О душах живых и мертвых

Новиков Алексей Никандрович

Часть первая

 

 

Выстрел в сторону

 

Глава первая

Утром, как всегда, Андрей Александрович Краевский принимал посетителей и журналистов. В эти часы к редактору «Отечественных записок» ездили без приглашения.

Хозяин встречал гостей в обширном кабинете, сплошь заставленном книжными шкафами затейливого устройства. Огромный письменный стол в свою очередь свидетельствовал о самобытных вкусах хозяина: на столе громоздились полки и полочки, а искусная резьба ловко прикрывала множество потайных отделений. Корректуры и рукописи были разложены в образцовом порядке. Обилие рукописей наглядно говорило посетителю о том, что такой могучий поток поэзии и прозы мог хлынуть только в лучший из столичных журналов.

Андрей Александрович носил черный, чуть не до пят, сюртук вполне солидного, но тоже несколько экстраординарного покроя. Голова его была покрыта черной шелковой шапочкой, приличной более ученому мужу, чем журналисту.

В костюме редактора «Отечественных записок», как и во всей обстановке кабинета, чувствовалась полная независимость от общепринятых образцов, однако в этом не было ни малейшего намека на легкомыслие.

Злые языки утверждали, что покрой сюртука, шелковую шапочку и даже фасоны мебели Андрей Александрович заимствовал от князя Одоевского. Но Владимир Федорович Одоевский, известный своей ученостью, литературными и музыкальными талантами, а также неуемной страстью к изобретательству, оставался всего лишь вкладчиком «Отечественных записок», хотя бы и весьма почтенным. Андрей же Александрович, едва достигнув тридцати лет, уже метил в литературные генералы. Правда, был он еще не по-генеральски сухопар, зато в голосе его прорывались внушительные, почти басовые ноты, а на висках уже обозначилась серебристая проседь.

Восхождение Краевского по лестнице журнальной славы произошло стремительно и незаметно. Впрочем, были в этом восхождении и досадные срывы. Так, незадолго до смерти Пушкина он расчел, что пушкинскому журналу «Современник» долго не жить, как в силу общеполитической неблагоприятной обстановки, так и по неопытности поэта в хозяйственных делах. И хотя был тогда Андрей Александрович лицом мало приметным в литературном мире, он, объединившись с Одоевским, сделал Пушкину неожиданное предложение – оставить за собой только изящную словесность да «суд над книгами», то есть критику, а в остальном передать все руководство «Современником» ему, Краевскому, вместе с князем Одоевским.

Должно быть, погорячился тогда по молодости Андрей Александрович. Не таков был Пушкин, чтобы вручить судьбы «Современника» кому бы то ни было, даже самому Краевскому, несмотря на все его достоинства и очевидную скромность. Поэт предпочел биться в тисках безденежья и крепко держать руль журнала в собственных руках.

Но Пушкин был убит, и фамилия Краевского все-таки появилась на обложке осиротевшего «Современника» рядом с именами новых редакторов – Жуковского, Вяземского, Одоевского, Плетнева. Именитые друзья Пушкина никак не могли обойтись без помощи милейшего и усерднейшего Андрея Александровича. В свою очередь обложка «Современника» с фамилиями новых редакторов доставила неизъяснимое удовольствие Краевскому и смягчила ту искреннюю скорбь, которую всегда испытывал он при мысли о гибели приснопамятного поэта.

Прошло еще два года, и Андрей Александрович стал редактором-издателем крупнейшего журнала. Никто и не помнит теперь, какое жалкое существование влачили когда-то «Отечественные записки», с таким блеском возродившиеся в искусных руках Краевского.

На этот раз Андрей Александрович совсем не горячился и начал дело как раз вовремя. Даже самые простодушные читатели стали охладевать к «Библиотеке для чтения», которую издавал профессор Сенковский. Пустопорожнее зубоскальство профессора, гордившегося перед читателем полным отсутствием убеждений, давно набило оскомину. Хитрая личина не могла укрыть вполне определенных убеждений ученого редактора – его неизменной склонности к мракобесию.

А пушкинский «Современник» держался теперь только тем, что в нем от времени до времени публиковались драгоценные строки из наследия поэта.

В меру потрудившись в «Современнике», Андрей Александрович Краевский передал бразды правления трудолюбивому профессору Плетневу. Маститый ректор Петербургского университета, Петр Александрович Плетнев усердно наводнял «Современник» серой, но вполне благонамеренной скукой, и читатели, если в очередном номере не оказывалось пушкинских публикаций, оставляли книжки журнала неразрезанными.

Выходил в Петербурге еще один журнал – «Сын отечества», издаваемый Гречем. Но кто не знал, что Греча по справедливости величают Ванькой-каином русской литературы? От Николая Ивановича Греча даже тогда, когда он ссорился с неразлучным своим другом, Фаддеем Венедиктовичем Булгариным, за версту несло – по общеизвестной эпиграмме наступить на Булгарина опасался каждый чистоплотный человек.

К тому же в «Сыне отечества» подвизался Николай Полевой. Потерпевший крушение издатель «Московского телеграфа» перебежал ныне в услужение к Гречу и Булгарину и вещает на страницах «Сына отечества»: «Есть у нас писатели с истинным дарованием – Греч, Булгарин, Загоскин и… Гоголь!» Думает бывший московский романтик Полевой, что найдутся читатели, которые поверят в гений и Греча, и Булгарина, и Загоскина, если вместе с ними, хоть на последнем месте, помянуть Гоголя.

Как в зеркале, отражали все эти журналы российское безвременье. Единственно разве шеф жандармов граф Бенкендорф считал состояние петербургской журналистики превосходным: никаких с ней хлопот!

Но неужто перевелись честные люди на Руси? Именно в это время и с этой мыслью выступил на широкое поприще Андрей Александрович Краевский. «Отечественные записки» будут бороться за неподкупное русское искусство. «Отечественные записки» объединят всех, кто достоин высокого звания писателя и журналиста. Еще не все они изведены в империи Николая Павловича.

«Отечественные записки» выходят второй год, и книжки журнала никогда не запаздывают. Вот и сейчас на письменном столе редактора покоится пахнущая свежей типографской краской февральская книжка «Отечественных записок» за 1840 год. А Андрей Александрович уже готовит новый номер, читает корректуры и ловко перехватывает деньги…

Ох, деньги, деньги! И сколько же их надо, если Краевский издает еще «Литературную газету», а в ней тоже ведет непримиримый бой и с Сенковским, и с Гречем, и с Булгариным, и с Полевым…

Словом, Краевский приобрел репутацию опытного издателя, человека с большим размахом и непоколебимыми убеждениями.

Редактор «Отечественных записок» не знает отдыха ни днем, ни ночью. А по утрам, как всегда, принимает у себя пишущую братию.

Несмотря на хмурое февральское утро, Андрей Александрович находится в отменном расположении духа. Он оглядывает обстановку своего огромного кабинета, тонущего в полумраке, и рассеянно слушает гостя. Первым приехал сегодня Иван Иванович Панаев, свояк Краевского, молодой журналист, обладающий счастливой способностью казаться еще моложе своих лет. Панаев рассказывает последние новости и, исчерпав весь запас, умолкает. Да и какие могут быть новости в петербургском литературном болоте или в светских гостиных?

– Не судья я вашему светскому обществу, – перебивает Краевский, – увольте, Иван Иванович! Скажите лучше, что нового пишут из Москвы о Гоголе?

– А Гоголь, представьте, продолжает, правда при строжайшей тайне, чтение «Мертвых душ». Старик Аксаков на днях опять сюда о том писал, и тоже, конечно, по секрету.

– Жив не буду, а те «Мертвые души» достану! – воскликнул Андрей Александрович. – С ума можно сойти от одной мысли, что московские разбойники перехватят…

– А вы бы сами закинули удочку, Андрей Александрович.

– Писал, всем надежным людям в Москву писал – нет ответа! А Гоголь – надобно же его повадки знать! – угрем из рук уйдет… – И раскинул Андрей Александрович руки так, будто хотел схватить ускользающую добычу.

– Пишут из Москвы, – подзадорил Панаев, – что Николай Васильевич уже несколько глав прочел избранным счастливцам.

– Да ведь вы, Иван Иванович, будучи в Москве, сами на тех чтениях присутствовали?

– Имел честь. В том же богоспасаемом семействе Аксаковых… Однако же все, что знаю, давно вам рассказывал: в некий губернский город приезжает некто Чичиков…

– Так, так, помню… именно Чичиков.

– …и, остановясь в гостинице, делает визиты местным чиновникам… Картинность изложения и слог… ну как бы вам это сказать… воистину достойны Гоголя. Воскрес автор «Ревизора» и после долголетнего молчания вознесся на недосягаемую высоту.

– А суть-то этого вознесения какова?

– Увы, столько же знаю, сколько и вы, Андрей Александрович. Прочел Гоголь, что одно предприятие Чичикова, или, как говорят в провинции, пассаж, привело в совершенное недоумение почти весь город. А после того свернул Николай Васильевич свою тетрадку да положил се в карман… Тут начались вопли восторга, и все Аксаковы сияли так, будто сами, собственным своим семейством, сочинили «Мертвые души». И на том я, Андрей Александрович, из Москвы уехал…

Краевский сидел в глубокой задумчивости, уже не слушая незадачливого свояка, уехавшего от продолжения «Мертвых душ»… Андрей Александрович хорошо помнил, что Гоголь, когда приезжал в Петербург, читал кое-что из «Мертвых душ» Жуковскому. Слухами о «Мертвых душах» полнились все литературные закоулки, а он, издатель «Отечественных записок», еще не имел ни одной строки из поэмы ни в одном из потаенных ящиков своего письменного стола.

– Кстати, – вспомнил Панаев, – Одоевский хвалился мне вчера, что получил письмо от Гоголя: он готовит повесть для «Отечественных записок»…

– Повесть?! – вскипел Краевский. – На черта мне его повесть, когда Россия ждет «Мертвые души»! Да и нет у него никакой повести и быть не может, коли сидит над своей поэмой. Мастак он водить за нос, да меня не проведет! – И долго корил коварного Гоголя нетерпеливый редактор.

Панаев подошел к окну.

Из окна видны Измайловский мост и занесенная снегом набережная реки Фонтанки. Куда-то идет, четко отбивая шаг, рота Измайловского лейб-гвардии полка. Слышится глухая барабанная дробь. Несмотря на ранний час, навстречу гвардейцам неуверенно движется подгулявший мастеровой. Он нелепо размахивает покрасневшими от стужи руками и, по-видимому, пытается что-то петь. Колючий ветер сердито треплет его рваный зипунишко и, кажется, собирается сбить с ног загулявшего до времени рабочего человека.

– Эх, масленица! Наша русская масленица! – с тоской говорит Иван Иванович и, махнув рукой, возвращается к покинутому креслу. – А чем же и жить на Руси честным людям? Ей-богу, скучно… Вот завести бы нам в журнале обзоры европейской жизни и мне бы по этому случаю махнуть в Париж, а?

Иван Иванович глянул на свои модные брюки. Неведомый художник создал это трико, пустив его в дымчато-палевый цвет. Другой искусник дал им парижский крой, игриво обтянув ляжки заказчика. Полюбовался на себя Иван Иванович и еще раз повторил:

– Право, Андрей Александрович, катнуть бы мне в Париж…

Краевский снисходительно улыбнулся.

– Помилуйте, и без Парижа дела хватит! Один Секретный комитет по крестьянским делам чего стоит! Если бы можно было предать гласности это событие первостепенной государственной важности… Разумеется, комитет, вновь созданный по высочайшему соизволению государя императора, не допустит никаких поспешных крайностей, однако милость, дарованная России…

– Милость! – перебил Панаев. – Право, Андрей Александрович, с ней лучше поторопиться, чем ожидать всеобщего истребления помещиков.

Как ни привык Краевский к неожиданным суждениям свояка, на этот раз он положительно опешил.

– Однако вы, Иван Иванович, сами впадаете в легкомысленную и предосудительную крайность.

– Я? При чем же тут я? – удивился Иван Иванович. – Вы бы поездили, Андрей Александрович, по России, тогда бы иначе заговорили…

– Да тише вы! – перепугался Краевский.

– Нет, сударь, коли о Секретном комитете заговорили, так извольте слушать. Когда поехал я прошлым летом в Казанскую губернию, сам перетрухнул. Представьте, управляющий имением выезжает в поля не иначе как с конной охраной… Вот они, смиренные-то мужички, какого страху навели! А помещики, отправляясь в дальний путь, маскируются под купцов или мещан. Ей-богу! И возводят на ночь в усадьбах баррикады. Даю честное слово, баррикады! А ведь это Тетюши! Что же в просвещенных губерниях творится?

В губерниях действительно творилось неладное. Неурожай поразил все Поволжье и многие другие места. Помещики бежали из насиженных гнезд. Иных мужики выгоняли из дедовых вотчин, пуская красного петуха. Власти растерялись. В двенадцати губерниях против голодных мужиков действовали воинские команды. Но и войска не хватало. Положение оказалось настолько грозным, что император Николай Павлович вынужден был искать всех возможных мер успокоения. Непокорных секли в деревнях, в Петербурге заседал Секретный комитет.

Об этом-то комитете и хотел было обстоятельно поговорить редактор «Отечественных записок», но Панаев обнаружил неожиданный поворот мысли.

– Кстати, – вдруг оживился он, – не завернуть ли нам по случаю масленицы на блины к Палкину? Идея! – продолжал он. – И Белинского прихватим!

Андрей Александрович посмотрел на свояка с недоумением.

– Виссариона Григорьевича – в ресторан? Не представляю…

– Уговорю, ей-богу, уговорю! – увлекался все больше Иван Иванович. – Для пользы русской словесности, хочет он или не хочет, затащу Виссариона к Палкину!

– Сомневаюсь!

– Пари! – решительно протянул руку Панаев.

– Никогда не держу пари. – уклонился Краевский. – С меня довольно споров о статьях Виссариона Григорьевича. Все еще о них шумят?

– Шумят, как всегда, шумят почитатели Виссариона. А январская книжка «Отечественных записок», в которой явился он с таким разнообразием идей, до сих пор остается злобой дня. Признаться, горячие головы изрядно его честят, о чем я, Андрей Александрович, не раз предупреждал.

– Очень хорошо, – откликнулся Краевский и даже потер руки, – без диспутации нет жизни журналу. За что же именно и почему ругают?

– А все за то же. Не дает покоя прежде всего злополучная статья «Менцель – критик Гёте». То поклонялись Белинскому как кумиру, то готовы повергнуть собственного идола во прах. Да и я, сколько ни слушаю, не могу взять в толк: зачем он написал эту статью? А некоторые приписывают ее вашему влиянию, Андрей Александрович!

– Чересчур лестно для меня, – улыбнулся Краевский. – Попробуй повлиять на Виссариона Григорьевича! Хотел бы видеть такого человека… Впрочем, неужто публике до сих пор невдомек, что Белинский согласился работать в «Отечественных записках» и с тем в Петербург переехал, чтобы вся его работа была, как он сам заявил, без всякого ущерба для его литературной совести? Не вы ли, Иван Иванович, были посредником в этом соглашении джентльменов?

– Очень хорошо помню! Не забыл я и того, что в свое время вы, Андрей Александрович, именовали Белинского мальчишкой и крикуном…

– Каюсь, каюсь! Но я же зову его ныне и спасителем журнала…

– А если из одной крайности ударяетесь в другую?

Разговор стал живо интересовать Андрея Александровича. Он поправил шелковую шапочку.

– Я никогда не высказываю Белинскому своего мнения о его статьях, – ни одобрения, ни порицания. Я умею уважать свободу мысли!

– А мне тычут этого самого «Менцеля» и, стуча кулаком по столу, допрашивают: «Неужто все это мог написать Белинский?»

– Ох, эти горячие головы! – перебил Андрей Александрович. – Никак не хотят отдать автору справедливости: ведь блестящая, полная мыслей статья!

– Кто будет спорить! – воскликнул Панаев. – Но именно мысли эти, изложенные с таким блеском, и возбуждают ярость. Не соглашаются пылкие умы насчет разумно-сущего. Как это у них, философов, выходит? Учу, учу эту премудрость, а постигнуть не могу, и память не держит…

Иван Иванович встал, нашел на письменном столе январскую книжку «Отечественных записок» и стал быстро ее листать.

– А! Вот то самое место, где философская собака зарыта! – И он прочел, глубокомысленно наморщив лоб: – «Все, что есть, то необходимо, разумно и действительно».

– Ну? – спросил Краевский. – Автор воспроизводит известное положение Гегеля.

– Гегель-то, конечно, Гегель… «А как же нам, спрашивают, на наши российские безобразия смотреть? Неужто они тоже необходимы и разумны?» И опять тычут в те строки, где Белинский проповедует, что истинное искусство должно примирять нас с действительностью, а не восстанавливать против нее.

– Таков непреложный философский вывод, – охотно подтвердил Краевский.

– А мне говорят: «К черту эту философию, если зовет лукавая ведьма к примирению с нашим российским непотребством! Пусть ваш автор той блудливой старушонке куры строит, а нас увольте!»

– Увольте и меня, почтеннейший Иван Иванович, от подобных выражений!

– А я, Андрей Александрович, еще смягчаю выражения. Молодежь, которая восстает ныне на Белинского, не признает изящных иносказаний.

Краевский потянулся к книжке журнала и, взяв ее из рук Панаева, поставил на полях читанной страницы аккуратную галочку.

– Очень любопытно, очень… – сказал он. – Не понимают или не хотят понять выводов, вытекающих для искусства из определенной идеи.

– А пристали ли те выводы, хотя бы и сверхфилософские, нашему либеральному журналу? – спросил Панаев.

– Но разве не свобода мнений написана на нашем знамени? – вопросом на вопрос отвечал Краевский. – Продолжайте, однако, редакции необходимо собрать все отзывы.

– Извольте. Тем охотнее буду продолжать, что по случаю масленицы наша журнальная братия, очевидно, более склонна к блинам, чем к философии. Признаюсь, я не охоч передавать нападки на Белинского в присутствии любопытных… И так действуют как красное на быка многие мысли Виссариона Григорьевича. А перечитав злополучного «Менцеля», громоподобно кричат: «Неужто это Белинский, написавший когда-то «Литературные мечтания»? Неужто это Белинский, провозгласивший явление Гоголя?» Ему ли, мол, проповедовать созерцательность и примирение? Ну, и прочее и прочее, и все непременно на таком фортиссимо, что я бегу прочь, а потом страдаю мигренью.

– Да, – Краевский вздохнул, – не хотят понять, что Виссарион Григорьевич, еще будучи в Москве, изменил свои мнения в сторону умеренности. Неужто с годами не может умягчиться у критика характер?

– Сильно сомневаюсь, Андрей Александрович. Виссарион разве что в могиле смирится. А как он разделал в той же книжке Полевого! И подписи под статьей нет, а все знают автора, и все опять в один голос заявляют: «Вот где отозвался прежний Белинский!» И находчив же он: перепечатал ехидную характеристику, данную раскаявшемуся Полевому Булгариным. Выходит, Полевого да Булгариным же по голове, а Гречу теперь их мирить! Воображаю, сколько у них конфузу! Но Булгарин-то хорошо дело понимает. Как-то встретился мне на улице: «Почтеннейший, говорит, это не вы ли привезли из Москвы бульдога Белинского, чтобы нас травить?» Этот понимает, что ни ему, ни его подручным спуску от Виссариона не будет. У него была и всегда будет бульдожья хватка на врагов. Вот вам и созерцатель! Одной рукой пишет о разумной действительности и примирении с ней, а другой раздает полновесные оплеухи охранителям наших устоев.

