К концу октября допросы неожиданно прекращаются. Повисает непонятная пауза. Целыми днями маюсь бездельем и нехорошими предчувствиями. Терняка, наоборот, днем таскают на допросы. Возвращается он мрачный, задумчивый и злой.
– Все, суки, меня сдали. Все, кого кормил-поил. А я их, блядей, покрываю. Нет, надо написать явку и всех их – под сплав!
Мысль о явке с повинной не покидает его ни на минуту.
Советует сделать это и мне. Вспоминаю Яблонского и начинаю настораживаться. Но камерка два на четыре – не уйти, не уединиться.
Ношу подозрения в себе, не подавая виду. У Терняка те же следователи, а значит, можно ждать всякого. Как бы то ни было – скука и тоска одна на всех. Разгоняем ее перепиской с женскими камерами. Пишу им какие-то слюнявые стихи, в полушутку. В ответ получаю залитые слезами малявы, полные больших и маленьких женских трагедий.
Иногда искренние и горькие до слез. «Разбитых пар и судеб месиво…» Из них потом и сложится песня «Женский этап». В тюремной романтике есть своя прелесть: она вся из нервов. Нервы болят, свербят, гудят… Но выйдешь на свободу – сразу проходят. И все становится похожим на просто страшный сон. Но мы пока еще в неволе, поэтому малявы к нам и от нас идут потоками. Интересно и по-ка– торжански романтично. До глубокой ночи – переписка, утром – сон вповалку. Одно такое утро взрывается ударом сапога в дверь и воплем:
– На коридор без вещей! Дезинфекция!..
Вскакиваем как один. Терняк бросается складывать
продукты в полиэтиленовые мешки.
– Давай, гаси все по мешкам. Сейчас опрыскают, суки, им по хую!
Заталкиваем сигареты и все съестное в сумки, выходим в рубахах и тапках. Запах клопомора – по всему корпусу. Выедает глаза и бросает в тошноту.
В камеру входят трое в респираторах. Один тащит бачок, постоянно подкачивая, второй льет из штуцера на стены, на железки кроватей. Третий отворачивает и швыряет на пол матрасы, подушки и одежду. Заливают добросовестно – ни одного сухого места.
Загоняют в камеру. В ней как в душегубке. Петруха кидается на верхний шконарь откупоривать окно.
– Так ведь и сдохнуть можно, – сетую я.
– Сдохнуть – нет. А вот башка три дня трещать будет – это да, – успокаивает Терняк.
– Надо в баню проситься.
– Да кто тебя вне очереди поведет? Сиди и охуевай до пятницы. Сегодня среда, терпеть два дня.
Клопов становится меньше, но ненамного. В этом яде тонут любые запахи, даже табачный дым пахнет по-другому. Единственная отдушина – положенная каждый день часовая прогулка. На нее – как на праздник. Проходит она в бетонном боксе, накрытом решеткой. Над решеткой – часовой с собакой. Над часовым – небо. Благодать…
– Начальник, давай еще полчаса погуляем – в камере душняк!
Часовой молчит. Просим еще и еще раз. Молчит.
На четвертый или пятый раз наконец отвечает со среднеазиатским акцентом:
– Щто до меня доебался? Гуляй, я тебе не вигоняю, за тобой другие началство придут. Хочешь, с моим собакой погуляй, хи-хи-хи…
Так проходит еще пара пропахших клопомором дней. Настает банная пятница. Привычный удар ключа о дверь, и голос коридорного:
– Терняк, готовься с вещами! Остальные – на прогулку.
– А в баню?
– В ебаню! – гавкают за дверью.
Терняк бледнеет, опускается на шконарь и, глядя в пол, вздыхает:
– Все. Переводят в другую камеру. Решили суки по тюрьме прогнать.
Ключ снова колотит в дверь.
– Ну что, готовы? Выходи.
– Давайте, мужики, хоть попрощаемся. Когда еще свидимся… – сдерживая слезы, бормочет он.
Обнимаемся, крепко пожимаем руки и выходим с Петрухой.
– Будьте здоровы, мужики! – кричит нам вдогонку Терняк, и коридорный с размаху захлопывает дверь.
