ВЕЧНОЕ ПЕРО

1

Прежде всего я представляю его комнату: сколько в ней было углов?

Разумеется, не четыре, если я говорю об этом. Сначала входишь и видишь справа и слева по два угла, а в конце комнаты еще по два. Вот и cчитайте. Не забудьте про эркер в стеклянной огранке: там сколько углов?

Между первыми углами стиснуты простенки. В одном — шкафчик с иконами, таких давно не делают, он назывался божницей; в другом — книжные полки, но не просто полки, а такие, каких тоже давно не делают, они назывались шведской горкой.

Надо, пожалуй, объяснить, как устроена шведская горка. Тем более что этот предмет был заурядным в домах старых интеллигентов.

Шведская горка, или, еще проще, шведский шкаф, — это будто бы просто поставленные одна на другую полки, передняя стенка которых, как у полок в наши дни, стеклянная. Правда, она охвачена деревянной рамой и потому схожа с оконцем. Этого мало. Главная причуда шведской горки в том, каким способом открывается оконце. Если вас некому было посвятить в их тайну, ждите неприятностей. Либо вы попросту не откроете, либо оконце (после вихляний вверх-вниз-вбок, снова вверх-вниз-вбок) останется у вас в руках. Что будете делать? Допустим, хозяева разливают чай, пока вы коротаете время у книжных полок. Разумеется, они не позабыли о госте. Напротив, бросают на вас доброжелательные взгляды. Приятно, что гость нашел себе занятие. Им трудно предположить, что в эту секунду его губы шепчут неожиданно энергичные слова, а рубаха сделалась мокрой. Мне даже приходит на ум своеобразная статистика (не знаю, какое министерство может воспользоваться ею): девять из десяти гостей попытаются приставить стенку на прежнее место. Бедняги!

Они не знают, что любой шведский шкаф не держится в таком положении.

Интересно, а что будет делать один из десяти? С улыбкой, держа стенку перед собой, пойдет на хозяев с единственным словом: “Какая...”

Лучше не приближайтесь к шведской горке. Ведь мало открыть оконце. Главная тонкость в том, как, подняв его, вдвинуть обратно, иначе оно сразу же ахнет вниз. Для этого нужно ловким, но благородным движением правой руки (если вы не левша, конечно) нащупать полозья, по которым без всякого усилия, без скрипа оконце уедет внутрь. Алле — оп! Вот он — дух изобретений начала двадцатого века. Телефон! Автомобиль! Аэроплан! Синематограф! Ядовитые газы!

И среди этого — оконца шведской горки. Все-таки они лучше ядовитых газов, хотя, наверное, не столь революционны с научно-технической точки зрения. Впрочем, двадцатый век был явно благосклоннее к газам.

Раз есть оконца, то есть и желание в них заглянуть. Что я видел за ними? Ну, конечно, Пушкина, ну, конечно, Гоголя. Посчитайте еще двух Толстых (именно двух, а не трех), не видел Достоевского (а вот тут не

подумайте плохого, он просто стоял в дальнем углу комнаты), но больше видел книги совсем другого рода: “Старая Москва” или “Старая Ладога”, “Приказ каменных дел в 17 веке”, “Зодчество Ярославля”, “Былой Петербург”, “Павловск” и, наконец, — загадочное “Ораниенбаум”, о котором почему-то стеснялся спросить.

Сколько всего полок было в шведском шкафу? Кажется, девять. И на предпоследней, с обидно треснувшим стеклом, жалко жмутся книжечки неясной расцветки. К тому же они неприлично тонкого объема, так что большинство нельзя распознать по надписям на корешке. На тех, на которых автор все-таки уместился, читалось: Чехов, Чехов, Чехов. Названия разобрать было еще труднее, помню одно: “Чехов. Усадьбы Подмосковья”. Ясно, наверное, что это не писатель Антон Павлович Чехов, а Юрий Чехов, еще точнее — Юрий Сергеевич Чехов — краевед и немного художник. Кстати, последним объясняется тот факт, что книжечки (в них, как правило, не насчитаешь больше восьмидесяти страниц) Юрия Чехова снабжены заставками и виньетками по его рисунку. А иногда это полноценная иллюстрация на всю страницу. Разве может не нравиться старый пруд и старый парк, который его обступает, усадьбы Рождествено в издании 1947 года?

Я не говорю о сугубо документальной стороне дела: беседка, которая набросана чеховским карандашом и в которой, по преданию, сиживал Карамзин, сгорела во время пьянки высокопоставленных дундуков в 1982 году. Кроме чеховского изображения других просто не существует. Жаль, что во втором издании “Усадеб Подмосковья” (70-х) рисунки автора заменены фотографиями, к тому же среднего качества и, само собой, без беседки. В каком-то смысле 47-й год оказался либеральнее: ведь заканчивается путеводитель изображением барышни с матерчатым зонтиком, идущей прочь от нас по песчаной дорожке усадьбы. Согласимся, что в сопровождении этого рисунка последний абзац звучал сильнее: “Мы привыкли обращать внимание на памятники материальной культуры: дворцы, гроты, фонтаны, садовые павильоны... Мы забываем, что простая гладь пруда и склоненные над ней столетние ивы, темные аллеи и запутанный лабиринт усадебных троп — тоже памятники. Они — что скрывать — меньше говорят нам, нежели творения человеческих рук, но их надо уметь расспрашивать. Кто прошел здесь однажды? Кто грустил в беседке над прудом? Какие кавалеры шептали стихи тургеневским девушкам? Так ли они далеки от нас? И так ли они нам чужды, как мы иной раз утверждаем это? Или, может быть, русское слово, которое мы поклялись сохранить в последнюю войну, связывает нас с ними прочной и вечной нитью...”

Я должен объяснить, что Юрий Чехов был хозяином и этого шкафа, и комнаты, в которой шкаф стоял.

2

Если бы вы пришли к нему (что теперь вряд ли возможно, поскольку дом снесли летними деньками 1979 года), то, наверное, на всю жизнь сохранили самые, так сказать, теплые воспоминания о коммунальной квартире. Еще бы им не быть теплыми! — когда стены сложены в три царских кирпича и когда овечий войлок сторожит под дранкой. С ним и никольские морозы пересидишь с барской безмятежностью. Но, кажется, большей причиной теплых воспоминаний явился холодно-белый потолок высотой в четыре шестьдесят. Пятнадцатилетнему подростку (в данном случае я имею в виду себя) хозяин обители привил почти мистическую любовь к этим четырем метрам, да еще и с щедро накинутыми шестьюдесятью сантиметрами. Любовь, приправленную, впрочем, иронией научно-технического, если так можно выразиться, свойства. “Послушай, тезка, — сказал как-то Юрий Сергеевич, — вот ты надумал стать литературоведом. Какое бабье ремесло! Образ цветочка, мотив лепесточка. Не лучше ли заняться психологией напополам с физиологией, да еще с прицелом на практическое использование? Смотри сюда. — Он провел ладонью горизонтальную черту по стене выше собственного роста. — Какой лакомой темой я одарю тебя и вместе с тобой весь будущий ученый коллектив твоих единомышленников. Условие задачки звучит так просто: на какой высоте от пола должен располагаться потолок, чтобы двуногий чувствовал себя человеком? И на какой высоте должен быть потолок, чтобы двуногий испытывал сильное желание опуститься на четвереньки?..”

Когда по стенам идут вверх фотографии, фотографии в темных рамках, когда вдруг наполняется светом желтый шар псевдобарочного бра, когда на географической карте под мутным стеклом разбираешь слова “Гельсингфорс” или “Христиания”, когда, наконец, сидишь в кресле-качалке, накрытый не пледом, нет, а сразу всею комнатой в “четыре шестьдесят”, тогда злые волны коммунальной квартиры разбиваются где-то далеко-далеко.

Впрочем, элегическая мелодия в этой корабельной каюте (дореволюционный паркет скрипел и качался под ногами) дробилась синкопой: из-за спины кроткого краеведа, склонившегося над расшифровкой своих торопливых путевых заметок, появлялся вопрос, который легко сбивал с толку юного заседателя кресла-качалки: “...клопы, коммуналки, канализация... Какие еще слова на „к” ты знаешь?” Вряд ли я мог предложить ему другой ответ, кроме “кирзовых сапог”. Разумеется, подобные двусмысленности беззубый краевед позволял себе много позже 1953 года. И потом — ему повезло с соседями. Один — преподаватель Института красной профессуры (этот титул держался за ним и после закрытия института, хотя, кажется, не приводил обладателя в предполагаемый восторг). Другой — специалист по “истпарту” из военной академии. Правда, хорошая компашка? И у первого, и у второго были домочадцы. Жена Беленького (простите за невольную игру слов, но именно такова была фамилия красного профессора) выщипывала себе брови горячим пинцетом (не встречались с такой методой?). А жена истпарта именовала первую бердичевской... ну, вы поняли, что следует дальше. Это вовсе не означает, что они враждовали. Напротив, приятельствовали. Ходили слухи, что сын Беленького был на самом деле сыном истпарта (я сознательно не пишу его фамилию, поскольку знаю, все равно не поверят, а между тем я прекрасно ее помню: истпарт носил

фамилию Хоряк; ну что, поверили?). Что касается деторождения, то я в силу возраста был недостаточно осведомлен в тонкостях вопроса. То есть я, конечно, понимал, как получаются дети (старшие мальчики бескорыстно несли знания младшим, предпочитая укромные уголки за дровяными сараями), но я не предполагал таких перекрестных комбинаций. Да, в высоконравственное мы росли время.

Были и другие соседи. Тихий часовщик Магазинник (“Куда ты пойдешь? — слышится крик в коммунальной квартире. — В магазинник...”). Еще — мужчина без пальцев на правой руке: я знал, что невежливо на него смотреть, но смотрел. Наша семья. Мама, отец, кашляющая тетушка мамы, автор этих воспоминаний. Автор поневоле: больше некому рассказать о Юрии Сергеевиче. Впрочем, я преувеличиваю. Ведь нет-нет, а Юрий Сергеевич сам напомнит о себе. Заходишь в книжный и слышишь: “Вам об Угличе?.. Возьмите Чехова... Нет, не Антона Павловича... Краеведа... Недавно снова переиздали... Сейчас так не пишут... Родственник? Скорее всего...”

Нет, Юрий Чехов не был родственником Антон Павловича, но он — смешно сказать — решился написать о Ялте.

3

Почему он это сделал? Ответ простой, если знать о посвящении книжки. Стороннему человеку оно ничего не скажет, даже привычное в таких случаях слово “посвящается” отсутствует, только инициалы — “Н. В.”. Она, эта “Н. В.”, рассказала мне потом, что Юрий Сергеевич признался, что в редакции упрашивали снять посвящение. Казалось бы, что им за дело? Какая крамола в двух буковках? Они, конечно, не знали, кому посвящена книга. Да если бы это и стало известно, то вряд ли бы им удалось распутать, какое преступление (с точки зрения анкет) скрывается за именем, вынесенным Юрием Чеховым в начало своего повествования о Ялте.