– От этого «Отечественные записки» никак не проиграют, – довольный, перебил Краевский. – Клянусь, я и здесь никак не собираюсь стеснять Белинского.

– А все-таки не понимаю я, зачем ему эти теории? Не доведет его Гегель до добра. Вы бы послушали, как они в Москве гегелианские обедни пели! Чуть меня до горячки не довели. «Бесконечное в конечном… Субстанция и абсолют…» Только бегством и спасся из этого философского монастыря!

– Вот вам урок, Иван Иванович, не углубляйтесь в Гегеля! – пошутил Краевский.

– Боже меня упаси! – простодушно отмахнулся Панаев. – Я от этой неметчины, как черт от ладана, бегу, не даю и сейчас Белинскому слова молвить. «Пас! – кричу. – Пас, батенька! А коли желаете, священнодействуйте без меня…» Но, право же, советую крепко подумать, Андрей Александрович! Я всей душой симпатизирую Белинскому, но должен предостеречь: эти статьи вводят в великое смущение многих читателей…

– А у меня в столе лежит новая статья о немецкой философии. И автор вам известен: Михаил Александрович Бакунин.

– Ну, этот при Гегеле в должности московского пророка ходит. Престранный, впрочем, пророк – с девственным румянцем на щеках… Есть по этому поводу щекотливый анекдот. Рассказать, а?

– Вам бы Поль де Кока читать! Стыдитесь, почтеннейший! Ведь вы теперь женатый человек!

– Не отрекусь от блаженства… А анекдот о Бакунине, право, презабавный. В своем роде тоже философия…

– Пусть она и останется при вас, – решительно сказал Краевский, – а мы предпочтем философскую статью Бакунина. Образцовая статья… Впрочем, до Гегеля он все еще не добрался… Жду продолжения. Только сей московский гегельянец столько же щедр на посулы, сколько туг на исполнение. Таковы, видно, все наши философы, исключая Белинского… И вот вам мое твердое слово, Иван Иванович, всегда буду гордиться тем, что именно нам – и только нам – удалось заполучить в Петербург Виссариона Григорьевича. Пусть невежды бранят его философские трактаты! Весь просвещенный мир читает ныне Гегеля, как магометане Коран. Мы удовлетворяем похвальную жажду знания… А идея гармонического примирения с существующими порядками – разумею, в высоком философском смысле – рождена самой жизнью… Довольно напрасных жертв и беспочвенных мечтаний! Пора и нам, русским, найти твердые основы для наших верований и стремлений.

– А я этого все равно никогда не пойму! – разгорячился Панаев, гордившийся своими либеральными, хотя и недавно приобретенными, мыслями. – Что же это выходит? И квартальный надзиратель и жандармы – тоже для гармонии?

Краевский безнадежно махнул рукой.

– Нет, Иван Иванович, вы в философы решительно не годитесь!

– И за то благодарю создателя… Однако к Палкину на блины обязательно катнем. А потом, Андрей Александрович, учинить бы что-нибудь такое-этакое по холостяцкой части…

Краевский беспокойно оглянулся.

– Не терплю, Иван Иванович, этих пошлостей! Пора бы о том знать…

– Эх вы, философ! – рассмеялся Панаев. – А коли все существующее разумно, почему бы пренебрегать и запретными утехами? Да где вам!.. Ну, я пойду к Анне Яковлевне. Как она?

– Анна Яковлевна мудро правит жизнью. А ваша Авдотья Яковлевна как?

– Авдотья Яковлевна тоже правит жизнью, – Панаев вздохнул, – но правит диктаторски, не дает мне никакого спуску, игры воображения вовсе не признает. А впрочем, цветет…

– Она у вас умница, – наставительно сказал Краевский. – Передайте ей мой почтительный привет.

Иван Иванович пошел было из кабинета и на ходу еще раз хотел полюбоваться дымчато-палевыми брюками, сшитыми по последней парижской моде, но двери распахнулись и казачок торопливо объявил:

– Михаил Юрьевич Лермонтов!

 

Глава вторая

– Прошу! Покорно прошу! – говорил Краевский, идя навстречу гостю, и вдруг остановился: рука поэта была обвязана носовым платком, сквозь который просачивалась кровь. – Что с тобой, Михаил Юрьевич, приключилось?

– Ничего особенного, – отвечал Лермонтов, раскланиваясь с Панаевым, – если не считать дуэли, которую я только что имел.

– Шутить, батенька, изволишь, – у Краевского дрогнул голос, – а нам, ей-богу, не до шуток. – Андрей Александрович переводил глаза с перевязанной руки на лицо поэта.

– Зову в свидетели бога и Ивана Ивановича, – продолжал Лермонтов, едва пряча улыбку, – я нисколько не шучу, хотя новость моя ничуть не примечательна.

– Если это не мистификация… – Краевский побледнел и глядел на Лермонтова не отрываясь, – если это не мистификация, сударь, то говори по крайней мере, с кем тебя угораздило драться?

– Господин де Барант, сын французского посла, удостоил меня чести скрестить с ним шпаги. Увы! Шпага моя сломалась при первом выпаде, и тогда мы были вынуждены перейти на пистолеты.

Едва услышав эти подробности, Краевский быстро пошел к дверям.

– Никого не принимать! – крикнул он в переднюю, потом наглухо закрыл двери и сел в первое попавшееся кресло.

Панаев, наоборот, встал. Оба они являли столь комическое зрелище, что Лермонтов неудержимо расхохотался.

– Признаюсь, никак не рассчитывал на подобный эффект!

– И это надежда и слава российской поэзии! – вскричал Краевский. – Наследник Пушкина! А дерется, как желторотый прапорщик! – И он закрыл лицо руками.

– Если это не тайна, Михаил Юрьевич, – Панаев подошел к поэту, – если вы сочли нас достойными доверия в таком деликатном деле, то, может быть, вы откроете причину столь печального происшествия?

– Извольте! – Лермонтов был все в том же веселом, даже задорном настроении. – Но если я скажу вам, что ни одна из женщин не была истинной причиной столкновения, то удовлетворит ли вас такой ответ?

– Да скажешь ли ты наконец правду?! – взмолился редактор «Отечественных записок». – Я больше не выдержу!

– А между тем, – продолжал поэт, – я должен обратиться именно к тебе, Андрей Александрович, и с неожиданной просьбой. Шпага противника царапнула мне руку и грудь. Раны несерьезны, но кровоточат. Мне не хотелось ехать к бабушке, чтобы ее не встревожить. Короче говоря, мне нужна чистая рубаха, и я решил, что редактор «Отечественных записок» по своему великодушию не откажет в этой просьбе, не совсем, правда, обычной.

Хозяин дома, пребывая в полной растерянности, увел Лермонтова в спальню и снова наглухо закрыл за собой дверь. Панаев прислушивался, но, как ни напрягал слух, ничего не мог разобрать. По счастью, дверь спальни вскоре открылась.

– Так вот, господа, – продолжал Лермонтов, но уже и тени улыбки не было на его лице, а речь звучала искренне и задушевно, – мне пришлось защищать на этой дуэли честь русского имени, хотя, признаюсь, не назвал бы этот способ защиты наилучшим. Но что делать, выбор от меня не зависел. А французик…

– Надеюсь, он не убит и не ранен? – перебил Краевский и почти застонал: – Боже мой, что будет теперь в дипломатическом мире!

– Господин де Барант покинул поле битвы совершенно невредимым.

– Слава тебе, господи! – Краевский неожиданно для себя перекрестился. – Не хватало еще, чтобы отношения России с Францией, и без того натянутые, получили новый повод для осложнений!

– Но именно дерзкое презрение к русским со стороны вертопраха, явившегося к нам с парижских бульваров, и вынудило меня дать урок этому просвещенному неучу, не умеющему уважать достоинства ни французов, ни русских.

– Михаил Юрьевич, да расскажи по порядку, иначе невозможно понять!

Краевский давно потерял привычную выдержку, даже шелковая его шапочка была сбита набок, а он ничего не замечал.

Лермонтов оглядел собеседников и, по-видимому насладившись впечатлением, снова заговорил шутливым тоном.

– Если вас интересуют подробности, – сказал он, – то встреча состоялась на Парголовской дороге, за Черной речкой, сего февраля восемнадцатого дня тысяча восемьсот сорокового года…

– Он меня с ума сведет! – не выдержал Краевский и с необыкновенной для него поспешностью бросился к графину, налил полный стакан воды и выпил залпом.

– Но как же я буду рассказывать, Андрей Александрович, если ты постоянно меня перебиваешь?

Андрей Александрович молча бухнулся в кресло, совершенно не заботясь о редакторском достоинстве.

– Да и что рассказывать! – Лермонтов опять выдержал паузу. – Когда моя шпага сломалась и мы перешли на пистолеты, противник мой, будучи в волнении, плохо прицелился и промахнулся.

– А!.. – только и мог произнести хозяин дома.

– Да, представьте, промахнулся, – повторил поэт, – а я, выждав его выстрела…

– Тоже промахнулись? – догадался Панаев.

– Не совсем так: я выстрелил в сторону. После выстрела противника я мог показать ему полное равнодушие к его участи, и, право, это много приятнее, чем целить в человека, что бы ни говорили рыцари дуэли… Вот, собственно, и все, господа.

Лермонтов направился к письменному столу Краевского, на котором, роясь в рукописях, любил устраивать полный беспорядок. Краевский, опомнившись, быстро обогнал его и встал в оборонительную позу.

– Не буду, не буду! – рассмеялся Лермонтов. Он взял со стола только что вышедшую февральскую книжку журнала. – Какие новые таланты явились в «Отечественных записках»?

– Вот она, твоя «Тамань», – Краевский взял журнал из рук поэта и раскрыл отдел прозы, – вот твоя благоуханная повесть, которой суждено открыть новую эру в изящной словесности. Вот она! – с торжеством заключил он.

Лермонтов мельком взглянул на свою «Тамань».

– Советую беспощадно вычеркивать все «эры» и «благоухания» из критических статей о моей повести, если такие статьи объявятся, – сказал он.

– Ну, будем тогда называть твою повесть русской «Ундиной», в пику достопочтенному Василию Андреевичу Жуковскому, в которого ты на сей раз метил…

– А пора бы и Василию Андреевичу оставить заемные сказки.

– Однако, – назидательно сказал Краевский, – ходят слухи, что сейчас Жуковский в большой силе при дворе.

– Печальная участь для таланта…

– Ох, язык твой – враг твой, Михаил Юрьевич! – Краевский предпочел перевести разговор. – А твой роман? – спросил он. – Разрешила ли наконец его цензура?

– Увы! Цензор все еще размышляет. А кому, как не тебе, Андрей Александрович, знать всю глубину и медлительность этих размышлений! Не завидую, однако, Печорину, он попал в дурное общество и, надо думать, торопится от него избавиться. К сожалению, решение принадлежит не ему, а цензору. Впрочем, жду решения со дня на день.

– А теперь эта проклятая дуэль! – Краевский снова вернулся к только что сообщенному ему известию. – Неужто не понимаешь, Михаил Юрьевич, что теперь ты сам себя поставил под удар? Не ты ли трижды виноват перед словесностью?

Лермонтов, не отвечая Краевскому, обратился к Панаеву:

– Иван Иванович, попотчуйте нас каким-нибудь, только не литературным, известием. Хотя бы в благодарность за историю, которую я вам рассказал.

Но и Панаев чувствовал себя не в своей тарелке. Новость была чревата последствиями, которых нельзя было предвидеть. Оба собеседника наперебой засыпали поэта вопросами о дуэли.

– Довольно, господа! – Лермонтов решительно отмахнулся. – Право, не стоит ни времени, ни труда… Надеюсь, рассказ мой останется тайной?

– Еще бы! – откликнулся Краевский. – Если только в Петербурге может остаться тайной подобная история.

– Нет никаких оснований опасаться огласки, – сказал поэт, – все меры осторожности взяты. – Он еще раз бегло просмотрел книжку «Отечественных записок». – А, вот наконец та статья о Марлинском, которой ты наперед хвастал, Андрей Александрович!

– И вновь рекомендую ее твоему вниманию.

– Михаил Юрьевич! – перебил Панаев. – Своей «Бэлой» вы начали поход против кавказских повестей Марлинского-Бестужева. Теперь, под ударом статьи Белинского, окончательно рухнет его литературная, подточенная временем слава.

– И это будет свидетельством зрелости вкусов нашей публики, если исполнятся ваши слова, Иван Иванович! Забудут повести Марлинского, но история сохранит драгоценное имя Александра Бестужева, доколе будет жить память о людях четырнадцатого декабря. Отдадут дань также критической его деятельности в «Полярной звезде»… А! Именно об этом и говорится в статье.

Поэт бегло перелистал страницы, потом обратился к собеседникам:

– Деятельность Марлинского-Бестужева являет удивительный пример двойственности: борец за идеи, так дорого поплатившийся, он вовсе не отразил этих идей в своих повестях… – Лермонтов отложил журнал и поднял глаза на Краевского. – К слову, о Белинском: будет ли он и далее утверждать, что не дело поэта вмешиваться в правительственные дела? Кажется, именно так сказано было в его статье о Менцеле?

– А мы, – вмешался Панаев, – как раз перед вашим приходом беседовали о философских доктринах Виссариона Григорьевича.

– И что же? – с интересом спросил Лермонтов.

– Черт бы побрал всю философию и всех философов! – перебил в отчаянии Краевский. – Дуэль, твоя проклятая дуэль, Михаил Юрьевич, не идет у меня из ума.

– Полно, Андрей Александрович! Будем верить, что философия и философы просуществуют дольше, чем дуэли. – Лермонтов стал задумчив. – Я не раз был удостоен лестных отзывов господина Белинского, но я отнюдь не считаю, что философия должна мирить нас с нашей действительностью.

– Именно то же самое говорил и я, – с удовлетворением подтвердил Панаев.

– Рад совпадению наших мыслей, – Лермонтов вежливо поклонился Панаеву, и этот поклон скрыл от собеседников иронический огонек, вспыхнувший в его глазах. – Прощу вас, господа, передать чувства моего уважения господину Белинскому и глубокое сожаление, что по обстоятельствам службы не имел удовольствия видеться с ним в последнее время. Многое хотелось бы возразить ему. Думаю, что именно в мире философии всегда будут оправданны и законны самые отчаянные поединки.

Поэт откланялся и, уже уходя, обратился к Краевскому:

– Спасибо за услугу. По счастью, есть на Руси хоть один редактор, у которого можно позаимствоваться чистым бельем. Факт отрадный для изящной словесности!

Лермонтов уехал.

– Мальчишка! Гусар! Дуэлянт! – кричал, выйдя из себя, Андрей Александрович. Он бегал по кабинету, к величайшему удивлению Панаева, который никогда не видел свояка в таком откровенном излиянии чувств. – Наследник Пушкина! – продолжал неистовствовать Краевский. – А он видит в этом наследстве одни только проклятые дуэли. Ну что вы молчите? – вдруг встал он перед Панаевым.

Панаев действительно молчал.

– Кричать надо! – продолжал Краевский и в самом деле опять перешел почти на крик: – Как он смеет рисковать своей жизнью, этот лейб-гвардии драчун! Его надо охранять от него самого… Ну что же вы молчите?

– А и то, – опомнился Панаев, – ведь прежде всего теперь надо молчать. И вам тоже, Андрей Александрович!

– Молчу, ну, молчу! – согласился Краевский, почувствовав вдруг чрезвычайное утомление. – Вы-то смотрите, Иван Иванович, не разболтайте… Знаю я вас! – Краевский еще раз оглянулся на запертые двери. – Нам вручена тайна, от которой зависят судьбы словесности. Боже мой, – снова застонал он, – лучше бы ничего не знать! Черт его сюда принес!.. А в цензуре лежит его роман, который… Одним словом, необыкновенный роман! И по рукам ходит «Демон», эта божественная поэма, которой можно упиться до сумасшествия.

– Удалось ли вам получить хотя бы отрывки из «Демона» для «Отечественных записок»?

– Черта с два! – отвечал свояку Краевский. – Говорит, отдал рукопись каким-то дамам, а те, по обычаю, задевали невесть куда, и уж, конечно, копии у него нет… Или врет? – вдруг усомнился Андрей Александрович. – Узнали бы вы стороной, Иван Иванович, где, у кого кочует «Демон».

 

Глава третья

Масленица была на исходе. В большом петербургском свете происходили ежедневные балы и маскарады. Молодым людям, принадлежавшим к избранному обществу, приходилось переезжать из дома в дом, с бала на бал и возвращаться под утро.

Граф Ксаверий Владиславович Браницкий не давал ни балов, ни маскарадов. Этот блистательный лейб-гусар вел холостую, но широкую жизнь. Именно у него и собиралась в пятницу на масленой светская молодежь. Собирались, впрочем, поздно. Одни приехали из театра, другие – покинув маскарад, третьи – после катания с дамами на тройках. Никто не боялся опоздать.

Ужин, накрытый в кабинете Ксаверия Владиславовича, так и не убирался. Ярким огням свечей суждено было погаснуть только тогда, когда запоздалое петербургское солнце возвестит о своем явлении бледными отсветами лучей на плотных шторах.

Но еще далек был этот час. Съезд у Браницкого едва начался. Вымуштрованные лакеи успели сменить только первые бутылки букетного вина. Новые гости прибывали.

Странные, правду сказать, были эти ночные сходки. В столице императора Николая Павловича, под носом у графа Бенкендорфа, молодые люди лучших фамилий обсуждали события дня с такой свободой, как будто не было на свете ни императора, ни графа Бенкендорфа.

Хозяин дома, например, справедливо ненавидел русского царя за кровавую расправу с родной Польшей. Впрочем, этот владетель миллионного состояния и многих тысяч польских крестьян никогда не думал о том, что крестьяне, подвластные своим панам, терпят не только от императора России. И сама Польша представлялась Ксаверию Владиславовичу не иначе, как такой, какой видел он ее из высоких окон своих пышных родовых замков.

Браницкий беседовал у стола с молодым дипломатом, князем Иваном Сергеевичем Гагариным. Князь был редкий гость в отечестве и свой человек в парижских салонах.

Браницкий плохо слушал. Всем было известно, что князь Гагарин, вернувшись из Парижа и снова отправляясь туда же, особенно охотно говорил о великом предназначении России и… О святости католической церкви. Какая тут была связь, не понимал, пожалуй, и сам Иван Сергеевич. Еще меньше понимали собеседники: по-русски князь говорил совсем дурно, а по-французски так быстро, что было опять же трудно уследить за развитием его мысли. Сегодня, впрочем, князь оседлал другого любимого конька. Торопясь и захлебываясь, Иван Сергеевич говорил о том, что русских мужиков нужно прежде всего освободить.

– Освободить… – машинально повторял Браницкий, следя за лакеем, который ловко менял приборы.

– Certainement! – подтвердил Гагарин. – Освободить! Не правда ли, как все это просто, господа? – воззвал он к окружающим.