Грустно и понуро идем гулять, понимая, что вернувшись, его уже не застанем.
Наступает тридцать первое октября – день моего рождения.
Сидим вдвоем, ждем «дачку» из дома. Но моя в октябре уже была, а Петрухе ждать не от кого. Может, вдруг случится чудо, и ко дню рождения разрешат внеочередную? Слышно, как по коридору хлопают кормушки, ходит «дачница» и разносит маленькие и большие тюремные радости. До нас не доходит, а значит, торт заменит одна оставшаяся стограммовая пачушка печенья. А вместо шампанского – черный, прокопченный, «покопанный» чифирьбак с чайным варевом, четыре куска проклопоморенного сахара и пачка маргарина с примесью того же аромата. Спасибо Виктор Нахимычу – не все съестное унес с собой.
Допоздна сидим, витая в воспоминаниях. От дыма и чифиря мутит.
– Загадывай желание.
– С чего?
– Сегодня тридцать первое число. Тебе тридцать один год исполнился. Да еще – среда.
– В тюрьме одно желание – свобода.
Петруха, помолчав, вздыхает:
– В общем, да. Хуля тут загадывать.
Перед сном зачеркиваю в настенном календаре последний квадратик октября – еще одна маленькая радость.
Ноябрь начинается с ежедневных допросов. Водят на «слежку» – специальный пост, занимающий целый этаж соседнего корпуса.
Длиннющий коридор с кучей комнат по обе стороны. Сюда приходят следователи, адвокаты и прокуроры. Вместо рьяного Онищенко неожиданно начинает приходить следователь по фамилии Глушанков. Этот интеллигентнее, спокойнее и, как кажется, без особого желания участвовать в фабрикации дела. Спрашиваю, куда делся тот. Отвечает:
– А я что, не нравлюсь?
– Нравитесь.
– Ну и чудесно.
– Что, прислали «доброго следователя»?
Усмехается, не отвечая.
С этим проще. Не грозит, не ловит на слове и не искажает показаний. Одна беда – допрашивает недолго, поэтому после недолгого допроса до обеда приходится сидеть в бетонном боксе-стакане, ждать, пока закончат со всеми и толпой поведут рассовывать по камерам. Но все равно, этот лучше, потому что с ним можно говорить не для протокола. Можно попросить коробку спичек или ручку – в тюрьме все дефицит. Если на обратном пути не будет шмона – в камере прибавка.
Через пару недель допросы неожиданно обрываются, Глушанков отчего-то не показывается.
Приближается декабрь. Санкция на арест выдана на два месяца, а значит, пятого декабря срок ее истекает. Если прокуратура не продлит – должны выпустить под расписку.
Вероятность нулевая, но надежда умирает последней.
Неожиданно к нам подселяют третьего – напуганного студента уральского Политеха, севшего за десяток квартирных краж. На тихаря не похож, но почему за такие мелочи на спецпост – непонятно. Кличку «Студент» даже и выдумывать не надо – просится сама собой.
Петруха преподает тонкости профессии «коневода-стрелка» и отправляет его жить на «верхотуру».
В камере новый человек, потому говорим меньше. Слушаем и дивимся воровской смекалке Студента. По идеям и задумкам вполне мог бы потянуть на «Профессора». Но исполнение задуманного – топорное, поэтому сидит здесь.
Вечером завариваем чифирьбак, пускаем по кругу.
Студент делает глоток, и лицо его перекашивается так, будто он проглотил ядовитую жабу.
– Привыкай, бродяга, тебе сидеть долго, – сочувствует Петруха, – к тюрьме отмычек не подберешь, хе-хе.
Проходит еще неделя. Прошусь на прием в санчасть. Пообщаться с доктором да таблеток раздобыть.
Опять ведет Валя.
– Что-то болеешь часто.
– Симулирую.
– Да это видно, идешь как на праздник.
– Это потому, что с тобой.
– Сейчас как дам ключами по башке!
– Ну, если дать больше нечего…
Незлобно бьет ключами по спине и прыскает в кулак:
– Все вы, мужики, в тюрьме одинаковые!
