Лекманов Олег Андершанович родился в 1967 году в Москве. Окончил Московский педагогический университет. Филолог, автор книг: “Осип Мандельштам” (М., 2004), “Книга об акмеизме и другие работы” (Томск, 2000) и др. Живет в Москве. Как прозаик печатается впервые.

Шишкин

Пусть первым будет рассказ о рядовом Шишкине.

В армии (исхожу из своего частного опыта) самые страшные звери — это, как правило, чеченцы, дагестанцы, реже грузины и азербайджанцы.

Шишкин был русский. Белобрысый и белотелый, с глазами, которые называют “рыбьими”, здоровый, но не накачанный, Шишкин источал такую мощь, что к нему боялись лишний раз обратиться. Дело, впрочем, было не столько в физической силе, сколько в веселой и страшной шишкинской отвязности, заставлявшей осторожничать с ним даже всемогущего старшего лейтенанта Оганезова.

В батарею Шишкина перевели из разведроты, никто не знал, за что. К младшему сержанту Гайнутдинову он поначалу отнесся неожиданно благожелательно.

Положение Гайнутдинова в батарее было на тот момент отчаянным. Невысокому и некрепкому москвичу, уступавшему своим узбекским однопризывникам во всех нужных умениях, трудно хорошо устроиться в “красном” полку, пусть даже и на третьем периоде, то есть в предпоследние полгода службы. Вдобавок Гайнутдинов каждый день получал с гражданки два, а то и три письма — это никому не могло нравиться. Лишь писарская должность более или менее страховала младшего сержанта от ежедневных побоев.

А вот Шишкин разглядел в Гайнутдинове почти утраченные за ненадобностью остроумие и легкость. Он полюбил долгие разговоры с младшим сержантом после отбоя в “кубрике” и другим сумел внушить если не уважение, то интерес к этому маленькому нерасторопному москвичу.

Дни покатились веселее, четвертый период приближался с неизбежностью.

Летом Гайнутдинов повадился отлучаться из батареи, якобы печатать отчетный доклад пропагандисту полка, а сам знакомой тропинкой сворачивал в аккуратный немецкий лесок и там среди янтарных шелушащихся сосен часами блаженно дремал на желтоватом мху, подстелив под голову вылинявшую пилотку. Возвращаясь в один из таких дней в казарму, одуревший от пересыпа сержант столкнулся в дверях с выходившим на улицу Шишкиным. Неожиданно тот молча и сильно ударил Гайнутдинова плечом.

— Юр, ты чего это? — слегка обиженно, на правах младшего друга, поинтересовался сержант.

Не отвечая ни слова, Шишкин сильной рукой прихватил Гайнутдинова за гимнастерку и, как куклу, потащил его в Ленинскую комнату, сначала по ступенькам лестницы, а потом по желто-грязной батарейской “взлетке”.

— Ты что, сука, — выеживаться?.. С вами, сука, по-человечески, так вы на шею садитесь… — Заводя себя этими негромкими злыми репликами, Шишкин молотил Гайнутдинова кулаками и ногами в лицо, в пах, в живот, во что попало. — Я тебя, козел, научу жизни, мало не покажется…

— Юра, не надо! Юра, прости, хватит! — почти инстинктивно пытался вразумить водителя младший сержант.

Но Шишкин уже и сам остановился. Он поправил ремень, вытер руки о галифе и улыбнулся Гайнутдинову ласковой вкрадчивой улыбкой.

— Я тебя, сука, теперь в порошок сотру, — доброжелательно сообщил он распростертой на полу жертве. — Тебе не жить теперь, урод, понял?

И, с ленивой грацией прикрыв за собой дверь, мягко вышел из комнаты.

Гайнутдинов еще некоторое время полежал, собираясь с силами. Главное сейчас — доползти до умывальника и чтобы никто из офицеров не увидел.

 

Сержант Гамарвжашвили

Уже на гражданке, запоздало обливаясь холодным потом, бывший младший сержант Гайнутдинов часто спрашивал у себя: “Что меня все-таки спасло там? ” Со временем он сформулировал и ответ: двухгодичное и абсолютно полное отупение всех чувств и как следствие — отсутствие страха перед завтрашним днем, перед следующим часом, минутой, секундой…

Хотя сержант Гамарвжашвили был огромный, толстый и волосатый, он больше всего походил на выросшего под метр девяносто ребенка, жадного, простодушного и избалованного. Чтобы не делиться с товарищами купленными в “Чайнике” сластями, Гамарвжашвили приносил Гайнутдинову в канцелярию батареи пакетики с засахаренными орешками и по вечерам их с наслаждением поглощал. Оставаясь один, младший сержант и сам тайком съедал по две-три арахисины, но не больше: если бы Гамарвжашвили заметил — точно убил бы.

