Киров Александр Юрьевич родился в 1978 году в г

Киров Александр Юрьевич родился в 1978 году в г. Каргополе Архангельской области. Окончил филологический факультет Вологодского педагогического университета. Прозаик, поэт, эссеист. Автор трех книг повестей и рассказов: «Митина ноша» (Архангельск, 2009), «Последний из миннезингеров» (М., 2011), «Полночь во льдах» (Дюссельдорф, 2012). Лауреат Всероссийской книжной премии «Чеховский дар» в номинации «Необыкновенный рассказчик» (2010). Живет в г. Каргополе. В «Новом мире» публикуется впервые.

 

 

 

Просидев полдня в одной очень известной социальной сети, я отправился навестить своего друга. Он жил в другом конце города. Не дойдя квартала до его дома, я услышал треск и увидел довольно большое количество дыма, тянущегося как раз оттуда, куда я шел. Тогда я побежал. Первый этаж деревянного дома, в который я направлялся, был объят пламенем и дымом. У подъезда суетились жильцы. Вдали завыла пожарная сирена.

Не найдя среди людей тех, кого хотел навестить, я пулей взлетел по лестнице наверх. Без стука распахнул дверь и увидел… как мой друг, его отец и мать — ужинают.

Все они посмотрели на меня как на полоумного, а потом вдруг засмеялись.

— Давай за стол! — буркнул отец друга и потянулся к буфету, чтобы достать оттуда рюмку.

Конечно же, они не были никакими пьяницами. Просто любое застолье в их доме — событие ритуальное. Мой друг, хороший повеса, мог не прийти домой ночевать, но чтобы опоздать к обеду или ужину… Это было против правил.

За просторным, во всю кухню, столом, на котором стояло множество тарелок с простецкой снедью, эти люди… разговаривали! Каждый день. Столько, сколько позволяли обстоятельства. И казалось, что могли разговаривать бесконечно.

Они не болтали попусту. Всегда что-то обсуждали. То футбол, то политику, то рыбалку, то стройку. И моего друга, который учился средненько и метонимию называл «метомимией», учителя побаивались и не трогали именно за то, что у него была собственная жизненная позиция. Свой взгляд на жизнь. На кино. На литературу. Повторюсь: притом, что в учебе он был, мягко говоря, не Эйнштейн.

В прихожей стоял буфет с двумя пепельницами на нем. Слева. Справа — газовая плита с баллоном. Умывальник. Бачок с водой. Их дом был неблагоустроенным. С общим холодным туалетом. Но моих знакомых это как-то не удручало. Зато в квартире были очень высокие потолки. А на стене, если отодрать три слоя обоев, можно было найти газеты конца девятнадцатого — начала двадцатого века. Изначально дом был — купеческим.

Из прихожей вы попадали на кухню. Прямо у порога высилась огромная русская печь с полатями. На ней постоянно подсушивались пачки с недорогими терпкими сигаретами. Из кухни две двери вели в разные комнаты, но сейчас речь не об этом.

Я даже запомнил, что у них на столе. Кастрюля с ухой. Три глубокие тарелки (при моем появлении мать товарища пошла к сушилке, стоящей на шестке, за четвертой, а отец полез в буфет за рюмкой). Накрытая полотенцем кастрюля с вареной картошкой. Большая тарелка с жареным лещом. Сковородка с котлетами. Миска с соленым грибами, залитыми растительным маслом и обсыпанными тончайшими колечками лука. Банка со свежепросоленными огурцами. Тарелка с хлебом. И бутылка самогона.

Самогонный аппарат гостеприимные хозяева прятали, но прятали по привычке и словно бы сами над этой привычкой шутя: агрегат стоял за занавеской в прихожей.

И вот все они смотрели на меня.

Невысокий, коренастый друг. Такой же невысокий, но высохший от жизни и седой — его отец. Полная женщина в очках, мама друга, в домашнем халате и тапочках без задников. Друг и его отец оба были одеты в старые спортивки и футболки. Друг сидел за столом в коричневых носках, отец его — босиком, вжимая потрескавшиеся пятки в прохладный, свежепокрашенный деревянный пол.

Они жили своей жизнью. В своем мире. Испытывали свое счастье.

И как же велик был мой сумасшедший соблазн сделать вид, что ничего не происходит, усесться за стол — и навсегда остаться в их мире!

Но у меня был свой мир. Свои родители. Кроме того, я был уверен, что если мой друг и его родители останутся живы, это будет лучше для них, чем если они умрут, тем более сгорят заживо. Поэтому я и крикнул:

— Сидите? Ужинаете? Дом горит! Внизу уже все занялось. Быстро выметаемся все отсюда! Быстро выметаемся все отсюда!

Потом реальное время было подчинено времени художественному. Помню только, как друг неестественно хохочет и помогает пожарному выбивать окна. Потом — стою на улице. Отец друга рядом, курит. Скулы острые.

— Телевизор сперли, — негромко говорит он то ли мне, то ли никому.

У дома обваливается крыша.

Выше — дым от пожара.

Еще выше, в небе — перелетные птицы.

Весна.

Май.

 

— Навсегда.

Моль встряхнула головой, разом сбросив накопившийся хмель.

— В смысле?

— Давай расстанемся навсегда, — с трудом выговорил Блондин.

Колян поспешно потянулся за полторашкой с разведенным спиртом.

Надька с чего-то захихикала.

Но все эти неуклюжие попытки выправить пикник разом как обрубило.

Над небольшой полянкой повисла недобрая тишина.

И тогда Моль снова тряхнула головой. Заводясь. Или, вернее сказать, пытаясь завести себя…

Нет, такого еще не бывало.

И виновата в этом была, пожалуй, сама Моль.

В свои неполные двадцать она знала про себя совсем немного, однако и этого малого хватало ей для того, чтобы вести себя так, а не как-то иначе.

Пожалуй, она знала о себе пять вещей.

Во-первых, что она не красавица.

Следовательно, во-вторых, не нужно затягивать конфетно-букетный период в отношениях с противоположным полом.

И в-третьих, нужно давать этому самому гниловатому и шаткому полу время от времени изгибаться влево. Это дает возможность и самой двигаться в том же направлении, таким образом избегая однообразия в одной из трех отрад жизни (первая — пожрать, вторая — выпить).

В-четвертых, если выполнять первые три пункта, мужской пол будет чувствовать себя ей обязанным и себя перед нею виноватым.

В-пятых, двумя этими чувствами: благодарностью неблагодарного пола и виной нужно пользоваться в том направлении, которое тебе интересно и которое ты себе не можешь позволить или, вернее, которое тебе могут не позволить, не будучи благодарными и обязанными.

Словом, Моль была нормальным людоедом человеческого сообщества и давала этому самому сообществу отщипнуть и от себя кусок-другой (не больше) — авось не убудет. Проценты оказывались слаще разменной боли.

А Блондин… Что Блондин? Девки его бросали, потому что он бухал.  И не просто как все, а без перерыва. Они сидели в кафе, и Моль сказала: «Я хочу спирта». Блондин предложил: «А может, шампанского?». Моль повторила: «Спирта». Блондин сказал: «У меня есть спирт. Дома. Пойдем сходим вместе». И они ушли вместе за спиртом, а обратно в кафе не вернулись. Наутро мать метелила Моль полотенцем, а Блондин стоял под окнами и бросал камушками в стекло.

Через год Блондин устал. И тогда Моль сказала ему: «Давай расстанемся». — «В смысле?» — не понял Блондин. «Давай расстанемся на лето». И они расстались на лето, а осенью Блондин снова стоял под окнами и бросал в стекло камушки, а мать метелила Моль полотенцем.

Прошел еще год.

И теперь, после тысячной ссоры, Блондин сказал: «Давай, расстанемся».

И этот вопрос выбил Моль из колеи. Вышиб из ее головы хмель. Блондин не сказал: «На лето». И она спросила: «В смысле?..».

— Да пошли вы все в жопу!

Моль громко засмеялась и побежала через майский лес прочь от Блондина, Кольки и Надьки.

— Беги, беги, — процедил Блондин и рявкнул на Кольку: — Наливай, че уши развесили, как глухой с пидарасом?

Надька опять хихикнула.

Колька налил.

Выпили почему-то не чокаясь. Да и что за радость — чокаться пластмассовыми стаканчиками…

Эх, та была еще парочка, Колька и Надька.

«Хрен да уксус», — метко называл их Блондин.

«Хреном» была Надька. Она всегда находилась в приподнятом настроении. Даже когда у нее однажды стырили пустой, но все же кошелек — только похихикала.

Надька училась в классе коррекции. Там было несколько человек, которые не хихикали даже — ржали по любому поводу. Так что Надька была еще ничего. А были и такие, которые плакали. Колька, например.

Все его, Кольку, били-били, били-били, били-били. А потом его подобрал Блондин. И Колька стал ходить за Блондином. И никто больше не бил Кольку. Колька отдавал Блондину карманные деньги, дежурил за него по классу. И стоял на стреме, когда Блондин тряс окраинные сарайки и стремительно стираемые цивилизацией ларьки со всякой дребеденью. На ларьке и погорели. Сцапали по условке. И вылетели из школы в лицей, как была официально названа вчерашняя гопа.

К тому времени Моль с Надькой тоже были лицеистками. Надька за Молью таскалась навроде как Колька за Блондином. Моль хоть и училась тоже раньше в классе коррекции, но без причины не плакала и не смеялась. Просто родители потеряли ее однажды, нашлась в притоне. С тех пор и пошло.

А тут Моль скорешилась с Блондином. Колька с Надькой обнюхались: ну дык. И получилось две пары. А все из-за того, что Моль однажды не захотела шампанского, предпочтя ему чистый спирт…

Не торкнуло.

Выпили по второй.

Первым не выдержал Колька.

— Догнать надо, — угрюмо пробубнил он.

— Вот и догоняй, мля, — рявкнул Блондин.

И вдруг сам рванул в лес.

— Чего он? — хихикнула Надька.

— Машина вроде едет. Помнишь, как прошлый раз…

Надька помнила.

Машина тогда оказалась милицейской, и Моль в течение пятнадцати суток подметала тротуар в окрестностях памятника Ленину. Время от времени туда приходила мать и била Моль полотенцем.

— А вдруг не машина. Помнишь, тогда…

Это было еще до расставания на лето. Блондин застукал Моль с поличным в сарайке и долго бил и таскал за жидкие волосы по огороду. Моль засадила Блондина на пятнадцать суток. Он грузил кирпичи в окрестностях памятника Ленину. Время от времени туда приходил отчим Моли и бил Блондина кулаком под дых…

— Ты посиди тут, лады?

Надька хихикнула и кивнула.

Через час она перестала хихикать и собралась идти следом за друзьями, но задремала.

Во сне к ней приходила Моль и грозила пальцем. Плакала и, чего не бывало раньше, гладила по голове.

Через два часа Надька замерзла, проснулась, подкинула веток в огонь и снова задремала.

Через три часа она окончательно проснулась, потому что замерзла нестерпимо, веток в костер подбрасывать не стала, а пошла следом за всеми в темный лес…

Когда Блондин рванул следом за Молью, с ним произошло то, чего он никак не мог добиться на протяжении всей попойки в лесу. Моча, щедро перемешанная с C sub 2 /sub H sub 5 /sub OH, стукнула ему в голову, и, пробежав метров сто, Блондин зашатался и рухнул в кусты. Он еще пытался ухватиться за ветки и встать, но лишь перекатился со спины на бок. Тут силы покинули его, он уронил голову в мох и захрапел.

И не слышал, и не чувствовал, как пронесся в метре от него преданный Колька, который, при всем благородстве своих порывов, совсем не ориентировался в лесу, да и не только в лесу — и потому ломанулся гораздо правее того направления, в котором побежала Моль.

Провалившись через двадцать минут по колено в болотину и почуяв неладное, Колька бросился обратно, снова отклонился, окончательно заплутал и прокричал что есть силы:

— А-а-у-у-у…

Но, представив себе ярость Блондина, покой которого он мог потревожить, закрыл рот и, продолжив искать выход, побежал в направлении, которое подсказал ему невесть откуда взявшийся внутренний голос.

Лишь когда Надька, дрожа от холода и озноба, вышла к Блондину, найдя его по храпу, и ее сбил с ног какой-то грязный, оборванный, безумный человек, в котором она не сразу признала Кольку, стало понятно, что милый нашелся.