В кабинет врача зашагиваю с громким и бодрым: «Здравствуйте, я к вам опять!» На меня оборачивается через плечо совершенно незнакомый человек в белом халате.
– Фамилия?
– Новиков.
– Чем болен? На что жалуешься? Что-то на больного не похож.
Думаю о симптомах, вру про гастрит и бессонницу.
– Подследственный?
-Да.
– Лучшее средство от гастрита – карцер, а от бессонницы – явка с повинной.
Поход в медчасть явно не удался.
Обратно иду молча. Перед дверями ждет другая конвоирша с листком в руке.
– Пошли, следователь вызывает.
– Дайте хоть в камеру зайти.
– Не разговаривать. Руки – за спину.
Приводит в кабинет. Указывает пальцем в угол.
– Вон туда. И не вздумай курить, а то на шмон пойдешь.
Сижу на привинченном стуле, жду Глушанкова. Разглядываю щели в полу в плинтусах– может, малява где, спичка, бритва…
Взвизгивает дверь.
– Поди уж потеряли меня, Александр Васильевич?
На пороге стоит Онищенко.
– А где?..
– Думаю, больше с ним не увидитесь. А нам еще работать и работать. Санкцию продлили на полгода, поэтому времени – во-о…
В камеру иду со спокойствием и тоской уже приговоренного.
В первый день декабря – дикий мороз. Решетку спешно затыкаем тряпьем. На ночь укрываемся всем, чем можно. Мне в вещевой передаче присылают из дома пальто. Модное, финское, в котором, вероятно, полагают, я выйду под расписку. Хожу в нем день, другой, третий… Если санкцию продлили, должны принести ее с уведомлением под роспись. Если нет – выгнать.
Четвертое декабря, вечер. Никто не идет. Завтра тюрьма уже не имеет права меня держать. Неужели выпустят?
– Все, Санек, ничего у них нет. Завтра тебя нагонят, – ободряет Петруха.
Лежа на спине, прислушиваюсь к коридору. Тихо, ни звука. До утра не смыкаю глаз.
– На проверке выходи из камеры и говори, что санкция закончилась, не имеете права дальше держать. Вызывай прокурора! – горячится Петруха.
Подходит время проверки, хлопают двери. Смотрю в щель кормушки.
– ДПНК на коридоре.
– Значит, точно за тобой.
Входят трое. Петруха спрыгивает со шконаря.
– Гражданин начальник! У человека санкция кончилась, а его держат. Давайте прокурора!
– Дам пиздюлю, а не прокурора! Новиков, собирайся с вещами.
– За что, начальник? – радостно улыбается Петруха, – я же за то, чтоб все в натуре по закону…
Скидываю в мешок пожитки, сигареты. Надеваю пальто, шарф, белые кроссовки.
– Ну, ты в натуре прикинут как на волю!
Обнимаемся на прощание. Выхожу с грустной радостью.
– Куда меня, начальник?
– Пока – на шмон. А дальше – не знаю.
– Какой сегодня день?
– Тюремный.
Через пять минут я в уже знакомом боксе. Осматриваю стены. Таракана нет, воды в бачке нет. Да и хрен с ними, главное – санкции нет.
Шмон прохожу легко и бодро, как комиссию в военкомате. Думаю, куда повезут. К прокурору на продление? Но для этого я не нужен – все сделали бы без меня.
Выпускать под расписку? Если так, значит прямиком в управление.
Всех выгоняют из боксов в коридор. Стоим вдоль стены, упершись в нее лбами.
– Куда, мужики? – спрашиваю у соседей.
– А кто куда. В основном по судам.
Выкликивают по одному. Бегу к машине не оглядываясь.
Капитан с повязкой на руке кричит из-за моей спины начальнику конвоя:
– Новикова в отдельную посади! У него санкция кончилась, его первым завезешь!
– Понял.
– В стакан, быстро! – командует конвойный.
Забиваюсь в железную клетушку, мешок уминаю под
ноги. Двери больно бьют по коленям. Общий отсек набит до треска. Поехали.
По поворотам и остановкам на светофорах пытаюсь определить маршрут передвижения. Но из стакана не видно даже неба, поэтому путаюсь в направлении и молча жду конечной станции. Четверть часа «воронок» еще петляет по городу и наконец на полном ходу въезжает в гулкое замкнутое помещение.
