Капустина Вероника Леонидовна родилась в Таллине, окончила факультет иностранных языков ЛГПИ им. Герцена. Прозаик, поэт, переводчик. Живет в Ораниенбауме. Печаталась в журналах “Нева”, “Звезда”, “Новый мир”.

 

В середине августа, под вечер, тринадцатилетняя девочка вышла из блочного дома, где жила в двухкомнатной квартире с родителями и младшим братом, и медленно направилась к автобусной остановке на углу. Там она каждый вечер встречалась с подружкой, и они гуляли минут сорок с подружкиной собакой, довольно вредной мелкой дворняжкой. Было уже часов девять, прохладно, только что прошел дождь. До остановки навстречу девочке попались только двое — молодой человек и девушка лет, наверное, двадцати, не старше. Не то чтобы влюбленные, а так, “он с ней ходит”. Может быть, чуть подвыпившие, но не сильно, и места для лиц у них, безусловно, имелись, но самих лиц девочка не запомнила. Тем более что, поравнявшись с ней, оба опустили головы. Проходя мимо, она боковым зрением видела, как они согнулись пополам от хохота. Был такой беззвучный миг: молния уже сверкнула, а грома еще нет, и ждешь грома. Он грянул, и она не только услышала его ушами, но и почувствовала спиной, затылком и шеей. А после смеха был вздох облегчения и “Н-н-да-а!” или “Бывает, конечно, и хуже…”, а может быть, и другое что-то, фразы она почему-то не запомнила, хотя запомнить должна была.

Девочка была не то чтобы неуклюжая, но неуловимо нелепая, а для этого нужно совсем немного — скажем, быть чуть-чуть шире обычного, например, в области носа. Этот-то толстенький нос “с площадочкой”, как ласково шутили родители, которых она за это ненавидела, в сочетании с вечно печальными серыми глазами, нелепо “подрезанными” снизу, будто она очень-очень устала или только что наплакалась до изнеможения, и создавал тот комический эффект, из-за которого все так вышло.

Вообще-то, она думала о своем. В конце улицы, например, — а зрение у девочки было очень хорошее, “всегда заплаканные” глаза не подводили, — она только что видела мужскую фигуру в особенно белой на фоне вечера рубашке с закатанными рукавами, и этот человек с неразличимым лицом и в рубашке, какие буквально все носили, показался ей необыкновенно красивым. Особенно рукава. То, как они были закатаны — чуть ниже локтя, чуть-чуть ниже. Эта картинка в сочетании с просвистевшим мимо автомобилем, уже осенними запахами, начинающимся насморком, от которого становится легко в голове, обещала в будущем, например, когда-нибудь после школы и где-нибудь не здесь, невозможное счастье — то, собственно, ради чего она родилась. Ведь глупо же думать, что мы рождаемся, чтобы, отсидев две алгебры, одно черчение и одну историю Средних веков, потея, лезть по толстому пыльному канату в школьном спортзале. Нет, дудки, не для этого. Человек все не уходил, подозрительно долго стоял, прямо на проезжей части, будто специально для того, чтобы его хорошо рассмотрели. И она даже вся как-то подалась вперед, вытянула на манер Нефертити шею к белым рукавам… Мужчина в конце концов все-таки ушел, оставив возможность думать о себе. И тут эти двое. И она вся — со своим носом и будто заплаканная, а может, и правда — откуда мы знаем — заплаканная, прямо так и бросилась им в глаза. Ну и вот результат.

Девочка тринадцати лет рассеянно сделала еще несколько шагов, потом повернулась на сто восемьдесят градусов, чем очень удивила подружку, которая уже шла ей навстречу со своей сварливой собачонкой, и, глядя вслед удалявшимся влюбленным или, ну, не знаю, вместеходящим, что ли, про себя, не шевеля даже губами, чтобы мысль вышла чистая, без примесей, подумала: “Будьте вы прокляты!!! Я хочу, чтобы с вами случилось все самое ужасное — я хочу… я хочу, чтобы вы умерли” — и не испугалась ни капли, не пожалела об этой мысли, не одумалась тут же. “Да. Чтобы умерли, и очень скоро”. Вот такая злобненькая девочка оказалась, а еще полненькая, а еще носик “с площадочкой”. Подруга, увидев, какое у нее лицо, спросила: “Что ты?”, но, получив в ответ “ничего”, тут же отстала, она давно привыкла к девочкиным странностям и перестала обращать на них внимание.