Наталья Вагенер — так звали ее. Она была вдовой Всеволода Вагенера, сына знаменитого ялтинского архитектора начала века Отто Вагенера. Того самого, чей шедевр — ялтинский брат московского “Метрополя” и тоже “Метрополь” — нет-нет, а сфотографируют растерянные туристы. Растерянные, потому что даже в Ялте, которую по-царски застраивали царские архитекторы, этот дом — как Пушкин среди других лицеистов. Неофиты старой гостиницы не знают, что ее главная тайна видна ночью, да и то, если у консьержа животные колики. Тогда зажигается свет в вестибюле, консьерж с одурелым лицом шарит в аптечном ящике и поминутно бежит в комнатку уединения, а на темную улицу смотрит пылающий красно-желто-синий витраж. Даже глаза могут заболеть от таких красок. Их многоцветный вихрь легко обманет, но надо вглядеться в абстракцию и разобрать силуэт ялтинской бухты, той самой, чеховской, но только не Юрия Чехова, нет, а Антон Павловича времен.

Архитектор Вагенер благополучно умер в 1916 году. Именно благополучно, я не оговорился. В 1917-м благополучно уже не умирали. Наталья Вагенер сказала мне, как ей хотелось бы написать о людях, которые умерли счастливыми просто потому, что не увидели революции. “Они так и остались на той странице, понимаете?” А тогда родные оплакивали его раннюю смерть: всего-то сорок два года. Отпевание в лютеранской церкви собрало не только близких, а как будто весь город. Так писали в местных газетах. За гробом шли вдова и двое сыновей: старший Николай и младший Всеволод. Всеволоду было всего шесть лет, но он хорошо запомнил отца. Он запомнил и такие его слова: “Если город займут немцы, я застрелюсь”. Мальчик постеснялся спросить, почему, он, кажется, уже знал, что папа — немец.

Немцы заняли Крым и, соответственно, Ялту во время Второй мировой. Всеволоду было тогда чуть за тридцать. Странное (или страшное?) совпадение, но свадьбу с Натальей Вадарской (так звали Наталью Вагенер в девичестве) сыграли в апреле 1941-го, на Красной горке. Сыграли — это, конечно, преувеличение. Всеволод был замкнутым человеком. Он ведь и ухаживал за Натальей на свой манер. Как они познакомились? В старой ялтинской библиотеке, в Чеховской комнате, слышали про такую? Она приходила туда на зимних каникулах (училась в Киевском университете). Он — приходил постоянно. Он нигде не учился. Ну, разумеется, кроме знаменитой ялтинской мужской гимназии, ставшей народной школой. Нет, не потому, что происхождение мешало поступить в университет (кажется, к его совершеннолетию запреты уже отменили), и не потому, что фамилия в сочетании с отчеством (с “оттовичеством”, как смеялся он) не всегда приятно отзывалась в ушах бумажных людей. У него просто не было никаких карьерных устремлений. Он взялся копать Херсонес — так это по дружбе. А то, что знаменитый Пумпянский (не путайте с Пумпянским-литературоведом) консультировался у двадцатишестилетнего Севы Вагенера, неудивительно. “У меня просто папины книги”, — так объяснял Вагенер свои познания в археологии Крыма.

Он мог бы казаться не от мира сего (с фотографии на вас смотрит молодой человек в круглых очочках с несколько огуречной формы потомственно-умным лбом), но у него, например, хватило здравого смысла оставить византологию и поэзию французского символизма только для домашних досугов, в родной же школе, куда каким-то образом он был принят в конце 30-х, вел математику и физику. Нет, он не отказывал себе в удовольствии устроить ребятам экскурсию: если не в Херсонес, то хотя бы в Гурзуф, по соседству. А как он бежал по дорожкам Никитского сада — можно было подумать, что дух Николая Стевена — основателя сада — вселился в его длинные ноги. Но физика есть физика: какой-никакой изолят от действия вредных лучей общества. Всеволод Вагенер, хоть и баловал иногда школьников остротой, умел промолчать о своей давней мечте: полном переводе богословских статей Ньютона. Кажется, можно представить, чем это грозило? Отнюдь не карманной молнией в аппарате, имитирующем столкновение наэлектризованных облачков.

Он обнаружил фрагменты ньютоновских работ (говорят, полный текст до сих пор не издан даже в Англии) в своей родной ялтинской библиотеке, в бестолковой книжечке популяризатора наук и старательного атеиста Джозефа Бирдса. Весь 39-й, 40-й, весну 41-го Вагенер урывками переводил оттуда. Десять жалких листочков, два отточенных карандаша, картонная папка, купленная еще у московского Мюра, — вот весь его арсенал в библиотечных радениях. Наталья Вагенер смеялась, когда вспоминала то время. “Наверное, у них были бы удивленные, сильно удивленные лица, если бы они вчитались в его листки. Бирдс был беспокойным человечком. Он корил Ньютона за старческую меланхолию и средневековые пережитки. Но, спасибо ему, давал из Ньютона обширные цитаты — так его возмущали теологические бредни родоначальника современной физики. Севе только это и было нужно. Комичные абзацы из Бирдса он воспринимал как награду за трудности перевода из Ньютона. Он показывал мне свои варианты потом, после женитьбы. Я все-таки не преувеличивала бы его отчаяность. Кто придрался бы к Ньютону? К тому же почерк у Севы был слишком мелкий, чтобы сразу разнюхать, о чем же тут разводит турусы старый профессор”.

Но свел их не Ньютон. Наталья занималась историей искусств и писала тощий студенческий реферат о фаюмском портрете. Время было само похоже на фаюмский портрет — так думала Наталья Вадарская-Вагенер спустя годы. Время, это бедное время, так же, как глаза на фаюмском портрете, всматривалось в будущее, но не видело его, хотя все только и делали, что трещали о будущем. Время было похоже, потому что его яркие краски лежали на поеденной червями черной доске. Другое дело, что простаки никогда не поворачивают к себе время червивой стороной. Лучшая после революции книга о фаюмском портрете вышла как раз в середине 30-х. Автора, разумеется, расстреляли. Не за книгу, а в общем потоке. Наталья Вагенер узнала об этом случайно. В конце 50-х, столкнувшись в Ялте с женщиной, которая вдруг попросила проводить ее до Массандры: хотела увидеть знаменитую юкку, на фоне которой Антон Чехов сфотографировался с Книппер. Помните, Книппер так кокетливо обнажила пухлые ручки? Женщина сказала, что в Ялте, несмотря на свой возраст, впервые и что чувствует здесь дыхание того юга, о котором так много

думал покойный муж, писавший о фаюмском потрете. Она назвала фамилию. Линии судьбы совпали.

У женщины было страшное лицо: старческая кожа обгорела. И она облезала так же, как краски с фаюмских портретов, когда в вонючих трюмах рыболовецких кораблей их везли в Европу египетские контрабандисты.

Наталья Вагенер призналась, какую роль сыграла книга о фаюмском портрете в ее жизни. Ведь именно та книга познакомила ее с Севой. Она пришла в читальный зал и увидела, что “Фаюмский портрет” стоит на верхней полке и его не достать. Незнакомый юноша вызвался помочь. Появились некоторые сомнения в его проворности — очки, угловатая фигура, да и табурет под ним шатался. Сомнения оправдались. Книга грохнулась на пол. Если бы только одна, сразу много! Они бросились поднимать их и стукнулись лбами. Дело не в том, что больно. Просто близко оказались их лица. Так близко не бывает в начале знакомства. Оставшийся час они, сидя в разных углах читалки, боялись смотреть друг на друга. Когда она пришла в библиотеку на следующее утро, он уже был на скамейке у входа. Она не помнила, как он поздоровался, но сразу спросил: “Вы всегда жили в Ялте? Почему я вас никогда не видел? Ваш дедушка тот самый Вадарский? Откуда я знаю вашу фамилию? Гы-гы! Разве трудно посмотреть в библиотечную карточку? Мне всегда тоже нравился фаюмский портрет. Я даже завидую, что вы пишете такую работу. Не забудьте про фрау Алину. Вы не знаете, кто это? Вам повезло, что я не принимаю у вас экзамен. Фрау Алина — фаюмский портрет из берлинской коллекции.

Конечно, ее так не звали при жизни. Как звали ее египтяне? Попробуйте, раскопайте. Вы сделаете себе научное имя. Вы уже пробовали учить египетский? Я могу вам дать работы Тураева, мой папа был хорошо знаком с ним, могу дать Шампольона. Нет, с ним мой папа не был знаком, гы-гы-гы... Знаете, что я сейчас подумал? Нет? Вы меня простите, конечно, но я подумал, станете ли вы моей женой?”

4

Всеволод Вагенер был расстрелян в 1948 году за то, что сотрудничал с немцами во время оккупации Крыма. Наталью Вагенер и малолетнего сына не тронули. Сотрудничал Всеволод с немцами или нет? Все-таки сам немец.

Его “сотрудничество” выражалось в том, что он продолжал учительствовать в ялтинской школе, — она не была закрыта. Скорее всего, не обошлось без доноса. Кто-то из давних “доброжелателей” Вагенеров решил расправиться с Всеволодом. Или просто схватили под горячую руку? Переводы из полоумного Бирдса Всеволод Оттович уничтожил сам еще в 44-м году.

Наталья Вагенер больше не вышла замуж. Она не только хранила верность убитому мужу, она не хотела, чтобы у сына был отчим. В послевоенной Ялте она оставалась первой красавицей. Только ее было трудно встретить. Набережную она обходила. В Зеленом театре не показывалась. Дом творчества презирала. Ее можно было увидеть только на Белой даче, в музее Чехова, с которым она наконец связала служебную биографию. Там она балансировала (в зависимости от благоволения начальства) между ролями хранительницы (что было почетно) и билетерши (чем думали ее унизить).

Первое, что он увидел, — это ее руки. Он — Юрий Сергеевич, приехавший в Ялту в 59-м году. Так ведь это и неудивительно — у билетерши всегда сначала видишь руки. Как они лежат на бумажных полосках неоторванных билетов. Как отрывают их, прижимая угольником. Как считают монеты — она привыкла и к этому. Просто молчат. Вся доля их была в молчании. Даже жене расстрелянного египтолога Наталья Вагенер не решилась рассказать правду о гибели мужа. Когда та спросила о нем, Наталья ответила просто “он умер уже”. Ведь и эта женщина, все испытавшая, могла подумать, что Всеволод не был невиновен. Все-таки немец.