Находящегося у него в прямом подчинении Гайнутдинова Гамарвжашвили держал в черном теле: когда татары из соседней роты, сжалившись, подарили субтильному земляку ушитый под фигуру китель, толстый Гамарвжашвили, вооружившись перочинным ножом, лично его “расшил”, чтоб Гайнутдинов “знал сваэ место”.

Лишь дважды и на короткий срок он смягчил свое отношение к подчиненному. В первый раз — на полевом выходе, когда выяснилось, что Гайнутдинов умеет отлично собирать грибы. Однако вкусно зажарить их на палочке над костром не получилось, и все вернулось на круги своя.

Ко второму случаю мы, собственно, и подбираемся.

Спустя несколько дней после неудачи с грибами Гамарвжашвили, придравшись к тому, что Гайнутдинов “савсэм запаршывэл”, содрал с него всю одежду и на виду у многочисленных веселящихся зрителей принялся окатывать маленького сержанта холодной водой из питьевого шланга. Гайнутдинов, внутренне умиравший от стыда и позора, не нашел ничего лучшего, как попытаться обратить выходку толстого сержанта в веселую шутку, и, визжа, крутился под ледяными струями.

Не успел он забежать в палатку и натянуть на себя одежду, как туда же ввалился тяжело дышащий Гамарвжашвили.

— Пойдэм! — коротко приказал он.

Отошли метров на пятьсот от лагеря.

— Садыс! — снова приказал сержант.

— Слушай, Гайнутдыновыч, — спустя несколько секунд заговорил Гамарвжашвили, и в его тоне вдруг прорвалась просительная, почти заискивающая нота. — Ты можыш сичас снять гимнастэрку?

— Зачем? — Гайнутдинов был в полном недоумении.

— Ну, я прашу тэбя!

— Пожалуйста… — Младший сержант пожал плечами и через голову стянул форменную свою рубашку.

Некоторое время сидели в молчании.

— Скажи, — спросил толстый сержант. — А пачэму ты там, у бочки, был такой весэлый, а щас сыдыш скушный, стэсняешся?

— Не знаю… — Гайнутдинов вновь пожал плечами.

Еще помолчали. Какая-то трудная дума бороздила низкий лоб Гамарвжашвили.

— Ладно, проэхали! — Он грузно поднялся с земли и, не дожидаясь младшего сержанта, зашагал к лагерю.

Гайнутдинов натянул гимнастерку, застегнул ремень и отправился следом.

 

Ваня Кудаш

Когда четвертый взвод, увязая сапогами в песке, побежал вверх по знаменитой Горбун-горе, курсант Гайнутдинов в первый, но далеко не в последний раз в своей армейской жизни понял: вот сейчас он и умрет. Только месяц как с “гражданки”, Гайнутдинов тем не менее уже успел твердо усвоить: здесь не получится зло плюнуть и отойти в сторону, здесь то, от чего отказываешься ты, упадет на плечи товарищей, поэтому здесь тебя никто не пожалеет, наоборот, будут гнать, материться, пинками поднимать с земли…

Но закон “никогда не говори никогда” справедлив и для армии.

— Давай маленько подмогну. — Бежавший рядом с Гайнутдиновым полнощекий и нежнокожий белорус Ваня Кудаш не только просипел эти волшебные слова, но и перехватил у изнемогающего курсанта громоздкий фанерный щит с мишенью для стрельбы из пистолета. Силы воли у Гайнутдинова хватило лишь на то, чтобы, коротко поблагодарив, забрать у Вани проклятый щит на обратном пути.

Так началась их дружба, не прервавшаяся и через полгода, благо из потсдамской учебки Гайнутдинова и Кудаша распределили в одну часть, в соседние подразделения.