Разбудить Блондина не получилось, поэтому, оттащив друга от лужи блевотины, Колька с Надькой вернулись к костровищу, развели огонь и стали мучительно греться.

Часам к шести утра они заклевали носом, но тут у Надьки запиликал мобильный и одновременно из чащи показался дрожащий от холода и не только от холода Блондин.

— Алло! — крикнула Надька в трубку.

Но телефон разрядился.

У Блондина сотик как таковой отсутствовал. У Кольки он разрядился еще вечером и за неделю до этого был отключен за долги.

Издав горлом торжествующий рык, Блондин вытащил из рюкзака разведенную полторашку со спиртом. Веселье продолжилось…

Проснувшись часов через десять, трое подумали, что пора бы, наверно, двигать домой. Блондин уверенно вывел всех на шоссе, до которого было всего ничего: пятнадцать минут скорым шагом. Через полчаса приспела попутка. Спустя еще полчаса Блондин, Колька и Надька приехали в город и разбрелись по домам с общим желанием — поспать.

Но дома их уже ждали.

Блондину — отчим малолетней любовницы, Надьке — мать подруги, Кольке — участковый задали с порога один и тот же вопрос:

— Где Моль?

И все, и всем ответили на этот вопрос другим вопросом:

— А разве она не дома?

— Нет, — ответили каждому из них.

Тут Надька хихикнула, Колька заплакал, а Блондин выпалил соленые, но только не капли, а словечки, коих не сыскать ни в одном словаре мира.

После этого Надька на некоторое время выпала из истории.

А вот Блондин и Колька, напротив, активно в нее впали.

Стырив у отца из гаража допотопный «Минск», Блондин свистнул через забор кореша, топнул по кикстартеру и умчал Кольку к месту даже не вчерашнего, а сегодняшнего еще веселья.

По дороге их обогнала одна машина с мигалкой. Потом вторая.

Однако, доехав до свертки, с которой сутки назад четверо еще представителей непопулярной и, безусловно, исключительной, а также исключенной из реестров современных социологических исследований группы двинули в лес, двое идущих по своему собственному вчерашнему следу недоуменно переглянулись, благо мотоцикл стоял в стороне, а они, шагая по асфальту, изучали местность.

Мимо проезжал трактор.

— Стой! — махнул рукой Блондин.

— Слышь, батя, — обратился к старику, сидящему за рулем, Колька. — Куда все менты едут?

— Дык о-он тады, — показал старик рукой дальше вдоль по дороге. — Нашли там чтойт кого.

— А… далеко? — каким-то детским голоском пискнул Блондин.

— Дык недалео-око, километров десиить.

Старенький и видавший виды мотоцикл «Минск» никогда до этого не переживал подобной трансформации в быстролетную птицу.

Но смерть обогнала «Минск» еще в первой серии.

Свернув по какому-то непонятному наитию с основного шоссе на проселочную дорогу, Блондин и Колька где-то через час подлетели к кортежу, перед которым стояло человек пятнадцать народа. Продравшись через них, Колька завыл в голос, а Блонин попятился, бросился бежать, но замер на полушаге и медленно, точно ему на ноги навесили пудовые гири, вернулся.

Вдавленная лицом в грязь, мертвая, у обочины лежала Моль.

 

Лейтенант Иванов простудился еще накануне вечером.

Лейтенанта прохватило ветерком на берегу порожистой реки, где он отдыхал вместе с семьей.

Простуда была ерундовая — насморк. И обращаться с ней в поликлинику, стоять в огромных очередях — совсем не хотелось.

Поэтому лейтенант вышел на дежурство.

Он патрулировал шоссе в окрестностях города.

Иванов вяло и апатично штрафанул двух «гонщиков». Заставил «подышать в трубочку» одного подозрительного подростка, ехавшего на своем скутере слишком близко к середине дороги. Проверил документы у водителя машины с надписью «Огнеопасно» и у шофера какой-то газели…

Почему Иванов тормознул тот красный жигуль, он и сам не мог себе объяснить.

С «газелью» еще не разобрался, как вдруг, неожиданно для себя, маханул палочкой.

Жигуль выезжал из города и послушно остановился.

И водила был в норме.

И техосмотр у него был пройден.

И перегаром не пахло.

И зрачки были как зрачки, а не что-то эквивалентное старым монетам.

Вот только желание вытряхнуть этого стриженного с фиксой из машины и сделать так, чтобы за руль он сел как минимум не скоро, преследовало Иванова даже тогда, когда жигуль скрылся из виду, удаляясь от развеселого местечка, названного далекими предками Воронье Поле.

Инспектор впал в апатию и за оставшиеся четыре часа смены проверил еще пару машин, въехавших в город с разных сторон.

БМВ и КамАЗ.

И ничего вроде бы особенного. Но что-то не давало ему покоя.

А Иванов был натурой тонкой, чувствительной.

Перед школой милиции, а точнее, полугодовыми курсами он закончил физмат. С трудом удержался от поступления в аспирантуру, но до сих пор тайком от самого себя нет-нет да и представлял доцента Иванова, профессора Иванова, вещающего с кафедры МГУ или чего попроще, но так, чтобы ему внимали умные, адекватные, интересные люди, а не всякое быдло с трудноразличимой синей «мушкой» около верхней губы, о значении которой знают лишь те, кто провел за колючкой лет дцать: по ту или эту сторону проволоки.

Ни доцентом, ни профессором Иванов так и не стал. Но интуиция обманывала его редко.

 

Моль торкнуло по-своему.

Она не утратила возможности передвигаться на своих двоих, но несколько потерялась во времени, пространстве и, главное, в голове.

Довольно скоро выбравшись на дорогу, Моль махнула рукой перед бензовозом, который обдал ее водой из выбоины на бетоне, презрительно фыркнул и промчался мимо.

Моль сначала ругнулась, а потом задумалась, в какую же сторону движется бензовоз. Проще: в город или из города. И что именно находится слева, а что справа. Где свое, хоть и Воронье Поле, и где Печниково, деревня, находящаяся прямо в противоположной стороне.

За размышлениями прошло около получаса.

Потом на дороге показался красный жигуль, и Моль, решив, что такая жестянка может двигаться только в Воронье Поле и никуда больше, замахала руками.

Жигуль уже пролетел было мимо, но тут водитель ударил по тормозам, так, что машину аж завернуло бампером влево — капотом вправо, — и распахнул дверцу.

— Прошу, — призвал Моль какой-то слишком спокойный и невозмутимый голос.

— …А я ему: «За пацанячью уважуху!». Говно вопрос! Базара нет. Владимирский централ…

Все так же слишком невозмутимо, но куда как более утомительно для единственной слушательницы доладонил все тот же голос через полчаса.

— Че за митуса… Ростовские пацаны! Они его на перо, а я им: «Скрипач всегда в законе!».

Вещал он же через час.

— …А я ему: «Сегодня фраер, завтра…».

— Слышь, дядя, — перебила говоруна Моль. — А сколько еще до Вороньего Поля?

— До Поля? — как-то застенчиво засопел «дядя».

— Ну.

— Шисят кэмэ взад.

— Так какого ты…

Жигуль ударил по тормозам и почти сразу помчал дальше.

Моль осталась у обочины.

Ее обволакивала темнота, и Моли показалось, что в этой темноте она не одинока.

Темнота не была абсолютной.

В километре угадывались огоньки деревеньки.

По шоссе издалека приближался грохот какой-то машины.

Словом, было не страшно.

Однако Моль вздрогнула, когда под ухом раздалось дребезжащее:

— Куда полетела?

Вслед за этим зажегся фонарик, и Моль увидела рядом с собой маленькую, как девочка-подросток, старушку.

— Никуда, — буркнула Моль, которая, вообще говоря, не сильно жаловала стариков, слишком уж много зла принесла ей врожденная наблюдательность соседок.

— Кто куда, а кто и никуда, — вздохнула старушка. — Шут с тобой. Подь-ка за мною.

— Так машина же, — кивнула Моль на приближающиеся фары.

— По-одь. Ма-ши-на, — ворча, передразнила ее старушка.

Моль отмахнулась и подняла руку, чтобы голосануть, но тут спирт опять коварно торкнул ей в голову (сказалась полуторачасовая вонючая духота в жигулях «тюремного волка»), и она вновь очнулась оттого, что идет следом за старушкой.

— А ты-то чего, бабушка, тут делаешь? — вдруг засомневалась Моль.

— Да вот тоже внучку встречала, — пробурчала старуха и ускорила шаг.

«Врет, старая», — подумала Моль.

Но старая не врала.

Бабку звали Анной. Ей было восемьдесят четыре года по паспорту и восемьдесят два по факту.

Внучка была на самом деле троюродной племянницей. Звали ее Наськой. И про бабушку Наська забыла. Приехать она обещала неделю назад, и если не приехала до сих пор, то, значит, и не приедет (такое уже бывало), потому что в городе гуляет, или, по словам Анны, «сучит».

Выслушав эту в высшей степени поучительную историю, Моль вскарабкалась на высокую кровать с пружинным матрацем, накрылась с головой одеялом и провалилась в небытие.

 

Она сидела в каком-то узком и тесном помещении с дурацкой банкой пива в руках.

Пиво было теплым и мерзким.

Слева по борту несло потом.

— Давай-ка, отсоси разок, — раздалось оттуда.

Моль с удивлением повернула голову и увидела забавного толстячка, маленького, метр с кепкой, с улыбающимся лицом и в темных очках. Толстячок взял ее руку и положили себе на…

— Ты че это удумал, батя, — хмыкнула Моль.

— Отсоси, говорю, — промурлыкал толстячок.

Возникла пауза, которую толстячок прервал недовольным кряхтением.

— Эх, всему вас, молодых, учить надо, — все так же по-добренькому проворчал он и расстегнул джинсы.

Во сне Моль представила, как повела бы себя на ее месте Надька, и сначала захихикала, а потом заржала в полный голос.

— Ты чего, — просипел толстячок.

— Ма… ма…

— Че смиесси?

— Маленький какой у тебя…

Толстячок снял очки, и Моль увидела, что глаза под ними были абсолютно мертвыми.

— Сука, — процедил толстячок и неожиданно схватил Моль за горло левой рукой.

 

Моль сидела в деревенской избе и пила чай. Чашка была маленькая, треснутая, с аляповатым расплывшимся цветком. Блюдечко белое, отмытое словно специально к ее приходу. До этого она безо всякого аппетита запихала в себя тарелку супа. Чтобы не воняло, сухарями сверху засыпала.

Слева значилась лежанка. На ней сохли семечки. Много семечек. Семечки были, наверное, невкусными, пережаренными. На деснах от них вспухали какие-то невидимые заплатки и больно саднили.

Еще левее стоял диван. Жесткий старый диван, из которого «сыпался песок». Подлокотников у дивана не было. Вместо них — розовые валики. Если вытянуться на этом диване, то один из валиков неизбежно слетит на пол.

Между лежанкой и диваном ход в «ту комнату», как говорит Анна.  В спальню то есть. Там шифоньер посередине. Стол-деревяшка у окна. Две кровати в разных углах и лаз в подполье. На шифоньере черно-белый телевизор «Рекорд». Ламповый, тяжелый. Зачем — хрен его знает. Назначение швейной машинки и двух утюгов разных исторических формаций тоже оставалось для Моли загадкой.

Зала — о, прихотливая фантазия плотников! — меньше спальни.

Справа от стола — телевизор. Старый, но хороший, японский. А вот антенна — говно. На экране помехи. И телеведущая кажется гостьей из будущего. Она говорит о кризисе. Говорит жизнеутверждающе и смотрит на бегущую строку. Гнида продажная.

Над телевизором — картина допотопных времен. Узловатый, жилистый старик смотрит из-под руки на Моль, то есть вдаль, стоя у сохи. На нем белая нательная рубаха и просторные домотканые штаны. Привет, старик. Домостроевский. Домостроевски-Достоевский.

Тем временем Моль допивала чай. Единственное вкусное на столе — пережженные сухари из сладкой булки. В суп Моль добавляла черные сухари с солью. Но и тех и других умяла по блюдцу.

Анна предложила еще чаю, но Моль отказалась.