Иван Сергеевич не собирался присутствовать при осуществлении своей идеи. Дипломатическая служба постоянно влекла его за границу. К тому же освободительный проект существовал в княжеской голове совершенно независимо от участи трех тысяч собственных, гагаринских крестьян. В этом вопросе никакой ясности у князя не было. И молодые офицеры гвардии, собравшиеся у Браницкого, почти не слушали Ивана Сергеевича: он давно всем надоел, как осенняя муха.

В кабинет вошел статный, красивый молодой человек, одетый в щегольской фрак. Его приход вызвал общее движение.

– Столыпину ура! – провозгласил офицер-конногвардеец.

Все обратились к вошедшему с бокалами в руках. Это было похоже на демонстрацию. И не зря. Совсем недавно Алексей Аркадьевич Столыпин сменил гусарский ментик на фрак. Вынужденная отставка произошла из-за столкновения с самим императором по очень щекотливому делу. Столыпин ловко способствовал выезду за границу светской дамы, уклонившейся от любовных притязаний монарха. За это и чествовали храбреца.

– Лермонтов еще не был? – спросил Столыпин у Браницкого, обмениваясь рукопожатиями с друзьями.

– А зачем он тебе?

– Есть к нему дело, – уклончиво отвечал Алексей Аркадьевич. Не мог же он объявить, что только на днях был секундантом Лермонтова на дуэли с Барантом.

Между тем застольная беседа перешла на важные темы. Собравшиеся дружно поносили деспотизм, утвердившийся в России. Об этом много могли рассказать и граф Андрей Шувалов и отставной гусар Николай Жерве. Оба они уже были сосланы на Кавказ за гвардейские шалости. Жерве не вынес азиатского деспотизма и вышел в отставку. Граф Андрей Шувалов был возвращен на испытание в лейб-гвардии гусарский полк. Здесь составилось то «осиное гнездо», которое давно грозился разорить великий князь Михаил Павлович. Впрочем, это было еще не самое страшное. Страшны были беспощадный гнев и месть императора. Сейчас всех занимала участь офицера гвардии князя Сергея Трубецкого. Он уже отбыл однажды кавказскую ссылку вместе с Жерве и Шуваловым, а недавно, без всяких видимых причин, был вторично сослан на Кавказ по именному высочайшему повелению.

– За что? – горячился Жерве. – Или только за то, что не вовремя попался на глаза Чингисхану?

– За здоровье Трубецкого! – поднял бокал хозяин дома.

Все дружно чокнулись.

– Позволь дополнить твой тост, Браницкий, – сказал, выходя из задумчивости, совсем юный гусар, князь Александр Долгорукий, – Поднимем бокалы за то, чтобы закон и справедливость, а не проклятый деспотизм, управляли судьбой всех нас.

– Браво, юнец! – поддержал Долгорукого новый гость, офицер флотского гвардейского экипажа. Он приветливо улыбнулся Долгорукому. – Неужто в Пажеском корпусе его величества учат таким лихим тирадам?

Долгорукий вспыхнул: он только что окончил корпус и всякое напоминание об этом готов был принять за личное оскорбление.

– Фредерикс, – отвечал он, – неужто ты утратил способность разделять человеческие чувства?

– А! Вот и ответная стрела, напоенная ядом! – рассмеялся Фредерикс. – Сражен, юнец, право, сражен!

– К делу, к делу! – прервал Браницкий, который до сих пор разговаривал со Столыпиным. – Коли ты, Фредерикс, наконец явился, так и перейдем к придворной хронике. Слово за тобой!

Все обратили взоры к Фредериксу. Даже отчаянные игроки покинули биллиардную и присоединились к обществу. Связи Фредерикса с Зимним дворцом были очень близки и интимны – его мать слыла любимой подругой императрицы.

– Что же новенького вам рассказать? – Фредерикс, видимо, был польщен общим вниманием. – Представьте, молодой Барятинский все больше входит в фавор.

– Ну и новость! – недовольно протянул Столыпин. – История тянется едва ли не второй год.

– Совершенно верно, – подтвердил Фредерикс, – но сейчас дело зашло так далеко, что в интимном кружке их величеств тайно обсуждался вопрос о возможности бракосочетания великой княжны Ольги Николаевны с князем Барятинским. Итак, на дворцовом горизонте восходит новое светило, господа. Да ты ведь хорошо его знаешь, Лермонтов! – продолжал рассказчик, обращаясь к поэту, который только что приехал и, остановясь в дверях, внимательно слушал.

– Имел честь быть вместе с Барятинским в юнкерской школе и, каюсь, почтил князя весьма неназидательной поэмой. Разумеется, я писал бы иначе, если бы больше знал о его амурных талантах… Но прости, Фредерикс, я, кажется, перебил тебя?

– Да я сказал, пожалуй, все.

– Барятинский пойдет протоптанной дорогой, – продолжал Лермонтов. – При русском дворе такую карьеру делали и певчие, и истопники, и просто умалишенные. Почему бы и сиятельному кирасиру не занять соблазнительную вакансию?

– Если с этой стороны вникать в историю царствующего дома, – вмешался Столыпин, – мы никогда не кончим, господа.

– Позор! – вскипел Александр Долгорукий.

– Романтик! – улыбнулся ему Лермонтов. – К Барятинскому есть другой счет, господа. Помните ли вы, что он публично выражал сочувствие убийце Пушкина и добился высокой чести посетить арестованного Дантеса?

– Стало быть, Лермонтов, он хорошо помнит и твои тогдашние стихи?

– Признаюсь, я метил в подлецов покрупнее. Однако с тех пор мы с Барятинским разошлись. Но на последнем новогоднем маскараде я собирался принести ему поздравление с амурной карьерой при дворе… Надо было видеть величественную рожу Барятинского: поздравление было бы вполне своевременно.

– И ты поздравил? – раздались голоса.

– К сожалению, не успел. Помешала неожиданная история.

– Рассказывай!

– Но входит ли подобный рассказ в программу наших сходок? – серьезно обратился поэт к Браницкому.

– К делу, к делу! – отвечал хозяин дома.

– Продолжаю, господа. Их высочества Ольга и Мария Николаевны были на маскараде в розовом и голубом домино, и, разумеется, все делали вид, что не могут раскрыть эти прелестные инкогнито. Таинственные домино непринужденно резвились, конечно под тайным попечением голубых мундиров, и, резвясь, стали интриговать меня, хотя я не искал подобной чести.

– Сюжет, достойный Боккаччо, – перебил Шувалов.

– Не совсем так. Я двинул сюжет по собственному разумению. Мне оставалось поверить в инкогнито, как делали все. А поверив, я воспользовался свободой маскарадных обычаев и отвечал на интригу так, как отвечают навязчивым камелиям.

Дружный хохот покрыл слова поэта.

– Ну, а развязка? – едва мог проговорить Жерве.

– Прелестные домино взвизгнули от перепуга и исчезли. Как видите, мой подвиг не велик.

– Ну, держись теперь, Лермонтов! Такой выходки никогда тебе не простят, – заявил Фредерикс.

– Тем более не простят, что эта история вдохновила меня на стихи, а стихи я напечатал в «Отечественных записках» с точным обозначением: «1 января». Нет только посвящения их высочествам.

– А знаешь ли ты, что на тебя готовится литературный пасквиль?

– Ты говоришь о повести, которую сочинил граф Соллогуб?

– Именно! – подтвердил Фредерикс. – Барятинский, присутствовавший на чтении повести в августейшей семье, очень ее одобрил. Теперь я понимаю, откуда ветер дует.

– Как видишь, – отвечал поэт, – у меня с Барятинским давние счеты. Никогда не прощу подлецу его искательства к Дантесу… Ну, рассказывай дальше, Фредерикс!

– Карьера Барятинского только начинается, пожалуй, – продолжал Фредерикс. – Говорят, он обложился книгами, изучает дипломатию и историю отношений России с Востоком. Роман бравого кирасира с пылкой княжной может открыть новую страницу во внешней политике России. А зная неуемное честолюбие Барятинского…

– Хуже, чем при Нессельроде, не будет, – подал голос Жерве.

– Почему?

– Хотя бы потому, что хуже не может быть, – пробасил Шувалов. – Где престиж России, если внешнюю политику се направляет беглый австриец, алчный взяточник и круглый дурак!

– Но ты забываешь о графине Нессельроде, – перебил Столыпин. – Коли так аттестуешь нашего министра, что же сказать об управляющей им злобной колдовке?

– Господа, господа! – взывал Браницкий, видя, что порядок нарушен. – Прошу вернуться к вопросу о внешней политике России. Гагарин, что слышно во французском посольстве?

– Между нами, – заговорил князь Гагарин, подыскивая слова, – между нами, как говорят на Руси, барон де Барант ощущает растерянность… Да, именно так: растерянность, которую не может скрыть.

При этих словах Столыпин переглянулся с Лермонтовым. Поэт сидел около стола, не прикасаясь к бокалу, и прислушивался к словам Гагарина.

– Да, да, – продолжал Гагарин, – положение остается чрезвычайно напряженным. С тех пор как Франция поддержала восстание египетского паши против турецкого султана, наш император рассматривает это как вмешательство Франции в восточные дела и отозвал посла из Парижа.

– Гагарин, мы не школьники, всем это давно известно!

– Но поймите, посол граф Пален находится в Петербурге уже три месяца и до сих пор не получил указания вернуться в Париж. Французское правительство рассматривает это как враждебную демонстрацию, и барон де Барант опасается, что его тоже могут со дня на день отозвать в Париж.

– Туда ему и дорога, – сказал Столыпин.

– А что будет дальше? – Гагарин беспокойно развел руками. – Если так будет продолжаться, в воздухе может запахнуть порохом.

– И вот, господа, теперь понятно, – включился в разговор Фредерикс, – почему такая тревожная атмосфера царит в Зимнем дворце и почему французский посол испытывает смятение и не может его скрыть.

– Послушай, Гагарин, – вмешался Столыпин, – а молодого Баранта ты видел?

– Ну конечно, – не без удивления отозвался Гагарин. – Каждый день его вижу. Эрнест, как всегда, обаятелен и мил… Но почему ты о нем спросил? Эрнест не делает никакой политики.

– Ошибаешься, Гагарин, он тоже делает политику, – перебил Столыпин, – у петербургских кокоток.

Снова раздался общий хохот.

Граф Браницкий неодобрительно покосился на Столыпина. Хозяин дома старался направить беседу на серьезные темы. Он оглянулся, ища глазами Лермонтова.

– Михаил Юрьевич! – окликнул его Браницкий. – Что слышно о твоем Печорине?

– Ему ныне везет, – отвечал поэт. – Но, по-видимому, у нас на Руси должно сначала умереть даже литературному герою, чтобы не заподозрило его в чем-либо бдительное начальство. Словом, роман мой только что победно прошел через цензуру.

– Виват! – воскликнул Браницкий.

Молодые люди дружно его поддержали.

– Я читал твои повести в «Отечественных записках», – сказал поэту Жерве, – и помню читанное тобою из «Княжны Мери». Кто из нас, побывавших на Кавказе, не оценит верности набросанных тобою картин! Боюсь сделать вывод, однако предвижу: критика непременно обвинит твоего Печорина в безнравственности.

– Тартюфы всех времен более всего пекутся о нравственности, – отвечал Лермонтов. – А наши журнальные тартюфы, не имея большой ловкости, отличаются отменным усердием. Не тем ли был встречен и Онегин?

– А Печорина непременно назовут младшим братом Онегина, – включился в разговор Фредерикс. – Не уйти ему от этого опасного родства.

– Я сам имел дерзость поставить моего героя в прямое родство с Онегиным.

– Да объясни, сделай милость, – перебил Шувалов, – кто он такой, твой Печорин, если уж зашла о нем речь?

– Плохо для автора, если замысел его не будет понят без объяснений. – Поэт на секунду задумался. – Герой мой, ничего полезного не совершивший и умерший бесплодно, должен был умереть, хотя бы для того, чтобы у вас, господа, родился вопрос: для чего же мы живем?

– Ты хочешь сказать: в России не дают человеку святого права честно и с пользой для человечества жить? Так выходит? – спросил Жерве.

– Если хочешь, – может быть, и так, – согласился Лермонтов. – Но мой Печорин хоть в дневнике своем писал: я, как матрос, выброшенный на берег, жду, не мелькнет ли в туманной дали желанный парус. А нам с вами и того не суждено. Чтобы плавать в луже нашего благополучия, нет нужды мечтать ни о парусе, ни о бриге… – Лермонтов вдруг оборвал речь: – Но довольно о Печорине! Что нового в театрах, господа? Я не был там целую вечность.

– Нет, нет, постой! – вскочил с места Жерве. – Если твой Печорин получил подорожную и теперь явится перед читателями, то давайте и посвятим ему остаток ночи. Мне кажется, твой Печорин родился от твоей же «Думы».

– Пожалуй, и так будет верно, Жерве, – снова откликнулся Лермонтов, уклоняясь от разговора. – Но, право же, никому, кроме меня, не интересна родословная Печорина.

– Оставь шутки, Лермонтов! – Жерве смотрел на него с укоризной. – Не впервой мы судим и спорим о твоих созданиях. А «Фаталист»? Ведь и там снова говорится о людях, скитающихся по земле без убеждений… Неужели ты не видишь исключений?

– Не знаю, как избавиться от твоего допроса, Жерве. Да и стоит ли Печорин такого диспута? Не лучше ли те герои, начиненные романтизмом, которые толпами населяют наши книги и журналы, или хотя бы мы сами?.. Мы служим, выслуживаем чины, читаем, конечно, не бог весть что, а чаще всего отчеты управителей имений, и читаем их до тех пор, пока жестокая жизнь не освободит нас и от имений и от управителей. А потом, разорившись, снова служим…

– Уж не в наш ли огород летят твои камешки, Лермонтов? – спросил Шувалов.

– Помилуй, кто посмеет говорить о разорении, зная состояние Браницкого, Фредерикса или твое, Шувалов! Нет, избави меня бог от личностей!

– Мы горим желанием послужить отечеству, если нужно об этом напоминать, – вмешался в разговор Долгорукий.

– И поэтому нас только шестнадцать, участвующих в этих важных сходках? Да и что в них проку, Долгорукий? – резко отвечал Лермонтов. – Какая наша цель? Просвещение? Но любой студент знает больше нас. Самооправдание? Наивная, жалкая подачка совести! Ненависть к деспотизму? Какая смиренная ненависть! Мы говорим, говорим и, кончив одну бесплодную сходку, начнем другую. Не мы ли и есть герои времени?

– Нелестно же, Лермонтов, ты о нас судишь!

– Почему о вас? – возразил поэт. – А может быть, о нашем времени?

Поэт отошел к столу. Налил вина в бокал, смотрел, прищурясь, как играют хрустальные грани. Из биллиардной снова слышались щелканье шаров и возгласы игроков. Гости, оставшиеся в кабинете, наскучив литературным разговором, разбились на группы. Только разгорячившийся Жерве, юный Долгорукий да еще два-три офицера оставались подле поэта.

– Помнится, я никогда не читал вам одно из детских своих мараний? – Лермонтов с минуту колебался: – Ну, извольте слушать. Называется «Жалобы турка». Самое название свидетельствует о том, как я был хитер в пятнадцать лет. Мне верилось, что ни один цензор, ни один жандарм не догадается, о судьбах какой страны печалится мой турок. А турок мой, описав в стихах некий дикий край с его поблекшими лугами, продолжал:

И где являются порой Умы и хладные и твердые как камень? Но мощь их давится безвременной тоской, И рано гаснет в них добра спокойный пламень,

А почему? И на это ответил всеведущий турок:

Там рано жизнь тяжка бывает для людей, Там за утехами несется укоризна, Там стонет человек от рабства и цепей! Друг! этот край… моя отчизна!

Не этот ли самый турок, господа, бесследно скрывшийся, оставил ключ и к моему роману? Но то, что было ясно хитрому турку, то навсегда останется тайной для Печорина… Тщетно будет он искать причины страданий в себе самом. Впрочем, не пристало мне давать объяснения за своего героя, пусть сам говорит с читателями.

– Итак, господа, – сказал после общего молчания Жерве, – всегда, о чем бы мы ни заговорили, неминуемо встает перед нами проклятое рабство. И Печорин, не нашедший пути, лишь повторяет, оказывается, у Лермонтова его поэтическую жалобу, вырвавшуюся в детстве. Ты прав, Михаил Юрьевич, рабство калечит всех – не только рабов, но и рабовладельцев. Но если это так, к тебе прямой вопрос: как с рабством бороться?

– Не знаю, – коротко ответил поэт. – По-видимому, на Сенатскую площадь мы еще раз не пойдем.

– Так что же, по-твоему, делать?

– Друзья мои, – отвечал Лермонтов, – наш разговор о романе, который еще не вышел в свет, не приведет нас к решению, впрочем, как и всякий другой разговор… Не пора ли расходиться?

– Не торопись, Лермонтов, и не торопи других. Господа! – возвысил голос Браницкий. – Нам непременно нужно обменяться мнениями о действиях Секретного комитета по крестьянским делам. Кто имеет сообщить новости?

– Представьте, господа, комитет никак не может уяснить своих задач и не решается испросить указаний его величества, – объявил Шувалов.

– Однако известия о комитете, проникшие в общество, уже вызвали сильное неудовольствие его величества, – добавил Фредерикс.

– Но у кого же есть верные сведения о предположениях комитета? – тщетно взывал Браницкий.

Таких сведений ни у кого не оказалось. Комитет, насмерть перепуганный первыми слухами об ожидающихся от него реформах, не проявлял ни малейших признаков жизни.

– Не надо быть пророком: у Секретного комитета не окажется ни тайных, ни явных дел, – заключил Лермонтов. – Разве что отважатся старцы пустить очередной мыльный пузырь! Не в первый раз собирают их для этих невинных упражнений… Когда же назначена наша следующая сходка, господа?

– Как всегда, в пятницу, – объяснил Браницкий.

– А я чуть не забыл о табельных днях заседаний нашей тайной палаты… Жаль, – продолжал Лермонтов, – что не имел возможности вовремя рекомендовать в члены Григория Александровича Печорина. Пожалуй, это был бы наиболее достойный наш собрат… Может быть, ему не пришлось бы ехать от тоски в Персию. К тому же и нас стало бы уже не шестнадцать, а семнадцать.

– Ты все шутишь, Лермонтов! – с укоризной перебил князь Гагарин. – Ты не хочешь видеть, что мысли наши обращены к возвышенному.

– Но если бы я не уважал стремления к возвышенному, – с серьезным видом отвечал Лермонтов, – я бы, пожалуй, не разделял тогда ни тайны, ни опасности этих сходок.

– А ты думаешь, тайна наша в опасности? – осторожно осведомился Браницкий.

– О, ничуть! Сам граф Бенкендорф не подозревает, какой страшный заговор здесь зреет. Но если когда-нибудь ученые мужи, обратясь к истории, вздумают всерьез говорить об этом, какую напраслину взведут они на нас, не способных обходиться без лакеев даже на тайных сходках!.. Итак, до очередной пятницы, господа!

– Едем, Мишель! – встал с места Столыпин.

…Они вышли на безлюдный Невский.

– Пройдемся, – сказал Лермонтов.

Друзья отпустили лошадей и пошли к Литейному проспекту.