Ваня был добрый человек, не сломленный обстоятельствами, — такого Гайнутдинову в армии видеть больше не привелось. От немецких влажных морозов у него гнили и распухали ноги, и Кудаш, не в силах натянуть сапоги, ковылял по улице в деревянных тапочках-сабо; земляки пристроили Ваню на хлебное место в полковой свинарник, но на третьем периоде его оттуда с треском выкинули за перепродажу гарнизонного бензина местным водителям; то в лучшую, то в худшую сторону колебались Ванины взаимоотношения с непредсказуемыми дагестанцами, которыми предводительствовал могучий и коварный циклоп Исрапил. Но Ваня все не менялся. Придя к нему в роту или в свинарник, где свиньи вели древние войны с разъевшимися коричневыми крысами, Гайнутдинов мог быть уверен в том, что Кудаш сначала со вздохами или с улыбкой расскажет про свои последние приключения, потом выслушает его новости и уже потом достанет из внутреннего кармана гимнастерки фотографию своей не своей Лилечки и станет спрашивать у Гайнутдинова совета, как ему вести себя с нею дальше.

Ничего особого, никаких умных и тонких разговоров... Но Бог показал Гайнутдинову свое милосердие, поставив рядом с ним этого Ваню.

В первое лето после дембеля Ваня вместе с мамой и младшей сестрой на две недели приехал к Гайнутдинову из Слонима в Москву, но тот был весь без остатка поглощен выяснениями отношений со своей “армейской” любовью и почти полностью перепоручил семейство Кудашей родителям.

 

Старший лейтенант Бевзюк

У старшего лейтенанта Бевзюка все было в шоколаде. Сначала он — младшим офицером — сдавал батарею афганцу, капитану Братченко, а потом, когда добрый рохля Братченко “не справился”, — принимал. И уж тут Бевзюк своего не упустил — по полной взыскал за то, что сам же утаивал, сдавая. “И правильно, — скажет вам любой армеец, — ты профукал, я — зашарил, нечего вафельником щелкать!”

И дальше у старшего лейтенанта покатилось как по маслу: проверяющий на смотру оказался товарищем по военному училищу. Бевзюк поставил литр, тот поставил “хорошо”, минометы только для вида расчехляли. Другой товарищ служил в войсковой газете, приехал из Берлина, сфотографировал молодцеватого старлея, накатал заметку “Стоим мы на посту, повзводно и поротно!”, твердо обещал, что вскорости напечатают.

Все ладилось, все сходилось один к одному, как вдруг дурацкий случай это все подпортил.

В батарее Бевзюка покончил с собой молодой солдат, узбек Худабердыев. Похожего на старичка, смешного Худабердыева довели до крайности его же земляки, и он лег на рельсы с запиской в кармане: “Во всем винават Тошив”. Фотографии раздавленного поездом Худабердыева в педагогических целях показывали батарейцам, на это не все могли смотреть (Гайнутдинов, например, не смог). Не до конца просекший ситуацию Бевзюк разразился было романтической речью: “Какой смелый он оказался, представляете, лежал, ждал поезда…”, но скукожился, умолк под строгим взглядом замполита полка и замямлил что-то вроде: “Конечно, мы не можем одобрить… таких способов… Так нельзя…”

Репортаж из газеты, разумеется, сняли и второе место по полку поменяли на предпоследнее.

Ну, да ничего: нет худа без добра. Когда Бевзюк вез Тошева на суд в Брест, он прихватил с собой и удачно реализовал пятнадцать рулонов немецких обоев.

 

Чмошник РогачЕв

С непривычки смотреть на него было страшновато: вылупленные глаза, лоснящаяся, когда-то темно-зеленая, а теперь — черная замасленная гимнастерка, ремень украли, волосы как лишай. Говорил (и вдохновенно говорил) Рогачев исключительно о еде: где и что он ел на гражданке. Оскорбительное “ЧМО” в армии обычно расшифровывают как “Человек Морально Опущенный”, еще чаще — “Человек Московской Области”, но Рогачева призвали из узбекского городка Карши. Гайнутдинов однажды увидел фото Рогачева в военном билете и обалдел — на него с улыбочкой взирал длинноволосый пижон-пэтэушник с усиками, такие на гражданке таскали под мышкой магнитофон “Романтик”, из которого орали “ЭйСи/ДиСи” или Аркадий Северный. Здесь же Рогач был низведен до положения животного, грязной свиньи, и больше всех чморили его те, кто сам мог в любую минуту поменяться с ним местами. Чморили из страха и подобострастия перед всесильными кавказцами.

Гайнутдинов, запихнутый старшим лейтенантом Бевзюком в один минометный расчет с Рогачевым и трясясь с ним в кузове грузовика на витштокский полигон, сначала поменял к Рогачеву свое отношение, а потом еще раз поменял, когда услышал, как “мы с друзьями поймали бродячую собаку, ободрали, приготовили и моей сеструхе наврали, что это баранина. Она покушала, сказала — вкусно, а когда мы ей сказали, что это собака, — сеструху вырвало”.