Встала и пошла в спальню. Из-под крышки подполья дуло. Само подполье было, по словам Анны, в половину ее незначительного роста. Когда она опускала туда несколько ведер картошки, все ждала крысы, которая кинется в лицо. Пеша не ходил к плотникам, когда они строили ему дом, не угощал их водкой и не вел с ними разговоров. Поэтому у Пеши такое подполье. И спальня больше залы. И приличная комната через холодный коридор. Там раньше держали поросят, маленьких поросяток первые два-три месяца их жизни, поэтому Анна комнату сию называет поросячьей. Еще в ней какое-то время жили квартиранты, но квартиранты пили портвейн и бросали бутылки в сортир — тайно. По весне эта тайна всплыла, и квартиранты из поросячьей комнаты ушли.

Моль стояла в старом деревенском доме. Смотрела в окно и слушала историю Анны.

 

— Я родилась на мельнице.

Мать положила меня в шапку и повезла домой.

Это было в двадцать девятом году.

В сорок третьем надо было отправить меня на лесозаготовки. И в сельпо мне сделали рождение с двадцать седьмого. Девка там одна померла, так дали ее справку. А так-то я не Анна, а кто я и шут знат.

Родилась я в браке и при отце, но дома его не было, и домой он не вернулся. Жил где-то на заработках, там и помер от холеры.

Мне было год, я этого не помню ничего. Муське, сестре, той было три. Она что-то такое видела.

Мать пошла пасти коров. И одну потеряла. Бегом к предцедателю. На ту беду милицанер у предцедателя сидел. Как заорет: «Да я тебя посажу к такой-то матери!». Мать пошла обратно корову искать. Ходила-ходила по лесу. Смотрит — на изгороди у пастбища огрызок веревки. Она взяла да и повесилась. А корова через день сама нашлась.

Нас Анисья забрала. Материна седьмая вода на киселе. Ну, понятно дело, кое-чего из нашего хозяйства к себе прибрала. Ладно. Проходит месяц. Пришли за нами из города.

— Где? — спрашивают.

А Василий, правнук Анисьин, на полати кивает. Мы там обитам.

— Слезайте, — говорят.

Мы слезли.

— Пошли в приют.

А Муська как закричит:

— Не хочу в прилуп, не хочу в прилуп!

Василий ей:

— А не хошь в прилуп, дак полезай обратно на полати.

Ой, а лучше уж в прилуп, чем опилок исть, как в войну.

В школу ходила. Учитель у нас был старый старик. Придем. Он зевнет: «Ой, робята, что-то голова у меня болит. Давай не будем сегодня учиться». Мы и не станем учиться. Пойдем бегать. Начальну школу кончила, стала в город ходить. Бабка испечет мне на неделю вон этаку, с ладонь, лепешку — я и потопала. В четвертом классе два года сидела. В пятом три. А потом бросила. Ума нет, дак ушла в няньки.

Тут лесозаготовки приспели.

Мы там с мужиками в одной бане мылись.

Первый раз срамно было. Но мужики у нас хорошие.

— Давай, говорят, девки. Лезьте в угол. Чего мы у вас не видали.

Не обижал никто.

Ну, кончилась война. Дальше всяко-разно было. Работали так, что спать ложилась на голую лавку, под голову полено, рядом с лавкой ведро, а в нем будильник. Это чтоб на утренню дойку не проспать.

Потом отдали меня за Гешку, Пешина сына. Пеша сосватал. Привел из нашей деревни в райцентр корову и меня. Гешке семнадцать было, а мне уж тридцать весен.

Гешка на спор мешок соли на голове поднял. С той поры начались у него помутнения. Хотя други люди говорили, что на самом деле Пешина зазноба Клаше, жене Пешиной, в чашку с вином шепнула. Правда ли, нет ли — этого я не ведаю. Так иль не так, а больной он сделался, хозяин-от мой. Но здоровый был Генька! Мужики на стройке вчетвером бревно за вершину тащат, а он один у комля стоит. А раз у соседей все до единого стекла высадил. Так его три наряда милиции забирать приходило. Он хороший, Генюшка. В больницу его на два месяца увезут, дак он потом полгода лучше лучшего. И ноги еле переставлят. А выпил стакан — и опять зашаяло. То подслушивают его. Надо проводку рвать. То подсматривают за ним. Давай перегородки везде колотить.

При родителях он еще туда-сюда — держался, словом. А как померли…

Совсем Гешка с головой весь измучился. Да и я с ним тоже. Раз уксусу выпил. Глотку сжег, а внутрях как-то обошлось. Другой раз таблеток нажрался — ничего. А третьего разу пошла я на работу. На кухне больничной была, врачиха-соседка пристроила. Смена в пять утра начиналась. Время полпятого утра. Он сидит в зале, ножом себя в пузо тычет. «Прощай, — говорит, — Нюра!» Прихожу, лежит в кровище, дергается еще. Я сходила к соседям в баню, вымылась, чаю напилась. Прихожу. Мать ети! Живой. Пришлось «скорую» вызывать. Откачали.

Детей — нельзя. Был сынок — Господь прибрал. Больной Сашенька родился. Прожил два года, а не научился не то что вставать, а и на бок поворачиваться. Орал так, что всей улицей качали.

Еще до Сашеньки к соседям я прибилась. Через огород врачи жили. Стала им помогать. Ребятишек у них двое было, так я лет шошнадцать к ним и ходила, пока не уехали. То с маленькими повожусь, то печки истоплю, то полы вымою. А больше-то —душой отдыхала.

Работала, конечно, тоже. И в магазине уборщицей. И на кухне судомойкой. Но эта работа с фермой в сравненье нейдет. Не-ет.

А с Генькой так мы и жили. То тихо-мирно, то горе-горевали. Глядь, дело к старости. Не те уж развороты. У Гешки здоровье сдавать стало. Поговорили мы с врачихой. Изладили справку. И забрали Геннадия в дом для этих. Хроников. Плакал, бедный, как уезжал. «Нюра, прости… Нюра, оставь… Хорошо вести буду!» Да куды мне его. Там он теперь. А я одна. Наська от недавно объявилась. Топерича иногда наведывается. Если денег нать. А не нать, так не наведывается. В городе сучит.

 

Анна сидела за столом с важностью и спокойствием министра иностранных дел.

И слушала историю Моли.

— У родоков поначалу все хорошо складывалось.

Мать отсюда в Москву сорвалась. Замуж там вышла. Она ведь грамотная у меня, умная, хоть сейчас и чучело с грязной тряпкой. Ну и, короче, забеременела.

Забеременела она, значит. Время рожать. А тут отец чего-то пить стал. Говорят, матери моей тоже кто-то усуропил, навроде Пешиной сударки. Жили они вроде нормально. Комната в общежитии. Работали на заводе. Даже деньги получали. Это в начале-то девяностых, прикинь? Чего еще?

Но забухал батя. Мать переживала. Не знаю, как чего, но родила она нас — и сама чуть не померла. Кровотечение сильное.

— Кого — нас? — не поняла Анна.

— Ну меня и сестру, кого еще? Нас двое было. Сестра умерла, а я — нет.

С отцом после этого — по нулям. Все собрала, меня в охапку — и обратно в Воронье Поле. Сбылась мечта идиота.

— Пошто так-то? — укоризненно покачала головой Анна.

— Ну а как еще сказать? Работы никакой. Денег нет. Квартира у черта на куличках. Устроилась кое-некое уборщицей. Соседи одежду детскую, какая была, нам отдавали, будто нищим. Да нищие мы и были. Век не забыть. Сядем пустой чай пить. Мамка мне: «Сходи к соседям, песочку попроси».

— Ходила?

— Ходи-ила. Куда деваться. Песочку… Хлебушка… Косточек…

Садик плохо помню. Дразнили за лохмотья — это да, это как-то отложилось. Зато пожрать можно было. Потом — школа. А я к тому времени поняла, что, если хочешь выжить, бей первой. В школе меня уж никто не трогал.

Там Надька появилась. Пугало огородное. Я за ней присматривать стала. Зато все задания, все палочки, кружочки — это мне Надька делала, добрая душа. Я ей тоже, кстати, пропасть не давала.

В пятом классе образовалась у меня грудь. Титьки, значит. И стали на меня парни засматриваться. А к тому времени в магазинах уже все появилось. Появилось-то появилось. Батончики всякие… Чипсы там, орешки.  И хочется, и денег нет. Но титьки-то выросли. Куда их? Титьки-то, конечно, и у других девок расти стали, но те все стеснялись, сутулились. А я — наоборот. Грудь колесом…

Парни сначала смеялись. Потом стали приглашать… В беседке вечером посидеть. На бережок сходить. Постарше, конечно, парни. Я все Надьку с собой таскала на случай чего. Знала уже, откуда дети берутся. Парни нас семечками угостят, орешками этими, батончиками. Ну, руки, конечно, под кофтой погреют. У меня Надька-то сбоку припека, чтобы из дому выпустили. Рядом болталась. Не понимала ничего.

Тут как-то позвали меня в подвал. Родители в трехэтажке общажной подвал деткам своим отдали, чтобы хоть под боком были, если что. Под видом спортзала. Но в спортзале этом, скажу я тебе, бабка, спортзалом если только пахло. От физических упражнений. Без треников которые, короче.

Я пришла. И как-то так получилось, что без Надьки. Парни какие-то. Имен даже не помню. Наливают мне лимонаду из бутылки. Бульк-бульк. И вырубилась я. Очнулась оттого что толкают. «Иди, — говорят, — откуда пришла». А я и встать не могу. Уточкой поплелась. Раскорякой. Даже не сказала, гадам, ничего.

Дома, понятно. Тряпкой грязной. Донес матери кто-то. Кто-кто… Они ведь не только сделали, но и растрепали: такая-то порвана. Меня из обычного класса в коррекцию.

Дома — концлагерь. Мать мужем обзавелась. Он мужик хороший. Но строгий. Пальцем не трогал меня. А мать во всем поддерживал. Вот их как бы и двое сделалось. А я одна. Если к двенадцати домой не приду, мать отчима за мной на поиски отправляет. Прикинь, сидим с пацанами в беседке, вдруг он приходит. Он мне-то ничего, а парням… Рука у него тяжелая. Но я и тут приспособилась. Хотя пришлось, конечно, уже поаккуратней…

Потом Блондин нарисовался…

— Какой такой Бляндин? — открыла рот Аннушка.

— Ой, бабка, лучше тебе и не знать. Слушай, вымоталась я что-то с нашими разговорами, да и от вчерашнего еще не отошла. Давай, кемарну чуток, да буду добираться до Ворполя. Лады?

— Вались, — несколько обиженно пожала плечами Анна. — Мне что.

И Моль повалилась.

И Моль провалилась.

В кошмар.

 

…Когда толстячок сдавил ей горло, Моль засмеялась еще громче.

Потом она почему-то оказалась на улице. Толстячок пинал ее ногами, а она все ржала и ржала: «Маленький… Ой, какой он у тебя маленький».

Во сне Моль не чувствовала боли, хотя явственно слышала, как сломались ее пальцы, на которые толстячок с размаху опустил свой маленький, но тяжелый ботиночек…

 

Пока Моль спала, Анна смотрела на нее и смотрела сквозь нее, словно вспоминая про то, что забыла или просто не захотела рассказать своей случайной или не случайной знакомой.

— Летит птица тонка, перья красны да желты… — повторял и повторял Николка с рождения известные ему слова.

Николка стоял лицом к стене и глаза, завязанные материным платком, для торжественности момента сверху еще и руками закрыл, остальные дети попрятались в маленьком доме Бахаревых. Взрослые работали в поле. Старая бабка Анисья спала в горенке. Да она все время спала, вставая с кровати только к ужину, чтобы согреть самовар для пятидесятилетних детей, тридцатилетних внуков и малолетних правнуков своих. Разбудить Анисью было невозможно так же, как нельзя было изменить движение времени.

— Бабка Анисья помрет скоро, — шепнула Муська Анютке и сделала страшные глаза. — Она сама говорила.

— Ой! — испугалась Анютка, но почти сразу нервно захихикала.

Девочки схоронились под столом в зале, чтобы не быть найденными в числе первых. Но зайцев охотнику надо было еще догнать, ведь ход вокруг русской печи круговой, а «заячьи лапки» с черными, не по-детски ороговелыми пятками, хоть маленькие, но очень-очень быстрые.

— Летит птица тонка, перья красны да желты, по конец ее… — повторил Николка предпоследний раз.

Вячка затаил дыхание на полатях. Он по годам самый маленький — Вячка. Ему не убежать от охотника. По негласной договоренности — его находить нельзя. Но он вредный — до жути. Когда слепой охотник начнет вкруг печки гонять зайцев, Вячка свесится с полатей и будет однообразно дразниться, как дразнятся непривычные к городскому острословию деревенские дети: «Э! Э-э! Э-э-э!».