Почему Наталья Вагенер поверила Чехову? Нет, не Антон Павловичу, а Юрию Сергеевичу, на этот раз? Он увидел ее белые руки и такие пальцы, которым позавидовала бы Книппер, а она что увидела? Запыленные носы немолодых ботинок? Повисшие колени серовато-унылых брючин? Глупую шляпу в руках немолодого мужчины, глупую, потому что так глупо топать в ней под ялтинским солнцем, а надо бы поменять на панаму.

Почему-то все сошлось в тот день. Мигрень штатной экскурсоводши. Посещение дотошного Юрия Сергеевича (“Мне хотелось бы знать, у кого Антон Павлович покупал мебель”, “А фортепиано какой марки?”, “Что, ручей всегда такой холодный?”, “Жареную камбалу любил? Скажите пожалуйста...”).

Он удивил ее своим замешательством перед прелой книжонкой для отзывов посетителей. Сначала он хотел отделаться нечитаемой завитушкой. Ее это обидело. Гость из Москвы (или врет?), а такое пренебрежение. Разве сейчас есть причины, чтобы скрывать фамилию. Просто моя фамилия Чехов. Так как ваша фамилия? Я уже сказал. Гость покраснел, как краснеют от неприличного слова. Чехов? Кажется, вы смеетесь. Тогда он достал-— нет, не паспорт — свой путеводитель по Подмосковью, надписал и простился.

Они стали видеться каждый день. Он пригласил ее в ресторан (в то время это еще не сочли бы вульгарным). Она — показала ему церковь в Ореанде. Издали, разумеется, разве вы не знаете, что к церкви в то время нельзя было пройти? Она изумила его словом “гестапо” — гестапо было в Ялте во время войны и размещалось по странному юмору в нахмуренном псевдоготическом замке, который отгрохал себе фабрикант Мельцер (русский немец, еще один). Она рассказала Юрию Сергеевичу о судьбе мужа. Все, что можно было, она рассказала ему.

На девятый день знакомства они вдруг перешли на “ты”. Странно для таких церемонных людей старых правил? Просто на восьмой день он целовал ее щеки и лоб. На девятый же они поняли, что любят друг друга. На двенадцатый день она попросила его уехать. Потому что она не хотела сыну отчима, и она не хотела говорить неправду; на двенадцатый день возвращался на побывку сын — усатый студент с фотографии на грустном комоде. Но на одиннадцатый день, на одиннадцатый день они стали близки.

5

Она сама приехала в Москву. Она думала, что выйдет на каждой следующей остановке. Сколько их до Москвы? Джанкой... Да, она вышла в Джанкое. Сказала проводнице, что купит дыни. Но вышла — пряча за плащом собственный саквояж. Она миновала весь вагон и еще два, потом поезд тронулся, ей крикнули не из ее вагона, а из другого, что она опоздает, она успела сунуть деньги и села в вагон. Наверное, ничего нет

глупее: страдать и плакать и есть дыню при этом. “Я не привезла тебе

дыню, — скажет она Юрию Сергеевичу, — потому что знала, что в Харькове точно сойду”. В Харькове купила ему подтяжки, на редкость удачные, какие делают только американцы. Но вот почему-то в Харькове

случились такие. А в Белгороде купила две рубахи. В Орле пересчитала деньги, потому что думала, что из Орла обратный билет дешевле, чем из Тулы, а подтяжки решила отправить бандеролью и две рубахи туда же.

Потом ей захотелось просто их выбросить, но поезд опять поехал.

В Туле припустил дождь. Она поняла, что не повернет обратно. В конце концов, она ведь дала ему телеграмму перед отъездом, да и подтяжки с рубахами жалко. Она знала, что он не примет ее слов о Всеволоде. “Почему она должна думать, что Всеволод против их союза?” — спросит он.

Зачем жертва? Зачем мучить человека, жизнь которого тоже почти кончена, — ведь он старше ее. Но и ей уже сорок лет. Она повторяла эту формулу в вагоне: сорок лет, сорок лет. Надо обязательно сказать ему про сорок лет. Ты понял: сорок лет.

А если бы он приехал раньше? Но где бы они встретились, если

даже на Белую дачу ее не брали? Она шила в то время подушки: вспомнила с благодарностью мать, которая не вырастила из нее принцессу на горошине. Дело не в революции. Мать ведь говорила какие-то глупости, что у Натали всегда будет прислуга (хорошенькая басня в начале 1930-х для девочки из такой семьи), но вот тем не менее белоручкой не сделала. Когда Наталье было четырнадцать, мать как-то, целуя ее на ночь, прошептала: “Я скажу тебе одну вещь, только если ты взрослая и сможешь ее никогда и никому не говорить. Я могу рассчитывать на тебя?”-— “Мама, да”. Мать помолчала еще в темноте, а потом выдохнула: “Наш царь любил пилить дрова”.

Просто за вечерним чаем между домашними был спор, какой труд выше: физический или умственный. Время так трубило о физическом труде! А один из знакомых дома трубил в носовой платок после слов о “пролетариях умственного труда”, к которым он себя, надо думать, торжественно причислял.

“Екатерина Великая сама варила себе утренний кофе”, — улыбнулась другой раз мать, вращая ручную мельницу.

Итак, Натали не выросла беспомощной кулемой, годной только на то, чтобы вздыхать при луне. Это он тоже заметил. Он даже намекнул ей об этом, а ей было стыдно, что она, кажется, поняла намек. “Серебро хорошо не только потому, что это драгоценный металл, но еще потому, что не ржавеет”.

Впрочем, она попробовала себя убедить в том, что после романтики в нем заговорил прагматизм. Ему-то не сорок — за пятьдесят.

В Москве дождь тоже шел. Она увидела, что он стоит на перроне весь мокрый. Почему без зонтика? Но даже шляпу он почему-то снял, и мокрые пегие пряди прилипли ко лбу. Какой смешной и несчастный. Она хотела постучать ему в окно, но не решилась. Вот состав прополз мимо него, еще дальше, и она перестала его видеть. Она вышла из вагона последней. Он смотрел в противоположную сторону (она не назвала в телеграмме номер вагона).

— Юра, посмотри, что я купила тебе. — И она протянула ему подтяжки и две рубахи.

6

Вы найдете тяжелей век, чем двадцатый? Не ищите. Тяжелей веков не бывает. Только одно может примирить с ним, одно мгновенье, ее щеки и лоб, и слова какие-то глупые, слова в полудреме под утро: “Ты прости меня, ты прости меня, что я не твоя”.

Он показал ей Москву, vice versa1, как она показывала ему Ялту. Но что показал он ей? Кремль? Да, пожалуй, и Кремль. Туда уже пускали. Это сейчас выросли глупенькие (простим их), которые не ведают (здесь высокий штиль к месту), что после наступления народной эры двери Кремля захлопнулись перед картофелинами народных носов аж до середины 50-х. Юрий Сергеевич привел Натали в Кремль, пронеся туда в сером кармане дождевика путеводитель Вольфа 1913 года. Чудачество? Да. Патетика? Наверное. Пижонство? Не по возрасту, но похоже. Позерство? Боже мой, ведь мужчина влюблен. Он услышал ее смех и увидел маленькие блестинки в глазах, когда молча указал на крамольную строчку в путеводителе: “Осмотр колокольни Ивана Великого. Спросить сторожа”.

Они мерзли потом на бровке Боровицкого холма, и он показывал ей Кадаши и Климента, таких мрачных и мокрых, и еще — место, где стояла Параскева Пятница, они разглядели золотое яблоко купола Всех Скорбящих, и Юрий Сергеевич даже сболтнул, хоть и стыдился своей нескромности, что знал А. А. и Б. Л., которые в эту церковь ходили. “Они читали тебя?” — “Нет”. — “Почему?” — “Они хорошо ко мне относились. Я даже немножко помог Б. Л. Он, хоть и старше меня, не все помнил в старой Москве. Я нашел ему несколько адресов и фамилий. Пустяки. Но он сказал мне слова, после которых, по-моему, стыдно лезть с книжонками. „Юрочка, вы, кажется, такой же старый, как московские бульвары”. А. А. была при этом, она добавила „Но как молодо выглядит!””

Какую еще предъявил он Москву своей ялтинке? Как раз бульвары. “Смотри, у них такой разный характер. Вот Гоголевский. Какой он, как ты считаешь? Мне кажется — задумчивый. Скорее даже печальный. Нет, дело не в деревьях, которые разрослись. Не в Николае Васильевиче, который такой грустный. И потом: он же теперь развеселился. Его заставили вскочить и по-хохляцки разулыбаться. Спасибо, что не пляшет казачок. Писатель-юморист! Самая неудачная шутка в его жизни. Хорошо хоть после смерти, это несколько скрашивает веселье. Нет, бульвар печальный не поэтому. И не потому, что мы расстаемся с бульварами, когда проходим его. До свиданья, друзья бульвары, — мы можем сказать. Но можем пойти обратно. Лично я хожу всегда так. Я не люблю прощаться с ними. Я хочу, чтобы они вели меня и вели. Гоголевский печальный, потому что все прекрасное — печально. Потому что ты печальна. Твои щеки и глаза и черные волосы, как эта осенняя земля, вся твоя память печальна, вся твоя память, как осенняя земля... Никитского не люблю бульвара. Т. е., конечно, люблю (я скажу тебе почти суеверно, чтобы он не услышал моих слов, чтобы он не обиделся). Но я не пойму его характер. Тверской? Что я ему? По нему должны ходить Пушкин, Толстой, Бунин, Цветаева. А я? Он барин.

И он слишком хорошо знает это. Самый старый московский бульвар. Ты знаешь год его рождения? Год смерти Катеньки — 1796-й. Мне нравится такой заступ в прошлый век. В этом изящество старомодной бальной фигуры. Шарк ногой назад, прежде чем подать руку даме. Вот он и станцевал так величественно весь девятнадцатый век. А сейчас что? Туман в глазах после бала? Может быть, двадцатый век — это инсульт? Несмертельный. Только речь расстроилась. Только руки не двигаются. Страстной!.. Как тут носятся зимой псы! Я люблю смотреть, как борзая летит за беспородной шавкой, думает, что заяц. Т. е., конечно, не думает, она не такая дура, а притворяется: надо же себя развлечь. А шавка — молодец! Хоть и не с руки быть зайцем, но внимание аристократической особы приятно. Приятно, когда Пушкин тебя прищемил за ухо. Петровский? Сейчас я подумал, что это мой самый любимый бульвар. Он идет вверх, и деревья рисуют арку над ним. Я думаю, что рай для меня — это идти с тобой под руку вверх по Петровскому бульвару. Я бы тысячу лет не устал так идти. А ты? И конечно, по мокрому, слегка грязному снегу. Мы потом придем в какую-

нибудь маленькую комнату на бульваре, да хоть в дом, которым заканчивается Петровский, и я буду помогать тебе снять мокрый сапог, чтобы лишний раз обнять твои ноги. Рождественский. Он легкомысленный. Не знаю почему. Почему вообще у них такие характеры? Кто проверит, правда ли это? Легкомысленно соскальзывает вниз. Легкомысленно расставил скамейки для влюбленных. На Тверском для влюбленных шумно. А тут

хорошо. Эта любовь совсем не трагична. Слишком яркое солнце. Здесь не только мечтают, здесь, если надо, скажут ясно: „Отвали”. Пропустим Сретенский, промолчим Чистопрудный. Ты будешь ждать на ступеньках „Колизея”? Нет, не в этой, а в будущей жизни? Ты, наконец, будешь молодой для меня навсегда? Плохо помню Покровский и очень люблю Яузский. Какой у него характер? Я думаю, у него такой же характер, как у тебя. В нем нет никакой фальши, он ничего не придумывает, он не ломака. Он скромный.