Под самый дембель Рогачева и Гайнутдинова вдруг назначили на кухню, поварами. Гайнутдинов быстро оттуда слинял и вписался в первую же партию, отправляемую в Пархим, а потом в Москву. Рогачев же остался, наслаждаясь возможностью вдоволь есть желтое масло, белый сахар, жирные мослы.

Чемоданом, парадкой и дембельским альбомом он так и не обзавелся.

 

В(л)адик

Гайнутдинов и спустя двадцать два года перед сном зачем-то мучил себя перечислением фамилий сержантов из своей потсдамской учебки. Первый взвод — Заика, Олиярник, Гобан. Второй — Бронников, Устинов, Маврин. Третий взвод — Порцина, Вусик, Клименко. Четвертый (его) взвод — Батырев, Климов, Кузнецов.

Но как звали того пацана из Зарайска — Вадик или Владик, — он все-таки забыл. Что, впрочем, немудрено — это было еще в Союзе, все они пока что ходили не в форме, а в домашнем рванье, “срали домашними пирожками” (как шутили конвоиры-“деды”), многие не успели толком протрезвиться с проводов. У Толи Мурыча даже еще не отняли захваченную с гражданки гитару.

Перед распределением в войска всех их, новобранцев, привезли в район Мигалово на окраине Калинина и каждый день гоняли на работу — не от служебного рвения, а чтобы от безделья не перепились и не передрались.

Гайнутдинова и В(л)адика как-то раз распределили вдвоем откапывать толстый черный кабель, ленивым питоном валявшийся у самого выхода из части, возле серого бетонного забора.

День стоял жаркий, никто их не контролировал, поэтому, минут пять вяло поковырявшись лопатами в сухой светло-коричневой земле, присели “перекурить это дело”. Завязался не слишком оживленный, опять-таки из-за жары, разговор. Рассказали друг другу об институтах, откуда их забрали, немного поспорили о том, кто лучше — Макар или Кутиков, временно обменялись фотографиями подруг.

Темы для общения были исчерпаны, и оба поднялись, понимая, что до обеда нужно еще создать для сержанта, который придет их забирать, хотя бы жалкую видимость проделанной работы.

— Ух ты! Смотри! — Лицо В(л)адика внезапно оживилось, глаза засверкали. — Жаба!

Гайнутдинов удивился столь бурной реакции. С его точки зрения, бурая бородавчатая лягушка, выскочившая из травы на дорогу, ничего удивительного или привлекательного собою не представляла.

Но у его напарника на этот счет, очевидно, было другое мнение.

— Гляди, чо сейчас будет! — В(л)адик в два прыжка очутился возле лягушки и небрезгливо, двумя пальцами, пересадил ее на лопату. — Айн! Цвай! Драй!

Он как мог высоко подкинул растерявшуюся квакушку вверх, а затем, словно теннисной ракеткой по мячу, плашмя изо всех сил ударил по бурому живому комку.

Гайнутдинов поспешно отвернулся, но уши закрыть руками не додумался, а потому услышал упругий шлепок маленького тела о железо и — меньше, чем мгновение спустя — спичечный хруст сломанных лягушачьих лапок.

Батальонный писарь Иванов

Вот кому свезло так свезло! Распределенный, как и Гайнутдинов, в “китайскую” минометную батарею, домашний ленинградский мальчик Игорь Иванов был замечен командиром батальона, проверен на почерк (почерк оказался идеальный — с нажимами и красивыми завитушками), взят на должность писаря и переведен во взвод управления. Впрочем, “переведен во взвод” — это только так называлось: Игорь дневал и ночевал в специально обустроенной комнатке при комбате, где либо ползал, высунув язык от усердия, по расстеленным на полу чертежам, либо стальным пером выводил по белоснежному ватману очередной приказ по батальону.

Гайнутдинов иногда заходил к Иванову поболтать, выпить чаю и, если позволяли обстоятельства, поспать на его матрасе под рабочим столом, хитроумно прикрытым красной бархатной скатертью с длинной ядовито-желтой бахромой.

Когда Иванов спросил у Гайнутдинова, не сможет ли он поменять на марки десять рублей, которые Игорю ежемесячно присылала интеллигентная ленинградская мама, младший сержант охотно согласился. Ближайший друг Гайнутдинова Ваня Кудаш на днях как раз рассказывал, что его кореш из штаба полка где-то выгодно меняет русские деньги на немецкие. Но червонец Ваня спрятал плохо, его нашел и реквизировал Ванин земляк, старший свинарь Серега Пахомчик (Серега был на четвертом периоде, а Ваня — на третьем).