Васька залез под одеяло на отцовской кровати. Забился между деревянным щитом и стеной, осторожно отодвинув от темных крепких бревен плотно сбитые доски. Васька бегает быстро, верток, прыток. Салить его будет сложнее всех.

— Летит птица тонка, перья красны да желты, по конец ее человечья смерть, — повторил Николка последний раз.

— Ружье, выстрел! — ответила ему пустая деревенская изба разноголосым детским хором.

И тут… Такое чувство жизни охватило вдруг восьмилетнего охотника. Он уже представил себе, как тихонько, на цыпочках пойдет вокруг печи; как будет примечать шорохи, скрипы и шепотки, от которых братаны и сестрички не удержатся ни в коем случае, как снова станет у стены и начнет голосом бухать по-взрослому: «Анютка и Машка — под столом. Васька — на кровати. Вячка — в подполье». Про Вячку он специально наврет, чтобы брательник заерзал, захихикал на неудобных досках там, вверху, чтобы заверещал в кулачок от восторга. Николка видел во времени еще дальше — как придут домой с поля родители, и как бабка Анисья перед этим поставит самовар, как родители и дедка с бабкой будут долго бряцать ведром на колодце, а потом усядутся за стол, как…

Николка обошел печь, вернулся к стене, повернулся к ней лицом и грозно выкрикнул:

— Я иду искать. Кто не спрятался, я не виноват…

А потом взял в руки отцовское ружье, которое до этого на свой страх и риск снял со стены. Протяжно вздохнула во сне столетняя бабка Анисья за стеной, в горенке, куда прятаться было нельзя.

Зайцы знали, что по одинке Николка изловит их быстрее быстрого, поэтому удирали от охотника всем скопом, а грозный, но слепой до конца игры человечек с ружьем то медленной поступью шагал за ними, то подбегал трусцой, то мчался во все лопатки, рискуя споткнуться во временной темноте, — и тогда визжал даже Васька.

Что-то особенно задорное было сегодня в этой вечной игре, такое, что Вячка тихонько сполз с полатей и, забившись в самое сердце зайчиков, молча, сопя от восторга, перебирал короткими ножками.

Николка дал мелочи пузатой порезвиться всласть, создал видимость того, что сегодня охотник устал, что маленькие зайки могут отбиться друг от друга и по одному сновать у него под носом. Ушастые попались на эту уловку.

Первым проскакал зайчик Вася и даже потанцевал, выворачивая ручки и ножки, на миг остановившись перед самым ружьем.

— Ба-бах! — загрохотал Николка, наставив на двоюродника ствол.

Потом пробежали так и не отставшие друг от друга Муська с Анюткой. Пробегая мимо Николки, они не выдержали и тоненько завизжали, лишь только охотник повел дулом ружья им вослед.

Про Вячку Николка не знал.

— Заяц на полатях зажарен! — крикнул Николка.

Вячка, давясь от смеха, тихой сапой крался перед самым его носом.

— Заяц на полатях…

Тут Николка сделал то, что собирался сделать всю игру, да вот до сих пор не собрался; то, что строго-настрого было ему запрещено; то, говоря о чем отец становился серьезным, а дед, принесший с войны давно уже похеренного детворой Георгия, почему-то бледнел.

Николка взвел и нажал курки. И мир, маленький мир его детства, раскололся на две половинки.

Николка лежал на сеновале трое суток. И только бабка Анисья, кыршая своими чудовищными башмаками, приносила ему какие-то куски. Приносила в тот час, когда она обычно спала. Складывала эти куски рядом со сжавшимся в комочек и уткнувшимся глазками в намертво сжатые кулачки охотником — и уходила прочь.

На четвертые сутки за мальчиком пришел дед, положил свою тяжелую руку ему на плечо, произнес ласково:

— Пойдем, давай, Николушко, в дом.

В доме Бахаревых о Вячке не заговорили больше ни разу. Дети росли. Родители работали в поле и в лесу. И грела самовар столетняя бабка Анисья.

Да и с тех пор прошло уже почти сто лет. Бог его знает, когда почила Анисья, когда и как ушли из жизни родители Васи, Николки и бедного маленького Вячки. Эту историю, нарушив почти вековой запрет, мне рассказала древняя Анна на поминках по Муське, старшей сестре своей.

— …Так и промаялись обе всю жизнь. И с мужьями не повезло, и детей Бог прибрал. Я вот думаю, почему не меня тогда ухлопало? Не Муську? Никто нам, конечно, ничего такого не говорил, но…

Я так и не спросил у Анны о старой бабушке, о дедке с бабкой, о приемных родителях, когда узнал, что Василий, директор завода, жил в засекреченном городе и уж лет тридцать как помер от сердца…

— А Николку, того на войне убили.

 

Дело в том, что я знал Анну.

И даже некоторое время был ее соседом. Некоторое время — это несколько отпусков, которые ваш покорный слуга неизменно проводил в деревне.

Большой отпуск — единственное преимущество моей странной должности.

Учитель литературы в агропромышленном лицее.

Моль — моя ученица…

Хорошие уходят, плохие остаются.

Так можно сказать о моей работе.

Не могу сейчас простить себе той язвительности, с которой делал замечания в начале и середине девяностых, ставя двойки тем, кому можно было бы поставить тройки, и ставя тройки тем, кто заслуживал с огромным минусом четверки.

Хорошисты всегда составляли большую половину группы.

Троечники — другую половину.

Ну и отличники с двоечниками попадались — бывало.

Напомню, что затем в стране произошло массовое убийство детей, которое осталось незамеченным единственно потому, что младенцы не родились, а были убиты во чреве своих матерей сердобольными абортмахерами или сгнили в китайских презервативах на городских свалках (упырихи с идеями тотальной контрацепции рыскали повсюду).

Вообще, настоящим терроризмом было бы изобрести машину времени, вернуться в девяностые и сделать так, чтобы все девочки и женщины залетели. Это была бы большая победа, но это — увы — невозможно.

Так вот, с шутками и прибаутками угробили несколько десятков миллионов детей, стабилизировали экономику и стали жить-поживать, добра наживать.

Но только вот 1 сентября нового века и тысячелетия в русские школы идти зачастую было некому. Такое уже бывало в нашей истории. После  Великой Отечественной. Однако в гораздо меньших масштабах.

По злой иронии судьбы, в девяностые не родились отличники, хорошисты и девять десятых троечников.

И однажды я заметил, что на иных уроках… Не осталось даже подобия тех, кому тройки раньше можно было бы натянуть.

Что тут натягивать-то?

«После километрового марш-броска 1805 года началось страшное событие.  В России было трудное время. Шла война. Военачальники были почти одни американцы и побеждать им особо не хотелось. Человек было и так не очень много. Наполеон узнал главное место русских. Сделал план, подложил между пушками взрывчатки. После чего напал на них. Когда был бой, было ничего не заметно, а когда взрывчатки начали взрываться, то под ихним ударом убыли две лошади и оторвали ноги у штаб-офицера. Военачальник Тишин стал развязывать взрывчатки. Но было уже поздно. Им был дан приказ отступать, но они не стали. Так российская армия потеряла много человек и потерпела поражение».

Это Надька отличилась.

«Французы наступали дважды на Русск. И все время проигрывали. После всего этого они стали отступать во главе с Тушиным. Но после очередного проигрыша он был очень зол и все приговаривал: ёРастреляем мы еще этих муравьев!” Как только он приложил руку к пушке, так из-за спины раздался голос офицера, который отправил его на задание. Он начал что-то проговаривать ему, и вдруг раздался выстрел, пуля ранела офицера. Он вскарабкавшись на коня и закричав: ёОтступаем!”

Но солдаты ничего, не сказав продолг свое задание.

И вот через недолгое время появился князь Андрей и проговорил такие слова ёОтступаем!”».

А здесь порывом вдохновения была одержима Моль.

«Кумушки», как все называли Моль с Надькой, приходили ко мне исправлять двойки по пятницам. И когда мы после уроков оставались втроем, девочки менялись, становились простыми, милыми, добродушными, по-своему очень обаятельными.

Но как только возобновлялись уроки, возвращалось и непонимание. Один раз я не выдержал и задумчиво протянул: «Интересно, доучитесь ли вы до конца». Кумушки замолчали и обиженно посмотрели на меня. Как дети, у которых игрушку отобрали.

«Конечно же, доучитесь», — улыбнулся я, но стало мне как-то нехорошо.

Иду, помню, в день убийства на урок в эту группу. Девки в ступоре. Кто-то плачет. Пришли с выходных и сразу узнали такое.

Я предлагаю помолчать (у самого голос перебило), а потом начинаю рассказывать про Конан Дойля: отец-алкоголик, пансион, казенщина, бедная мама, ненавистные Шерлок Холмс и доктор Ватсон и устойчивое ощущение, что в жизни тебя поняли не так, как ты того хотел.

И расшевелил их потихоньку. Домой задал рассказ проанализировать. Про апельсиновые зернышки. А найдут ли убийцу в этой истории, которая более в духе Достоевского?

Нет больше кумушек. Надька одна бродит по колледжу. Черная и в черном. Как мумия высохла. Вчера документы хотела забрать, да отдумала. В ночном магазине «Ассоль», где она летом продавщицей работала и куда вернуться намеревалась, продавщицу зарезали. Вот и стоит Надька у доски, молчит, глаза таращит, а в глазах — тоска беспросветная…

 

Моль просыпалась очень медленно.

С трудом вспомнила, где она, кто она.

Оторвала голову от подушки.

В кухне горел свет и шумел чайник.

Анна собирала на стол.

— Садись чай пить, девонька. Потом провожу на дорогу.

— Дома убьют, — пробубнила Моль и побрела к умывальнику.

Анна странно посмотрела на нее.

— Поговорить надо, — буркнула она, когда Моль отхлебнула все из той же аляпистой чашки душистого крепкого чаю.

— О чем…— начала Моль, но осеклась.

В голове опять пошло через пень-колоду.

И она вырубилась прямо за столом.

 

Сломав ей пальцы на обеих руках, страшный толстячок обвел глазами место пытки.

Рядом с Молью лежал увесистый булыжник.

Небрежно, словно разминаясь, толстяк обрушил его на голову девушки.

Она потеряла сознание и поэтому не чувствовала, как скользкий камень раз за разом вминается в ее череп, окрашиваясь в красно-бурый цвет.

Во сне Моль умерла и оттого проснулась в деревенском доме.

 

— Пошли? — спросила Анна.

Старуха была уже одета в фуфайку, серый платок и стоптанные валенки.

Моль встряхнулась и встала.

— Пошли.

Этот уютный домик начал действовать ей на нервы.

Шагали в темноте.

Анна освещала дорогу своим маленьким фонариком.

— Осталась бы, — робко предложила она, — пожила лето.

— А дома чего? — пробурчала Моль.

— Ну оно и понятно. Мать… — в словах Анны чувствовалась искренняя озадаченность.

И Моль шла, петляя по неизвестным ей темным и потому невидимым тропам, о существовании которых она даже не подозревала еще двое суток назад.

— Причапали, — возвестила, наконец, Анна.

Они оказались на вчерашнем месте. Моль даже увидела след от красного жигуля.

— А вон и машина твоя.

Вдалеке на дороге загрохотало.

И обострившимся зрением Моль угадала: это несется машина, за рулем которой сидит улыбчивый толстячок в темных очках.

— Бабушка-бабушка, бежим отсюда, — присев, запричитала она. — Бабушка-бабушка, это же смерть моя сюда летит. Лютая смерть.

— Чегой-то тебе приблазнило, — хмыкнула Анна.

— Бабушка…

Но было поздно.

Машина вдруг притормозила, не доехав до Моли метров сто.

Водитель включил свет. И Моль увидела, как в кабину, где за рулем, словно на троне, восседал маленький убийца, лезет…

— Надька, — только и смогла прошептать она.

Все замерло. И это мгновение могло длиться целую вечность, но Моль повернула голову к старухе и одними губами прошептала:

— Бабушка, пошли…

Хлопнула дверца.

Машина пронеслась мимо них и, обдав горячим ветром, пропала в темноте.

«Я все придумала-придумала-придумала, — затараторила Моль внутри себя. — Мне все это…»

— Не показалось.

Моль медленно повернула голову и заново увидела свою маленькую старушку.

— Ну, поняла теперь? — угрюмо спросила Анна.

Моль поняла. Ее бил крупный озноб.