А ведь родословная его почтенней, чем родословная новых хамов — наглых проспектов. Они лезут в глаза и кричат в уши, от них спасу нет, как от них болит голова! И конечно, они смеются над махоньким бульварчиком, который и среди бульваров-то вспоминают последним. Но у них нет и никогда не будет того, что есть у тебя, т. е., я хочу сказать, у твоего бульвара. Что же это? Какое слово я сейчас скажу? Это слово, такое простое и глупое, звучит знаешь как? Счастье жизни”.

7

Глупость жизни иногда помогает счастью жизни. Наталья Вагенер рассказала, как вышла у них двойная фотография с Юрием Сергеевичем. Они сами-то не думали об этом. Конечно, им хотелось, чтобы такая фотография была. Но куда торопиться? Когда запыхавшийся мальчик — сынок

Беленького — наткнулся в коммунальном коридоре на них, они уходили в Малый, и мальчик, увлекавшийся фотографией, попросил позволения их сфотографировать. “Вы теперь понимаете, откуда этот смешной шейный бантик у него? А меня Юрий Сергеевич заставил нацепить шиньон. Вы можете в это поверить? Я так не люблю ничего лишнего. Он сказал мне, что нашел его в комоде на чердаке старого дома в Покровском-Стрешневе. Он еще говорил, что чем больше на человеке старомодной чепухи, тем лучше. Бабочки, пенсне, запонки, трости — он дорожил этим, кажется, не меньше, чем Василием Блаженным. Знаете, что он сказал мне? Что, видя такого человека в запонках а-ля прошлый век, современный должен либо его убить, либо заплакать”.

С этой фотографии и началось мое знакомство с Натальей Васильевной, Натальей Вадарской, той самой “Н. В.”, которой все-таки посвятил свою книгу о Ялте Юрий Сергеевич. Почему, кстати, “они”, в редакции, не хотели такого посвящения и настаивали на расшифровке инициалов? “Потому что мы не в девятнадцатом веке”.

Пока Юрий Сергеевич был жив, он ни разу не показал мне их фотографии. И никогда не говорил об “Н. В.”. Только я помню один его взгляд, когда я смотрел на это “Н. В.”. Он, конечно, не мог не заметить моего интереса. Но я считал, раз он не говорит мне, кто это, значит, и спрашивать бестактно.

Я нашел фотографию на полу после того, как родственники Юрия Сергеевича — представляете, у него оказались родственники! — позволили мне (очень с их стороны любезно) взять что-нибудь на память. Они знали, что он хорошо ко мне относился (их слова). Мне не хотелось брать ничего. Но они прямо сказали, что все на выброс. И шведский шкаф, и даже божница. Иконы, впрочем, они благоразумно забрали. Себе? Или продали? Не могу сказать. Около божницы я и подобрал фотографию. Наверное, Юрий Сергеевич хранил ее в нижнем, закрытом отделении. Там лежала карта Крыма 1951 года с вложенными внутрь цветами — я не знаю, как они называются. Маленькие и смешные. И еще — ее письма. Я прочитал их. Я не думаю, что этот поступок был непорядочный. Письма были плотно связаны бечевкой — пришлось разрезать. Собственно, по адресу на конверте я смог найти и ее саму. Конечно, я сделал странный шаг. Ведь они не виделись двенадцать лет. Но разве она могла так и не узнать о его смерти? Из писем было ясно, почему они не поженились. Как раз в то время, пока Наталья Васильевна была в Москве, сын получил нехорошую травму — началось что-то со спинным мозгом. Жар, невозможность ходить. Наталья Васильевна была все время при сыне. Она решила, что это не случайно, что это из-за нее. Глупая мистика? Объясните это матери.

Но все-таки Наталья Васильевна смогла написать Юрию Сергеевичу и попросила его не приезжать. Он не приехал. Он понял, почему это невозможно. Как он выдержал? Это то время, которое я уже хоть и неотчетливо, но помню. Помню, как он болел и как моя мама немного помогала ему. Родственников тогда не было видно на горизонте. Они, впрочем, не такие плохие люди. У них оказался хороший музыкальный вкус: я долго искал среди граммофонных пластинок Юрия Сергеевича записи Вертинского — они точно были, — но не нашел. Взяли родственники. А краснознаменные марши оставили. Согласитесь, это характеризует их с лучшей стороны.

Я благодарен им, что они не унесли его ундервуд. Конечно, я на нем не печатаю. Но я смотрю на него. Не унесли великолепную лупу для марок с отбитым краем. Вечное перо, которое не пишет. Помните эту теперь уже старую шутку? В девятнадцатом веке гусиным пером писали вечные мысли. Теперь — вечным пером пишут гусиные мысли. Мне всегда обидно, когда я вспоминаю ее. Я, разумеется, смеюсь вместе со всеми. Но я-то знаю, что это не так. Что был человек — и я его видел, — который гусиных мыслей точно не писал. Среди вещей, которые мне достались, я больше всего люблю тетрадку — тяжелую, старую — в переплете под змеиную кожу, на первом ее листе написаны слова, вы не поверите какие — “Счастье жизни”, а дальше ничего нет. Она пустая, но я люблю шероховатость ее страниц, выдранных до половины.

 

КРОКОДИЛОВЫ СЛЕЗЫ

1

Что бы ты выбрал, какую вещь, так сказать, на память, в вашем старом доме на Волхонке, если бы можно было вернуться туда, в мрачные денечки выселения, жаркие денечки июля 1984-го? Ты схватил бы, наверное, бюро красного дерева с шестнадцатью ящичками (не считая двух потайных)? Или предпочел бы кабинетный рояль, за которым сиживал, по семейному преданию, Танеев? Или совершил бы окончательное безрассудство и поволок (вместе с грузчиками, с грузчиками) старозаветный голландский буфет, уместить который в новой квартирке можно было бы, во-первых, уничтожив перегородки тамошних двух комнат, а во-вторых, пробурив отверстия в потолке, чтобы фигуры приносящих плодородие козлов не сломали рога и не ушибли упрямые макушки?

Почему-то переезжать всегда требуется быстро. Наверное, это нарочно придумано, ведь можно поживиться за счет растерянных хозяев, сидящих среди раскиданых всюду вещей, книг, безделушек, какой-то милой семейной чепухи и не знающих, как сдвинуться самим и сдвинуть все это с места. Разве не жалко чернильницу-перепелку, пропавшую тогда? Жалко не меньше, чем голландский буфет. Разве не жалко бронзовый колун для орехов? В форме морской раковины! А телефон с буквенным циферблатом разве не жалко? А коняшку из папье-маше? Где это все? Кто это стибрил?

Жизнь как-то так подгадала-подгадила, и переезжать выпало, когда ты честно синел и белел на Баренцевом море. Никто и не думал отпускать хоть дней на пять по такой причине.

В письмах домашние сначала не хотели сообщать ничего, а потом вдруг брякнули о переезде. Что ты должен был им написать? “Прихватите рояль, не забудьте”? Если бы вправду можно было посмеяться. Но всем известно, что этот рояль — да, совсем не концертный, напротив, почти незаметный в углу дедова кабинета — не вытащить через входную дверь, а если и вытащить чудом, то никогда не развернуть на лестнице.

Конечно, есть дома, где можно вносить-выносить не только рояли, но даже орга2ны, въезжать верхом на лошади и, если угодно, на элефанте, но ваш дом выглядел скромным среди этих размашистых бар предреволюционной Москвы. Комнат, не спорю, хватало. Разве пять комнат — маленькая обитель? Впрочем, дедов знакомец — нотариус Карл Гильдельбранд — обрел бессмертие в эпосе вашей семьи, поскольку жаловался на тесноту своей одиннадцатикомнатной квартиры. Надо добавить, что при этом он был убежденный холостяк. И самодовольный буржуа впридачу? Не угадали. Трудно человека с зеленым лицом (оно выглядит таким даже на черно-белой фотографии!) и глистным телосложением принять за тип самодовольного буржуа. Скорее уж за тип всем недовольного. Но про таких, кажется, не писали. И вообще, где вы нашли самодовольство? В нервическом Морозове? Во вдумчивом Рябушинском? В возвышенном Третьякове? В совсем не жирном Жиро?

Нет, никакой апологии. Если кто-то жаждет разоблачений, пожалуйста. В ресторане “Эрмитаж” полностью разоблаченные красотки в листьях латука поданы к столу купцов-федосеевцев. Пьяный танец Абрама Гармаева сначала в обнимку с одной из них, а потом (видимо, дамочка сбежала)... с пальмой! Кстати, Гильдельбранд (как нотариус он не был замечен в подобных танцах) жил на Пречистенке в том самом доме с нескромными наядами, на гипсовые груди которых приезжали глазеть не только московские женолюбы.

Но раз в год публика интересовалась домом Гильдельбранда по другой причине. Дело в том, что раз в год (такова уж причуда Карла Ивановича) его квартира была открыта для всех желающих. Вернее, его картинная галерея. Теперь понятно, почему было тесно в одиннадцати комнатах?

Разумеется, сейчас никто не знает имени Гильдельбранда. Но, простите, многие ли знают имя Ильи Остроухова, которого обокрала революционная Третьяковка (не хочется в этом случае называть ее Третьяковкой, это какой-то оборотень)? Еще меньше знают, что пустой и самоуверенный (так о нем писали!) Гиршман с серовского портрета тоже собрал галерею. И никто не знает, что шутку про уши Остроухова пустил именно Карл Гильдельбранд. “Вы видели его уши? — спрашивал он шепотом заговорщика. — А вы знаете его настоящую фамилию? Нет? Так знайте же: Тугоухов”.

Они были друзьями.