– Как твое ранение? – спросил Столыпин.

– Я уже забыл об этом пустяке.

– А я хотел ехать к тебе в Царское, Мишель, если бы не встретил тебя сегодня у Браницкого. Есть неприятные новости. Говорят, прекрасная Бахерахтша, узнав неведомо как о твоей дуэли, уже болтает о том в гостиных.

– Так… – равнодушно откликнулся Лермонтов. – По счастью, ей придется довольствоваться только собственной болтовней.

– До нее, по-видимому, дошел слух, что дуэль произошла из-за Щербатовой. Какая же женщина способна это простить! Кстати, ты был у Щербатовой?

– Был… Милая княгиня горько плачет, убежденная в том, что Барант искал встречи со мною именно из-за нее, и во всем себя винит.

– Пожалуй, у нее есть для этого некоторое основание, – заметил Столыпин.

– Я не стану ее разуверять, – ответил поэт. – По-видимому, она искренне волнуется. И слезы, если только слезы женщины что-нибудь значат, служат тому порукой. Право, ей не было бы легче, если бы она знала, что Барант искал столкновения со мной во что бы то ни стало; он раскрыл свои карты, когда пренебрежительно отозвался о русских, не остановясь даже перед именем Пушкина.

Столыпин молча слушал горячую речь. По-видимому, его гораздо больше занимали слухи, распространявшиеся по гостиным.

Госпожа Тереза Бахерахт, недавно явившаяся в петербургском свете, была известна эксцентричностью поведения, влечением к поэзии и к поэтам и неудержимой склонностью к собиранию и умножению сплетен. Положение осложнялось тем, что госпожа Бахерахт не скрывала своего пылкого внимания к «демоническому русскому поэту», как она называла Лермонтова.

– А что ты думаешь предпринять против Бахерахтши? – спросил Столыпин. – Смотри, она в самом деле может начать интригу.

– Пустое! – отмахнулся Лермонтов. – Кто даст веру сплетням Бахерахтши?

– Тебе ли, Мишель, не знать изобретательности женщины, мстящей за отвергнутое чувство! Особенно если эта женщина сама принадлежит к дипломатическому миру.

– Но тем меньше ей нужды ввязываться в эту интригу, Монго!

Так называл Лермонтов своего друга и родича Алексея Столыпина и увековечил это прозвище в своих шуточных поэмах.

– Мишель, – отвечал Столыпин, – ты забываешь о нравах дипломатов и дипломаток! Кто знает, может быть, жена русского консула в Гамбурге имеет свои цели, чтобы прислужиться послу Франции или графу Бенкендорфу… А Тереза Бахерахт рождена для интриг.

– Разве только для мелких, Монго!

– Как сказать! А если Бахерахтша гонится сразу за двумя зайцами – жаждет утолить мщением свою ревность к Щербатовой и одновременно хочет сыграть какую-то темную роль? Помни, мне наверное передавали о болтовне Бахерахтши. Что нам делать, если она действительно проникла в тайну дуэли?

– Если так, все будет бесполезно, – отвечал Лермонтов. – Сам дьявол не сладит с женщиной, если ей захочется мстить. Во всяком случае, Бахерахтша не дождется моих просьб. И ты не беспокойся, Монго, дело с Барантом сошло с рук как нельзя лучше!

– Сошло ли? – в задумчивости переспросил Столыпин. – Во всяком случае, я хотел тебя предупредить… Ты завтра в городе, Мишель?

– По счастью, вырвался на целые сутки. Замучили меня полковыми учениями и держат на особой примете.

– А что нового в полку?

– После твоей отставки решительно ничего. Тоска и муштра…

Они стояли у подъезда дома на аристократической Сергиевской улице.

– Зайдем к бабушке, Монго? – сказал поэт.

– Ты сошел с ума! В этакой-то час?

– А бабушка, знаю, все равно не спит, меня ждет. Только вот беда: едва словом с ней перемолвлюсь – и опять скачи в Царское… Счастлив ты отставкой, Алеша. Ну, будь здоров! Побегу к бабушке. Ох, сколько ей хлопот с внуком! – Он остановился в подъезде и сказал с затаенной нежностью: – Только любовью моей и могу ей отплатить…

 

Глава четвертая

Весь следующий день Михаил Юрьевич провел в разъездах. Теперь, когда роман был пропущен цензурой, можно было завершить деловые переговоры с издателем. Краевский еще не рисковал браться за издание книг. На «Героя нашего времени» нашелся охотник из театральных чиновников, промышлявший около литературных дел. Он мог предложить автору свое беспрекословное усердие и мизерный гонорар.

Дело сладилось. После этого Лермонтов заехал к Карамзиным. В гостиной, в которой царила дочь покойного историографа София Николаевна Карамзина, встречались люди высшего света, дипломаты, литераторы, художники, музыканты. Как всегда, здесь обсуждались самые разные события петербургского дня. Но и у Карамзиных никаких слухов о дуэли не было.

Поэт приказал ехать на Сергиевскую.

– Совсем вас, Михаил Юрьевич, заждались, – встретил его лакей. – Барыня чуть не с полдня на картах раскидывают.

Лермонтов сбросил шинель и направился к бабушкиной опочивальне.

– Едва вырвался от Карамзиных. Софья Николаевна непременно приказала вас расцеловать, – говорил поэт, целуя Елизавету Алексеевну. – А вы картам, бабушка, не очень верьте. Карты непременно обманут, а я, видите, здесь!

– Ох, голубчик мой, – говорила Елизавета Алексеевна, лаская внука, – не я, сердце заждалось. Что мне с ним делать? Утешения требует, а ты у меня один свет в окошке. Спасибо, хоть к обеду не опоздал.

– Ничего не хочу! – Он сел около бабушки и сказал с тоской: – Устал я, бабушка! Если бы хоть кто-нибудь знал, как я устал!

– А с чего, родной? – забеспокоилась старуха. – Неужто тебя в полку этак загоняли?

– Конечно, и в полку. Но полк – пустяки, только подать в отставку…

– Опять, Михайла? – перебила Елизавета Алексеевна. – Мало ли тебе люди говорили, и поважнее меня, и умом зоркие: нельзя тебе в отставку, коли ты у начальства на примете. Всю жизнь погубишь!

– А может быть, только тогда и заживу, когда займусь, бабушка, делом, – словно бы размышляя, отвечал Михаил Юрьевич.

– Это каким же таким делом? Совсем в сочинители подашься? Нашел дело! А я, родной, все мечтаю – в годы войдешь, отстанешь от сочинительства.

– Не хитрите, бабушка, – улыбнулся поэт. – Ведь вижу, сами мое маранье читаете.

На рабочем столике Елизаветы Алексеевны действительно лежала свежая книжка «Отечественных записок», раскрытая на тех страницах, где была напечатана «Тамань».

Она взяла журнал и, задумчиво переворачивая страницы, продолжала:

– Твоя правда, читаю. И все думаю: в кого ты этакий уродился? В деда-покойника, что ли? Тот, царство ему небесное, все на театрах играл… Только кончил-то как? Сам знаешь, неладно кончил. – Старуха умолкла.

С мужа Елизаветы Алексеевны и началась трагедия в доме Арсеньевых. Она началась с того страшного дня, когда во время представления на домашнем театре в своей пензенской деревне Тарханах Михаил Васильевич Арсеньев кончил жизнь самоубийством. Должно быть, уж очень переплелись тогда театральные увлечения незадачливого помещика с бурной страстью к соседке… А потом замужество единственной дочери и ранняя ее смерть. Все житие Марии Михайловны было двадцать один год, одиннадцать месяцев и семь дней. И упорная, тяжелая борьба Елизаветы Алексеевны с зятем за право единовластно владеть осиротевшим внуком…

И вот он сидит перед ней, этот единственный внук, и кажется бабушке, что нет на свете подобного красавца, облаченного в гусарскую форму. Нет на свете никого и ничего, кроме Мишеля.

– А роман-то твой как? – спросила бабушка.

– На днях пойдет к типографщикам, – ответил внук.

Елизавета Алексеевна тревожно взглянула на него.

– Коли так, изволь-ка ответ держать: как у тебя в полку будет? Поди, с романом-то непременно на особое замечание попадешь?

– Пока сходит с рук. Уверяю вас, в полку никаких неприятностей у меня нет.

– А что на сердце лежит? Не утаивай, все равно допытаюсь!

– Вам и пытать меня не надо, сам покаюсь. Выйдет в свет роман, а далее хочу собрать мои стихи. Не все, конечно, а те, что хоть сколько-нибудь достойны внимания. Думаю, десятка два при снисхождении отберу…

– О господи! – всполошилась Елизавета Алексеевна.

– Что с вами, бабушка? Чем я вас так встревожил?

– А тебе и невдомек? Ты, Михайлушка, знай – пуганая ворона куста боится. Коли тебя за ненапечатанные стихи на Кавказ услали и я тебя оттуда еле достала, так долго ли голову сносить, если будешь и в журналах печатать и книги выпускать! Я, милый, как твою пьесу в журнале увижу, так по всем церквам свечи ставлю и молебны заказываю.

– Неужто помогает? – усмехнулся поэт.

– Не нам знать. Отец Никодим из приходской церкви как-то спрашивает: «Что это вы, достопочтенная Елизавета Алексеевна, все молитвы к всевышнему воссылаете об утолении злобы? Какая у вас тревога?» А я, милый, кое-как мнусь: не могу же я протопопу брякнуть, что внук, мол, у меня в сочинителях ходит, как же мне не молить всевышнего о спасении от злобствующих?

– Сама мудрость руководит вами, – Лермонтов рассмеялся. – Чего же мне опасаться, если вы отца Никодима и всех чудотворцев на ноги поставили!

– А мне каково? – не унималась бабушка. – Ты там какого-нибудь «Демона» сочинишь, а мне новые хлопоты. Этак, пожалуй, никогда из церквей не выйдешь. Или уж прямо мне в монастырь идти?.. Ты, Мишенька, хоть бы рвение умерил.

– Не волен я в себе, – серьезно отвечал внук. Он снова присел около Елизаветы Алексеевны и обнял ее. – Вы, бабушка, то поймите: не могу! Мне не писать – все равно что не дышать.

– А разве я того не знаю? Потому и тревожусь, Мишенька, денно-нощно тревожусь: знаю, что никакие молебны не помогут, коли опять что с тобой случится, а все-таки твои писания читаю. Думаешь, бабка из ума выжила? Нет, Михайлушка! Я то в беспокойство впаду, а то будто вдруг меня утешишь. Признаться, хоть и стара я, и от веку отстала, и не все, может быть, пойму, а чем больше читаю, тем яснее вижу – глубокая печаль у тебя на душе, а смирения нету.

– Нет, бабушка, – подтвердил Лермонтов.

– И это знаю. А может, и не надо его, смирения-то? Я ведь тоже смолоду не смирилась. А может быть, и никогда не смирюсь. Думаешь, только за твою участь беспокоюсь? Нет, милый, в моем сердце и гордость есть, за тебя гордость. Пусть высокому начальству не нравится. Им всякое правое слово не ко двору, уж очень послушание любят. Ну, а ты у меня сам беспокоен и людей теребишь. А может, так оно и надо? – И Елизавета Алексеевна вопросительно посмотрела на внука.

– Вы, бабушка, все понимаете. Вы у меня министр!

– Не улещай! Эдак ты меня и графом Бенкендорфом объявишь.

– Вот до этого, признаюсь, никогда бы не додумался… Из Тархан, бабушка, известий не было?

– А что ж Тарханы? Стоят себе на месте, и хлеб прикащик будто ладно продал. А может быть, погодить до весны, цены поднялись бы?

Лермонтов слушал рассеянно, потом взглянул на бабушку.

– Вот вы говорите – беспокойный я человек. Пусть так! А как же, бабушка, спокойно-то жить, коли и в Тарханах и повсюду…

– Ну, пошел, пошел! – отмахнулась старуха. – Все наперед знаю. А совесть моя перед людьми чиста. Не Салтычиха же я! У меня все по закону. Если мужик не балует да мне усердствует, нешто я ему враг? Ничуть! От нищих-то мужиков и господам с сумой по миру идти. Одним интересом живем. Разве не так?

– Может быть, и так. Как по-вашему, не знаю. Только мужики-то судят иначе, а при случае, может быть, и Емельяна Пугачева вспоминают.

– Ты-то не поминай лиха! Было – и сгинуло. Это вы, нынешние, Пугачу и разбойникам его акафисты поете. Помню, ох, помню твое писанье! А ты, Мишенька, те листы про горбуна Вадима сжег?

– Бросил, честное слово, бросил… Теперь самому читать смешно.

– Значит, не сжег. Господи ты, боже мой!

– Ну, а какой прок, если бы и сжег? Все равно сызнова возьмусь, только, разумеется, иначе.

– Свят, свят, свят! – огорчилась старуха. – Непереносно тебя слушать! Даже по жилам холод ходит. Погубишь ты себя, Михайла!

– А молебны на что? Всем святым отслужим.

– Кощунство твое тоже брось. Не потерплю! Замолчи, сделай милость! Иди отдыхай до обеда, да и мне распоряжения сделать надо. – И Елизавета Алексеевна поднялась с кресла, опираясь на неразлучную трость.

Лермонтов ушел в свою комнату. Здесь, у бабушки, он был дома; в Царском Селе, где стоял лейб-гвардии гусарский полк, жил будто в походном лагере. Там – трубки, седла, чубуки, жженка, гусары; здесь – Шекспир, Байрон, энциклопедисты Франции, Шиллер и, конечно, Пушкин.

Книги живут у бабушки, пока внук кочует из полка в полк, из столицы на Кавказ, с Кавказа в столицу. Только здесь, подле своих книг, и чувствует себя как дома поэт, укрытый от вражьих глаз, от назойливых посещений, от гусарской шумихи, от всеслышащих ушей.

Надо разобраться в письменном столе, где скопились рукописи и заметки. Он выдвинул верхний ящик и только стал перебирать тетради – на него глянула Варенька Лопухина. «Моя мадонна» – так называл ее когда-то студент Московского университета Михаил Лермонтов. А мадонна вот уже пять лет зовется по мужу Варварой Александровной Бахметевой. Долго вглядывался в заветный портрет Михаил Юрьевич. Варенька написана им по пояс. На ней шелковое закрытое платье с меховым воротником… Памятная греческая прическа и милая родинка-уродинка над левой бровью. О, с каким лихорадочным волнением он писал когда-то этот портрет, стараясь прочесть в ее глазах тайну измены! Но какая кисть передаст изменчивую прелесть этого лица?..

…все ее движенья, Улыбки, речи и черты Так полны жизни, вдохновенья, Так полны чудной простоты…

Когда-то Варенька Лопухина шепнула ему, улучив минуту: «Я никому, кроме тебя, не буду принадлежать…» Помнит ли об этом госпожа Бахметева? Он никогда не давал ей никаких клятв. Но разве клятвы нужны сердцу, полюбившему на всю жизнь?

У ног других не забывал Я взор твоих очей, Любя других, я лишь страдал Любовью прежних дней…

Так писал он Вареньке в озаренные любовью к ней студенческие годы. Он ли виноват в том, что случилось с Варенькой в Москве?

Расстались мы, но твой портрет…

Михаил Юрьевич задвинул ящик письменного стола. Звонко щелкнул ключ. Несколько минут ходил, рассеянно насвистывая какой-то привязавшийся мотив, потом остановился перед мольбертом, на котором стояла в тщетном ожидании давно начатая картина. Живописец, прищурившись, посмотрел. Меж кавказских гор едет одинокий всадник в бурке. Ночные тени почти скрывают путника, а там, на краю неба, уже чувствуется едва уловимый свет. Так задумана эта картина, и автор долго и упорно будет добиваться того, чтобы запечатлеть на холсте утренние светотени.

Сколько раз, будучи на Кавказе, вот так же скакал он в горы, словно хотел один-одинешенек встретить первый багряный луч. Но разве и тогда, в этих скачках, он был одинок? Разве мог забыть, что где-то в Москве, в арбатском особняке господина Бахметева, томится его плененная любовь?

Правда, теперь он почти ничего о Вареньке не знал.

Книги, картины, акварельные наброски, рукописи, фортепиано, скрипка – все ждет его в этой комнате, будто хозяин отлучился на минуту и, вернувшись, с головой уйдет в начатые дела и любимые занятия.

Каждый раз, когда Михаилу Юрьевичу удается вырваться из Царского Села, позабыть о полковых учениях, об офицерских пирушках и открыть дверь в эту тихую комнату, ему кажется, что вот-вот начнется новая жизнь. И тогда он долго стоит в задумчивости перед письменным столом или перед мольбертом. Никак не расстаться ему с мечтаниями о другой, совсем другой жизни.

Но какова бы ни была эта другая жизнь, он всегда будет ждать: не распахнутся ли тяжелые двери арбатского особняка, не выбежит ли оттуда милая пленница, прежняя Варенька?

Бывают минуты, когда не только в сердце, но и в голову лезет всякая чепуха…

Михаил Юрьевич тщательно умылся, облекся в домашний халат и прилег на тахту. Закрыл глаза – не дремлется. Отвернулся к стене – не отвязаться от беспокойных дум.

Поэт встал, сел к фортепиано. Положил руки на клавиши и начал подпевать в четверть голоса: «Что в поле за пыль пылит…». Это была одна из любимых его песен, но пел он недолго – было смутно на душе.

– Кушанье подано, – доложил лакей.

За столом он был сегодня один с бабушкой, и, должно быть, это был самый счастливый обед для старухи. Она усердно потчевала внука, сама выбирала для него любимые кусочки и кивала лакею, едва внук начинал что-нибудь искать на столе рассеянным взглядом.

Обед был поздний, и каждую лишнюю минуту хотела выиграть бабушка, зная, что не удержит внука на весь вечер. Но, как назло, слуги подавали кушанья с отменным проворством. Сама на себя попеняла Елизавета Алексеевна, что так вымуштровала людей. А тут, едва кончился обед, ни на минуту не замедлили подать десерт и кофе. Быстро кончаются на свете все обеды, еще быстрее кончается всякое счастье на земле. Михаил Юрьевич встал из-за стола, по обычаю поцеловал бабушке руку и взглянул на часы.

– Я отлучусь, бабушка, не вините меня. Но перед отъездом в Царское непременно заеду, хотя бы на часок.

Сказал – и был таков. И сразу стало темно в столовой, несмотря на парадные свечи. Теперь уж не найти места старухе во всей просторной квартире, пока не услышит сызнова звон знакомых шпор.

В безотказной старческой памяти длинной чередой проходят прошлые и будущие тревоги. Каково ей одной, своими слабыми руками, уберечь внука от всех напастей в его мятежной жизни! Каково-то ей одной, одними своими молитвами, уберечь беспокойного внука, когда он знай печатает в журналах стихи и повести, замышляет книги и идет своим путем, никого не сторонясь и ни перед кем не сгибаясь, не страшась ни ссылки, ни гневных взглядов, которые, может быть, бросают на его писания там, куда не может даже проникнуть ее старческий взор…

– А молодец Михайлушка! – говорит вслух Елизавета Алексеевна. – Я тоже ни перед кем не согнулась.