Обратно шли молча, как сговорившись не обсуждать ничего.

Ночь прошла без снов, какой-то темной бездной.

Утро, вопреки кошмарам, было солнечным.

За окном пели птицы.

На кухне кипел чайник.

— Вставай, девонька.

Май на дворе.

Земля ждет.

В первый день сажали картошку.

Моль, вспоминая детство, копала в земле, перепаханной кем-то ночью или ранним утром, лунки. Анна бросала туда клубни и посыпала золой. Моль разравнивала землю.

Перед обедом Анна заговорила.

— Эх, жать хорошо и косить благодать.

А картошку копать, так и…

— Мы же садим, а не копаем.

— Придет время, и копать придется. Что думашь.

За обедом Анна вздохнула:

— Царствие небесное всем крещеным.

— Чего это ты? — удивилась Моль.

— А вот желаю здравствовать на небе. Успокоились, значит.

— А мы с тобой, бабка, значит, не успокоились.

— Кто успокоился, а кто и…

— Чего?

— Чего нать.

 

Анна должна была прийти в десять, накормить меня блинами.

То есть, конечно, ничего Анна не была мне должна. Просто так повелось.

В десять Анна не пришла.

И в одиннадцать не пришла.

Я обиделся, прождал до двенадцати и сам пошел к соседке из полупустой деревни под названием Печниково.

Вопреки названию, в деревне уже давно была своя котельная, обслуживающая несколько благоустроенных домов.

Труба торчала высоко над крышами одноэтажек и двухэтажек. И только трубу было видно на подъезде к деревне: окраинные дома терялись в зарослях борщевика и чертополоха.

В окне на кухне горел свет. Я постучался и дернул дверь, которая была явно заперта изнутри. Пробежался по окнам. Тщетно. Все занавешено, нигде ничего не видно.

Подумав минуту, я отправился обратно к себе. Вытащил из кладовки монтировку и через четверть часа постиг ремесло взломщика, выломав замок и с мясом вырвав железный крюк, державший дверь изнутри.

Анну я нашел сразу.

Она лежала на полу и слабо стонала.

— Ты чего, бабка? — присел я на корточки.

— Уау. Ы.

«Скорая» приехала через час.

— ЧП тут у вас, — с порога оправдалась немолодая фельдшерица. — Убийство на проселочной дороге. Ну где там бабушка… Д-а-а-а-а. Тут надо срочно в терапию.

Я быстро скидал вещи в рюкзак, запер дом и отправился на «скорой» сопровождающим лицом…

Фельдшерица с водителем унесли Анну в палату.

— Посидите пока тут, — было сказано мне.

И я остался на диванчике в коридоре.

Неожиданно из палаты раздался крик. Послышалась какая-то возня. Потом все стихло. Минут через пять ко мне подошла одна знакомая старушка, одетая в больничный халат.

— У нас в палате женщина умерла.

— Анна? — вскочил я с места.

— Нет, Марья. Место освободила. Надолго ли? Очень уж Анна худая.

— Скажите, а надо чего? У нее же никого, кроме меня. Что в таком разе приносят?

— Памперсов побольше. Влажных салфеток. И сиделку надо. У нас тут сервис… так себе.

И потянулись часы, полные ожидания плохого и хорошего, минуты высоких устремлений духа, противостоящие дням низких потребностей тела.

А потом я забыл про Анну.

Надвинулись события другие, как виделось, более страшные.

 

На второй день сажали грядки.

— Ты, эвон, граблями-от по краям пройди… Но-о. Теперя бери палку. Ну доску, тур с им. Переворачивам. Считай: раз… два… три. Все! Надави маленько. Да надави, не бойся! Дальше.

И Моль снова делала то, чего не делала уже очень давно. Бросала в бороздки семена укропа и редиса. Вдавливала в рыхлую жирную землю пузатые луковицы. Выкапывала пальцем лунки для свекольной рассады.

— Из тя хозяйка была бы ядри мать! — кивнула в конце Анна. — Пошла чайник ставить. Струмент прибери во двор. Гостью ждем. Одна знакомая. Хорошая баба. Только седни померла.

Гостья была малоразговорчива.

Жадно ела вареную картошку. Шумно пила чай.

Все крестилась, крестилась.

Моль, которой велено было молчать, не сводила с товарки глаз.

«Интересно, она понимает?» — крутилось в голове.

Анна не гадала, потому что знала: понимает.

— Ну что, Марья, где лутшая: на этом свете ли на том?

Марья поправила свое любимое белое платье в зеленый горошек:

— На том лучше. Тойсть уже на этом. Пролежней нет.

— То-то. Иди отдыхать. С обеда нать траву косить. Наросла.

— Не могу. Епертония.

Анна укоризненно посмотрела на Марью, та покубатурила что-то и махнула рукой.

— По-ойдем. Что-о…

 

На последнем уроке делали стенгазету под названием «Одна большая семья». А просто народ надо было чем-то занять. Все повернулись на этой истории с Молью. Только Блондин молодцом. Через два дня после дела выгуливал по городу новую подругу. А Моль все лежала в морге. Как сказали родным, «с телом работают эксперты».

Работайте. Только что вы найдете? Все теперь ездят на машинах.  В одном Вороньем Поле сотни машин. Город находится на трассе. Придорожный асфальт бороздят десятки тысяч колес. Как узнать, какие из них пронесли убийцу? А может, он и не уезжал никуда? И не на колесах мимо Моли проехал? Может, он местный? Деревенский?

— Материал не стремно псевдонимом подписывать? — поинтересовалась Маслова и кокетливо зарделась.

Она была здесь отличницей, уникальной в своем роде.

Я кивнул.

Маслова что-то еще хотела сказать, но зарделась окончательно и отошла к другим девочкам. В тесном кругу Брагина шепотом рассказывала анекдот про поручика Ржевского…

У ворот лицея стояли цыгане. Седая гадалка попросила у меня сигарету. Я поделился. Не жалко.

— И прикуриться.

Я чиркнул зажигалкой, не предложив вдобавок разве что еще и свои легкие напрокат.

— Отрока ищете, — шепнула цыганка, глубоко затягиваясь дымом.

— Чего?

— Плохого отрока. Очень злого. Точно говорю, — убежденно кивнула она и скорым шагом пошла к своим.

— Вы о чем? — догнал ее спину мой дрожащий голос.

— Катит, катит колесо! — не оборачиваясь, пробубнила цыганка и подняла вверх левую руку с дымящейся сигаретой.

Я исподволь вздрогнул.

 

— Подростка? — хохотнул мой знакомый следователь, но сразу осекся. — Не лезь ты в это дерьмо. Подростка… Уже нашли, может быть, подростка твоего. Пятидесятилетнего. Телефончик мобильный вывел. Сначала трубу отключил, а потом Надьке на кой-то ляд позвонил. Она там как «сестра» в контактах значится. Пьяный был в дым — не иначе. Поизгаляться захотел. Хотя… Только ты про все это пока ни гу-гу.

Телефон оказался у водителя красных жигулей, который действительно подвозил Моль. И сознаваться в том, что это он отправил Моль к праотцам, вчерашний зэк не торопился. Даже напротив. Да, подвозил. Да, разговаривали. Нет, не приставал. Выяснила, что поехала не в том направлении. Остановился, выпустил. Обратно не поехал. Примета, мля, плохая.

— Знаешь, дождемся экспертизы, но у меня такое чувство, что это не он, — процедил мой знакомый следователь и повторил: — Не суйся ты в это дерьмо.

И я отправился в больницу к Анне.

 

Здесь нужно сделать отступление, чтобы пояснить, кто это — мой знакомый следователь — и чего это он со мной разоткровенничался.

Дело было лет за десять до случая с Молью и прочими.

Сын следователя учился в лицее. Я был его классным руководителем. Летом дети захотели идти в поход, но не знали толком леса. Я тоже был не ах какой инструктор. И тут один из пацанов предложил, чтобы нашим проводником стал его отец:

— Он же у меня потомственный охотник…

Дядя Славик, а именно так его звали, расположился у костра напротив меня.

Нас разделял огонь, и что-то мистическое было в этом разделении. Голос Славика превращал слова в образы, образы в картины, картины — в движение, протаскивая меня через все круги адского пекла.

Я помнил эту историю, но помнил ее так, как о ней было написано в газетах и рассказано в популярной передаче.

Славик не забывал ее по другой причине. Именно он нашел и задержал ублюдка, которого даже циничные следаки называли не иначе как Упырем. Радость была горькой. Дядя Славик нашел Упыря слишком поздно, тот успел убить одиннадцать женщин: шесть толстух и пять красавиц.

— …Знаешь мою жену?

Я кивнул, представив себе эту миловидную женщину с приветливой и немного загадочной улыбкой.

— Она долбанутая, — доверчиво шепнул мне Славик и продолжил уже в полный голос, вспомнив, что, кроме озера, леса и поля, нас никто не слышит: сын Славика и другие парни спят в палатках, а в привидения Славик не верит. — Я тогда с горя и от бессилия запил. Меня турнули. Оказался я на еенной шее. Денег нет, работы нет, на халтурах бухлом рассчитываются. В огороде копаться — сил нет. Дети маленькие… МЛЯ-А-А!!!

Поругался с женой. «Если на бутылку не дашь, — говорю, — пойду в сарайку и застрелюсь». Она отвечает: «Иди ты…». Только не в сарайку, а в другое место. Я ружье хвать — и пошел. Сел на чурку. Слушаю. Не идет. Бум-с из двух стволов в потолок. Минута проходит — нет. Две — нет. Десять минут проходит — никого. Коллеги приехали, руки мне крутят — пусто.  Я им говорю: «Погодите, парни, я с вами поеду без сопротивления. Только подождем, выйдет она или нет».

Час прождали. Они за это время забирать меня раздумали. «Давай, — говорят, — капитан, ружье да иди спать». Захожу домой, жена на кухне сидит. Грустная такая… «Слав, — говорит, — давай поросеночка возьмем, а то совсем жрать нечего…» Я: «…!» А она: «Не ругайся, Слав, я чувствовала просто, что не будешь ты себя кончать, а то бы тоже — вот». И показывает мне кухонный нож. Я: «Да шут с ним, с этим. Ты че мне раньше про хряка не сказала!».

Славик неожиданно заплакал. Я обошел костер, сел рядом, положил ему руку на плечо. Нужно было как-то поддержать рассказчика:

— Не зря конфликтологи утверждают, что противоречия нужно не загонять внутрь, а вытаскивать наружу.

— Во-во, — всхлипнул Славик. — Катьку бы спас.

— В смысле?

Славик неожиданно сквозь слезы лукаво посмотрел на меня:

— Не нашенской ты закваски.

Я обиделся и вернулся на свое место.

— …не ментовской.

Тут до меня начал доходить зловещий смысл Славиных слов.

— Так я понял, для чего Упырю нужны были жертвы типа толстухи. Враз протрезвился — и рванул на службу. Докладываю: так и так. А на меня смотрят как на идиота. «Лечись, — говорят, — Славик». Я по кабинетам… А потом понял, что снизил число подозреваемых намного — с миллиона до ста тыщ. Думал снова запить, но чувствую: он уж недалече. И опять начал рыть по жертвам типа красавицы. Знаешь, что меня торкнуло?

Я покачал головой.

— Начисляй. Пока не начислишь, не скажу.

Я начислил.

— Ну ладно. Кассета мне одна попалась… Они уж тогда открыто продаваться стали. Слышал, наверное, про такое дело. Ну, когда типа трахаются — и фоткаются или на камеру снимают.

— Порно, — подсказал я.

Слава хмыкнул и кивнул.

— Посмеялись надо мной, короче. «Это же целая структура — порнобизнес», — говорят.

И точка.

Оставались цацки. Плюс его величество случай.

И вот в одном городе, в одной скупке мужик один вспомнил, что четыре года назад был… Как же он брякнул… Нетипичный случай. Сплющенные кусочки золота. Но не запомнил он толком этого клиента. Рост средний, шапка на глаза, очки-хамелеоны… Тогда я подумал. Он же скряга деликатесный. Ну не будет он на бензин или на билет тратиться. Он по жизни командировочный. И в командировки ездил между пропажами. Одинокий, скорее всего, кому же такие нежные тайны доверишь? Свой дом у него. Надо ж, чтобы было, где прятать? Еще примет сорок нащупал.

Но это к показаниям не пришьешь, отвалится. Это тебе не банки с маринованной человечиной.