Ну-с, на следующий же день все и разрешилось. Что-то затошнило, замутило, и так невыносимо стало полоть клубнику на даче, и чтбо ее полоть, если ягоды теперь будут только на следующий год, и все равно она не сможет есть их, она теперь никогда не захочет есть, потому что тошнит, потому что у нее сейчас лопнет живот, и надо снять скорее и дачную пеструю юбку на резинке, и вообще все снять. Мама тут же съездила в ближайший поселок в аптеку и привезла два большущих рулона ваты. На несколько дней нос стал еще шире, а глаза еще уже, и комический эффект усилился. А потом она уже не успевала отслеживать странных изменений, которые начали происходить с ее лицом и телом. То вдруг сильно припухнут веки, то в самый прохладный день на носу выступят отвратительные капли пота, то вскочит ячмень, или еще начнет облезать кожа на ладонях, просто лоскутьями слезает, а под ней — розовая, новая, и уже в трещинках. Еще труднее стало лазать по канату — ладони очень болели. Девочка больше не думала, красивая она или некрасивая, смешная или нет, толстая или нет, ненавидит кого-нибудь или нет, она просто чувствовала, что ее за что-то мучают, и когда давали отдохнуть денек-другой, очень оживала и радовалась. Родители, давно переставшие шутить насчет носа, с жалостью отмечали эти страшные какие-то в своей быстроте изменения — то вырастет за неделю чуть ли не на полголовы, то губы обветрятся без всякого ветра и станут похожи на два противно розовых леденца, то на виске, почему-то на виске, а не на носу, вскочит огромный прыщ, переходящий в фурункул, то на шее воспалится лимфоузел, поспешно нагноится, и — срочно резать! Ну и так далее. Тут еще собачка. Собаки, известно, детей не кусают, девочка к этому привыкла и не боялась, упустив из виду, что больше не является ребенком, а это многие люди и все собаки сразу чуют. И вот девочка приблизила свой нос к собачьему зернистому, как черная икра, носу, посмотрела в стеклянные глазки — и все. Слава богу, обошлось без швов, но крови было много, это же нос. Вообще-то она и это тоже восприняла как часть обязательного курса пыток, который тогда проходила. Дети обычно убеждены, что они все заслужили, это взрослые ноют: за что, за что.

Потом пришла весна, то есть целый учебный год прожили. Писали контрольную по алгебре: шестой урок, парниковый эффект, резкий запах черемухи от огромного букета на учительском столе, восемь заданий, сделано пять, пошла сорок пятая минута. Хоть бы шестое доделать, это все-таки тройка. Надо эту задачу решить, надо быстро про нее все понять. Секунды утекают, ерзать, ерзать на стуле, как будто так скорее поймешь, привстать чуть-чуть — снова сесть, мальчик с передней парты быстро оглядывается, шпионским шепотом спрашивает: “Какой у тебя детерминант?” — это мы ответить сможем, это мы уже посчитали, и мальчик нам, в общем, нравится, даже очень, секунды уходят, “сдавайте работы”, ерзать на стуле и плотнее сомкнуть ноги, уже почти понимая, что это сейчас почему-то важнее, чем решать задачу, но быстрее все равно надо, сейчас всех погонят в коридор, придется вставать… Последнее, что отчетливо слышишь, — ледяная реплика учительницы: “Закончили и сдали листочки!” Вместо ответа, вместо столь необходимого мальчику детерминанта — долгий и тупой взгляд прямо перед собой: что глаза разрешается закрыть, никто же не объяснил! Невыносимо приятно. Приятно, но невыносимо. Задача не решена. Мальчик, удивленный и раздосадованный таким странным поведением (спрашивают — молчит!), подходит на перемене и говорит с чувством: “Дура ты! Я еще сомневался”. Звучит как признание в любви. Но все вместе — тоже из программы пыток — слишком, слишком приятно, мучительно приятно, больше не надо.

Потом она прожила обычную жизнь, да, обычную, среднюю женскую жизнь — с родами, абортами, замужеством, изменами, которых стараешься не замечать, хотя в молодости не тише подруг кричала: “Я бы не стала терпеть! Я — нет!”, с последним, под занавес, романом в тридцать пять, когда кажется, вот оно, поздно, но ничего, ничего, что поздно, и страшно разрушать все уже построенное, но придется разрушить, а потом с какими унижениями и для каких ужасных приступов ненависти с обеих сторон склеить, с болезнями, своими и детей, когда зимой целый день горит отвратительный желтый электрический свет, и, встав утром, первым делом хватаешься за шприц с антибиотиком… И какая, скажите, разница, Сергей Григорьевич, кем она работала: патентоведом или учительницей, чертежницей или паспортисткой, бухгалтером или библиотекарем? Зачем вам это знать? Неужели вам это интересно, если даже она не запомнила, как прошли эти тридцать пять лет? Почти ничего не запомнила, кроме одного: “Было очень тяжело”. Правда, любопытно, Сергей Григорьевич: влюбленный человек, занятый своими настойчивыми мыслями об одном, ничего вокруг не видит, но и живущий без любви тоже не видит ничего: кто же тогда на все это смотрит, спрашивается? И почему оно не рассыплется от такого невнимания? Скажете: не у всех такая холодная и короткая, такая февральская память? Не у всех. Но у других и носы другие. А почему тогда жизнь обычная, если нос? Не знаю, это не ко мне.