И точно. Когда затеял свой амур с соседкой ее муж, выслала она навстречу разлучнице верховых и объявила ей поворот от ворот. Тщетно ждал Михаил Васильевич желанную гостью. А когда в отчаянии порешил себя, не доведя до конца и представления о принце Гамлете, – этакий, прости ему, господи, комедиант! – тогда, не дрогнув, стояла Елизавета Алексеевна перед трупом мужа. Лучше вдовья доля, чем семейное бесчестье. Умерла единственная дочь – и снова как каменная стояла перед гробом властная старуха. Лучше ей, дочери, ангельский венец на небесах, чем мужние шашни в собственном доме. Намеревался после этого зять отобрать у нее внука, и опять не дрогнула Елизавета Алексеевна – откупилась. Навсегда уехал из Тархан молодой вдовец Юрий Петрович.

Когда прошли годы да выпестовала она внука, выходила его от всех болезней и справила ему полное офицерское снаряжение, чтобы и в гвардии был он из первых, а Мишеньку по царскому приказу сослали на Кавказ, – вот тогда дрогнула старуха. Только и тогда не растерялась. Нашла слезные слова, оказалась умелая на поклоны, не знала устали в просьбах. Все свои знатные знакомства, все родственные связи пустила в ход; до тех пор хлопотала, пока не вернули ей наконец Михайлу, именно туда, куда желала Елизавета Алексеевна, – в лейб-гвардии гусарский полк.

А что же дале будет? Во всем ласков и внимателен к ней внук, только в одном нет к нему приступа. С боязнью и с гордостью раскрывает бабушка заветный журнал, надевает тяжелые очки и перечитывает: «Тамань – самый скверный городишка из всех приморских городов России. Я там чуть-чуть не умер с голода, да еще вдобавок меня хотели утопить».

И пугается Елизавета Алексеевна: да когда же этакое было с Мишелем? А потом вспомнит, что писаны эти строки не в письме, а в повести, сочиненной внуком. От сердца отлегло.

А все-таки непонятное творится с Михайлой. Смешно читать, что печатают о нем в журналах. Ведь писали же в «Отечественных записках» про его повести: «Это будет новый, прекрасный подарок русской литературе». Напишут же этакое, будто о Жуковском или о покойнике Карамзине. Чудно!

 

Отцы и дети

 

Глава первая

– Андрей Александрович! К вам рассыльный из типографии.

– Брысь! – грозно отвечает Краевский, не отрываясь от чтения.

Казачок скрывается, но ненадолго.

– Андрей Александрович! Барыня приказали…

Андрей Александрович молча показывает кулак. Казачок исчезает. В кабинете снова водворяется тишина, слышен только шелест бумаг.

Никто не умеет работать так, как редактор «Отечественных записок». Он один способен выпустить к сроку огромную журнальную книжку и собственноручно держит все корректуры.

Близится срок выхода мартовского номера «Отечественных записок», но странное дело – Краевский не читает никаких рукописей и, кажется, в первый раз задерживает самые срочные корректуры.

На письменном столе, знаменитом своим хитрым устройством, лежат старые книжки собственного журнала, и именно от них не может оторваться редактор. Вот и первый номер «Отечественных записок» за прошлый, 1839 год.

Чем же провинился, однако, первенец, принесший редактору всеобщее признание? Ведь именно в этом номере журнала он, Андрей Александрович Краевский, вернул русской словесности Лермонтова.

– Ох, Михаил Юрьевич, Михаил Юрьевич, не сносить тебе буйной головы! – вслух говорит Краевский.

Лучше бы и не знать Андрею Александровичу о проклятой дуэли. А то дознаются о ней власти да призовут отчаянного поручика, поднявшего руку на сына французского посла, да вспомнят прежние его дерзости – хотя бы те самые стихи на смерть Пушкина, за которые и поехал безумный поручик на Кавказ, – да поинтересуются повнимательнее его новыми писаниями:

Печально я гляжу на наше поколенье! Его грядущее – иль пусто, иль темно, Меж тем, под бременем познанья и сомненья, В бездействии состарится оно…

Так и лежал перед редактором журнал, в котором скромно приютилась знаменитая лермонтовская «Дума».

В памяти встали хлопотливые дни, предшествовавшие выходу «Отечественных записок». Как можно было обойтись без стихов Лермонтова, если поэт вернулся из кавказской ссылки и нигде еще не печатался! По старому знакомству Краевский и получил тогда «Думу», на зубок новорожденному журналу. Получил, прочитал и сразу понял, какой алмаз приобрел. Еще раз перечитал и… отложил в самый потаенный ящик стола. Печатать или не печатать?!

Выпустить первую книжку журнала со стихами Лермонтова – об этом мог только мечтать каждый редактор.

«Печатать! Печатать!» – даже во сне твердил Андрей Александрович. Но, черт возьми, вздумалось же этому забияке возобновить поэтическое поприще именно с разящей «Думы»! Клеймит укоризной всех дрогнувших, изверившихся и малодушных. Кто не вспомнит, читая «Думу», как восстал этот самый поручик Лермонтов против убийц Пушкина!

Правда, и сам Андрей Александрович откликнулся в свое время на смерть Пушкина. Это он поместил траурное оповещение: «Солнце поэзии русской закатилось…» – и за то был зван к возмущенному начальству. «Какое такое великое поприще Пушкина имели вы в мыслях, сударь? – наступал на Андрея Александровича начальственный старец. – Что он, ваш Пушкин, полководец был или государственный муж? Нет, милостивый государь, писать стишки еще не значит, совсем даже не значит проходить великое поприще… Уразумели?»

Андрей Александрович получил тогда строгий выговор по службе. Но разные бывают выговоры. Иной принесет прямую пользу. Ни в чем, собственно, Андрей Александрович не претерпел, зато сколько приветствий получил! Сколько безвестных друзей с благодарностью произносили имя Краевского…

Когда он начинал издавать «Отечественные записки», у него уже был немалый круг почитателей.

Так печатать или не печатать «Думу»?.. Не раз редактор новорожденного журнала вынимал из потаенного ящика листки, писанные рукою поэта, но так и не мог ничего решить…

Ладно, что возвращен Лермонтов с Кавказа. А все ли ему прощено и забыто? Кто не знает, что власти, пораженные и перепуганные стечением народа у гроба Пушкина, опасались какой-то тайной партии, будто бы собиравшейся действовать по примеру тех, кто вышел на Сенатскую площадь 14 декабря памятного 1825 года. Правда, никто никуда не вышел, и партии, готовой повторить действия тех безумцев, тоже не оказалось. Но ведь общеизвестные стихи Лермонтова, хоть и не увидевшие печатного станка, восприняли на верхах именно как призыв к революции, как политическое выступление от лица именно этой тайной партии…

Все это отлично знал Андрей Александрович, ибо, что греха таить, в то время и сам он навестил Лермонтова, находившегося под арестом. Все это было.

И тем труднее оказалось решить вопрос, как поступить с «Думой» редактору, вступающему на новое и обширное поприще.

Но настал наконец день, последний день отсрочки. И Андрей Александрович решился: печатать!

Рискнул – и выиграл, да как еще выиграл! Лермонтовские стихи, пропущенные цензурой, привлекли внимание к первому номеру «Отечественных записок» больше, чем весь остальной материал. Другие журналы, чтобы хоть как-нибудь удовлетворить своих подписчиков, должны были перепечатать «Думу». Вот когда почувствовал Андрей Александрович сладость победы…

А «Дума», выученная тысячами людей наизусть, снова лежит перед редактором. Сколько с тех пор воды утекло, сколько исполнилось у Андрея Александровича смелых надежд! Обстановка редакторского кабинета красноречиво свидетельствует о преуспеянии журнала. А впереди новые тысячи подписчиков, и, конечно, комфортабельный особняк, и солидный банковский счет… Но сегодня мигом разлетаются желанные видения. Стоит неотложная работа.

Надо же было этому Лермонтову лезть со своей шпажонкой да еще с пистолетом на сына французского посла! Положим, лез не он, а француз, но ведь можно было бы и уступить… Теперь же, если начнется следствие о дуэли, жандармы наверняка почувствуют неудержимый интерес к поэзии… А ведь «Дума», проклятая «Дума», если приглядеться, полна дерзостных намеков:

Богаты мы, едва из колыбели, Ошибками отцов и поздним их умом…

«Насчет отцов сомневаться не будут, – тревожно размышляет Краевский, – отцы у такого беспокойного человека известны: начали бунтом четырнадцатого декабря, а кончили виселицей да каторгой. С ошибками тоже все ясно. Не так, мол, оные отцы, будучи на Сенатской площади, по мнению господина Лермонтова, размахнулись? Силушки, дескать, не накопили? «Вот, скажут, куда метил автор, а редактор напечатал… Подать сюда, – мигнут кому надо, – редактора!..»

Глаза Андрея Александровича устремились к концу «Думы»:

И прах наш, с строгостью судьи и гражданина, Потомок оскорбит презрительным стихом…

«Да кто ж это такой, спросят, судья и гражданин? Слава богу, в России нет граждан, а есть верноподданные. Куда же метит автор? Извольте отвечать, господин Краевский, поелику именно вы сочли возможным наполнять журнал крамольными стихами…»

Андрей Александрович потер виски. Он собирался, стоя на краю гибели, произнести последнюю защитительную речь, как вдруг сердце отстучало неровно, отрывисто.

Он бросился к письменному столу, достал какие-то капли, отобрав их из множества лекарств. Выпил и лег на диван.

Силы небесные! А если доберутся до тех строк, которые он, редактор, благодаря создателю, вовремя изъял! И повторил почти шепотом эти лермонтовские строки, адресованные благоденствующим россиянам:

Перед опасностью позорно-малодушны, И перед властию – презренные рабы…

Сердце снова отстучало отрывисто и неровно.

– К тебе можно, друг мой? – Анна Яковлевна Краевская тихо вошла в кабинет и, увидев, что муж лежит с закрытыми глазами, скрестив руки на груди, осторожно присела к нему на диван. – Что с тобой? Дать тебе капель?

– Благодарю! Я уже принял. Благодарю тебя. – Андрей Александрович поцеловал руку жены. – Должно быть, переработался. Такова горькая участь журналиста. Везде, каждый день опасности…

– Тебе непременно нужно отдохнуть.

– Отдохнуть! – Андрей Александрович присел на диване и горько улыбнулся. – На Руси, Анечка, редакторы отдыхают разве только за решеткой…

– Что ты говоришь? Опомнись!

– К слову пришлось, милая! Ну, конечно, и нервы… – Он искоса глянул на письменный стол и глубоко вздохнул. – Работаешь, сидя в кратере вулкана…

– Какой кратер? Ничего не понимаю!

Андрей Александрович поднялся с дивана и подошел к столу.

– Вот он, мой вулкан, вот кратер, – и он протянул указательный палец к разбросанным по столу книжкам «Отечественных записок». – Есть, Анна Яковлевна, люди, которые все и вся осуждают. Выносят беспощадный приговор и еще грозят судом потомства. Они судят, а редактор отвечай…

– Так зачем же ты печатаешь?

– Вот-вот… Зачем? Боюсь, что такой же вопрос зададут мне и в ином месте… – Он сел за стол, сокрушенно вздохнув. – Ну, поди, дорогая, к себе. Прости, я неотложно занят…

Редактор с прежним мужеством продолжал просматривать все, что напечатал из Лермонтова. И недолго пришлось листать журнальные книжки. Не угодно ли, господа читатели «Отечественных записок», следующее стихотворение господина Лермонтова, под названием «Поэт»?

Андрей Александрович надел было шелковую шапочку, потом снова ее снял и, пробежав стихотворение, почти с отчаянием прочел последние строки:

Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк? Иль никогда на голос мщенья Из золотых ножон не вырвешь свой клинок, Покрытый ржавчиной презренья?

Вот как выглядят стихотворения поручика лейб-гвардии гусарского, полка, если перечесть их в ретроспекции, одно за другим. Сначала он выносит беспощадный приговор, а потом с неумолимой последовательностью взывает к кинжальному клинку – уж не для исполнения ли приговора?.. Но опять ведь перепечатали «Поэта» в других журналах, к вящему прославлению «Отечественных записок».

И твердо знает редактор: если бы начинать сначала, никому бы не уступил он ни единой лермонтовской строчки. По счастью, и негде больше Лермонтову печататься. Нет в Петербурге пристойного журнала, кроме «Отечественных записок».

Андрей Александрович прочел еще одну, такую безобидную по названию пьесу – «Не верь себе». Автор рисовал наглядную картину нравов подданных императора Николая Павловича!

…из них едва ли есть один, Тяжелой пыткой не измятый, До преждевременных добравшийся морщин Без преступленья иль утраты!..

С отрадой остановился взор редактора на «Трех пальмах». Этакая волшебная красота и упоительная музыка! Но вряд ли будут долго блуждать жандармы вокруг трех пальм. Есть же у них нюх! И нет никакого утешения Андрею Александровичу! Сам виноват. Сам все напечатал.

Куда бы проще печатать в «Отечественных записках» поэмы многоуважаемого Василия Андреевича Жуковского. Беда только в том, что пленительные стихи его не умножают числа подписчиков. И Виссарион Белинский пишет в статьях: «Ныне читатели требуют не мнений, а мысли». Вопрос, однако: какой мысли требуют читатели? Разве у Жуковского нет мысли? Конечно, есть! Но мысль Василия Андреевича направлена преимущественно в туманный, надзвездный мир, а читатели требуют мысли о здешней грешной жизни. И учат наизусть пьесы Лермонтова. Со времени Рылеева еще не было таких взрывчатых стихов. Рылеев… Страшно и вспомнить Андрею Александровичу о том, что началось на Руси после расправы с Рылеевым и его товарищами; страшно произнести вслух эти имена. А неугомонный поручик Лермонтов пишет стихи с посвящением «Памяти А. И. О-го». И он, Краевский, опять их печатает… Неужто же такие олухи жандармы, чтобы не допытаться при надобности, кто скрыт от бдительного ока под интригующими буквами? Легко дознаться, что скрыт под этими буквами один из товарищей Рылеева, ныне умерший государственный преступник Александр Иванович Одоевский.

Неустрашимый лейб-гусар так и начинает свои стихи с признания:

Я знал его: мы странствовали с ним В горах востока, и тоску изгнанья Делили дружно…

И заканчивает прямым сочувствием делу мятежников:

Он сохранил и блеск лазурных глаз, И звонкий детский смех, и речь живую, И веру гордую в людей и жизнь иную…

Андрей Александрович Краевский листал «Отечественные записки», то дивясь, как пропустила все лермонтовские пьесы цензура, то стараясь понять, как сам он все это напечатал… А между тем дошел до стихотворения, обозначенного датой: «1 января». Именно в этой пьесе, вспоминая недавний новогодний маскарад, Лермонтов писал:

О, как мне хочется смутить веселость их И дерзко бросить им в глаза железный стих, Облитый горечью и злостью!..

На маскараде, оказывается, этот дуэлянт уже успел попотчевать если не стихом, то прозой дочерей самого императора!

– Н-да! – крякнул Андрей Александрович. – Теперь надобно спасать «Отечественные записки» и себя…

Он откинулся на спинку кресла, но вместо хитроумных спасительных планов перед ним как живой встал Лермонтов. Большеголовый, коренастый… и глаза… Черт его знает, какие глаза! Никогда не смеются. А проникают прямо в душу. Недаром говорят, что многие совсем не выносят его взгляда.

– И везде-то от него беспорядок, – вдруг рассердился Андрей Александрович, – даже на письменном столе и то норовит устроить анархию!

 

Глава вторая

Для встречи посетителей у редактора «Отечественных записок» выработан строгий ритуал. При входе Белинского Андрей Александрович не пошел к нему навстречу, а лишь привстал с кресла.

– Давно жду вас, всепочтеннейший Виссарион Григорьевич. Хоть никого сегодня не принимаю, однако для вас запрета нет. Как драгоценное ваше здоровье?

– Похвалиться не могу, – отвечал Белинский, – но я к этому уже привык. – Говорил он с той хрипотой в голосе, которая свидетельствовала о тяжелом недуге.

– Ай-ай! – сокрушенно качает головой Краевский. – Опять кашляете! К весне нужно особо вам беречься. Наша петербургская весна…

– Писали вы ко мне, – перебил Белинский, – что имеете срочное дело.

– Пресрочное, достоуважаемый Виссарион Григорьевич. Статьи вашей терпеливо жду и могу ждать еще дней пяток, а вот это дело ни минуты не терпит. – Краевский взял со стола листок бумаги. – Составил я список книг для библиографических известий, извольте взглянуть.

Белинский стал читать. Чего только не было в списке! «Разговоры Эмилии о нравственных предметах», «Секретарь в сундуке», роман «Женщина XIX столетия», «Гадательный альбом», «Библиотека коммерческих знаний», «Месяцеслов», «Устав Тульского общества конских ристалищ»… Не дочитав до конца, Белинский положил листок на стол.

– Помилуйте, Андрей Александрович, что я понимаю в коммерции или в конских ристалищах?

– Знаю, знаю! – успокоил Краевский. – Да ведь вы, батенька, о чем бы ни писали, хоть бы и о гадательном альбоме, умеете столько полезного сказать читателю, так умеете высмеять невежество или спекуляцию…

– А зачем, собственно, писать в «Отечественных записках» о всякой чепухе? – возразил Белинский. – Вот тут у вас в списке и такой перл значится: «Рококо из трехсот тридцати трех повестей, отрывков и рассказов», перевод с французского». При чем тут я?

– Не согласен, никак не согласен! Безусловное внимание «Отечественных записок» ко всем изданиям, выходящим в свет, свидетельствует о нашем исключительном уважении к печатному слову. Это, Виссарион Григорьевич, большая новость на Руси и создает репутацию журналу. Не вы ли первый о нем печетесь? К тому же перед вами обширное поле битвы. Искореняйте пошлость, выводите на чистую воду торгашей от литературы. Кто, как не вы, поможет читателю разобраться! Кстати сказать, – и это тоже впервые в нашем отечестве, – ваши библиографические известия читают, как роман. Вот благородное поприще для просветителя!

– Но и просветитель имеет всего двадцать четыре часа в сутки для работы, – отвечал, нахмурившись, Белинский. – И просветитель, если он пишет, должен хорошо знать о предмете или хотя бы собрать обстоятельные справки.

– Само собою разумеется! – с живостью согласился Краевский. – Знаю, что иначе вы и строки не дадите. Да что же мне-то делать, голубчик? Типография требует набора. Простои, расходы, долги… – Он умоляюще поглядел на Белинского. – На вас вся надежда. А если уж какой-нибудь «Месяцеслов» вас затруднит, то я никак не принуждаю, в крайнем случае отложите в сторону. Что делать! Сам знаю, что болеете за журнал больше моего. Выручайте же, почтеннейший Виссарион Григорьевич, а книги вам из конторы доставят.

И Белинский положил список в карман сюртука. Так бывало всегда, потому что Андрей Александрович говорил о журнале, о его судьбе, о тысячах читателей, жаждущих слова правды, и, наконец, о вечных денежных своих затруднениях.

– Кредиторы задушили, Виссарион Григорьевич! – опять начал Краевский. – Если под вексель не займу, грозят прекратить отпуск бумаги. Всем кругом должен, вот и вам тоже, очень хорошо помню… Потерпите, всепочтеннейший!

– Обо мне, Андрей Александрович, не беспокойтесь, как-нибудь протяну.