К порнушникам из того же города, где «нетипичный случай» с золотом получился, ребята мои сунулись. С фотороботом уже. Надавили, конечно. Те, ясное дело, кассет никаких не отдали, а его вспомнили. Был, приходил, предлагал. Обычное и… необычное. Насколько необычное? Не знаем. Не стали связываться. Внешности толком не запомнили. Хотя… Голос у него гнусавый.

Ну и… Вышел я на него наконец. Но на это же время надо было! Перетрясти приказы по командировкам за пять лет. Вычислить всех командировочных мужиков. И найти среди них гнусавого. Мы уж потом придем в организацию — и сразу в лоб: «Гнусавые есть?». А только после этого про командировки. Эх, если бы чуть раньше! А так… Ни он у меня не выиграл, ни я у него. И не проиграли никоторый никоторому. Каждый чего захотел, то и сделал. Наливай по сто.

Бутылка опустела. Славик тяжело замолчал.

— Выпить есть еще?

Я помотал головой.

— Катьку мы застали. Но она не кушала ничего два месяца и умом тронулась. Все бормотала, бормотала что-то. Как обезьянка. Так и померла.

Светало. Костер почти догорел. И я вдруг заметил, как дядя Славик похож на пацана, если не смотреть на его старое, красное, изрытое оспой и морщинами лицо с большим красным носом. На хулиганистого пацана лет семнадцати. И еще подумал, каким же нужно быть изначально хорошим человеком, чтобы, имея дело с Упырем, измениться только так.  И еще — что же такое нужно пережить, чтобы превратиться в одинокого практичного потребителя, бредящего идеями безотходного производства, если?..

— …Сначала он был нормальный, — поставил в своем рассказе точку дядя Славик и не удержался от обобщения. — Просто барыга, дошедший до ручки. Обыкновенный упырь.

 

Дела у Анны обстояли не то чтобы очень.

Еще не доходя до палаты, я услыхал громкий хрип.

— Спит? — спросил я у дежурной сестры.

— Да вроде.

— Какой прогноз?

— Это к врачу.

Доктор был полный, хмурый, занятой.

— Что сказать? — пожал он плечами. — Сельская больница. Реанимации у нас нет. Пока лежит одна в палате. Нарушение мозгового кровообращения. По гоморогическому типу или другому — сказать не могу. Томографа нет. Прогноз — пятьдесят на пятьдесят.

— Она в сознании?

— Кивает, когда вопросы задаю. Мычит. Так что, скорее всего, в сознании.

— Я договорился с сиделкой. Она будет приходить два раза в день.

— Пожалуйста, — устало пожал плечами мой собеседник. — Персонал у нас, честно сказать, разный…

 

— Как ты, Анна?

— М-м. У-у.

— Болит?

— М-м.

— Ты не волнуйся, лежи. За домом я присмотрю, съезжу на выходных.

Неожиданно в наш разговор вмешался еще один человек:

— Молодец она у вас. Держится. Все разговаривает с кем-то. То ли в бреду, то ли наяву.

Я вздрогнул и повернул голову. За моей спиной, у дверей, под капельницей лежала женщина лет семидесяти.

— Чего испугался?

— Просто мне сказали, что здесь никого нет.

— Да я на дневном стационаре. Прокапаюсь — и домой.

— Понятно.

— Еще она все время Сашеньку какого-то зовет.

— Это сын у нее. Он умер маленький.

— Бедолага.

— Да. Всю жизнь чужих детей воспитывала. Четверых подняла. Меня в том числе.

Тут пришла сиделка. Я стал раскладывать перед ней содержимое двух огромных пакетов. Она собралась переодевать старуху. Я предложил помощь, но получил понимающий отказ.

Попрощавшись со всеми, я отправился на уроки.

Напоследок Анна мне даже кивнула и пробубнила что-то вроде:

— Аз…

 

…Буки-Веди-Глаголь-Добро-Есть-Живете…

Только вот «живете» мы в последнее время без добра.

Нам лишь бы «есть» да «есть». Потому и глаголить друг с другом вроде как не о чем. Стали как «буки». Вот и весь «аз».

Исследование, что ли, написать на тему пророческого характера кириллицы?

 

Начался урок.

Домашнее задание сделала одна Маслова.

И ее попытались зачмонить, но зачмонить себя Маслова не дала.

— Я знаю, чего хочу от жизни, — громко, на всю группу сказала единственная отличница.

Знаешь-знаешь. Не злись только, а то камни с неба посыплются. Знаю и я тебя.

Интересно, о чем она хотела со мной поговорить? Только бы не…

— Брагина, что ты там подсматриваешь в тетрадь? Покажи.

— Не буду.                                   

— У нас проверочная работа, так что давай-ка.

— Это личное.

— Какое такое личное?

— Я стихи пишу, а на проверочную вашу чхать.

— Тогда ладно. Влюблена, что ли?

— Не ваше дело.

Надька тоже не писала работу. Она водила ручкой по бумаге. Глаза ее были закрыты.

Блондин с Коляном на этот урок прийти не соизволили.

 

— Экспертизу сделали, — делился со мной секретной информацией знакомый следователь. — Хрен поймешь. У нее на куртке есть следы от сидений из красного жигуля. Но есть следы и еще от какой-то машины. Ворсинки, масляные пятна.

— То есть убил ее тот, с кем она ехала последней?

— Это если ее убил тот, кто подвозил. Крутим еще и твоих ученичков. Похоже, не знают ничего. Молчат, как воды в рот набрали. Подругу еенную надо бы еще раз допросить.

— Вот уж кто воды в рот набрал…

— А у меня в голове подросток твой засел. И не выходит.

— Вторую машину не нашли?

— Ищем. Нам бы свидетеля хоть какого. Глушняк пока что. Ты-то ничего, случаем, не видел? Тоже ведь там ошивался?

 

Нет, я ничего не видел, потому что...

Свою страсть я тщательнейшим образом скрывал от друзей, знакомых и прочих любопытных носов.

На алиби это походило плохо. И я заметил, что мой знакомый следователь едва заметно от меня дистанцировался.

А и хрен с ним.

Просто в ночь убийства на бумагу выплеснулось нечто, более похожее на бред шизофреника, чем на поэзию…

Катит, катит колесо

От заката на восход,

С юга жаркого на север,

Отрок злой, ревнивый ветер.

В бездну грусти и тоски,

Где по краю — колоски,

Катит черные гробы

По окрестностям судьбы

К тем, чей скоро час придет.

Лишь невеста ждет и ждет.

Ночь спасения тиха.

Ждет невеста жениха.

 

— Кони-лошади сено съели, а телегу везти не хотят! — шутливо прикрикнула Анна.

Моль и Марья отложили карты и вопросительно уставились на нее.

— Огород посажен, а малинник-от кто вычистит?

И три подруги, которых только разница в возрасте мешала назвать сестрами, отправились обламывать сухостоины, чтобы дать жизнь молодой, гибкой, зеленой поросли.

— Слышь, бабка, — поинтересовалась Моль за работой.

— Но?

— А отчего сюда не приходят Анисья, Пеша, Вячка… Или мои какие-нибудь родичи? Мы же все теперь мертвые. Так?

— Так не так, а перетакивать не будем, — буркнула Анна, отвернулась и ушла в работу.

Она то бережно и осторожно, чтобы не повредить молодую малинку, рвала траву, то резко и величественно отбрасывала сухостоины в сторону.

Тем временем Марья, которая была сегодня странно беспокойна и работала вполсилы, отошла за угол дома.

— Ништо, девка, — неожиданно протянула Анна. — Ништо-о…

Она и еще что-то сказала бы, но тут со стороны калитки послышался шум.

— Цыгане! — сообщила выглянувшая из-за угла Марья. — Как чувствовала. Боюсь их до жути.

— А ну хозяина сейчас кликну! — вдруг рявкнула Анна самым настоящим басом.

— Вам кланялись оттуда, — раздалось из-за стены. — Там плохо. В деле этом все повязли. Помоги, золотая. Катит, катит колесо…

Моль рванулась на голос, но когда она подлетела к крыльцу, никаких цыган там и в помине не было. За калиткой простирался безлюдный простор загробной деревеньки, по которой гулял зловещий и острый ветер.

Шла вторая неделя пребывания Моли в доме старухи Анны. И впервые сделалось мертвой девушке по-настоящему одиноко.

 

Шла вторая неделя пребывания Анны в палате интенсивной терапии.

А она все лежала с полузакрытыми глазами, жалко хрипела и по временам произносила короткие слова:

— Са… Ша… Аз… Да…

Палата наполнялась женщинами. Они ходили в столовую за кипятком, вязали, разговаривали, а время от времени запрокидывали головы на подушки.

— Хоть бы не належаться, — пробормотала одна из них, когда я сидел рядом с кроватью Анны, вслушиваясь в ее мычание.

Сказав это, женщина красноречиво посмотрела на меня.

Я узнал давеча лежавшую под капельницей и отвел глаза.

В палате наступила нехорошая тишина.

Вдруг Анна выпалила словечко, которое едва не лишило меня чувств, потому что она вдруг изрекла, сипло, словно с того света:

— Моль.

 

На следующий день Моль зарыли в землю.

Мама девочки упала в могилу.

Маслова с Брагиной рыдали.

Отчим напился на поминках, кричал и сломал скамейку во дворе столовой.

Надька на похороны не пришла.

Когда, усталый, я приплелся с поминок домой, то увидел, что мой запущенный двор не одинок. На скамеечке перед домом сидела та самая Наська, которую Анна ждала, да так пока и не дождалась.

А у скамейки бродил годовалый карапуз.

— Что с Анной? — безо всякого приветствия вступила Наська.

— Где муж? — вместо ответа спросил я.

Муж оказался в запое.

 

После похода десятилетней давности мы со Славиком продолжили знакомство лет через пять на тесной кухне, где почему-то — не помню — сидели вдвоем и опять пили водку.

Дядя Славик, в обычной жизни человек простой и грубоватый, выразил суть наших отношений удивительно точно: «Ты историями маньячишь, а я рассказываю тебе про маньяков истории».

Опрокинув стопку, дядя Слава продолжил, словно и не было между двумя нашими разговорами никакого перерыва.

— Отправились мы как-то на охоту вместе с участковым. Вышли затемно. А до лесной избушки только к обеду добрались. Смотрим, следы. Из трубы дым валит. Это хорошо оказалось. Пока мы шли, мороз вдарил. Градусов тридцать, наверно. Входим в избушку. Красота! Печка топится. На печке чайник бормочет. Стол накрыт. На столе зайка жареный. За столом мужик. В башке у мужика — топор. Мужик — носом в столешницу.  И больше в избушке ни души.

Оформили все. Стали ждать. Я зайку пощипал. Ничего, без соли только. Участковый кушать что-то отказался. Я закемарил на нарах. Участковый на стреме стоит. И проходит таким макаром часа три.

Тут в коридоре — бряк. Я — за карабин. Участковый у косяка в стену влип. Дверь открывается. Входит мужик. Увидел нас. Сам руки поднял.

— Ты один? — спрашиваю.

Он кивает. Самого озноб бьет.

Налили. Выпил.

Я ему показываю на жмура: «Твоя работа?». Он — ни в какую. Прикинь! «Да, — говорит, — вместе шли на рывок. Вместе тут кантовались месяц. Вместе горе горевали. Но я его не убивал. Пошел в лес на промысел, прихожу — труп. А тут вы еще…»

Я его и так и эдак. А он ушлый оказался. Самая гадская категория. Смирненький такой. Худенький. Лет как мне. Две ходки за плечами. «Не убивал! — говорит. — Кто-то в избушку зашел и убил. А мне зачем его убивать? Вдвоем легче. К весне, может, и убил бы. Или он меня. А сейчас без напарника худо».

— И как? Разрешилось? — поинтересовался я у дяди Славика.

— Разреши-илось. Самым неожиданным образом. Труп башку свою с топором из нее торчащим от стола поднял и спрашивает: «Мужики, закурить есть?». И обратно «лицом в салат».

Что тут с его корешем сотворилось! Фиолетовым сделался. Да и участковый не лучше. А я разозлился. Можно ведь было нормально сидеть, чай пить, утра ждать. Можно было даже на охоту сбегать. Так нет: «Дай закурить!».

