КОРАБЕЛЬНЫЙ ИНВЕНТАРЬ КУКУЛИНА
И л ь я К у к у л и н. Бейдевинд. Стихотворения 1988 — 2009 годов. М., «АРГО-РИСК»; «Книжное обозрение», 2009, 64 стр.
Много лет назад, в шестидесятые, когда явление нескольких молодых поэтов, как казалось, обозначило новый этап в русской поэзии, один из этих поэтов — блестящий, скандальный, брызжущий метафорами (каждая перетекала из строки в строку и стояла чуть поодаль от следующей, чтобы можно было полюбоваться ими отдельно) — читал при восхищенном молчании коллег. И когда отрокотали и чтение и почтение, Александр Межиров уронил угрюмо: «Из этого стихи не делают».
Прошло много лет, сменилось несколько стилевых поколений, и сегодня никто уже не решится на окончательное суждение — из чего делают и из чего не делают стихи. Благо, и в живописи сегодня никто не решится ограничить способы видеть и методы изображать...
Значит ли это, что мы обрели или обретаем новые способы восприятия?
Книга Ильи Кукулина носит название «Бейдевинд» — и автор торопится объяснить, в чем суть этого голландско-парусного термина: двигаться при противном ветре, меняя галсы, но каждый раз ухватывая в парус часть встречного ветра, которая и позволяет оставаться на основном, подлинном курсе...
Голландская парусная терминология вошла в российскую действительность в пору Петра Великого — и тогда же (согласно традиции) явилась опознаваемая нами русская светская поэзия. Первые стихи, как и первые корабли, были тяжелы, неуклюжи, наскоро скреплены из сырого дерева, а то и вовсе соединены скобами внахлест...
Пустота! Ледниковый склон между землёй и небом.
Сдвиг плоскостей, иконная горка, лоснящийся самосброс.
Здесь могли быть скит или подстанция. Вместо них — налево
река осторожно разжимает порог.
Лоции голландских моряков — а до обнаружения южного пассатного течения они добирались в Ост-Индию вдоль африканских, а затем и азиатских берегов — упоминают все береговые достопримечательности — горы, устья рек, поселения, даже большие деревья... Они служили ориентирами, они позволяли определять свое место...
Книга И.Кукулина щедро наполнена именами поэтов — друзей, единомышленников, оппонентов, эпиграфами из них, откровенными и скрытыми цитатами, перекличками, ссылками внутри строки, — и похоже, что помимо всего прочего они выполняют еще и роль определителя места — так ли плывем и куда уже доплыли... И тут тоже годится все — от поэтики андеграунда семидесятых, от Б. Г., интонационное воздействие которого ощутимо во многих строках, до, естественно, Иосифа Бродского (кстати, неплохими ориентирами у голландцев служили и затонувшие у берега или разбитые на прибрежье корабли).
Мы говорим про интертекст,
мы знаем разные слова,
мы видим дивные дела,
но время подниматься с мест,
поскольку окрик «По местам!»
нас бросил наземь только что.
Скажи, скажи: «Я не устал!
Мы здесь! Мы живы! Я Никто!»
Автор привержен тайне, таинственность эта шифрована внешним подобием смысла, метафорическая пестрота как бы воспроизводит пестроту реальности, но нигде не совпадает с ней уже во первом знаке после запятой.
Но и пропагандируемая которое десятилетие герметичность тоже как бы демонстрируется, никогда не достигая полноты, и в прорехи просвечивает, брезжит свет сочувствия и понимания.
Ничто не становится собой до конца.
Работают подробности, включенные в стихи не сами по себе, а со всем своим кометным шлейфом, поскольку в качестве привлеченных деталей автор избирает целые художественные пласты — упоминание «Ежика в тумане» сразу же встраивает в текст и ауру этого фильма, и отзвуки прочих миров Юрия Норштейна.
Калейдоскоп включенных значений создает усиленный объем стихотворения, где Писатель Пелевин выходит на тропу войны за отсутствие смысла. В следующих строках узлы веревок, индеец с трубкой, Мандельштам со скворцом, беккетовский Годо, повторившийся дважды, и все это в интонациях Бориса Гребенщикова, густой культурный контекст, солдатский суп из топора, и все смешалось — и у каждого компонента на хвосте своя отдельная вселенная. В точке встречи возникает новый объем, и неожиданные — в том числе и для автора — смыслы.
Диалог, а то и спор, не только с оппонентом, но и с написанным, со сказанным словом, с только что наконец отстроенным ритмом, которые в момент написания начинают существовать отдельно, а потому могут (и хотят) стать полноценными субъектами разговора — еще один способ оставлять в стихотворении место для существования чему-то вне, помимо, кроме себя.
Договориться нельзя.
Взяться за руки иногда можно, иногда нельзя, иногда просто опасно.
Живые точки увидеть трудно,
проверять долго,
перепутать легко,
ещё и опытом когда-то обогащает.
Ах, экуменизм экуменизм.
Принцип Робинзона Крузо — корабль разбит штормом, гибнет на прибрежных рифах, и в поэтику идет лишь то, что удалось, что посчастливилось спасти из бывшего корабельного инвентаря, — не так уж много и вовсе не обязательно именно того, что хотелось бы сохранить, но и не так уж мало для того, кто понимает... Вот последнее и определяет сущность творчества Кукулина — для того, кто понимает.
Необитаемые острова, дикая торжествующая природа, наезды людоедов...
И нужно выживать стиху...
Меня звали Сухэ-Батор.
Назову себя Гантенбайн.
Поеду на элеватор
и куплю себе комбайн.