– Знаю ваше истинное великодушие…

На том и кончился денежный разговор. Андрей Александрович, как всегда, опередил. Белинский так и не решился просить заработанные деньги, хотя жил только мелкими подачками Краевского. Прошло уже полгода, как он переехал в Петербург для работы в «Отечественных записках», но все еще не мог уплатить даже старый долг квартирной хозяйке, которая так долго и терпеливо ждала в Москве обещанной уплаты.

Виссарион Григорьевич проклинал свою робость и застенчивость, но снова отложил свою просьбу до лучших времен.

– Что вы думаете о Лермонтове? – вдруг спросил Краевский.

– В каком смысле? Как человека я его мало знаю. О поэтическом его таланте нет нужды распространяться. Думаю, что Пушкин умер не без наследника… Что это вам вздумалось спросить?

– Перечитываю его пьесы, напечатанные в «Отечественных записках», и размышляю. Вот, к примеру, «Бэла». Вы, помнится, еще в Москве о ней писали.

– Писал и опять повторю: так и надо писать правду о Кавказе, о горцах, о нашем к ним отношении. Повесть Лермонтова отучит наше общество от романтической трескотни дурного вкуса и от злобной клеветы на горцев, чем занимаются многие наши невежественные путешественники.

– Да… – нерешительно согласился Краевский. – А если нам скажут, что, печатая повести, в которых, как вы изволили выразиться, правдиво раскрыты быт, обычаи и характеры горцев, мы перечим нашему мудрому правительству, вся мудрость которого направлена, впрочем, на порабощение и истребление этих «диких» народов, – что мы тогда ответим?

– Но неужели господин Лермонтов не имеет права объявить в своих повестях, что горцы и их самобытность достойны уважения, что они имеют право на человеческое достоинство и, наконец, на просвещение? Да ведь и сами вы, Андрей Александрович, печатая «Бэлу», несомненно, оценили все достоинства этой повести.

– Увы! Никто, как я, не умеет ценить его талант…

– И за это вам всегда будут благодарны читатели «Отечественных записок». Но вижу, что за вашими словами кроется какая-то непонятная мне тревога.

– Еще бы! – Краевский чуть было не рассказал о дуэли, но вовремя спохватился.

Чтобы оправдать свое беспокойство, он поведал гостю об одном недавнем происшествии. Французский посол Барант вдруг заинтересовался – и это через три года! – известными стихами Лермонтова на смерть Пушкина и через общих знакомых просил Лермонтова разъяснить, имел ли он в тех стихах в виду только убийцу Пушкина Дантеса или хотел оскорбить всю французскую нацию. Лермонтов направил послу копию своих стихов, которые давали исчерпывающий ответ на нелепый вопрос. Но посол, очевидно, еще раньше навел справки и заявил, что дело исчерпано. Лермонтов получил после этого приглашение на бал в посольстве.

– Приглашение-то он получил, – заключил Краевский, – но интрига, заплетенная вокруг него, может начаться с новой силой. Понимаете теперь, почему я тревожусь?

– А как же по-вашему, Андрей Александрович? Или иноземцам, хотя бы и в высоком ранге посла, тоже дано право цензуры над нашей несчастной словесностью? Или мы, судя о наших делах, должны оглядываться на все посольские особняки? Не думаю, чтобы был охоч до таких оглядок господин Лермонтов… Что нового предназначает он для «Отечественных записок»?

– А черт его знает! – с раздражением вырвалось у Краевского. – Засел в Царском Селе…

– О! – перебил Белинский. – Если бы это могло послужить к пользе словесности…

– Если бы! – с сарказмом повторил Краевский. – Впрочем, наверное, с головой окунулся в забулдыжную офицерскую жизнь. Кстати, Виссарион Григорьевич, вы, помнится, печатно называли некоторые стихи Лермонтова прекраснодушными. Как это понять?

– Я писал это применительно к «Думе» и «Поэту», хотя со многими разошелся.

– Да какое же тут прекраснодушие? – продолжал допрашивать Краевский. – Можно сказать, он в этих стихах все крушит, все отрицает.

– Вот именно, – подтвердил Белинский, – господин Лермонтов не только осуждает наши исторические условия, но, осуждая их, подсказывает разрушительные выводы. Вот это я и назвал прекраснодушием. Разумеется, в философском смысле слова.

– Не совсем вас понимаю. Прошу объяснить.

– Извольте. Всякая попытка суда над современностью, над закономерно существующими условиями жизни обречена на неудачу. Эти наивные попытки становятся свидетельством прекраснодушия тех, кто проповедует поход против исторически сложившихся условий жизни.

– А эти условия, по вашему философскому суждению, нерушимы? – спросил Краевский.

– Во всяком случае, они никак не зависят от беспочвенных мечтаний отрицателей.

– Вот с этим вовсе не буду спорить!

Однако хмурый взгляд Белинского свидетельствовал о том, что он совсем не рад такому единомыслию.

– Не думайте, Андрей Александрович, – продолжал Белинский, – что я, признавая нашу российскую действительность как необходимо сущее, меньше ненавижу ее, чем все отрицатели. Я болен ею! Тяжко болен и задыхаюсь! – Белинский закашлялся и кашлял долго, надрывно, но едва он перевел дух, голос его стал звонким, речь снова полилась свободно. – Кто же не знает, как живет, вернее страждет, закрепощенный народ? Знаю! Кто не знает продажности, невежества, подлости и тупости нашей власти, от высших до низших ее агентов? Знаю! Кто не видит, как обирают работных людей? Вижу! Кто не знает, что делается в столичных застенках и на каторге? Знаю! Может быть, больше, чем кто-нибудь, знаю! Хлебопашцы наши, изнуренные голодом, требуют хлеба. А правительство, охраняя помещичьи амбары, шлет на крестьян войско и, проливая невинную кровь, сулит вместо хлеба какой-то Секретный комитет! Ан весь-то секрет кончится тем, что измыслят новую барщину.

«Ничего себе «примиритель», – думал Краевский.

– Тише, ради бога, тише! – взмолился он.

– Знаю! Вижу! – продолжал Виссарион Григорьевич. – Но разум говорит мне, что не во власти людей нарушить ход истории по чьей-нибудь воле… – И он опять закашлялся.

– Успокойтесь, Виссарион Григорьевич! – заговорил Краевский. – Прошу вас, успокойтесь. Эк вас, батенька, прорвало! – Он открыл ящик письменного стола. – Могу предложить спасительное средство от кашля.

– Не поможет, Андрей Александрович.

– А к лекарям вы обращались?

– Непременно собираюсь…

– Богом вас заклинаю, – лечитесь!

– Как-нибудь соберусь. – Белинский улыбнулся. – Хотел бы я знать, однако, какой чудотворец знает спасительные для нас, русских, лекарства…

– А философия-то? – оживился Краевский. – Вот она, чудотворная программа жизни. Именно ее нам и недоставало. И теперь, когда философическая система Гегеля… Да, чуть было не забыл: кланялся вам Михаил Юрьевич Лермонтов и объявил о своем намерении вступить с вами в философский спор: «Многое, говорит, хотел бы возразить господину Белинскому».

– Счастлив иметь такого противника. К сожалению, не надеюсь на серьезный разговор. Не раз пытался, но куда там! Или отшутится, или на все пуговицы застегнется…

Когда Белинский ушел, Краевский долго оставался в бездействии и неодобрительно покачивал головой.

А Виссарион Григорьевич натянул вытертую донельзя енотовую шубейку, тщательно повязал горло вязаным шарфом и отправился домой. Собственно, и дома у него сейчас не было, приютился кое-как у знакомого человека.

Путь от Измайловского моста до Моховой улицы, где квартировал Белинский, был не близкий. Он хотел было кликнуть извозчика, но тут же вспомнил малодушие, проявленное в денежном разговоре с Краевским. Случалось часто – не было денег, чтобы отправить письмо. Извозчик был недоступной роскошью.

Он брел по многолюдным улицам, сторонясь прохожих. Все еще не мог привыкнуть к столичной шумихе и толкотне. И вообще с большим трудом осваивался в Петербурге.

Вскоре после приезда в столицу он писал друзьям в Москву: «Чем больше живу и думаю, тем больше, кровнее люблю Русь… но ее действительность настоящая начинает приводить меня в отчаяние – грязно, мерзко, возмутительно, нечеловечески…» Прошло всего несколько месяцев, и в очередном письме появилось новое признание: «В душе моей сухость, досада, злость, желчь, апатия, бешенство…»

И эти чувства рождались от той же кровной любви к России.

 

Глава третья

Сани Лермонтова остановились у дома княгини Марии Алексеевны Щербатовой. Швейцар почтительно распахнул перед гостем дверь.

– Княгиня принимает?

– Пожалуйте в гостиную.

Знакомая голубая гостиная. Ее голубой фон так идет к золотистым кудрям хозяйки. Впрочем, она никогда не кокетничает и ничего не делает с холодным расчетом. Юная украинская дева быстро превратилась в петербургскую княгиню. И еще быстрее стала вдовой. Одни считают ее красавицей, другие утверждают, что она совсем нехороша. Последнее говорят люди, которые не знают другой красоты, кроме той, которая удостоверена мнением всего света. Они не знают силы того обаяния, которое превращает женщину в красавицу.

Мнения о Машеньке Щербатовой вообще расходились. Одни считали ее умной, другие – глупышкой. Столь резкое расхождение происходило, очевидно, потому, что каждый по-своему оценивал удивительное простосердечие, которое так редко встречается в княжеских гостиных.

Михаил Юрьевич сидел в голубой гостиной и ждал. Прошло больше десяти минут. Хозяйка медлила. Гость встал и, расхаживая по гостиной, так ушел в свои думы, что Мария Алексеевна, неслышно появившись, должна была его окликнуть.

– Я знала, что вы придете.

– Я получил вашу записку.

– А если бы я не писала к вам?

– Мои визиты после печальной дуэли могут только компрометировать вас в глазах света, – Лермонтов говорил сдержанно, почти сурово.

– О, светские цепи не для меня! – Княгиня подняла на гостя глаза, синие, как небо Украины. – Я боюсь другого, Михаил Юрьевич.

– Ручаюсь, что господин де Барант не посмеет больше вас тревожить.

– Какой вы плохой отгадчик! А я не гожусь в дипломатки. – Княгиня помедлила, смущаясь. – Я боюсь, Мишель, – сказала она тихо, – что вы дурно думаете обо мне.

– Прошу вас, не мучьте себя. – Он коснулся ее руки.

– Не могу… Хотя и понимаю, что для меня нет надежды. – Она печально поникла головой.

Гость молчал. Он решительно не знал, как утешить ее печаль, и проклинал свое молчание.

– Вы помните, – сказала Щербатова, – когда-то я давала вам совет: если настанет трудная минута, молитесь!

– Я помню все, Мари! Хотя по-прежнему не умею тревожить всевышнего моими докуками.

– И вот теперь, – продолжала хозяйка дома, – я молюсь и повторяю ваши строки:

С души как бремя скатится, Сомненье далеко — И верится, и плачется, И так легко, легко…

Мне и верится и плачется, – повторила она. – Только…

– Что «только», Мари?

– Сомнение, Мишель, никуда не уходит. Тогда я отдаюсь этому жестокому сомнению и думаю. Когда вы так решительно встали на пути Эрнеста де Баранта и, словно угадав мою мольбу, берегли меня от его назойливости, скажите, что руководило вами? Я никогда не повторю этого вопроса, я приму любой ответ. Если хотите, я сейчас же его забуду, только ответьте мне, какое чувство побуждало вас?

– Если есть вопросы, Мари, которые трудно задавать, то ответить на них бывает еще труднее. Мы часто знаем о себе меньше, чем о других, и легко принимаем правду за ложь.

– Ложь? – переспросила она. Глаза ее потемнели, голос дрогнул.

– Нет, нет, вы не поняли меня, Мари! Клянусь, я никогда вам не лгал. Но тем хуже для меня, если я причинил вам горе.

– Теперь вы не поняли меня, – твердо сказала Мария Алексеевна. – Вы ни в чем передо мной не виноваты. Никто не властен над чувством, никто не виноват в том, что пробудит это чувство в другом. Я хотела сказать и не раскаиваюсь в своих словах: никто не виноват, если пробудит, не желая того, чувство женщины… Теперь мы объяснились, Мишель. Впрочем, не нужно притворства, вы давно разгадали мою тайну. Не так ли?

Надо было отвечать, но он не мог обидеть ее сердечную доверчивость. Бережная нежность всегда пробуждалась в нем, когда он говорил с этой женщиной.

– Мари, – сказал поэт, – вы не открыли мне тайны. Но я не хочу ничего от вас скрывать. Увы, мне нечем отплатить вам.

Снова настало молчание. Машенька Щербатова прощалась с теми надеждами, которыми жило ее сердце.

– Останемся же друзьями, Мишель! – твердо сказала она и, не сдержав порыва, протянула ему руки и не отняла, когда он почтительно их поцеловал.

Он был благодарен ей за эту мужественную простоту, за то, что она не плакала.

Нет, Мари не плакала. Она не уронила ни слезинки и с непринужденностью, которая бог знает чего стоила ей, спросила:

– Надеюсь, история вашей дуэли погребена навеки?

– Как знать? – отвечал поэт, глядя на нее с затаенной печалью. Открыв ей правду, отрезающую все пути к ее сердцу, он вдруг почувствовал горечь утраты. – Но повторяю вам, надо взять все меры осторожности. Заклинаю вас, уезжайте из Петербурга!

– Зачем?

– Если история откроется, могут впутать ваше имя.

– Я этого не боюсь.

– Меня уже не раз предостерегали, Мари, что госпожа Бахерахт болтает о дуэли и виновницей ее называет именно вас.

– Бог ей судья.

– Бог! – повторил поэт. – Ваша детская вера не остановит хулы. Где вы живете, Мари? В Аркадии или в нашем беспощадном свете?

– Я сумею перенести и насмешки и зло. Для этого у меня хватит гордости, Мишель.

– Так вот вы какая! – воскликнул он, любуясь ею. – Вот какая вы, Мари!

– А вы не знали? Полноте! Не на балах, а в несчастье можно узнать женщину. Разве не так, друг мой?

Она подавила глубокий вздох: ей первый раз пришлось так назвать его.

– И вы никуда не уедете? – спросил поэт. – А если против вас поднимется весь свет, если господин де Барант первый будет на вас клеветать?

– И если даже госпожа Бахерахт начнет против меня свои интриги, – спокойно сказала Щербатова. – А ведь вы, наверное, знаете, что женщины гораздо опаснее в этом случае, чем мужчины.

– Но если я, Мари, буду умолять вас уехать?

– Зачем?

– Чтобы избавить вас от грязи и сплетен. Сжальтесь надо мной, ведь иначе я не смогу уберечь вас, Мари!

– Только в этом случае, Мишель! Мне так хочется ощущать вашу заботу, что я готова платить за нее горькой ценой. – Она немного подумала. – Извольте, я уеду в Москву. Отличный предлог – свидание с родными. А теперь – только не смейтесь над женской слабостью! – еще один вопрос. Теперь, когда мы стали с вами друзьями, – она чуть-чуть вздохнула и сейчас же улыбнулась, – теперь скажите мне, за что преследует вас госпожа Бахерахт?

– Только за то, Мари, что я никогда не имел желания беречь ее так, как вас.

– Вот теперь, Мишель, действительно последний вопрос: до моего отъезда мы еще увидимся?

– Непременно.

– Ну вот и все. Только бойтесь госпожи Бахерахт, она, право, ужасная женщина. Вы можете мне поверить, поскольку у меня нет ни права, ни основания ревновать…

Когда гость покинул голубую гостиную, когда плотно закрылись за ним двери и не стало слышно звона шпор, Мари вдруг склонилась в кресле, опустила голову на руки и, громко, по-детски всхлипывая, разрыдалась. Она рыдала долго, словно хотела вместе с этими слезами освободиться от своей безрадостной любви.

А Михаил Юрьевич, вернувшись на Сергиевскую улицу, даже не зашел к бабушке и заперся у себя. Елизавета Алексеевна хорошо знала повадки внука.

– Опять сочиняешь? – с тревогой спросила она, подойдя к двери.

Ответа не последовало, и это обстоятельство окончательно убедило бабушку.

Михаил Юрьевич то ходил по комнате, то садился за стол. Он был грустен, но в глазах его светилась нежность. Теперь, когда поэт купил дорогое право на свободу, он был полон сожаления: Машенька никогда не узнает, чего стоил ему этот отказ.

Лермонтов писал на отдельных листках, рвал их, начинал снова. Нетрудно было понять, кому было посвящено рождавшееся стихотворение.

На светские цепи, На блеск утомительный бала Цветущие степи Украйны она променяла…

Он работал долго, пока не отлились последние строки.

Когда Михаил Юрьевич вышел из своей комнаты, Елизавета Алексеевна хлопотала у стола.

– Ни за что не отпущу голодного, – говорила она, угощая его холодным ужином.

– А с вами-то, бабушка, опять так мало виделись.

– Это уж тебе знать. Знаю я, с кем ты романы сочиняешь. Небось к Щербатовой ездил?

– Ах, бабушка, если б выйти мне в отставку, пожили бы мы с вами на славу и никогда не разлучались. Не помешали бы нам никакие романы.

– Молчи, молчи! Выдумал тоже, в отставку! Не хочу о том и слышать!

Так всегда кончались эти разговоры. Впрочем, сейчас об отставке нечего было и думать, надо было выждать время, чтобы по крайней мере затихли толки о дуэли.

Лермонтов ускакал в Царское.

Окраины Петербурга давно утонули в снежном тумане. Февральская вьюга застилает небо и землю мокрой, колючей пеленой. Ничего не видно впереди. Только храпят горячие, застоявшиеся кони, летя в кромешную тьму…

Под такую езду думается неведомо о чем. Кажется, опять привиделась сквозь метель голубая гостиная. Нелегка ты, правда сердца, если ранишь другое… А может быть, мелькнул другой призрак: женщина в греческой прическе, с таким неуловимо изменчивым лицом. Мелькнул этот вечно манящий, желанный призрак и тоже исчез… Вихрем вихрится метель, да несут кони, – а куда? Где ему, Михаилу Юрьевичу, дорога? Закутался в шинель – не согреться. И вьюга поет неведомо о чем. Нет, не заснуть под эту тревожную, унылую песню. Когда путник раскрыл глаза, перед ним пробежал, раскачиваясь, какой-то фонарь и сгинул. Пригляделся, а фонари пошли уже один за другим, потом встали цепочкой.

Вот и постылое Царское Село. Нет другой дороги поручику лейб-гвардии гусарского полка.

Едва вошел он на свою бивуачную квартиру, заспанный денщик подал пакет от полкового командира. Михаил Юрьевич вскрыл конверт. Поручику Лермонтову предлагалось дать срочное объяснение по поводу дуэли, которую он имел с бароном де Барантом.

 

Глава четвертая

Граф Владимир Александрович Соллогуб считал себя человеком большого света, прикомандированным к изящной словесности. Он только изредка бывал у Краевского, чураясь излишне коротких литературных знакомств.

Но если заезжал граф Соллогуб, Андрей Александрович принимал его с изысканной любезностью. Объяснялось это не столько славой автора нашумевшей повести «История двух калош», сколько большими связями Соллогуба в дворцовых сферах. Сейчас приезд графа был как нельзя больше на руку. Именно в нем видел Андрей Александрович спасение для «Отечественных записок» и для себя.