М-да, ерш твою медь. Соорудили мы с участковым носилки из лапника. Парня нашего, с топором в башке, кое-некое уложили. У нас ведь еще две пары лыж добавилось. Носилки в санки переделали. Зэка в эти санки запрягли. И пошли честной компанией. Долго шли, плохо. Под утро только до деревни доползли. Хорошо, что мы из города не приехали, а прилетели. И борт обратно не ушел. Летчик у родни гостил. Мы летчика разбудили. Участковый, тот в деревне остался. А я с зэка и раненым на вертолет — и домой. Добрались до больницы. А я везде с этим отказником брожу. Пристегнул его к себе. Мужика с топором в башке — в операционную. Мы с «корешем» сидим у кабинета врача. Смотрю — сам врач из операционной выходит. Быстро че-то так. А «кореш» мой носом клюнул. Устал, наверно.  Я палец к губам. Хирург умный попался. Понял все. «Умер», — шепчет.  Я показываю, чтобы он «корешу» ничего не говорил. А тот уже глазками хлоп-хлоп. Я ему: «Здоров ты, — говорю, — спать. Твой приятель уже в сознание после операции пришел. Показания дал, а ты…». Хирург кивает: «Все, — говорит, — рассказал, как ты ему топором в башку тюкнул». Он нос-то опять и повесил, лесной мой друг. Только уж теперь по другой причине.

«Пошли, — говорю, — устал я с тобой. Если все расскажешь, как было, так и быть, запишу чистосердечное признание».

И что получилось из его рассказа. Пошли они вдвоем на рывок. Добрались до этой избушки. Стали силы копить. То да се. Появилось время поговорить. И этот, у которого потом топор из башки вытащили, рассказал моему «корешу» про свою первую любовь. И так случилось, что мокрушник влюбился в эту девку из рассказа своего подельника. И такая злость его вдруг обуяла. «Понимаешь, мусор, — говорил он мне, — если бы у меня была такая баба, то я завязал бы. И не чалился бы средь снегов. Ему дорогой инструмент достался, для ювелирной работы штукенция, а он ею — орехи колоть. Она ведь… для меня создана была, а досталась ему, колодине». Спит «кореш» мой, и снится ему, что взламывает он сейф. Открывает, смотрит — дивчина эта. Он к ней руки тянет, а она в воздухе растворяется. Он мне так и сказал: «Женщина эта была сокровищем, которое нельзя украсть и которое, если ты раз об ем подумал, больше не даст тебе покоя». Слова «не мое» он не признавал. Вот и тюкнул дружка.

 

— Блондина, Кольку и Надьку закрыли сегодня, — с нажимом выговорил я еще через пять лет, впервые остро почувствовав: слушать криминальные истории — совсем не то же самое, что и участвовать в них.

Мой знакомый следователь, сидевший за первой партой в пустом классе, развел руками:

— На Моли этой Надькины волосы. Нашли ее в Колькиной джинсовке. А с Блондином у нее за несколько часов до смерти вообще была интимная близость. Урка наш чист как стекло. Похоже, он к Моли пальцем не прикоснулся. Инспектор Иванов его опознал. После откидки с личными вещами не очень. Как был в спортивках с олимпийкой, так и взяли его. Несет как от козла. Не мылся, наверно, недели две.

Я помолчал, подошел к доске, взял мел и начертил круг.

— Знаешь, я не уверен, однако…

— Однако?

— Тут бабка одна есть. Моя соседка по даче. Она как раз в то утро, как Моль нашли, брякнулась с инсультом.

— Померла?

— Нет.

— А, вспомнил. «Скорая» потом к ней поехала.

— Да-да. Так вот. Сейчас она в себя приходит. Речь к ней потихоньку возвращается. И знаешь, что она изрекла вчера вечером?

— Что?

— Моль.

— Да ну на хрен.

— Я тебе говорю.

— А они были до этого знакомы?

Мой следователь достал из кармана пиджака записную книжку и что-то в ней вывел.

— Точно не были, — подумав тем временем, ответил я.

— Абсолютно уверен?

— Да.

 

— Картошку окучивать пожалуйте, — пригласила Анна товарок утром двадцатого дня. — Перерастет — спину-то нарвете. Я уж стара тяпкой махать.

Но от работы Анна все-таки не отошла.

Она бродила по полю и собирала сорняки, огромные осотины, которые тяпками выворачивали Марья и Моль.

Последней показалось, что Анна хочет ей что-то сказать.

— Валяй, бабушка, — бухнула Моль без обидняков и утерла пот со лба.

Внезапно в глазах у нее потемнело. И все вокруг потемнело.

И Моли показалось, что она стоит с Анной на обочине проселочной дороги, а вдалеке слышится звук приближающейся машины.

— Ты давеча спросила… С чего это нету Пеши и присных…

— Ну, — кивнула Моль, думая о другом.

— Да окстись ты с машиной етой, меня послушай. Пока не скажу, не приедет.

— Говори, бабка.

— Виновата я перед тобой. Прости.

— В чем это?

— Потому ты здесь и торчишь, что жду я… Мне плевать на тестя с тещей. Да и без бабки старой я как-нибудь проживу. А мне бы… Сашеньку на руках подержать. С сыночком свидеться.

— Анна… Я-то здесь при чем?

— Эх, девка. Я ведь одной ногой еще там, — и Анна показала рукой в ту сторону, откуда нарастал звук мотора.

— Ты… Живая? — опешила Моль.

— Н-но.

— А как ты…

— При смерти лежу, значит. Аккурат третью неделю. Смерти Бог не дает.

— Почему?

— Дело стать у меня. С тобой.

— Какое?

— Ухаря этого в машине должна вывесть на чистую воду.

— Так выведи.

— Эх, девка. Вот те, которые туда звонят, своих потом и не видют. Така цена за известия. Така расплата за грехи. Мне все плевать… Сашенька…

Моль мгновенно поняла все и схватила старую за шиворот:

— Ты-ы. Сучка старая! Я здесь из-за тебя торчу… Успокоиться не могу…

— Но-но, — с неожиданной силой отпихнулась от нее Анна. — Такого-от я не ждала. Я ей все «Моленька» на «Моленька». А Моленька эвон что. Ты погоди. Как ведь я чего решу, так и тебе решать надо будет. Прошлый раз ты ить того… Задумалась. Знать тебе дали, об чем думать.

Моль села на дорогу и всхлипнула. Анна плюхнулась рядом и тоже закуксилась.

— И все повернуть можно? — выдавила из себя Моль.

— Ага, — кивнула Анна. — Окажешься дома, а там по Надьке плачут. И Марья…

— Чего на борозду уселись, — засмеялась Марья.

Анна и Моль сидели на картофельном поле.

— За работу, бездельницы…

— Моля, слушай-ка.

Анна и Моль пололи грядки, зарастающие новой травой прямо на глазах после очередного прореживания. Марья готовила дома обед.

— Ну, — хмуро ответила Моль, одетая в бабьи рейтузы, от которых на жаре прели ноги, немыслимую кофту, еще более немыслимую юбку, сапоги, которые болтались на ногах; голову украшал необъятный бабий платок.

Мошка в предбаннике того света жрала не меньше, чем на земле. Да и людям… Или фантомам жрать хотелось не меньше.

— Это-ся…

— Анна, говори.

— Ой, девка. Опять я тя омманула.

— Да ты вообще прохиндейка старая.

— Дура я старая, а не хиндейка. Моля… Это ведь я тебя задерживаю. Все не решуся, открыться тама аль нет. Решусь открыться, тебе в машине ехать. Не решуся — Надьке. Товды уж Марья с Надькой выбирать будет, а мы с тобою дальше небо коптить. Марье с Надькой ить тожо есть чего выбирать. Да и все-то мы…

— Да ведь я на дуру-то если только похожа. Дошло уже. Ну что поделать, если ты Сашеньку своего больше любишь? Меня все время меньше, чем кого-то любили. Старая добрая традиция, еперный театр.

— Ты мне, Моля, тоже как родная. Не в том дело.

— А в чем?

— Не могу тебе сказать. Не должна ты знать об этом. Рано ишо.

— Ну и хрен с тобой, таись дальше.

— Хрен да ни хрена.

Моль поднажала и обогнала Анну на своей половине грядки.

То ли от этого, то ли отчего-то еще Анна всхлипнула.

— Ты чего, бабушка? — с трудом разогнулась Моль. — Скажешь ты — не скажешь, все равно мне или Надьке помирать надо. Без таких-то Клав мир простоит.

Анна тоже с трудом разогнулась, и в спине ее что-то захрустело.

— Потому, девка, он еще сто таких, как ты и Надька, ухайдакат. Вот и подумай, нужно мне тако щастье али нет. По карману ли цена. По рылу ли каравай. По тебе дак без Клавы мир стоит. А по мне дак — мир на Клаве держится.

— Так чего тогда…

— Эх, девка. Щастья-то нет — ни тама, ни здеся. А щастья-то хоцца.

 

Мой следователь и я сидели у постели то ли умирающей, то ли раздумывающей, помирать ей или нет, Анны. Следователь задавал ей вопросы, а она дышала на него жаром своих воспаленных глаз, по радужкам которых прошла граница между тем и этим миром.

И молчала.

— Не готова она еще, — буркнул следователь и стал собираться.

Я тоже приготовился было уходить, потому что чувствовал, как мешаю остальным женщинам, но тут дверь палаты распахнулась и появилась Наська, на руках которой сидел ребенок (имени я в прошлый раз не удосужился спросить). За Наськой в палату зашел опухший и типично виноватый муж.

Мальчуган попросился на пол и забегал между кроватями, перебегая от одной постели к другой. И как воскресли, как помолодели и похорошели эти приговоренные к смерти и приготовившиеся к ней женщины. Как с отвращением, пусть на минуту, они отбросили всякие мысли о старухе с косой. Как потянули свои морщинистые, пораженные артритом руки к маленькому, но крепко сбитому малышу, сновавшему между уродских кроватей.

И даже Анна, когда Наська с мужем и ребенком покинула палату, а я дождался их ухода, потому что не мог оторвать глаз от этой картины… Так вот, даже Анна приподняла кисть, больше напоминающую корягу, нависшую над темной рекой, и покрутила суставом на сотую долю оборота, словно бы над темной рекой пронесся ветер.

 

Не надо войн, революций. Надоело.

Просто нарожайте детей и принесите их к Белому дому.

Принесите и положите перед охраной.

Пусть орут.

Миллионы.

Миллиарды.

Здоровых, крепких младенцев.

От которых хочется жить.

У нас не так.

Снуют между рядами бездельников упырихи с презиками.

А «наглых» сперматозоидов, которые поняли, что они в ловушке, и в отчаянном прыжке пробили смерть, воняющую химическими заменителями клубники, на выходе ждут рыночник, торговец спиртом, дилер, сутенер, а если и это «не поможет», — безымянный убийца с булыжником в руках.

 

Копаю грядки на своем вот уж два года как холостяцком огороде.

С женой мы развелись, потому как я был застукан с поличным, на месте преступления, и сказать, что, мол, я тут в трамвае катаюсь, язык не повернулся.

И все ради кого…

Эх! Хорошо, что не разлетелась эта история по городу.

Жена вот прямо как узнала, так чемоданы собрала — и адью.

Как не бывало.

А я остался, подлый и одинокий.

Анна, помню, от души повеселилась надо всей этой историей:

— Проводил свою я клячу,

У ворот стою и плачу:

«Ой ты, милая моя,

Подь ты на хрен от меня…».

 

Сиделка позвонила мне примерно в половине пятого дня.

— Что? — выдохнул я в трубку.

— Вроде получше стала. Слушай, тут дело идет к выписке. Ты бы сходил, похлопотал, чтобы оставили на платной койке. Куда тебе такой довесок? Не к мужу ведь в дурдом ее отправлять.

И я ходил, хлопотал, оформлял бумаги.

Потом заскочил к самой Анне.

Старушка у меня порозовела.

Я помог ей сесть, вернее, просто приподнял ее на подушке.

— Надоела я вам всем… — неожиданно выдала Анна поток связной речи.

— Да ладно ты… — Я положил руку на ее невесомое, птичье плечо. — Выздоравливай, давай. У нас с тобой на лето ведь планы, забыла? Нам жить и картошку копать…

Соседка покачала головой, и трудно было понять, не забыла она о планах или им не суждено будет сбыться.

 

Анна и Моль сидели на скамеечке у забора и смотрели на огород.

Марья хлопотала в доме. Последнее время она отдалилась от двух своих новых подруг.

А огород был красив. С ровными рядками картошки, выполотыми грядками с луком и свеклой, редисом и морковью, укропом и петрушкой.