2

Но продолжим про мебель. Каким образом рояль попал внутрь квартиры? Его же нельзя было развернуть на лестнице. На этот вопрос ответить как раз нетрудно. Наша квартира размещалась на третьем этаже, и рояль был поднят туда на лебедках. Не верится? Согласен. Особенно если придется поверить и в то, что часть кирпичной кладки вокруг венецианского окна гостиной пришлось разобрать, — иначе бы инструмент так и торчал половиной туловища наружу. И не самой выгодной половиной: клавишами и пюпитром. В кабинет же рояль вкатили, сняв с петель двустворчатые двери гостиной. Грузчики получили на водку, а дед пророчески произнес, поднимая крышку Беккера: “Теперь ему никогда не сойти с этого места”.

Он так и умер в этом доме. Я имею в виду не деда, а Беккера.

Так что, гадая о неспасенных вещах, глупо включать рояль в их список: он вызволению не поддавался. Но нельзя и вычеркнуть Беккера из списка. Хочется, хочется грезить, как разбираешь кирпичную кладку и как расторопные ярославцы (мужички на заработках в Первопрестольной) спускают постаревшего светского льва вниз. Моя мама была уже не в том состоянии, чтобы руководить подобным фронтом работ, да и ярославцы как-то повыдохлись на народных стройках. Какие уж им рояли таскать! Да и что седовласый Беккер, если даже дедово кресло — гигантское вольтеровское кресло — бросили.

В покинутой квартире кресло простояло с неделю, а потом какой-то дурак вспорол обивку. Искал, надо полагать, брильянты. Ты сознайся, дружок, мы тебе ничего не сделаем. Или проверял на прочность? Не знал, куда сунуть ручонки? Ты в следующий раз хорошенько подумай, ладно?

Судьба буфета сложилась счастливее (хотя такая оптимистическая фраза не из моего репертуара). Впрочем, счастье это все равно с кислицой. Конечно, никто не приспосабливал буфет для склада малярных принадлежностей (ну, например, в дачном сарае), никому также не пришло в голову выгородить из нижней части собачью будку или обувной ящик, и, наконец, по весне прыщавые школьники резво не распиливали буфет для ладных скворечников. Буфет просто (нет, разумеется, это было не просто в

отсутствие ярославских, а также тульских, владимирских, рязанских, костромских и иных мужичков) переполз в антикварный магазин, где на него два года шипели продавцы (только место занимает!). А потом директора арестовали, магазин прикрыли, и где теперь буфет, боюсь, не знает никто.

А бюро? Вот именно.

“Кажется, здесь твои книги все”. Мама робко показала на новые,

чужие и, значит, мертвые полки. “А бюро?” — спросил ты, склонясь над суповой тарелкой.

Бюро забрала сестра. Видно, если жизнь заставит, можно обойтись и без мужичков. Впоследствии, правда, бюро тоже оказалось в антикварном магазине (у другого директора, у честного). Ты дулся на сестру страшно. Она оправдывалась семейными трудностями. За бюро действительно хорошо заплатили.

Что ж, недаром вы называли его пушкинским. Нет, не потому, что принадлежало Пушкину, а потому, что если бы Александру Сергеевичу предложили сесть за это бюро, то он бы не отказался. На задней стенке посвечивало клеймо мастера и дата “1832”.

Разумеется, ты не Пушкин (хотя в юности хотел быть похожим на Лермонтова), но в любом случае ты первым претендовал бы на бюро. Ты кричишь иногда в оправдание, что знаешь автора лучшей поэтической строчки 1982 года: “И на нем был слой медалей аж до самых гениталий”. Правда, мило? Разумеется, ты не представлял себя за откинутой крышкой пушкинского бюро сочиняющим подобные, так сказать, афоризмы. Но издали, издали можно любоваться их благородием? В конце концов, тебе известен автор и лучшей строчки 1998 года (кстати, она, как и про медали, тоже с политическим намеком): “Не виноваты врачи в качестве вашей мочи”. А вот строчку про монашку Перпетую ты никогда не предназначал для печати. Так что не правы те, которые разочаровались в твоем морально-нравственном облике.

Но было не только бюро. Был еще столик-бобик. И это не потуга на рифму, просто название, данное за сходство с бобом. У таких столиков овальная форма с выемкой. Прибавьте к этому маркетри (накладной рисунок столешницы), сухопарые ножки, готовые пройтись менуэтом, — вот и портрет бобика. Мама оправдывалась, что его не взяли из... жалости! Как бы он чувствовал себя в новой тюрьме-квартире? Это только люди, как блохи, ко всему привыкают. Хорошие вещи быстро разобьет паралич (двинешь по столику ягодицей в тесноте современного жилья — тут ему и каюк). Потому бобика торжественно перенесли через переулок, и он упокоился навсегда в неизвестных кишках хранилища известного художественного музея. До сих пор непонятно, почему его нет в залах. Или в нем мало дворянской крови?

Я перечислил только ту мебель, которая стояла в ваших двух комнатах (венские стулья, понятное дело, не назвал, да и железные кровати с шишечками выпали из списка). Но в квартире (не считая чулана, где можно было жить и, говорят, жили в 1920—1930-е) было еще три комнаты. Да, я забыл упомянуть, что пятикомнатную квартиру деда ждала после революции заурядная доля. Квартиру делили, делили, делили, снова делили. Даже дружба со знаменитым Шуховым не уберегла. С другой стороны, почему не уберегла? Умер дед своей смертью и в своей квартире. Практика, благодаря Шухову, у него была до последних дней, т. е. до 1934 года. К шуховской

радиобашне на Шаболовке дед тоже приложил руку. Так же, как Шухов, дед был инженером. Мосты, железные перекрытия — это его стихия.

Шухов знал ему цену. Навес над перроном Киевского вокзала они проектировали вместе.

Шухов стал признан после стеклянной крыши Верхних торговых рядов, Ива2нов (мой дед) — после светового фонаря в Пречистенском особняке Морозова. Фонарь в данном случае — тоже стеклянная крыша. Конечно, в десятки раз меньшего размера, чем крыша торговых рядов. Но какой формы! Дед придал фонарю вид спины морского животного. Сходство особенно заметно осенними вечерами, когда накрапывает серый дождь. Но не думайте, что это просто выгнутая линия. В середине стёкла карабкаются вверх, будто фонтан, извергаемый кашалотом. Я не знаю, надо ли уточнять, что крыша вот уже сто лет стоит без ремонта. Кстати, Гильдельбранд, живший в доме напротив, поддевал деда неизменной остротой: “Каждое утро, просыпаясь, дорогой Димитрий Андреич, я перво-наперво смотрю, не свалилась ли ваша крыша...” — “И что же?” — невозмутимо уточнял дед. “Держится покамест”.

Дед все-таки недаром был награжден малой серебряной медалью Ассоциации французских инженеров. Его проект легкого подвесного моста через Оку выиграл вторую премию в 1908-м. Именно тогда дед съездил во Францию. Как ни странно, это была его первая поездка туда. А двумя годами ранее вместе с Шуховым они побывали в Лондоне: осматривали знаменитый Хрустальный дворец — творение полусумасшедшего Джозефа Пакстона — королевского садовника, специалиста по возведению теплиц и по совместительству отца современной стеклянной архитектуры. Дворец сгорел в 1930-е, ставши с тех пор легендой. А в кабинете деда всегда висела сделанная Шуховым фотография этой хрустальной легенды. На переднем плане — плотный мужчина в котелке и с тростью под мышкой — это мой дед. Рядом — девушка в белом платье с уже немодным турнюром.

Это его будущая жена, соответственно — моя бабушка. Она была англичанкой. Впрочем, звали ее (потом, после того, как дед увез ее с собой) Елизаветой Васильевной Ивановой, после 1917-го еще и с ударением на третьем слоге. Дед обучил ее русскому языку. Но с акцентом бабушка боролась (выходя на коммунальную кухню) молчанием. Точнее, приветливым молчанием. Впрочем, в тот солнечный летний день, когда Шухов сфотографировал молодых на фоне Хрустального дворца, а не на фоне их будущей нехрустальной жизни, они улыбались так, как никогда уже не улыбались впоследствии. Как же? Беззаботно. Вообще-то моего деда никто не называл беззаботным человеком. А вот, пожалуйста, мог и таким быть. Наверное, тогда он и задумал покорять Европу.

Он ее покорил. Свидетельством чего была не медаль (ее продали на сухаревской толкучке в 1921 году), и не французский диплом (в те же годы дед благоразумно сдал его на хранение в Политехнический музей), и даже не меню торжественного обеда в честь лауреатов (вам, м. б., перечислить блюда?), а... крокодил! Вернее, портфель из крокодиловой кожи. Самая любимая вещь моего деда. Самая дорогая вещь, если о деньгах и если вычесть золотой браслет, подаренный бабушке на свадьбу. Самая экстравагантная вещь, если видеть, как вокруг медного замочка идет кружок, выложенный крокодильими зубами. И самая нелепая вещь: ведь не будешь ходить с таким портфелем на лекции куда-нибудь, к примеру, в Музей коммунального хозяйства (с 1921 по 1924 год дед именно там читал лекции).

3

Конечно, подобной деятельностью дед занимался не от хорошей жизни. Выступления в “коммунальном хозяйстве” — это еще куда ни шло. А лекция перед красноармейцами о пользе канализации — как вам? В крокодиловом портфельчике лежал пожелтевший квиточек, приглашавший на эту лекцию 10 мая 1921 года в казармы имени Л. Д. Троцкого, по адресу: Хамовнический плац, 13. Нельзя даже сказать, что тема была совсем чужда Дмитрию Андреевичу. Дед был знаком с инженером Щекотевым, разработавшим проект второй очереди московской канализации 1902 года. Да и у самого Леонардо были рисунки не только махолетов, но и усовершенствованных стульчаков. Не исключено, что представься Леонардо такая возможность — выступить перед швейцарскими стрелками в каком-нибудь 1496 году с лекцией о пользе нового устроения стульчака, то он бы за нее ухватился.

Деда спасало происхождение. И в смысле лекции, и в общем смысле. В общем смысле это означает то, что блеск его пенсне истолковывался в благоприятную сторону. Конечно, он обуржуазился. Пятикомнатная квартира — как-никак пятикомнатная квартира (пусть и ужатая). Но ведь во всех анкетах было означено “крестьянин”. Разумеется, тонкости судьбы в анкетах не упоминались. Дед рано осиротел и был взят на воспитание в семью зарайского купца Аршинова, не имевшего детей. Аршинов верно понял склонности мальчика, дал ему возможность получить образование, завещал после своей смерти пятую часть имущества (остальное пошло на монастыри и богадельни там же, в Зарайске). Дед всю жизнь был благодарен приемному отцу, хотя фамилия у него осталась своя. И не Ива2нов, а Ивано2в. Ива2нов же стало приобретенным. И он не спешил от этого отказываться потом.