Гость рассказывал, слегка растягивая слова, об интимных вечерах в Зимнем дворце, участником которых он имел честь быть. Краевский почтительно слушал.

– А как моя повесть? – спросил между прочим граф. – Корректуру получили?

– Еще вчера! У меня и типографщики не имеют права опаздывать. Прошу взглянуть, – и хозяин протянул гостю корректурные листы.

– Ну, держать корректуру я, разумеется, не буду, – сказал, отстраняясь, Соллогуб. – Целиком полагаюсь на вас, многоуважаемый Андрей Александрович.

– Талантливо написано, граф, – начал Краевский, поглаживая рукой по корректуре. – Этакая яркая картина! Смелая и верная кисть! А название – «Большой свет, повесть в двух танцах» – сразу заинтригует читателя. Удивительно свежо и оригинально! Что бы вы ни говорили, Владимир Александрович, а все-таки словесность наша по праву отвоюет вас от большого света.

– Э, нет! – отвечал польщенный граф. – Надеюсь сохранить добрые отношения и со светом, и со словесностью. Не хочу быть рабом пера.

– Воля ваша, – согласился Краевский. – Однако же словесность всегда будет признательна вам…

– Как вы находите тип Леонина в моей повести?

– Портрет, истинный портрет! – сказал Краевский с особым оживлением.

– Вы опять мне льстите, Андрей Александрович. Но думаю, что каждый вращающийся в обществе непременно узнает в моем герое Лермонтова.

Краевский выслушал гостя и после некоторой паузы решительно спросил:

– Объясните мне, Владимир Александрович, почему именно этой повестью так заинтересовались высочайшие особы?

– Могу только повторить вам, что писал эту повесть по личному пожеланию ее высочества, великой княгини Марии Николаевны.

– Знаю, – перебил Краевский, – а в толк никак не возьму. Ни в каких сферах, сколько мне известно, Лермонтов не бывает.

– Но о нем много говорят если не в высших сферах, то в избранном обществе: Лермонтов дерзко себя аттестует.

– А! Вот оно что! – с сокрушением покачал головой Краевский. – Стало быть, благоугодно дать ему намек или, так сказать, предостережение?

– Это стало совершенно необходимо после того, как вы, Андрей Александрович, изволили напечатать в «Отечественных записках» его стихотворение «Как часто, пестрою толпою окружен…».

– Грех попутал! – Краевский горестно вздохнул. – Черт знал его, Лермонтова, кому он вздумал отвечать своими стихами, да еще после дерзости на новогоднем маскараде!

– И как отвечать! – возмутился Соллогуб. – Он положительно плохо воспитан.

– Согласен с вами, безусловно согласен, – поддакивал Краевский.

– И должен получить заслуженный урок, – заключил Соллогуб. – Чаша терпения переполнилась, как вы, конечно, поймете.

– Совершенно понял.

– А потому всякая отсрочка с выходом моей повести была бы очень нежелательна.

– Еще бы! Ни о какой отсрочке не может быть и речи.

– Напомню вам, что когда я читал мою повесть в Зимнем дворце, в тесном кругу августейшего семейства, ее вполне одобрили.

– Нелицеприятная дань вашему таланту, граф!

– Э, полноте! Пишу от безделья… А впрочем, иногда действительно выходит. «Большой свет», кажется, и впрямь удался. Так по крайней мере думают в августейшем семействе, где родилась и самая идея повести.

– Очень любопытно бы знать подробности, – продолжал осторожно расспрашивать Краевский.

– За Лермонтовым по пятам следует слава стихотворца, – объяснил Соллогуб. – Великая княгиня Мария Николаевна тоже заметила его. Но он или не понял этого или не хотел понять. Тогда ее высочество решила затеять литературную игру. На новогоднем бале великая княгиня Мария Николаевна, под видом маскарадной интриги, хотела осведомить господина Лермонтова о том, что ему следует ждать литературного нападения.

– Так, так, начинаю понимать! Умиляюсь изяществу шутки ее высочества…

– Не правда ли? – Соллогуб помолчал. – И все могло бы быть очень мило. Но этот дикарь Лермонтов, ворвавшись в петербургские гостиные после своих кавказских похождений, был груб и дерзок. Великая княгиня была вынуждена обратиться с жалобой к августейшей родительнице и к супругу, герцогу Лейхтенбергскому… Пусть же прочтет теперь господин Лермонтов повесть «Большой свет». Я горжусь, как благородный человек, которому оказано высокое доверие и дано право проучить зарвавшегося грубияна.

– Покорно вас благодарю! – Краевский поклонился. – Благодарю именно за то, что вы оказали честь своей повестью «Отечественным запискам».

– Не печататься же мне у Булгарина или Греча!.. Кстати, я слыхал, что Лермонтов выпускает повести свои, превратив их в роман?

– Не причастен к этому делу, Владимир Александрович! – поспешил откреститься Краевский.

– Думаю, однако, – продолжал Соллогуб, – что в повести моей сыщется более достойный, чем у Лермонтова, герой нашего времени…

– Изволите говорить, конечно, о том истинном представителе нашей благородной аристократии, против которого ополчается в повести забияка Лермонтов, то есть, виноват, Леонин?

Соллогуб посмотрел на часы.

– Заговорился я с вами, Андрей Александрович… Да, чуть не забыл. Ходят слухи, что Лермонтов успел за это время иметь дуэль.

– Дуэль? Да может ли это быть? – удивился Краевский. – Ничего, Владимир Александрович, не слыхал, решительно ничего!

– Ну, в таком случае не буду распространяться. Мне сообщили доверительно… Но если это так, то я оказался провидцем: в повести у меня Леонин тоже лезет на дуэль.

Краевский проводил гостя до передней.

Все, что рассказывал Соллогуб, Андрей Александрович давно знал. Новостью были только распространившиеся в городе слухи о дуэли… И, стало быть, нужно было спасать себя и журнал немедленно.

Для этого и нужно было поместить танцевально-пасквильную повесть Соллогуба. Но редактор не хотел потерять и Лермонтова. Ничто так не привлекает читателей к журналу, как имя поэта.

Андрей Александрович перечитывал «Большой свет», взвешивая каждое слово. Граф Соллогуб не боится прозрачных намеков. Леонина, конечно, зовут в повести Мишелем. Есть в повести и бабушка, которая приезжает в Петербург к Леонину, правда, не из Пензы и не из Тархан, а из орловских деревень; есть в повести и любовь Леонина к белокурой красавице графине. Леонина сажают под арест за то, что он не является на полковое учение. Словом, все соткано из намеков и полунамеков. А светский приятель Леонина дает ему исчерпывающую и убийственную характеристику: «Не имев состояния, ни родства, ни связей, Леонин бросился в большой свет, втерся во все передние, кланялся всем нашим толстым барыням, начал пренебрегать службой, наделал целую пропасть долгов, жил в вечной лихорадке…»

Но вот перед читателем является и сам Леонин. Происходит разговор его со светской красавицей.

«– Вы себя обманываете, – говорит красавице Леонин. – В жизни много хорошего, много отрад… живопись и музыка, творения гениев, примеры веков… В жизни много хорошего… Правда, я молод еще, но на земле я видел много утешительного. Во-первых, женщины, – что лучше женщины?..»

И это мысли и язык Лермонтова?! Сколько раз ни перечитывал редактор «Отечественных записок» этот монолог, всегда стыдливо опускал глаза. Усердный граф Соллогуб писал как умел.

А далее следовала в повести и такая сцена: Лермонтов – Леонин беседует со своим приятелем:

«– Как бы мне перейти в гвардию? – спрашивает Леонин.

«– А что?

«– Да так. Меня, может быть, пригласят на бал во дворец.

«– Может быть, – небрежно бросает светский приятель.

«– Скажи, пожалуйста, – не унимается Леонин, – ты видел, как я танцую мазурку?

«– Не помню, право.

«– А что ты думаешь, можно мне будет пуститься в мазурку?» – заключает разговор Леонин – Лермонтов.

Андрей Александрович поморщился и отложил корректуру. Если бы не обстоятельства, с удовольствием умыл бы он руки. Но надо же учесть положение редактора, да еще либерального журнала. Чего не сделаешь во имя либеральных идей! Редактор думал больше об «Отечественных записках», чем о себе. А еще он думал о подписчиках, которых заметно прибывало.

Андрей Александрович решительно придвинул корректуру. Перед ним были страницы «Большого света», на которые в свое время он не обратил особого внимания. Леонин, без причины, глупо и дерзко вызывает на дуэль своего светского приятеля. Эти строки приобретали после дуэли Лермонтова вполне определенный смысл. Редактор «Отечественных записок» почувствовал нечто вроде укора совести: повесть, если в ее герое разгадают Лермонтова, может обернуться прямым доносом.

– Ох, эта дуэль! – вздохнул Андрей Александрович.

Мысли его снова устремились к стихам поручика Лермонтова. Ну, был такой грех, действительно печатал он, по недомыслию, дерзкие, а может быть, даже преступные пьесы этого буяна. Повинную голову и меч не сечет, особенно если редактор обнаружил не только раскаяние, но проявил твердую волю в искуплении вины.

Если понадобится, редакция «Отечественных записок» предоставит кому следует книжку журнала с повестью «Большой свет». Разве «Отечественные записки», пользуясь изящным пером графа Соллогуба, не сказали своим читателям, – правда, под псевдонимом, – что Лермонтов дуэлянт, бретер? Разве не сказано в повести, что он, Лермонтов – Леонин, «человек слишком ничтожный»?

Но тут редактору «Отечественных записок» приходит в голову новое соображение. Откуда же узнают читатели, что повесть писана про Лермонтова? Ведь и в самом деле, может быть, найдутся такие простаки, далекие от закулисных литературных дел, которые не поймут прозрачной аллегории. Но обязанность издателя журнала в том и состоит, чтобы позаботиться о распространении слухов, полезных для репутации «Отечественных записок». Конечно, не поскупится на комментарии сочинитель повести. А еще кто? Андрей Александрович на минуту задумался.

Да на что же существует Иван Иванович Панаев! Он один может наполнить слухами весь Петербург!

И еще раз нечто подобное укору совести ощутил Андрей Александрович. Ох, стыдно печатать великосветский пасквиль… Но он уже потянулся к колокольчику и позвонил.

– Немедля отнесешь в типографию, – сказал редактор «Отечественных записок», передавая казачку аккуратно выверенные корректурные листы «Большого света».

У него будет теперь козырь для любой игры. А забубённую головушку Лермонтова не даст в обиду сам сатана.

Но не угадал многоопытный редактор «Отечественных записок». В тот же самый день Лермонтов, сидя на своей бивуачной квартире в Царском Селе, сочинял донесение полковому командиру:

«Ваше превосходительство, милостивый государь! Получив от вашего превосходительства приказание объяснить вам обстоятельства поединка моего с господином Барантом, честь имею донести…»

На этом и кончился первый разбег пера. Откуда получил командир полка сообщение о дуэли? Пришло ли это известие непосредственно к нему или передано из Петербурга? Увы! Ответ на этот вопрос, кажется, ясен, но неутешителен. Если бы в историю не вмешались высокие сферы, командир полка, генерал Плаутин, ни за что не начал бы официального следствия без предварительного разговора.

Итак, дело плохо. Кутерьма завязалась где-то на верхах. Стало быть, и слухи о болтовне Бахерахтши наиболее вероятны. Эта экзальтированная и ветреная дама, имеющая некоторое отношение к литературе, считает долгом влюбляться во всех, пишущих стихи. А влюбившись, закусывает удила. Должно быть, он, Лермонтов, был с ней недостаточно осторожен. Да, именно Бахерахтша, эта темная особа, принадлежащая к дипломатическому миру и знающая толк в интригах, теперь мстит. Однако откуда могла она узнать о дуэли?

– Трубку! – крикнул Лермонтов в переднюю, где сидел его верный дядька камердинер и мирно беседовал с денщиком.

Трубка была подана и выкурена раньше, чем поэт пришел к какому-нибудь определенному решению. Но решение было все-таки одно: Бахерахтша могла узнать о дуэли только во французском посольстве – или от самого Эрнеста де Баранта, или от его секунданта, графа д'Англэза. Вернее всего, Барант прихвастнул своим подвигом именно для того, чтобы набить себе цену, а в руках пылкой Бахерахтши оказались таким образом точные сведения.

Из комнаты Лермонтова опять раздался возглас:

– Трубку!

К объяснению все еще не прибавилось ни единого слова. Поэт курил и размышлял. Съездить бы в Петербург! Но теперь он, конечно, не получит отпуска. А если уедет без разрешения, немедленно навлечет на себя новые подозрения. Ясно, что с него не спускают глаз. Недаром из канцелярии полка уже справлялись, готово ли объяснение. Никогда еще генерал Плаутин не проявлял такой подозрительной поспешности.

Михаил Юрьевич походил по комнате. Остается играть на те карты, которые имеются на руках, хотя бы и были эти карты не очень выигрышны. Он снова сел за стол. Его спасение заключается в том, чтобы отписаться, ничего не сказав по существу.

«16 февраля на бале у графини Лаваль господин Барант стал требовать у меня объяснения насчет будто мною сказанного. («Очень хорошо и туманно! Можно продолжать в том же духе».) Я отвечал, что все ему переданное несправедливо, но так как он был этим недоволен, то я прибавил, что дальнейшего объяснения давать ему не намерен. («Кажется, выходит еще лучше! Попробуй угадай, о чем шла речь! А дальше уже нет нужды скрывать».) … он сказал, что если б находился в своем отечестве, то знал бы, как кончить это дело: тогда я отвечал, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы меньше других позволяем себя оскорблять безнаказанно. Он меня вызвал, мы условились и расстались».

Теперь можно описать и самый ход дуэли. Упомянув о поединке на шпагах, Лермонтов закончил:

«Тогда взяли мы пистолеты. Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал. Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону».

Довольный тем, что объяснение закончено, Лермонтов прибавил:

«Вот, ваше превосходительство, подробный отчет всего случившегося между нами».

И поставил дату: «27 февраля 1840 года».

 

Философский монастырь

 

Глава первая

Виссарион Белинский проснулся поздно, а встать не мог. Мучил кашель, долгий, сухой, отрывистый. Часы уже пробили одиннадцать, но все еще не было сил, чтобы откинуть теплое одеяло и встать за рабочую конторку.

Ранняя петербургская весна давала о себе знать холодным, мокрым туманом. В такие дни рождается острое беспокойство: неужто все больше будут убывать силы?

На конторке лежит едва начатая статья для «Отечественных записок» и рядом стопка еще не прорецензированных книг… Но, кажется, опять пропадет день в безделье. Начинается новый припадок мучительного кашля, потом выступает испарина, и долго мучает предательская одышка.

Виссарион Григорьевич через силу поднялся с постели и, накинув халат, перебрался на диван. Сидел неподвижно, закрыв глаза… Совсем нехорошо, смутно на душе. И если бы только от нездоровья! Куда хуже то, что не хотят понять его многие читатели. Он с жаром и трепетом души говорит им о величайших истинах философии, а у читателей, наиболее близких и дорогих сердцу, поднимается недоуменный, порой даже враждебный холодок.

Пусть так, размышляет Виссарион Григорьевич, он ни перед чем не отступит в служении истине…

Жизнь в столице поставила его лицом к лицу с тем самым самодержавно-полицейским произволом, существование которого нужно было считать необходимо сущим во имя принятой им философской доктрины…

Что же случилось с Виссарионом Белинским? Неужто он перестал видеть торжествующих угнетателей?

Нет! Глаза его в Петербурге стали еще зорче. Народ терпит жестокое бедствие. Рабовладельцы отнимают последний кусок от голодных. И все это тоже надо считать необходимым только потому, что все это существует?..

Но в жизни есть и другое. Голодные не хотят умирать покорно. Бунты вспыхивают то тут, то там. Неужто и эта разгневанная воля народа, все эти жертвы ничего не могут изменить?

Виссарион Григорьевич встал с дивана, откинул прядь волос, упавшую на лоб, и стал ходить по комнате. От гнева и ненависти снова поднимается одышка. Становятся нестерпимо тяжелы добровольно наложенные на себя философские цепи…

На окнах и на столе благоухают цветы, оранжерейные первенцы робкой петербургской весны. Единственная роскошь, бросающаяся в глаза в одиноком жилище. Каждый раз, когда любуется этими цветами Виссарион Григорьевич, он испытывает страстное, ни с чем не сравнимое наслаждение и… смущение, похожее на укор. Нежные произведения тепличной флоры не по карману бедствующему сотруднику «Отечественных записок». Да, пожалуй, и цветы чувствуют себя здесь недоуменно, словно дивясь, как они попали в эту скромную комнату. А все произошло только потому, что, проходя вчера вечером мимо цветочного магазина, Виссарион Григорьевич собирался только полюбоваться пестрой роскошью витрины и неведомо как зашел в магазин и, к удивлению приказчика, не привыкшего к таким покупателям, оставил в магазине всю свою убогую наличность.

«Этакое малодушие! Этакая недостойная страсть!» – мысленно корит себя грешник и, коря, твердо знает: при первом случае может повториться то же самое…

Он вооружился ножницами, срезал засохшие листья и занялся поливкой. Блаженные минуты, которые так хочется продлить, чтобы уйти от мучительных мыслей! Но разве от них уйдешь? В философских выкладках все так стройно, все сулит мир и гармонию, а вот в русской действительности…

И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, — Такая пустая и глупая шутка… —

неожиданно для себя вслух прочитал Белинский.

«Опять из Лермонтова?» – удивился он.

Что-то очень часто стали приходить на память лермонтовские стихи.

Это и в самом деле было непонятно. Давно ли он обвинял автора в «прекраснодушии» и наивных попытках восстания против непреложных для данного времени порядков русской жизни, давно ли считал поэта случайным гостем в редакции и своим человеком в великосветских гостиных, а стихи его, эти самые «прекраснодушные» стихи, имеют, оказывается, неодолимую власть. Словно существуют на свете два Лермонтова. Один – который приезжает в редакцию, с ледяной вежливостью манер, с иронической улыбкой, глубоко запрятанной в темных глазах, с колкой шуткой на устах. И другой… Каждый стих его бередит душу, каждое слово звучит, как набатный звон в мертвой тишине русского царства… Когда же успел он, баловень судьбы, наследовавший гений Пушкина, так безнадежно заболеть страшным недугом отрицания?

Виссарион Григорьевич снова берется за поливку цветов, но и цветы не доставляют прежней радости. Морщины бороздят его высокий лоб, около губ ложится горькая складка… Медленно текут минуты размышления.

На конторке так и лежит едва начатая статья. Если не сегодня, то завтра он будет продолжать ее. Неужто же снова говорить о любви, о благодати, о блаженстве жизни, когда, кажется, и тени этих мыслей уже нет в душе…

Тихий стук в двери. На пороге хозяин квартиры, приютивший бездомного скитальца.

– Заходите, Павел Федорович. Искренне вам рад… Вот от безделья опять занялся садоводством, – говорит смущенно Белинский. – Неисправим, грешный человек.