Гайнутдинов как мог уворачивался от встреч с Ивановым, но вечно это продолжаться не могло, и однажды они нос к носу столкнулись в батальонной курилке.

— Алик, ты деньги поменял? Мне они скоро нужны будут, чемодан пора покупать, — важно обратился Игорь к покрасневшему как рак Гайнутдинову.

— Нет... — почему-то раздраженно буркнул младший сержант.

— Тогда верни десять рублей, я кого-нибудь другого попрошу...

— Нету у меня... — выдавил из себя Гайнутдинов.

— Как – “нету”? Алик, прости, но так дела не делаются...

Тут Гайнутдинов, разрываемый чувством вины и справедливостью упрека, причем упрека не от какого-нибудь там чужака, а от своего брата, ленинградца, неожиданно для себя заорал:

— Алик, Алик! Какой я тебе “Алик”! “Фигалик”! Нету у меня денег, понял?! И не будет! А будешь приставать, скажу землякам, и они тебя так отделают, своих не узнаешь, чмо, козел!

Деньги Игорю он так и не отдал. И тот больше никогда о них не напоминал, так что внешне отношения москвича и ленинградца продолжали оставаться ровными и даже приятельскими.

Зайдя к Иванову в каморку попрощаться перед дембелем, Гайнутдинов задержал было его руку в своей, но сказать ничего не сказал, кроме дежурного: “Будешь в Москве — заходи!” — а потом поспешно, чтобы Игорь не увидел стыдных слез, выступивших на глазах, вышел из комнаты.

 

Исмаил Исматович Набиев

Именно так он, толстенький, самодовольный, похожий на узбекского Карлсона, требовал, чтобы его называли солдаты младших прбизывов. Когда страшный водитель Шишкин в длительную пору своей ненависти к Гайнутдинову кинул ему в лицо: “Тo, что ты маленький, ничего не значит, вон Набиев тоже маленький”; это было не совсем справедливо, но все же какая-то правда в этом была. Да, за Набиевым плотной стеной стояли земляки, но и у Гайнутдинова, если уж на то пошло, земляки имелись — не москвичи, конечно, какие из москвичей земляки, одно недоразумение, а татары — клан в их полку влиятельный и многолюдный. Однако Набиева земляки обожали, носили на руках, а к Гайнутдинову относились равнодушно.

Что-то в Исмаиле Исматовиче привлекало не только его среднеазиатских соплеменников, но и хитрого украинца Клесуна, и здоровенного табусаринца Жорика, и того же Гайнутдинова. Набиев выбегал на зарядку в неуставных кедах, знал наизусть звуковую дорожку дюжины индийских фильмов, постоянно напевал себе под нос всякую зарифмованную ерунду (“Потерялся мальчик, ему сорок лет. Родители плачут — нигде ребенка нет!”). Этот маленький солдат пробуждал в сердцах окружавших его взрослых озлобленных мужчин умиление, как пробуждал его в солдатах десятилетний сын дружно ненавидимого всеми майора Челентано, или щенок, бежавший за их строем в столовую.

Гайнутдинова Набиев регулярно донимал одним и тем же вопросом: “Со следующей получки поможешь?” — хотя тот был всего лишь на период младше Исмаила Исматовича, да и земляком Набиеву не приходился. А однажды маленький узбек из-за Гайнутдинова сцепился с самим сержантом Кветенадзе, командиром взвода управления. Справедливости ради нужно заметить, что Кветенадзе давно раздражал узбека своим высокомерием, да и непримиримая вражда между “Средней Азией” и “Кавказом” в в/ч 47285 была освящена древней традицией, но, так или иначе, когда Кветенадзе, проходя по коридору мимо Гайнутдинова, грубо отпихнул его со своей дороги, Набиев с воинственным криком бросился на грузина и вцепился ему в волосы.

Спустя несколько минут он, преувеличенно охая, уже отмывал в умывальнике свое лицо от крови. Гайнутдинов подошел к Набиеву сзади и осторожно тронул за плечо:

— Исмаил…

— Чего тебе?

— Спасибо.

Набиев полуобернулся и с какой-то детской надеждой посмотрел на младшего сержанта:

— Ну что? Теперь помогать будешь?