Ну а в смысле лекции происхождение помогало потому, что дед хорошо себе представлял кругозор солдатиков. Им действительно преинтересно было послушать о канализации, о белоснежных ночных вазах и о мраморных умывальниках, приобщиться, так сказать, к культуре. Дед еще не был скептиком. Он еще верил в идеалы русской интеллигенции. Но на тетрадном листочке он все-таки позволил себе записать (по-немецки, и не отдал благоразумно в Политехнический музей на хранение) кое-что об эпохе: “Теперь вся жизнь похожа на деревенский нужник, в котором копошатся опарыши”. Вам не кажется, что это лучшая строчка 1922 года? Я имею в

виду лучший русский верлибр. Впрочем, не исключено, что это цитата из Гейне; там, в этих листочках, есть стихотворение Гейне по-немецки. Но возможно, что это никакой не Гейне, а вот если бы кто-нибудь чересчур дотошный (и читающий по-немецки) спросил деда, он ответил бы: “Конечно, Гейне. Такой поэт, революционный”. Даже крокодилы, которым нечего бояться, выкрашены в защитный цвет.

Дед тоже был выкрашен в защитный цвет. Весельчак, сангвиник, острослов, кумир молодежи! А как там на самом деле светят глаза Дмитрия Андреевича за стеклышками пенсне? Я сказал, что пенсне истолковывали в благоприятную сторону. Но на всех фотографиях 1920-х и начала 30-х выражение глаз деда поймать невозможно. На фотографии рядом с бабушкой у Хрустального дворца все ясно. Или на фотографии, где дед стоит на стеклянном горбыле крыши Киевского вокзала. Ну так это 1916 год! Там даже котелок сдвинут на затылок и видно, как волосы смешно вспотели. Смешно, потому что он к этому времени уже почтенный человек, денди, хотя это не означает позер. Его знаменитый портфельчик — вовсе не признак позера. Он никогда не собирался им удивлять. Он ухлопал на него почти всю французскую премию не для того, чтобы наблюдать реакцию москвичей на свои причуды. Да и потом: среда, в которой он находился, могла позволить себе куда большее. К примеру, держать живых павианов (так делал кто-то из Морозовых) или тех же крокодилов (кажется, в этом отличился Сиу). Впрочем, несмотря на мощные лампы, крокодилы околевали зимой, и Сиу замучил своих знакомых, одаривая чучелами.

Дед считал, что чучела — баловство. И что душа крокодила может даже обижаться на такое употребление своего тела. Портфель — это другое. В случае с ним как раз наоборот — крокодил, скорее всего, доволен судьбой. Конечно, сейчас можно упрекнуть деда в недостатке экологического мышления. Но думаю, это простительно. В начале двадцатого века человечество еще не прожевало столько зверей, сколько в его конце. Так что век был не только людоедом, он был и звероедом тоже. М. б., мы устали жалеть людей (одеревенели, как шкура крокодила), но, думая о зверях, мы все-таки испытываем жалость. Или это крокодиловы слезы тех, кто все переварил?

Познания в биологии у моего деда были явно слабее, чем у меня. Что ж, это неудивительно. Он — инженер. Я — недоучившийся биолог. Он — мальчиком — чертил мосты. Я — разводил квакш. Он — мечтал, что выстроит башню, как Эйфель. Я — что создам зоопарк, как Даррелл. Мне было непонятно, как в нашем обществе мне разрешат частный зоопарк. И где я подыщу для него подходящий островок. Его — мучили сомнения в целесообразности Эйфелевой башни там, где слишком много еще неблагоустроенных отхожих мест. Как-то все сложится — думали мы вместе. Я так точно думал, ну а он — беру на себя смелость утверждать — тоже думал сходным образом. Я семь лет проработал в заповеднике, который, конечно, не был моей собственностью формально. Но на который государство давно махнуло рукой, и если бы я захотел, то жил бы полным владыкой на четырех тысячах гектаров с сохатыми, изюбрями, рысями, куницами, бобрами, а также гаремом из счастливых вогулок и толпой босых вогулят.

А дед? Дед бы мог рассказать Гильдельбранду, что, согласно расчетам, крыша-фонарь не должна держаться. Но вот держится почему-то. Держится!

Дед выслал в Ассоциацию французских инженеров чертежи и обмеры этой знаменитой крыши. Ясно, наверное, что в 1914 году обратное письмо могло не поспеть. А дальше оно вообще не пришло. Когда жизнь немного успокоилась и даже появились иностранные инженеры в новой России (прежде всего немцы, но в данном случае это не важно), дед, разумеется, мог напомнить о себе. Но он уже перегорел. Да, это была очевидная золотая медаль. Такой второй крыши в Москве просто нет. Даже поражающие воображение фантазии Шухова просчитаны вернее. Они держатся на математике, как говорил дед. А морозовская крыша-кашалот со стеклянным фонтаном на чем держится? Если бы “технические секреты” что-нибудь объясняли!

У крокодилов, надо полагать, тоже есть свои технические секреты. Если они держатся уже двести миллионов лет. И им точно давно пора передохнуть не только в садках Сиу. Конечно, их запросто можно перестрелять на портфели, ботинки, туфли, перчатки и кошельки. Ну так и крышу можно прикончить булыжником. Не исключено, что в конце концов будет именно так. Крыша разлетится стеклянными брызгами, всех крокодилов изведут. Интересно, как в таком случае будут выкручиваться каменнолобые эволюционисты? Вроде бы шла и шла она, эволюция, вверх, а закончилась, дура, полным низом.

Можно, правда, предположить, что скажут крокодилы тогда: “Вот мы жили с вами рядом два миллиона лет. Мы наблюдали ваше развитие.

И давно поняли, чем все это закончится. Но не мешали вам, зная, что

вы слишком крикливы. К тому же вы и так испортили нашу репутацию. Сделали нас исчадьями ада. Как будто это мы, а не вы, уничтожили все живое. Мы даже не можем вас теперь стыдить. Слишком поздно. Хуже тварей, простите за откровенность, не видала земля. Жить с вами рядом-— значит, ронять свое достоинство. Теперь вы нас всех убьете, отравите,

переработаете. За одно только мы благодарны вам. Мы не увидим ваших гамадриловых слез. И не будем, сидя в мутном аквариуме, слушать хныкающий доклад „Участь архозавров нильского бассейна в 2040 — 2050-е годы”. А станем дожидаться, когда окочуритесь вы. Ведь мы не претендуем на роль гуманистов”.

Несмотря на последнее признание, я не думаю, что крокодилы жестоки. В конце концов, даже хладнокровного можно довести до температуры кипения.

4

Впрочем, допускаю, что крокодилов не ожидает такая участь. В конце концов, теперь их разводят на фермах. А миссисипские аллигаторы, говорят, даже и расплодились. Конечно, это не означает, что крокодилы вернут свой золотой крокодилий век. Но ведь и люди, признаемся в этом, вряд ли вернут себе золотой человечий век. Шекспир уже вряд ли родится снова.

И в Ниле счастливый Брем уже не увидит десятиметрового крокодила.

В одну и ту же реку в самом деле нельзя войти дважды (дело все-таки не в том, что оба раза вы предусмотрительно оставались на берегу).

Не будущее, а прошлое надо называть светлым. Светлое прошлое — правда, звучит? Наверное, это лучшая строчка с 1901 по 1999 год. Во всяком случае, ей веришь.

Такое, например, прошлое, в котором можно было отправляться на лекции, помахивая крокодиловым портфельчиком, из кожи, добытой не на вегетарианской ферме почти резиновых крокодилов, а на берегах дикого, дикого Конго. И, заметьте, без всяких угрызений совести.

Вы знаете, что такое юность человечества? Любовь до эры сифилиса (так думал зеленый от мизантропии Шопенгауэр). Толпы дроф в южнорусских степях (то-то раздолье запыхавшемуся бело-розовому Тургеневу!). Представляете, восемь килограммов жаркого — бац-бац?! (Тогда меряли на фунты, я сразу конвертирую.) Стерляди, понятное дело, плещутся прямо в Москве-реке: сиди на набережной и только закусывай. Юность, юность человечества, которая была так недавно! И вдруг хлопнулась и стала старухой.

Закройте глаза и вообразите, как мой дед еще только чертит свой стеклянный фонарь. Вообразите, как крокодил, еще не ставший портфелем, мудро лежит в африканской речонке. А мгновением раньше шаловливо — крокодилий подросток! — плещется в тех же водах. Или среди скорлупок своих сестер и братьев чувствует заботливое материнское брюхо.

Юность человечества. Африка еще не исхожена. Реки ее не изгажены. Еще только подплывают упрямые португальцы к мысу Недоброй Надежды. Недоброй, потому что, обогнув его, они перевернут страницы книги, которую можно листать только к концу, но никогда, никогда к началу. Если бы они вдруг развернулись обратно, мы с благодарностью вспоминали бы их теперь. И Ленин бы родился попозже. Но нет, наивные мореплаватели слишком спешат вперед.

Это крокодилы не торопятся. Это им начхать уже двести миллионов лет на законы природы. Они живут себе и живут. Нет, они не пережиток прошлого. Зубы у них весьма прогрессивны. Зубы у крокодилов всю жизнь обновляются. Нам вряд ли дотянуть до такого стоматологического счастья.

Юность человечества — это обилие крокодилов во всех речках земли. Туфельки из крокодиловой кожи на ножках всех европеянок. Как, должно быть, красиво: белые ножки, которые обнимают покорные аллигаторы!

М. б., все величие Европы заваливается потихоньку в тартарары, потому что перестали делать туфельки из крокодиловой кожи? Под этим, пожалуй, подписался бы Киплинг. Какая, разъяснить, связь? А такая, что когда мужчины целуют белые ножки, упрятанные в крокодила, то ими в эту минуту овладевает какое-то ла-ла-ла в душе, и даже “Песнь о Роланде” можно вдруг сочинить.

Крокодил — это аллегория возвышенного. Полет, так сказать, в небеса; ощутимая пальцами (вы дотроньтесь до щитков, дотроньтесь!) греза. Крокодил — это торжество подлинности в мире подделок и подлостей.

Как вульгарна поддельная ложнокрокодиловая кожа! В портфелях из такой кожи только и можно хранить вранье. Именно поэтому дед все-таки отправлялся на лекции в “коммунальное хозяйство” и даже к солдатикам в казармы Троцкого со своим крокодиловым портфелем. Он был правдив и в эпоху вранья. Другое дело, что, видя, как тянутся ручонки любознательных к его портфелю и раздается наконец басок смельчака: “Настоящая?”-— дед отвечал неизменно: “Ну что вы, подделка. Разве вы не знаете, что двадцатый век — век чудесных искусственных материалов?”