— Славно потрудились, — вырвалось у Моли. — Эх, бабка, жалко,  сигарет у тебя нет. Покурить хоцца.

— Так ты у подруги стрельни.

— У Марьи? Курит, что ль, курва?

— Зачем у Марьи…

Солнце зашло за тучи.

Моль продиралась через лес на единственный огонек среди первородного мрака.

У костра сидела Надька. И в то же время не Надька. Что-то изменилось в ней. Она была словно старше себя на пару месяцев. И когда Моль присмотрелась, то поняла, что именно в Надьке было не так. Вернее, именно так, как и должно быть. У Надьки появился маленький, еле заметный животик.

— Моля, ты куда делась? Парни тебя искать побежали, да тоже заблудились, наверно, — хихикнула Надька. — Садись греться. Я уж изготовилась в город ехать. Страшно тут. Сгинули, думаю, все вы, что ли?

— Слышь, Надька…

Тут голос у Моли дрогнул, и она неожиданно сгребла подругу в крепкие, неженские объятия.

— Наденька ты моя… Не ходи никуда. Я уйду, а ты не ходи. Сиди тут, слышишь? Просто — не смей.

Надька кивнула:

— Ладно, ладно. Чего разоралась?

Потом опустила голову на плечо Моли, тут же засопела и даже негромко всхрапнула…

Моль снова ринулась через лес.

Обдирала с себя одежду, кожу, исступленно шептала: «Господи, вынеси. Вынеси меня, Господи. И вынести, Господи, пособи…».

Наконец выскочила на дорогу.

Анна светила фонариком:

— Скорее, скорее.

Из темноты на них летела машина, большая машина. Моль махнула рукой, и тут же раздавался визг тормозов. Фонарик погас.

— Подвезти, красавица?

— Да, подвезти, — хрипло выговорила Моль.

— Куда?

— В Воронье Поле.

— В Воронье Поле — это можно. Это нам как раз по пути. Полезай в машину.

Моль обернулась, угадала в темноте крестовый взмах легкой, почти птичьей руки и взлетела в салон…

 

Когда она отняла свое мертвое лицо от липкой грязи, кто-то утер ее и погладил по голове.

Открыв незрячие глаза, она увидела саму себя, такой, какую видела во сне и так хотела увидеть в жизни.

— Привет, сестренка, — улыбнулась ей девушка в белом платье. — Вставай, некогда разлеживаться. Работы — непочатый край. Я на секунду, повидаться и сказать, что горжусь тобой.

Последующая сцена сестринских объятий, поцелуев и слез была бы чересчур трогательна, чересчур сентиментальна даже для людей. А что говорить об ангелах? Но все разом оборвалось, когда поблизости раздался явственный, полный отчаяния крик:

— А-а-у-у-у…

 

Телефонный звонок разбудил меня утром.

Звонила сиделка.

— Что?

— ВСЕ.

— КАК!?

— Только что. Приходи.

Через полчаса я уже бежал по больнице.

— Говорят, всю ночь стонала, — рассказывала сиделка, пока я собирал личные вещи Анны в огромный черный пакет.

Анна лежала, с головою накрытая белой простыней.

— Не говорила ничего? — почему-то спросил я.

— Одно слово. В самом конце. Странно так… Приснилось ей, наверно, что-то.

— Какое слово?

— КАМАЗ.

Я заорал, выхватил из кармана телефон и бросился в коридор.

— Молодец какой! Переживает! Племяннице торопится сообщить! — неслось у меня за спиной по палате.

Я действительно переживал и торопился сообщить, но только не о смерти Анны, которая и была здесь единственным молодцом. И не ее племяннице.

— Слава, КАМАЗ! Ты понял?.. Ты понял, Слава? КАМАЗ… КАМА-А-АЗ!!!

— …мать, мать, МАААТЬ…

А потом нахлынуло.

Я сидел, словно пораженный ударом палицы в самое темя, и ждал ритуальщиков.

— Не грусти!

Я повернул голову вправо.

На меня смотрела темная седая женщина, лежавшая под капельницей.

— Не грусти, — повторила она.

И поведала мне все то, что рассказала ей Анна в горячечном бреду  и чего никому живому не дано было видеть в Аннином доме. Про Моль, и Марью, и страшного толстячка с мертвыми глазами, и прибранный огород, который остался ждать тех, кто придет и будет собирать урожай. Оставалось только верить или не верить этой истории. И я поверил. Потому что нельзя было не поверить ей…

Через час пришли ритуальщики. Взялись за простыню, гикнули, рванули… Что-то потекло на пол. Тело переложили на носилки. Только это была уже не Анна. Это было то, про что сама она говорила с усмешкой: «Как сдохнет старая кляча, заройте в землю».

Беременная медсестра попросила меня открыть форточку.

 

Мой знакомый следователь с запыленными и бесконечно усталыми глазами сидел напротив меня в деревенском доме, курил сигарету за сигаретой и рассказывал, рассказывал, рассказывал изнанку жизни:

— Конечно, Иванов сразу его вспомнил. Но, самое главное, его вспомнил и описал урка из красных жигулей. Память у зонаря, особенно такого, который даже для своих ниже уровня плинтуса, фотографична. Секунда на встречке. Единственная встречная машина за полчаса! Еще и поэтому запомнил, бродяга! И рассказал! Да еще и добавил: «Экс-пи-ди-тор, мля. Скажешь потом, куда его отправят. Я на зону шепну. Девку… жалко. Хоть кто-то на меня как на человека посмотрел. А я ее на убой…». Впрочем, это уже лирика. Что сошлось: продуктовая фура на основе  КамАЗа. Зеленого цвета. Дальше — дело техники. Нашли мы водителя этой фуры. Такой… Обаятельный толстячок, сыплющий анекдотами и веселыми историями из жизни. Только вот экспертиза показала, что в машине этого толстячка побывала Моль. Да он особо и не отпирался. Что была в машине. Бессмысленно потому что, не дурак. А уж когда мы глубже копнули… Он сам с пятьдесят третьего. Был судим за изнасилование. И знаешь когда?

— Когда?

— В шестьдесят восьмом.

— Господи! Так ведь ему…

— Пятнадцать лет. Групповое. Во всех формах. И несовершеннолетней девушки. У друга была подруга. В нее и влюбился маленький, толстый и очень жестокий мальчик. Ревновал. Мучился. Злился. И отомстил. Грязная история в подвале многоэтажного дома. И потом — сорок лет тишины. Классика жанра: вышел, «образумился», устроился на хорошую работу, дальнобойщиком. Прекрасный послужной список. И систематическое напускание своего подростка на тех двуногих, что просительно стоят на трассе. Понимаешь, о чем я?

— Понимаю.

— Не исключаю возможности, что Моль — далеко не первая пассажирка этого оборотня. Но факты — вещь упрямая…

— Машина, девка, трах.

— Ну и дом, семья, работа. Вот так он и жил.

— И ладно бы только он…

 

Толстячок чистосердечно признался в том, что посадил в машину пьяную девушку, но она постоянно крутила ручку двери, это привело к открыванию последней и выпадению девушки на дорогу. От попутчицы сильно пахло перегаром, поэтому толстячок не стал ей помогать, а сел в КамАЗ и уехал. У него самого дети, не чета этой…

А почему она оказалась на обочине, да еще и в грязь лицом была вдавлена? Так пьяная. Отползла, наверное, с разбитой башкой — и вдавилась.

Не он же волок и без того мертвую девочку к луже, держась за кроссовки синего цвета, отчего один кроссовок слетел — и он тянул ее за другой?

 

Конечно, его все-таки посадили.

Закон справедлив.

Разумеется, его посадили ненадолго.

Фемида гуманна. Однако он остался лежать на полке ее ведомства...

На случай выпадений новых девушек из кабины зеленого КамАЗа, везущего людям липкую сладкую жрачку и теплое вонючее пиво.

 

В одной из психиатрических больниц недели через три после того, как Анну «зарыли в землю» произошел необычный случай.

Один из психов, находящихся в этих стенах пожизненно, пошел ночью в туалет, но, не дойдя до дверей, вдруг упал на колени и рухнул дальше, вперед, в небытие.

Говорят, что когда он лежал в казенном костюме в таком же казенном гробу и когда этот самый казенный гроб навсегда закрыли казенной крышкой, — то в этот момент Гешка, так называли его здесь все, перестал выглядеть психом и казенным. В это мгновение на мужицки красивом и сильном лице его, при желании, которого не было у притомленных духотой могильщиков и которое было у стоящих за их спинами настоящих психов, можно было увидеть подобие домостроевской суровой улыбки.

 

На перемене ко мне подошла Маслова и в сотый раз сказала, что ей нужно со мной поговорить.

Так получилось, что в этот момент в кабинете мы были вдвоем.

— Валяй, — с видимым безразличием ответил я.

— Я просто хотела сказать… Я хотела сказать… Я…

— Да говори ты, чего как ребенок.

— Я не ребенок. Это у меня будет ребенок.

— ???

— Я просто хотела сказать, что у нас с вами будет ребенок…

Примерно то же самое сказала Надька выпущенному на свободу Коляну сразу, как только он переступил порог следственного изолятора.

А Брагина, зараза, никому ничего не сказала, а просто заявилась первого сентября в лицей с большим-пребольшим животом.

По моим подсчетам, десять девочек, которые учились в этой группе, за последующие после истории с Молью три года родили десять детей.

Каждый, знаете ли, по-своему побеждает кошмары.

 

— Рядом с Анной похоронена целая семья, — сказал я молодой жене, которая ждала меня у кладбищенской оградки, по старинному поверью не заходя внутрь. — Есть и детская могилка. На ней выведено: «Младенец Николаевский».

Жена промолчала.

Впереди был хлопотный день.

Нужно было ехать в деревню, копать картошку.

 

 

В пустой дом въехали мужчина, женщина и ребенок.

Неделю они осваивались на новом месте.

А на восьмой день в доме появилась старушка.

Старушка вошла в дом без стука, прямо во время завтрака. И по тому, что между стуком входной двери и открыванием двери внутренней, ведущей на кухню, прошло около минуты, мужчина понял, что старушка прислушивалась.

Разговор во время завтрака был горячим.

Мужчина твердил женщине, что необходимо утеплить чердак и забетонировать пол в подвале.

Женщина возражала, что в первую очередь гораздо важнее повесить занавески на окнах.

Ребенок говорил, что сначала нужно сделать ему качели, такие, как в детском парке. Но, поскольку говорить он еще толком не умел, мама поняла это по-своему и впихнула в рот малышу ложку овсяной каши. Мальчик запротестовал. Мужчина стал доказывать, что сын просил на самом деле соку. Ребенок выплюнул сок. И новоселы не самым дружелюбным образом уставились друг на друга.

Тут-то и приспела старушка. Маленькая такая. Полуторка. Худая, как жердь. И заговорила басом:

— Здравствуйте, миряне!

Первым она стала устанавливать отношения с мужчиной.

— До вас тут жили, — уже обычным, окающим голоском начала старушка, робко подсев к столу и не спеша взять придвинутую радушной молодухой чашку.

— Жили, — кивнул мужчина.

— Вот-вот. А я при них, — сообщила старушка.

— В смысле? — не понял отец семейства.

— Помогала.

— Домработница, что ли? — несколько беспардонно бухнул мужчина.

— Нет. Член семьи, — чинно ответила старушка и принялась за чай.

Мужчина и женщина переглянулись.

«Не вздумай, — можно было прочитать во взгляде мужчины. — Не вздумай завязывать с нею знакомства. Старая карга сядет на шею и не слезет».

«Ну разве нам помешает, — говорил взгляд женщины. — Ну разве нам помешает… Одна! Маленькая! Старушка! Которая наверняка умеет топить печки и печь пироги…»

Все решил ребенок, который смотрел-смотрел на старожилку — и вдруг захохотал.

Старушка показала на него скрюченным, похожим на корень дуба пальцем, тоже захихикала и взяла из сахарницы маленькую конфетку.

— Заходи, бабушка, в гости, — сказала напоследок женщина.

— Дак уж чего… — заскромничала старушка.

— Не раньше десяти, — внес свое слово мужчина.

Бабушка лукаво посмотрела на него, на малыша, на женщину, на почти не тронутую миску с овсяной кашей — и ретировалась.

На кухне вышла заминка.

Между тем, как стукнула внутренняя дверь и входная, планета Земля успела родиться и погибнуть несколько раз.