– Где мы, начальник?
– Сейчас узнаешь.
Выпрыгиваю на бетонный уступ. В сопровождении конвойного иду внутрь. По коридору до конца, налево… Из-за решетки окна улыбается рожа дежурного:
– Что, опять к нам в ИВС? Чего не здороваешься?
– Со свиданьицем.
– Во, бля, как на тюрьме наблатовался.
После всех бумажных формальностей – шмон. Отбирают ремень, шнурки, спичечный коробок– спички только вроссыпь. Потрошат сигареты, и через пару минут я в ледяной, грязной и вонючей камере номер 6. Сокамерников нет, стекла за решеткой нет, батареи нет, а за окном мороз минус двадцать пять градусов. И выжить в такой камере возможности тоже нет.
Осклизлый пол, двухъярусные нары по обе стороны. В углу бачок с водой, увенчанный алюминиевой кружкой без ручки.
Чтобы не замерзнуть, начинаю ходить взад-вперед, застегнувшись на все пуговицы до горла. Шапки нет – втягиваю голову в поднятый воротник. Голова еще почти лысая, поэтому первой начинает замерзать она. Следом – ноги. Чтобы хоть немного согреться, курю, обнимая ладонями самокрутку: «Правду», «Известия» и прочую официальную макулатуру на шмонах не отбирают, поэтому польза от социалистических газет есть в этих самых самокрутках. Через пару часов начинают отмерзать уши. Повязываюсь шарфом через голову, как пленный француз в 1812 году. Пока еще смешно, и есть надежда, что на ночь переведут в другую камеру.
С каждым часом ходить все трудней – ноги начинает сводить. Внутри все дрожит, и курево уже не спасает. Во рту горько, хочется пить. Подставляю кружку под кран бачка – вода не течет. Открываю крышку – в бачке корка льда. Пробиваю, черпаю и боюсь пить. Да и как ее пить, если колотит от холода внутри и снаружи. Как влить в себя еще одну порцию нестерпимой ледяной дрожи?
Настает вечер. Приносят миску баланды, хлеб и шлю– мак кипятка. Надо выжить… Съедаю весь суп и хлеб. Надо выжить… Медленными глотками пью через край из миски горячую воду. Как, оказывается, это хорошо– горячая вода.
Снимаю пальто, стелю на эти жуткие нары, сворачиваюсь в комок и закатываюсь в него, как в кокон. Подбираю фалды так, чтоб не осталось ни одной щели. Дышу в колени, и кажется, внутри теплее.
Через час шлюмаки уносят, а с ними и надежду на перевод в другое место. Нужно прожить ночь.
Становится еще холоднее. Полчищами набрасываются клопы. Они голодные, замерзшие и тоже хотят жить. Начинает сводить судорогой ноги и нестерпимо болеть нутро. Нельзя ни раскрыться, ни вытянуться. Колотит, как в лихорадке. Понимаю: это – пресс по-настоящему, и никто уже больше не поможет.
Ночь проходит в полудреме, в полубреду. К утру ноги перестают слушаться и отказываются разгибаться. На проверку встаю, сползая с холодных нарных досок.
– Начальник, вы что, охуели?! Ты посмотри – вода в бачке застыла. Я что, в концлагере, что ли?
Дежурный не злобливый. Шарит по камере глазами и сочувственно обнадеживает:
– Потерпи, не сдыхай. Сейчас за тобой уже придут.
Потом – каша, черный хлеб и пайка кипятка. Кривая
разваливающаяся самокрутка, кое-как сляпанная посиневшими окостенелыми руками. Колобком – на первый ярус, в ракушку из пальто, и – ждать.
Наконец выволакивают из камеры и, подгоняя заплечными – «шустрей, шустрей…», выводят на улицу прямо на мороз. Люди в штатском ведут по двору в здание городской милиции. При чем здесь городская – непонятно. Идти сам могу с трудом, поэтому держат под локти. Входим внутрь. Вот оно, тепло! Голова кружится, под ложечкой сосет, и нестерпимо хочется есть. На четвертом этаже вталкивают в малюсенький кабинет.