Выдох разочарования тех, кого тащили в светлый искусственный рай искусственной кожи, искусственного молока, искусственного масла,

искусственной одежды, искусственного счастья, а в кульминации —

искусственных детей, — так вот, этот выдох был усладой коварного лектора, глазки которого были неразличимы из-за пенсне.

Молчать и поблескивать — что ж, у крокодилов многому можно научиться.

Да и вообще между нами — что, наверное, вас удивит — большое сходство. Но не в том, что встречаются люди-крокодилы (с ними как раз лучше не сталкиваться). Это из области морально-назидательной. Я же говорю в прямом смысле.

Живут крокодилы восемьдесят-сто лет. Конечно, мы не часто дотягиваем до сотни, ну так и крокодилам это необязательно.

Половой, так сказать, зрелости крокодилы достигают в восемь-десять лет. Что ж, люди тут несколько припаздывают, но девочки совсем близко (не для того, чтобы стать крокодилихами, — это случается в другом возрасте).

Склонны поспать. Тут, думаю, возражений не последует.

Склонны поесть. И тут мы сродни.

Даже враги у нас общие, и их, слава богу, немного. “Врагов у взрослых крокодилов мало, если исключить человека”, — сообщает зоологическая энциклопедия. Да и у человека тоже главный враг — человек.

Прижимая свой портфельчик к себе (чтоб не стибрили, если заснешь с голодухи) в вымороженном московском трамвае в 1920 году, мой дед не умом, так кожей понял эту истину, ветхозаветную, как крокодил.

5

М. б., поэтому он и потерял беззаботность. Время после революции внешне как-то помолодело: свистят, маршируют, норовят раздеться (или раздеть?). Но стареют быстрее. Значит, и молодость та была фальшивой.

И не забывайте, что искусственная кожа скоро теряет вид.

Теперь, кажется, ясно, какую вещь на Волхонке я взял бы, если бы вдруг представилась возможность. Мне, наверное, не поверят. Скажут: потащил бы бюро (внутрь, правда, запихав портфельчик). И все-таки, поочередно вычеркивая с болью все, что там было, я не могу вычеркнуть портфель. Не только потому, что это дедов талисман, как я теперь догадался. Спутник его побед, тот, кто всегда на плаву. Но потому, что и в

моей жизни он многое значил. Все, что было в доме — и в наших комнатах, и в ненаших (которые тоже наши), — воспринималось как фон.

И мебель, и безделушки на ней оставались привычными. Иначе я не открутил бы шею у чернильницы-перепелки. Не выломал бы у слонов черного дерева восхитительно белые бивни. Не использовал бы канделябры для исследования процессов горения, пачкая воском и сажей обиженный лоб Беккера. Не отколупывал бы меланхолически (и незаметно) амальгаму из-за спины зеркала, которое стояло в коридоре, странно считаясь ничейным, но тоже, разумеется, наше.

Портфель был тайной. Вот в чем причина его владычества надо мной. Оставаясь дома один, я неприлично шарил по всем углам. В чулане, в платяном шкафу, в чреве Беккера, в письменном столе сестры и матери. Стол у них был общий, только ящики сестры не запирались, а к маминым нужен был ключ. Я научился открывать их, нет, не перочинным ножом, а пинцетом. Тем самым, с которого кормил своих квакш. Ну и деньги из маминого стола изымались на схожие нужды. Чего не совершишь для науки!

Портфель я обнаружил случайно. Также случайно открыв нижний ящик комода. Комод я еще не упоминал? Самый обычный. Прочный, тяжелый, вместительный. Комод никогда не дразнил моих шерлок-холмсовских инстинктов. Уж слишком в нем было все очевидно. Шарить в белье я считал неприличным. Нижнее отделение вообще не вытягивалось. Наверное, это меня искусило. Я выдернул его с визгом, который прошиб мою совесть до пота. Там оказались заботливые стопочки шкурок — кроличьих (сестре? да-да, на шубку, которая все шилась и шилась), цигейковых (тете? которая все полнела и полнела), а еще заманчивый холщовый мешок, который я старательно вытряхнул, с тем чтобы торопливо набить обратно. Обрывками, ленточками, тряпьем. Да, старая, запасливая жизнь. Но все-таки имевшийся опыт обшаривания углов предписывал мне прощупать и в темной глубине ящика.

Пальцы и теперь помнят, как ударились в твердое. Я выволок добычу бесцеремонно. Трупиков крыс я тогда не боялся. Наверное, то, что я увидел, видят влюбленные с первого взгляда. Только такого — я говорю о портфеле — и можно любить. Даже то, что он был небрежно сдавлен, прибавляло шарма.

Черные пластинки с зеленым отливом, бугры, по которым водишь и водишь пальцами, белесые чешуйки на днище — нажми сильнее и, кажется, порвешь, а какие прочные, как все скрипит и льется под руками, сколько жизни! Слегка выношенная ручка, усталая, как дедушка был усталый после десяти лет новой эры, т. е. в 1927-м. Он, наверное, знал, что не скоро переменят орду, что ему, пожалуй, не увидеть зарю старой жизни.

Беззаботной, беззлобной, беззубой. Спрятавшейся теперь в портфеле из крокодиловой кожи, раз вокруг правили крокодилы в овечьих шкурах. Как дедушка вышел в отставку (все-таки за несколько лет до кончины он начал прихварывать), так и портфель — с ним. Больше зубы портфеля не поблескивали в кабинете Дзержинского (в ту пору, когда пресветлый командовал путями сообщения) или в кабинете Цурюпы (который вел борьбу с цингой, уповая на свойства урюка). Портфель не клацал на них медными языками застежек, когда дед извлекал из него нужный прожект и чертеж. Крокодил стал глотателем архива.

Не думайте только, что мы пришли к кульминации сюжета. Никакого фокуса не предвидится. Тот, кто наблюдает крокодилов в зоопарке, бывает разочарован. Он не догадывается, что главный трюк в том, что такое зеленое бревно просто существует на свете. Поэтому ждать вытягиваний носа наивно.

Но даже если главный фокус — сам портфель, все-таки что он держал во чреве?

Там было много фотографий. Генерал в плетеном кресле. Ну конечно, толстый живот, ну конечно, плотные ляжки. Похрустывает под телом — с фотографии слышно! — страдающая лоза. Дача на заднем плане. В цвету черно-белый яблоневый сад. А вот дети в матросских костюмчиках на берегу моря. Не синего, а, конечно, Черного. И это, конечно, Крым. Разумеется, фотография дореволюционной поры. Но матросские костюмчики продолжали носить и в 1920-е, и в 30-е, а кто-то и в 50-е годы. Вы никогда не думали, что матросские костюмчики забрызганы детской кровью? Припомните, что они сняты с расстрелянного царевича.

Что там еще было уложено плотной пачкой, в этом портфеле? Фотографии с частного конского завода. Першерон, которого можно выдать за носорога. Пони, которого можно спутать с болонкой. Всякий раз, когда я видел пони потом в жизни, мне было стыдно за предательство селекции. Но ведь весь двадцатый век — предательство селекции. В данном случае я говорю о роде человеческом. Только крокодилов это не коснулось.

Их манеры не подвержены порче. А также их джентльменское отношение к женщине.

Помню еще фотографию фехтующих кадетов. Один из них, разинув рот в гримасе и прижав руку к печени, притворно раненый, упал на пол. Другой — с глупенькими усиками вверх — делает смелый выпад. После них вдруг вспоминаю кормилицу. Если вы слышали про молочные реки, так это о ней. Они текут под ее лифом. Если слышали о кисельных берегах, так и это о ней. Они колышутся на ее бедрах. Настоящих дворян вспаивали только крестьянским молоком. Теперь вы поняли, что значит та самая “народность”?

Кто бы ни был изображен там — коляска с безвестными мне седоками, похоже, что на Военно-Грузинской дороге; печальная красавица, запечатленная верхом на аргамаке в августе 1917-го (на обороте дата); старушка-— божий одуванчик, — которой выскрипывает отходную кресло-качалка; кто-то за тяжелым дубовым столом в уставленном чепухой кабинете; просто русская даль — пейзажный фотоснимок, — во всем этом, явно никак биографически не связанном, есть общее — беззаботность.

Дети беззаботно строят домики на песке; взрослые — беззаботно дурачатся. Разве могу я забыть фотографию белолицых дворянок, играющих на рояле не в четыре, а в шесть, нет, даже в восемь рук? Как смеются они, шестнадцатилетние, смеются жизни, такой же светлой, как луч апрельского солнца сквозь стекла дачной веранды! А та, что примерила шинель

и приложила ладонь к виску, салютуя юнкеру? А другая (уж наверное в

отсутствие мужчин) надела, как корсет, венский стул, просунув голову и руки сквозь гнутую спинку?

Они не боялись показаться глупыми и смешными. Как часто это встречается в наши дни? Почему те люди могли дурачиться, а мы, кажется, разучились? На нас какая-то печать: будто кто-то проглотил, пожевал и выплюнул. Не все, конечно, догадываются об этом. Но так ведь и в ресторане вы вряд ли догадаетесь, кто и как долго до вас жевал этот шницель или, вернее, то, из чего он состряпан.

Впрочем, лучше и не знать. Пусть тебя жуют и выплевывают, а ты

радуйся, радуйся! И следственно, не все так плохо в современном мире, если, посмотрев на людей, ты можешь сказать с удовлетворением: счастливые обезьянки.

6

В крокодиловом чреве было все-таки еще две фотографии, которые я приберег на десерт.

Первая — любовь моего деда. Ее звали Надежда Ивановна Забела. Признайтесь, что вам ничего не сказало это имя. Только не трясите у меня перед носом дипломом искусствоведа (кстати, довольно тошно-зеленое словечко). К тому же искусствоеды в любом случае в меньшинстве. Когда же я раскрою карты, то вы закиваете головами и выпалите, что знали, да забыли.

Так проходит слава мира. А тогда ее имя было широко известно. Тем более чаровал не только ее талант, но весь облик странной женщины. Неудивительно, что ее полюбил странный человек. Разумеется, я имею в виду не деда. А того, кому странная женщина ответила взаимностью. Деду она отказала. Не знаю, что ей не понравилось. М. б., в нем были черточки купчишки. Есть фотографии той поры. Легко представить, как он выглядел, появившись у нее за кулисами после концерта. Плотный блондин с пшеничным пробором, глаза много ближе к переносице, чем следует не по эллинским, а даже по рязанским канонам красоты. Пухлые пальцы. Впрочем, не лентяя, а труженика. Портфеля еще не было (с портфелем, правда, в театр не ходят). Что еще? Трость, пожалуй. Дань обычаю или франтовству? Теперь не угадаешь.