Поеду по срочному делу,
пока не рассвело,
пока не надоело,
в родное село.
Пока пшеницу в поле колеблет ветер
и её колосья сгибаются и разгибаются, звеня,
пока меня никто не встретил
у утыканного горшками и сапогами плетня.
Ждёт ли меня моя краля, я ли её дроля —
нету времени разбираться уже.
Я бегу вдоль поля,
расположенного на втором этаже.
«И, как пчелы в улье опустелом, дурно пахнут мертвые слова». Для корабля, идущего в бейдевинд, чужой, встречный ветер — опора и основа для маневра. Но Кукулину этого недостаточно. Не соглашаясь с понятийным наполнением, он жалеет и любит сами слова. Его стихи кишат чужими членистоногими и жвалистыми словосочетаниями. Он приискивает им уютные места под корягами, ставит регуляторы влажности и температуры и пытается вдохнуть в них другую, невыморочную, некровожадную жизнь, обустроить их в языке.
Я не верю голосам, не помню лиц, интересуюсь только миром идей.
Мне говорят: «Ну, ты выбрал идею? Живи теперь, ею владей».
Не могу: я говорю из них с каждой по очереди, пытаюсь вести им учёт,
по весне выпускаю на волю, как птиц, остальных пускаю в расход.
Мне говорят: «Ты православный? Так чего ж ты? — иди туда,
где в ходу термины: „восстановление нравственных ценностей”,
„иерархия прав народа и личности”,
„концентрация общей воли” и прочая ерунда».
Это не вопрос, и адресован он не мне, остальное в самом деле фуфло.
А если вы врубаетесь в эти понятия, я не думаю, что вам повезло [2] .
Вовсе не исключено, что эпиграфы, посвящения, упоминания близких и противостоящих имен — это еще и разметка ареала обитания, так медведи и тигры помечают свои регионы следами когтей (как повыше) и прочими способами. Одновременно это может быть маркой принадлежности, косвенным свидетельством, что автор не один, не одинок, что ему гарантировано понимание... Противоречивое — как метки в лесу: я живу здесь, не смей посягать на мое пространство, я обращаюсь к тебе, я знаю, что ты есть и что ты это поймешь...
Снится мне, что я связной
и держу зубами провод.
Сквозь меня проходит ток.
Снится мне, что я герой,
как герой романа «Овод», —
всё искал последний довод,
жизнь свою не уберёг.
А на что она нужна,
жизнь? На что её такую —
с ейным рылом в чей-то ряд?
Но, хотя кругом война,
я пока что существую:
сквозь меня глаза глядят.
Традиционному поиску или созданию общего смысла («Кровь теперь вообще в почёте и в цене: // вот искусствовед Савчук из Петербурга // говорит: художественное дело прочно, // когда под и над ним струится кровь // (и ещё проходит луч солнца золотой)»)противоставляется поиск жизни. Не обязательно понятной, не обязательно приятной, не обязательно пригодной к включению в данную частную (и даже демонстративно частную) среду. Жизни бытовой и обыкновенной, которой тоже нет и которую приходится формировать из подвернувшегося — и в которой не обязательно быть полностью своим, полностью понятым, «настоящим» по какому-то критерию. Если вы не знаете пароля — все равно заходите.
Мы связаны точками повседневных болей и повседневных радостей.
Они уже есть — давайте видеть в них небо и землю.
Мы обречены — поэтому давайте видеть в дистанцированных точках
и гад морских подводный ход,
и людей, держащих тарелки над немногочисленными головами.
Еще гетто не погибло...
Гетто избранничеств. Вал и ров.
Пощады не жди.
В сем — христианнейшем — из миров
Поэты — жиды.
Это было написано Цветаевой до Второй мировой, до Катастрофы, до исчезновения цитируемой культуры (и включенный сюда лейтмотивом парафраз польского — «Еще Польска не згинела» — и украинского — «Ще не вмерла Украина» — «Еще гетто не погибло») — и может представляться этическим равнодушием или литературной игрой (такой же игрой отзывается и парафраз мандельштамовского «а мог бы всю жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом. Да видно нельзя никак» в кукулинское «Я хотел бы всю жизнь просвистать скворцом, заесть это супом с котом»), творимой над рвами, ямами, канавами — и в Польше, и в Украине, и на дальневосточных пересылках.
Возможно, игра объемлет не все и приемлет не все. И на этом ребре — тоже образуется смысл: то, что вываливается из поэзии, входит обратно через окно.
Виноват, — говорит православный арабский ксёндз, —
у нас тут в деревне хотят ввести беспроцентный ценз.
Я им пытался объяснить,
дескать, вы не христолюбивое воинство, а неквалифицированное большинство,
а они улыбаются и говорят «спасибо», что хуже всего.
Мои учителя тоже уходят туманным лугом.
Так, общаясь, они впятером составляют миньян,
ибо у каждого — две души, обугленных по краям,
смотрят на небо и говорят друг с другом.
Ещё гетто не погибло гетто не погибло
ещё гетто не погибло гетто не погибло
А может быть, гетто все же погибло — и его обломки растаскивают теперь соседи, на строительство своих городов.
Куртуазные маньеристы, приговцы, пост- и перепостмодернисты — возникшие прежде всего как андеграунд, как противостояние тогдашней официозной поэзии, сами со временем обрели как бы официозный статус, и тот, кто сегодня поет не с нами... Хорошо тому живется, у кого одна нога...
Елена МИХАЙЛИК
[2] Заметим, что стихотворение называется «Сонет № 66 с двумя наполнителями» — и название отсылает к шекспировскому «Tired with all these, for restful death I cry».