– Принимайте. Доставили живого.
Захлопывают за спиной дверь, и я остаюсь один на один с вдвойне опротивевшим Онищенко. На столе термос, разложенные на бумажных листах бутерброды с колбасой и сыром, горка конфет и сигареты.
– Садись, поешь, попей чайку. Поговорить успеем.
– Пока санкцию не покажете, говорить не о чем. На каком основании я здесь?
– По телеграмме. В Генеральную прокуратуру отправили, ждем ответ.
– Это незаконно.
– В тюрьме держать – незаконно. А здесь – до десяти суток – законно. Если за это время не продлят – рад буду тебя выпустить.
– Там, где я сижу, больше трех не прожить. Вы специально издеваетесь?
– Это не мое ведомство. Ты кушай, кушай…
Эта мразь врала. Привезли меня сюда по его просьбе и указанию Ралдугина. Они прекрасно знали, что все, что они делают, – незаконно. Но силы, покровительствующие им, были огромны, и они не боялись. Допросы им тоже были не нужны. Но на случай какой-нибудь высокой прокурорской проверки им чем-то нужно было оправдать мое пребывание здесь. Потому Онищенко, разложив передо мной, голодным и полузамерзшим, колбасу и разлив по стаканам горячий сладкий чай, терпеливо ждал, заполняя анкетными данными бланк протокола допроса.
– Если ты есть не будешь, я тогда стол освобожу?
– Освобождайте.
– Хозяин – барин, – гадливо ухмыльнулся он.
Начинает в привычном русле. Вопросы те же: где?
когда? кому и за сколько продавал аппаратуру?
Тяну время – надо согреться. Онищенко злится и начинает грозить.
Время переваливает обеденное. Допрос можно давно окончить, но и он почему-то тянет время.
– Когда меня уведут обратно?
– Как обед закончится, так и поведут.
Вот оно что. Если до обеда меня не доставят, по распорядку опоздавшему его не полагается, и ждать придется только вечерней баланды. А значит, эту ночь прожить будет труднее вчерашней.
Но деваться некуда. Делаю вид, что мне безразлично. Отказываюсь от сигарет и кручу самокрутку.
– Не надо дымить здесь вонючей дрянью. Или кури, вот лежат сигареты, или выбрось это в ведро!
Выбрасываю в ведро.
– Может, пойдем уже?
– Раз тебе там больше нравится, не смею задерживать.
Обратно ведут те же люди, по тому же морозу, в ту же камеру. Но уже без надежды. От голода мутит, но горше всего от обиды. Привычно сворачиваюсь, зарываюсь в свое тряпье и, лежа на боку, жду вечера. Надо выжить.
Ни следующий день, ни еще два дня ничего нового не приносят. Онищенко больше не появляется. Сил остается все меньше. Внутренняя боль, судороги в ногах и кашель изводят, и держусь уже не знаю на чем. Живу уже не верой, не надеждой и даже не любовью. Держусь на одной злобе и желании дожить. Потому что здесь заканчивать нельзя.
Пять дней холодильного и зловонного ада проходят в зловещей тишине. Разрывает ее только собственный затяжной кашель.
На утреннюю проверку уже не встаю. Отвечаю, лежа на боку, сквозь пальто. Коридорные все понимают, а потому для них главное не – «встать», а – «живой».
И вдруг:
– Новиков, празднуй – на тюрьму сегодня едешь!
И вправду – праздную. Вылупляюсь из тряпья, отваливаюсь спиной к стене.
– Правда?..
– Правда, правда… Но я тебе ничего не говорил.
Грех вспоминать, но в тюрьму я ехал в тот день как на праздник.
В воронке совсем не одиноко и не жестко. А «Прима» – отличные сигареты. А начальник конвоя – совсем не злой, и собака его – умная и добрая. И лавка в бетонном боксе не узкая, и бачок в нем с водой свежей и не ржавой. А сама тюрьма – живая, теплая и не страшная.
– Ну что, опять к нам вернулся? Плохо на воле-то, ха– ха?.. Ну, со свиданьицем! – ржет знакомый дежурный, помечая что-то в моем личном деле.