То, что он сватался, известно мне по рассказам домашних. Этим преданием дорожили не меньше, чем портфелем. Ведь надпись на ее фотографии сама по себе не могла все объяснить: “На память Дмитрию Андреевичу Иванову — не Ваша Н. Забела”. А м. б., она отказала потому, что была старше? Не исключено, что впоследствии дед учел этот опыт. Он был старше бабушки на двенадцать лет. И хотя такое па в брачном танце считалось классическим, но родители твердили, что она выходит за старика.

Семейные предания умалчивали, долго ли страдал дедушка из-за отказа Забелы. Разумеется, он преклонялся перед тем, кому она ответила взаимностью. Я не назвал его имени? Что ж: это был Михаил Александрович, позвольте еще помедлить, помучить, Михаил Александрович Врубель. Он полюбил ее голос (Забела была звездой оперной сцены) и ее глаза. Вглядитесь в глаза врубелевских ангелов, демонов, пророков, сильфид, глаза мужчин и женщин, даже глаза детей (тем более если это глаза их несчастного сына) — вы везде узнаете глаза Забелы.

Но это не все. Врубель и дед встречались. Кстати, по рекомендации Михаила Александровича дед частично проектировал крышу “Метрополя”. Протеже — не подумав — обмолвился о фотографии. Врубель интересовался всем, что было связано с женой, попросил посмотреть. Дед замялся. Надпись — при всей очевидности — могла быть воспринята как кокетство. Врубель, видя колебания, разволновался. Он сказал, что готов купить ее. Дед вспылил и ответил, что никогда не продаст такую фотографию. Врубель потребовал отчета у Забелы. Та вдруг смутилась. Она призналась потом, что не помнила надпись. Дед понял, что упрямство может довести Врубеля до припадка, и сейчас же подарил ему фотографию. Врубель прочитал надпись и расхохотался. Фотография осталась у деда.

Врубель подарил ему и свою фотографию с надписью: “Забела не Ваша, я — весь Ваш”. Только этой фотографии я никогда не видел, она, получается, пропала первой, и никто не знал когда. М. б., я и не услышал бы о ее существовании, если бы домашние не накрыли меня как-то раз с исследуемым портфелем. Нагоняя не было — значит, портфель не являлся какой-то тайной. Во всяком случае, в моем детстве. Мать усмехнулась, видя, как поспешно я укладываю карточки обратно. “Ты знаешь, кто это? — Она вытянула у меня фотографию Забелы. — Я расскажу тебе”.

Вот так в детстве я узнал жгучую боль несчастья, потому что мучился из-за фотографии. Я верил, что найду ее или верну. Столько раз я вытряхивал бедный портфель, как будто негры — потрошеного крокодила. Я все думал, что там есть потайные отделения. Или что она просто завалилась в подкладку. А м. б., ее, извините, стошнило от эпохи? В самом деле, была “Царевна-Лебедь” и пришествовал вдруг “Ворошилов на лыжной прогулке”. Но ведь даже испытывая отвращение, не взлетела же фотография на небо, как Илья-пророк? Иногда думать, что вещь провалилась в подкладку, — самое разумное. А еще дом, много домов провалилось в подкладку. Много церквей, монастырей, усадеб, памятников, целых улиц. И даже вся жизнь. М. б., и Сухарева башня не сломана, а в подкладке? М. б., Красные Ворота сияют золотом на дне крокодилова портфельчика? М. б., Спас-на-Бору, как боровик, просто спрятался от чужих глаз? Неужели вся жизнь уничтожена, а не потерялась на время? Какая-то дурочка (которой, кстати, и не было никогда на свете) все видела глупые сны про хрустальный дворец будущего. И не знала, что она живет в гораздо лучшем дворце. Вот уж у кого вместо глаз стояли немигающие бусины сушеных крокодилов.

Та жгучая боль — теперь я это понял — была лишь прививкой. Вся жизнь — болезнь расставания. Но что толку смягчать боль, говоря, что в вольтеровском кресле водились клопы (приползли от соседей), что у кровати жгла бок пружина, что рояль терял ножки, а в серьгах бабушки никуда же не выйти в наше время, даже в Большой. Кто-то расстается легко.

У таких действительно крокодиловы слезы о прошлом — что-то вроде реакции пищеварения. А кто-то не может расстаться. В чем винить таких людей? В наличии сердца?

Я чуть не забыл о второй десертной фотографии. Кого же она изображала?

Беззаботно смеющийся (пьяный? — подумаем мы) бородач держит на руках, нет, не красавицу, хотя предмет его страсти лишен одежды, не считая платочка на голове, но и не младенца, хотя во рту соска от детской

бутылочки, и не любимого щенка, хотя некупированный хвост изящно свивает вниз, и не напуганного котенка, при том, что руки бородача исцарапаны, — так кого же? Вы догадались уже? — правильно! — крокодильчика. На обороте написано: “Абрам Гармаев, 4 июня 1916 года, в доме Сиу”.

7

Вспомните, какие бывают портфели. Черные. Коричневые. С красным отливом. Желтые, как цветочки куриной слепоты.

Если бы только портфели! Саквояжи, кофры, чемоданы, портпледы, просто дамские сумочки. Но в кожаной лавке (портфель сохранил бумажку с ее парижским адресом — rue Scribe) вы найдете также перчатки, ремни, портмоне, дорожные несессеры, бювары. А еще штабеля опойковой кожи для обивки диванов и кресел. Марокен для книжных переплетов.

Если знать маршрут путешествия моего деда, то легко понять, как он набрел на крокодила. Отель отмечен крестиком на плане 1906 года. План и квиток из лавки лежали в портфеле рядом. У меня хорошая память, в том числе на тарабарские слова. Я запомнил название улочки, где дремала кожаная лавка. Я и не думал, что она — ближайшая к отелю. Так что окна могли выходить на приземистую входную дверь (квиток был своего рода рекламой — и в верхней части грязной краской впечатали изображение

фасада).

Нетрудно представить, как вечером, после всех заседаний, речей, вспышек магния, товарищеского ужина, дед смотрел на город, стоя на скромном балкончике отеля. По левую руку — дома (на плане изображены крупные здания), надо полагать, с мансардами — какие парижские дома без них? Только он разглядывал их не как восторженная барышня, пишущая этюды, пусть даже под диктовку Дега. Он вспомнил бы об архитекторе Франсуа Мансаре, который изобрел мансарды, то, что, в свою очередь, и ему изобрело билет во времени. От мансард дед спустился бы взглядом вниз, на бульвар Капуцинок, где в вечерней дымке раннего сентября

много-много людей. Как на них долго можно смотреть! Вот и на соседнем балкончике два бородатых господина в цилиндрах, перебивая друг друга, кого-то ловят внизу. Их ждет условленная встреча? Или они — два сытых бездельника, которые громко обсуждают достоинства того или другого личика? Или они — фантазеры, способные придумать биографию, глядя лишь на обвисшие усы мужа и сияющие вишней губы жены? Пожалуй, от них достанется и их балконному соседу, который смотрит не на личики, не на фиакры с начинающими чернеть от робкого дождя крышами, а на вывеску с плохо намалеванной перчаткой.

Даже семейный человек совершает опрометчивые поступки. Бабушка, хотя и была младше на двенадцать лет, будучи скупой, как все англичанки, готова была потребовать вернуть портфель обратно. Только волшебное словцо “чертежи” сломило ее. Разумеется, дед лукавил, отлично зная, что чертежи сподручнее помещать в длинную глупую трубу. Но пока им обоим еще не было известно, что вся жизнь уместится в этом новеньком, жадном (так назвала его бабушка) портфеле. Как легко оказалось унести жизнь в крокодиле.

А ведь у него тоже была своя биография. Он ездил в Мисхор, в Гельсингфорсе дед вдруг забыл его на вокзале, но нашли — каким образом? ума не приложу — и прислали в Москву. Каждое лето он проводил на Клязьме. Так что не утверждайте теперь, что крокодилы в подмосковных речках не водятся. Он и в Петербурге был завсегдатаем — “Он по городу ходил, по-турецки говорил”. Никто не спорит, что это лучшая строчка 1916 года, но никто не знает, что она не только о Крокодиле, она еще и о портфеле.

Что-то из его содержимого все-таки уцелело — например, довольно много дедушкиных писем. А вот портфель забыли. Крокодил нырнул

в темные воды реки. Всё складывали-перекладывали; смятый, он валялся в чулане. Кожа его запылилась. Его можно было принять за другого, за неблагородного. Хотя так просто вернуть ему вид: потереть бархоткой. И даже зависть давно покойного Гильдельбранда воскресла бы.

Было чему завидовать. Задняя и верхняя крышки сделаны из кожи аллигатора, которому к моменту поимки хорошо жилось лет тридцать. Тем не менее дубили эту крепкую кожу в бочках коньяка два года, пока она, верная природной прочности, не приобрела вдобавок необходимую эластичность. Боковины сшили из другого сорта кожи. Из молоденького каймана с мелким светлым зерном чешуек. С легким скрипом такая кожа складывается и раскладывается в гармонику — она никогда не разорвется.

Рукоять изготовлена из брюшного панциря, сросшегося с внутренней костью, а снаружи обернута, нет, не кожей нежно-юной гюрзы, как в большинстве случаев (иначе владелец получил бы мозоли), а кожей полугодовалого гавиала — спасибо французским колониям в Индокитае, — зерно которого меньше змеиного и мягче.

Днище выкроили из верхних щитков. Видно, как они выступают наружу. Для чего? Конечно, покупатель такого портфеля вряд ли в ненастье идет пешком через весь город. Но все-таки портфель не комнатная игрушка, и если хозяин захочет, он сможет без опаски ставить его даже в мокрую грязь — портфель не развалится. Торчащим щиткам будет даже приятно промочить ноги.

Сколько можно нести килограммов в таком портфеле, дедушка не измерял — он просто набивал его по горло. Вероятно, почтенные бороды профессоров императорского университета изумленно кивали, видя, как изымается кладь.

Наконец, изнутри его обтянули не шелком, что слишком обычно, а кожей, но только кожей подушной части, у которой самое мягкое зерно. Их называют лярм — слезинками. Они сами струятся в пальцах. Тот, кто трогал кожу месячных ягнят, скажет, что их кожа — доска с занозами в сравнении с крокодиловой. И вот эта внутренняя кожа была в портфеле самой дорогой. Только ее нельзя было увидеть (хотя мальчиком я и пытался совать голову внутрь), но можно почувствовать на ощупь.

Вы поняли?

Да­выдов Ге­оргий Ан­д­рее­вич родил­ся в 1968 году, живет в Моск­ве. Преподает в Ин­сти­туте жур­налис­тики и литератур­ного творчества. Ав­тор цик­лов радио­передач, посвящен­ных Моск­ве, живописи, архитек­туре, религиозной философии и истории кни­ги.