Не запомнила-то она не запомнила, но кое-чему, конечно, научилась. Все это были истины очень простые — в основном запреты. Некоторых вещей ни за что и никогда делать нельзя. И еще: тех, кому можно смотреть в глаза, не больше, чем тех, кого можно целовать в губы. То ли соблюдение этого нехитрого правила, то ли присутствие рядом детей, невольно оберегающих мать от недоброжелательных взглядов, долго ее выручало. Она часто вспоминала ту смешливую парочку и корила себя за злобное пожелание, даже ходила в церковь с Лизой Селиверстовой, даже потом надеялась их встретить, убедиться, что нет, не сработало. Но это она безвыездно жила в том же доме, а люди уезжали, приезжали, менялись квартирами — в общем, мигрировали.

Через тридцать пять лет началась вторая очередь пыток. Болезни перестали быть понятными и обычными, такими, о которых можно рассказать и которые лечат. “Женщина, я всем это говорю, — внушала строгая, но справедливая седая старуха в кабинете № 315, — вы должны привыкнуть к этому, это будет долго, несколько лет!” “Сволочь!” — думала измученная и немолодая девочка, но врачиха была не сволочь, она просто очень гордилась, что сама уже прошла через это, и ничего, видите, жива, пахнет старческим потом и не замечает этого запаха, и когда рухнет прямо в своем кабинете в паралич, то коллеги и больные скажут: “Хороший врач была Раиса Петровна, теперь таких нет”. Эта мысль сразу тянула за собой воспоминание о любимой учительнице музыки, которая умерла очень старой, прожив всю жизнь в одном городе, в одном районе, в одном доме, и перед смертью лет пять лежала без движения, издавая иногда нечленораздельные звуки, а ее невестка, девочкина одноклассница, бледная худая женщина с каким-то прямо чахоточным румянцем ходила по комнате, сжав голову руками, и сквозь зубы цедила: “Не могу, не могу больше”, и все понимали, чего именно она не может.

Она шла к той же самой остановке — около нее построили поликлинику. За анализом крови. Был чрезвычайно теплый август, но ей теперь часто бывало холодно, и она втянула шею, понимая, что, кроме этого липкого холода, больше ждать нечего и что жизнь все-таки сродни лазанью по канату в выстуженном, но тем не менее душном спортзале. И посетила ее, конечно, мысль “за что мне все это”. Зачем эта внезапная тошнота, ледяные руки и ноги, вкрадчивые шорохи в затылке, и почему в два часа ночи, уже одуревшую от бессонницы и, казалось бы, готовую уснуть, ее неудержимо тянет на кухню, прямо гнет в дугу зверский голод, и какое это, не правда ли, омерзительное зрелище: немолодая растрепанная женщина в ночной рубашке лихорадочно режет сыр и жадно запихивает его в рот, а потом и хлеб, и что там еще есть, уже не остановиться… и при этом почти спит. А чтобы не проснуться, свет зажигает не на кухне, а в соседней ванной, так что он едва проникает сквозь окошечко под потолком. Щитовидку проверяли, ничего не нашли. Да что там, это еще цветочки… Что это ее так корежит, что происходит? Короче говоря, “за что?”. “За то, что грешила словом и желала ближним зла”, — не моргнув ответит Лиза Селиверстова, мать троих детей, певчая в хоре собора Архангела Михаила, правая рука отца Александра. “Все через это проходят!” — восстав из паралича, отрапортует Раиса Петровна Ступина, врач-гинеколог районной поликлиники № 120, старая дева. Хоть так, хоть этак — получается, что все справедливо.

Навстречу — молодая пара, не влюбленные, а так, “он с ней ходит”, и, мучимая своим вопросом, на который ну никак не получить утешительного ответа, она все-таки нечаянно на них взглянула. Девушка притворно дергала парня за рукав, мол, перестань, неудобно, и парень не сказал, нет-нет, он удержался… а громко, как бы про себя, прошептал: “Чур меня, чур!”, а когда она прошла — опять что-то вроде “да-а уж!” или чего-то в этом роде, она снова не запомнила. И, вновь подстегнутая гормонами, но твердо знающая, что некоторых вещей делать нельзя, она, с трудом проглотив первую фразу, тихо и метко подумала им вслед: “…живите долго! Долго-долго!” — и улыбнулась, как, может быть, откуда мы знаем, улыбаются волки, глядя в спину удаляющимся охотникам.

Мужчина в рубашке с закатанными рукавами больше не появится, вполне возможно, что его уже нет на свете. Да она бы опять ничего не поняла, уверяю вас. Именно с ним, Сергей Григорьевич, чтоб вы знали, она могла бы прожить жизнь, которую стоило бы запомнить, и я бы тогда все описала, клянусь, и профессию назвала бы, и всех по именам перечислила. То, что мы принимаем за предзнаменование, за обещание, — и есть само обещанное, посылаемое нам именно тогда, когда у нас нет сил понять это или когда очень мешают. Но так шутить над человеком дважды — нет, не такое все-таки вредненькое у нас с вами мирозданье.