– А я все сомневался, можно ли к вам, – отвечает Павел Федорович Заикин, несмело присаживаясь к столу. – Поверите, с утра размышляю. Может быть, вы какой-нибудь шедевр мысли созидаете, а тут я… Сохрани бог от такой неделикатности… А вдруг, опять же думаю, вовремя угадаю?

– Угадали, угадали, Павел Федорович! Бездельничаю и за то себя кляну.

– Что так? – заботливо спросил Заикин.

– Можно бы сослаться на нездоровье и тем оправдать свое малодушие, – в раздумье отвечал Белинский, – но что толку в этих оправданиях!

Он замолчал и снова взялся за лейку. Павел Федорович нерешительно поерзал на стуле и, деликатно кашлянув, наконец решился приступить к делу:

– А не надумали ли чего-нибудь, Виссарион Григорьевич, касательно моей просьбы? Катнули бы мы с вами в Берлин…

– И рад бы, милейший вы мой Павел Федорович, да жена не пускает…

– Опять изволите шутить?

– Нисколько, – совершенно серьезно ответил Белинский. – А жена моя – старая, кривая, рябая, злая, глупая старуха, сиречь подлая словесность Булгарина, Греча, Сенковского, Полевого и прочей нечисти…

– Да плюньте вы на них!

– Не могу! Мне – и умереть на журнале. Чернила выйдут – собственной кровью писать буду…

– О господи! – всполошился Павел Федорович. – Слушать и то страшно! Нешто хватит вас на всех разбойников? Поедемте-ка лучше к немцам, пока у меня деньги есть… И я всепокорнейше прошу вас удостоить меня чести одолжиться ими бессрочно…

– Одним словом, предлагаете спасаться бегством?

– Да какое же бегство! Все просвещенные люди в Германию едут. Благоустроенная страна, глубина мысли и порядок! Ну, а вернемся – никуда от вас ни Булгарин, ни Греч не убегут. Слезно умоляю, Виссарион Григорьевич, едемте!

Белинский молчал.

– Ну вот, – вздохнул Павел Федорович, – не хотите мне великое одолжение сделать и меня в сомнение ввергаете… Как я один поеду? А кроме вас, не вижу и не хочу другого попутчика. А коли в сомнение впадаю, опять колеблюсь: если не в Берлин, то, может быть, в мою Рассыпную податься?

– И то дело. Не мешает помещику свои деревеньки знать. Поди, управитель-то давно ваших мужиков заездил?

– Ну, какой у меня управитель! Кое-как старостой обхожусь. Может быть, и поехал бы я в Рассыпную, Виссарион Григорьевич, только опять же нерешительность меня одолевает. – Он наклонился к Белинскому и сказал тихо: – Мне мужикам-то будет стыдно в глаза смотреть. Приехал, мол, последнее отбирать… Хоть бы скорее от Секретного комитета какие-нибудь решения вышли…

– Впервой от помещика такие надежды слышу. Приличнее чего-нибудь ждать от комитета вашим крестьянам.

– А я об этом самом и говорю. Думал было когда-то им освобождение дать – решимости не оказалось. Освободить-то освободишь, а как сам после этого в подозрительные попадешь! И торговать живыми людьми – совесть не позволяет. Да и время не то… Просвещенный век! Уж лучше, если бы по распоряжению свыше…

– А коли этого распоряжения не будет?

– А коли не будет, будем помаленьку дальше разоряться. Сижу я, часом, и опять же размышляю: много ли лет мне до конечного разорения осталось?

– Вы бы вместо того сами за хозяйство взялись – и вам бы и крестьянам прямая польза!

– И в это, Виссарион Григорьевич, не верю. Хозяйствовать-то тоже уметь надо, а учиться поздно…

– Ну, так службой займитесь.

– Разве я не пробовал? Честный человек у нас на службе непременно до запоя дойдет или сам держимордой станет. А у меня ни к тому, ни к другому влечения нет… Лучше уж так существовать, в мечтаниях…

– О чем же мечтать-то, Павел Федорович? – Белинский пристально посмотрел на собеседника. – Какие могут быть спасительные от прозябания мечты?

– Да этакие неопределенные, конечно, и разные… Ну вот, к примеру, вдруг, представьте, начнется у нас порядочная жизнь… «А где, спросят, Павел Федорович Заикин пребывает? Ну-ка, сударь, вызволяйте отечество!» А как же, Виссарион Григорьевич, вызволять, коли нас только повиновению учили? Опять неразрешимое недоумение…

– Так! Так! – с ожесточением подтвердил Белинский. – Одним словом:

Толпой угрюмою и скоро позабытой, Над миром мы пройдем без шума и следа, Не бросивши векам ни мысли плодовитой, Ни гением начатого труда…

– Это, если не ошибаюсь, Лермонтова стихи? – неуверенно спросил Заикин. – Зажигательные слова! Когда сам читал, кажется, голову поднял: проснитесь, мол, милостивый государь мой Павел Федорович, опамятуйтесь! Ну, а вечером, как водится, опять в преферанс играл и крепко обремизился, должно быть, от дневных волнений… Мы уж и внимать поэтам неспособны. Да не к нам и обращены те слова… Найдутся другие люди. – Он помолчал, глядя в сомнении на Белинского. – Однако же опять назревает вопрос: сыщутся такие или нет? А впрочем, пока что катнем-ка, Виссарион Григорьевич, в Берлин?

Получив решительный отказ, Заикин поднялся и на пороге обернулся.

– Прошу покорно извинить за глупые речи. Что делать! Философия – модная болезнь… А коли увидите господина Лермонтова, передайте ему глубокую благодарность от безвестного анонима: нечасто приходится переживать волнения сердца… Прошу не опаздывать к обеду.

Дверь тихо закрылась. Павел Федорович умел жить и двигаться совершенно бесшумно.

Белинский долго стоял у окна. Казалось, он внимательно наблюдал уличную суету.

– И вот плоды ваших прекраснодушных порывов, господин Лермонтов! – вдруг громко сказал Виссарион Григорьевич.

И надо бы продолжать спор с поэтом, давно мысленно начатый, но тут вспомнились Виссариону Григорьевичу деспот и палач самодержец, виселицы, кнут и плети, жандармы всех рангов, предводители дворянства, исправники, земский суд и священнослужители – жалкие лакеи власти, служащие не за страх, а за совесть или купленные по дешевке… Вот что противостоит в жизни философским схемам, сулящим неведомую гармонию в неведомом будущем.

А ему пишут из провинции, что имя его становится известным и там. И ссылаются все на того же «Менцеля» – статью, которая впервые вышла за его подписью в «Отечественных записках».

Но не тешат автора эти вести. Кажется, он был бы рад, если бы слали ему брань и проклятия. Странный автор, негодующий на одобрение, удивительный философ, жаждущий хулы…

Должно быть, такой задался сегодня день. Рука не поднимается, чтобы взяться за перо. Не прибудет ни единой строки в начатой статье…

Виссарион Григорьевич отыскал старую журнальную книжку и снова прилег на диван. На обложке «Московского наблюдателя» выставлен 1838 год, и сама запылившаяся обложка манит зеленым цветом надежд, которым не суждено было сбыться.

Белинский перелистывает страницы и, скользя по ним глазами, совершает безрадостное путешествие в былые годы.

Вот она, злосчастная статья Михаила Бакунина, казавшаяся в свое время откровением:

«Система Гегеля венчала стремление ума к действительности:

Что действительно, то разумно; и

Что разумно, то действительно, —

вот основа философии Гегеля».

Так именно и напечатано в журнале. Две строки, представляющие формулу истины, выделены особо…

А далее следуют решительные выводы, сделанные автором статьи:

«Счастье не в призраке, не в отвлеченном сне, а в живой действительности; восставать против действительности и убивать в себе всякий источник жизни – одно и то же; примирение с действительностью, во всех отношениях и во всех сферах жизни, есть великая задача нашего времени, и Гегель и Гёте – главы этого примирения, этого возвращения из смерти в жизнь… Будем надеяться, что новое поколение сроднится, наконец, с нашею прекрасною русскою действительностью…»

Так прямо, без всяких оговорок, и сказано в статье: прекрасная русская действительность!

– О Бакунин! Бакунин!

Но как же он-то, Виссарион Белинский, стоя у руля «Московского наблюдателя», все это напечатал?

 

Глава вторая

И видится Виссариону Белинскому его прежняя московская комнатушка. В воздухе ходят клубы густого табачного дыма. Дым скрывает порой даже лицо собеседника, но отчетливо слышен его голос:

«Ищите истину! Истина – вот единственная и верховная цель мышления. Какова бы ни была истина, жертвуйте ей всеми своими мнениями. В ней, и только в ней, благо!»

Так говорил в те годы Михаил Бакунин, трактуя философию Гегеля.

В комнатушке было тесно и дымно. Если же гасли трубки и дым постепенно расходился, тогда явственно обозначались львиная голова, могучая шевелюра и румяные щеки пророка, и снова гремел, не зная усталости, его голос. Он метал громы и молнии в тех лжефилософов, которые философствовали только для того, чтобы оправдать свои собственные предубеждения.

«Им нет дела до истины! – Бакунин взмахивает трубкой, словно готовясь нанести лжефилософам смертельный удар. – Каждый из них хлопочет только за свою жалкую идейку».

Да, именно так начинал проповедь истины, возвещенной Гегелем, Михаил Александрович Бакунин. И, точно, был похож на пророка, презревшего все во имя истины.

Молодой артиллерийский офицер не задумываясь подал в отставку, чтобы служить людям. Когда он явился в родительский дом, а родители оказались равнодушны к философии, он покинул родовое имение и уехал в Москву.

Москва жила привычной жизнью. Звонили сорок сороков московских церквей. В гостиных шли бесконечные, по-московски бестолковые разговоры: о благолепии митрополичьей службы и непокорстве мужиков, о театральных новинках и ценах на хлеб, о «Дамском журнале» и вечной идее прекрасного…

А в жалкой студенческой каморке, приютившейся черт знает в какой трущобе, пили спитой чай, курили трубки и вели споры о философии. Все это были питомцы Московского университета, которые, брезгливо отвернувшись от жестокой российской неправды, страстно искали пути к будущему. Труден и неясен был этот путь. Не ведая столбовой дороги, молодые философы сбивались на окольные тропы. Удалясь от жизни, попадали в плен бесплодных теорий.

Николай Станкевич был одним из этих искателей. Глядя на него, можно было подумать, что живет и здравствует Владимир Ленский. Та же мечтательная душа, те же поэтические кудри до плеч. Но недаром прошли годы. Владимир Ленский пел «нечто и туманну даль», Николай Станкевич, сведя знакомство с Кантом, Фихте, Шеллингом, первый выписал в Москву сочинения Гегеля. Казалось, царство истины открылось. Увы! Гегель со всеми своими будто бы непогрешимыми формулами уводил в ту же «туманну даль» идеализма. Никто, впрочем, этого не видел. Молодые мечтатели не боялись сладостных плутаний в бесконечном. Когда за Гегеля сел Михаил Бакунин, результат превзошел все ожидания. Он стал пророком гегелианства.

Случалось, Виссарион Белинский был единственным его слушателем. Что из того? Для истины один избранный дороже многих званых…

– Но как же ее, истину, обрести? – едва сдерживая нетерпение, спрашивал Виссарион Белинский.

Больной, измученный неудачами, он только что вернулся из путешествия на кавказские Минеральные Воды.

Бакунин поглядывал чуть-чуть свысока на приятеля, пребывающего во тьме.

– Запомни! Виссарион! Кто хочет знать истину, тот не успокоится ни на каких положительных выводах, но будет неутомимо продолжать поиски: нет ли в исследуемом предмете качеств прямо противоположных? И учит Гегель: истина является не иначе, как следствием борьбы противоположных мнений. Гегель назвал это могучее оружие познания диалектическим методом.

– Важная вещь! – в раздумье откликался Белинский.

Он вовсе не был таким новичком в философии, чтобы не оценить по достоинству новый метод. Еще никто не замечал пропасти, которая лежала между принципами Гегеля и робкими, несостоятельными его выводами. Выставив диалектический метод, Гегель, казалось, звал на суд все существующее в мире и все отжившее обрекал разрушению. Увы! Философ оставлял в запутанности именно те общественные вопросы, которые больше всего тревожили мыслящих людей.

Но не о том говорил в Москве Михаил Бакунин.

– Только философия, вооруженная диалектическим методом, – Бакунин поднял глаза к потолку, за которым видел надзвездный мир, – обязуется и может объяснить действительность.

Знаменательное слово было произнесено.

– Ты говоришь, действительность?! – Белинский насторожился. О если бы вырваться на широкий простор этой действительности! Если бы познать законы, по которым строится история человеческого общества! Если бы увидеть путь к будущему, в котором откроется новая, счастливая для людей жизнь! Если бы покончить с бесконечными и бесплодными спорами о сущности божественного начала, о блаженстве и черт знает о чем еще! А ведь именно обо всем этом без конца спорили на сходках у Николая Станкевича.

Беседы с Михаилом Бакуниным, которые и раньше затягивались до ночи, теперь стали кончаться только к утру.

– До сих пор философия и отвлеченность были тождественны. Не так ли, Виссарион!

– Именно так! К дьяволу абстракцию и всех суесловов ее!

Диалектика Гегеля, казалось, рушила все ложные понятия. Нет и не может быть отвлеченной истины. Истина всегда конкретна. Нет отвлеченных понятий добра и зла. Все зависит от исторических обстоятельств, от условий места и времени.

Все это покоряло новизной и смелостью. Зашатались и рухнули все привычные представления. Интерес к философским импровизациям Бакунина возрастал с каждым днем.

– В Москве я ныне авторитет! – гордо объявил он.

В Москве! А Москва даже не подозревала о том, что происходит в убогой комнате исключенного из университета студента Виссариона Белинского. Самое имя его было забыто, хотя и нашумел в свое время этот студент своими статьями.

Собственно, счет к нему надо бы начинать с драмы «Дмитрий Калинин», которую он написал еще до изгнания из университета. Еще там дерзнул он обличить общество и государство крепостников. И как обличить! По счастью, с этой огнедышащей рукописью могли познакомиться только немногие из благонамеренных людей: это и были цензоры, пришедшие в ужас. А автор драмы, исключенный из университета, вскоре начал журнальную деятельность статьей «Литературные мечтания». Вероятно, это были единственные мечты молодого человека, выстраданные в любви к отчизне и русской словесности, в непримиримой ненависти к ложным богам. Он и нанес ложным литературным авторитетам такие удары, что зашатались они и в Москве и в Петербурге. Голос его стал отчетливо слышен в русской журналистике. О том свидетельствовало внимание читателей к статьям, печатавшимся в «Молве» и в «Телескопе». Когда же разразилась катастрофа и «Телескоп» был закрыт по высочайшему повелению, Белинский остался без журнала, без перспектив, без заработка.

Михаил Бакунин то расходился с родителями, то уезжал к ним в тверское имение Прямухино, то опять ссорился с ними и возвращался в Москву. Он поселился у Белинского. Белинский жил без надежд и без денег. У Бакунина тоже не осталось ни копейки, после того как он заказал в типографии изящные карточки на французском языке: «Учитель математики М. Бакунин». Он собирался заняться еще переводами.

Никто не мог бы столь красноречиво рассказать о верных заработках, которые сулят ему задуманные дела. Но когда и выпадал какой-нибудь урок, Михаил Александрович, упоенный будущим, забывал вовремя на него явиться. До переводов дело и вовсе не дошло. Зато в сутках оставалось не менее двадцати четырех часов для философии.

Бакунин был горд полным презрением к прозаическим нуждам жизни. Ему было вполне достаточно, если слушателем оставался один Виссарион. Иногда забегал кое-кто из действительных или бывших студентов, поэтов, философов или просто чудаков, подверженных рефлексии. Тогда начиналось философское пиршество.

В этих беседах разбирали по косточкам систему, предложенную Гегелем: мир является проявлением и саморазвитием единой, вечной, абсолютной идеи.

Если же абсолютная идея проявляется в определенных исторических данностях, то всякий протест против этих исторических условий становится наивным и бессмысленным, как борьба против самой абсолютной идеи.

Так родилась знаменитая формула: что разумно, то действительно, и что действительно, то разумно.

Теперь заговорил Виссарион Белинский:

– Действительность! Я встаю и твержу: действительность! Ложусь спать и повторяю: действительность! Осознаем, друзья! Самая ограниченная действительность лучше жизни в мечтах. Новый мир нам открылся! – продолжал Виссарион Григорьевич. – Я понял, что в истории нет произвола, нет случайностей. Каждый момент необходим, истинен и свят!

Иными словами – каждый момент жизни общества исторически обусловлен.

Но здесь-то и подстерегал его капкан. Историческая обусловленность отнюдь не исключает вмешательства и воздействия людей. А Виссарион Белинский, борец по природе, теперь отказывался во имя догмы от возможности борьбы. Именно в это время он сам для себя сковал цепи.

Философия никогда не была для него, как для других, гимнастикой ума. Кровная любовь к родине и народу руководила им во всех исканиях. Учение Гегеля кажущейся стройностью своей вселяло веру в гармоническое будущее. Белинский ринулся навстречу призрачному, обманчивому свету, возжженному Гегелем.

Все без исключения философы, каждый по-своему, пытались лишь объяснить мир. Еще не родилась научная философия, которая поставит своей задачей изменить жизнь.

А пиршества ума в комнатушке у Белинского продолжались. Иногда делали дальние вылазки. Тогда собирались на Маросейке, у Василия Петровича Боткина. Сын богатейшего купца, он сидел днем в торговых амбарах в качестве доверенного приказчика или ездил по ярмаркам, а в свободное время был очень склонен и к философии и к изящной словесности.

У Боткина собирались те, кто примыкал ранее к кружку Станкевича. Самого Николая Владимировича уже не было в Москве. Из-за злой чахотки он только что покинул родину.

Не было в Москве и Александра Герцена. Вместе с Николаем Огаревым он мечтал в университетские годы о том, чтобы создать новый союз, по примеру декабристов. Немецкая философия, полная туманных, абстрактных формул, решительно для этого не годилась. Герцен и Огарев обратились к французским энциклопедистам. Они увлекались первыми манифестами утопического социализма. Жизнь грубо прервала эти занятия.

В Московском университете Герцен писал кандидатское сочинение на тему «Аналитическое изложение Солнечной системы Коперника» – в Крутицких казармах, куда был посажен арестованный университетский кандидат, ему предложили вопросные пункты, составленные по всем правилам полицейской науки. В университете молодой человек горячо мечтал о счастье человечества – в Крутицких казармах ему прежде всего предложили стать предателем собственных друзей. Поклонника социальных утопий Фурье и Сен-Симона отправили для начала в Пермь, из Перми в Вятку, из Вятки во Владимир. Николая Огарева сослали в отчее имение.

Словом, ни Герцена, ни Огарева тоже не было в Москве. Все способствовало тому, чтобы Михаил Бакунин победно высился на пустырях, оставшихся от прежних студенческих кружков. Правда, у него уже начались столкновения с Виссарионом Белинским. Бакунин жаловался на Виссариона в письмах к Николаю Станкевичу. Станкевичу и прежде приходилось заарканивать этого неподатливого бунтаря; ведь и прежде именно Белинскому часто казалось, что можно умереть от бесплодных рассуждений, которые прикрывали либо вялость мысли, либо отсутствие воли, либо боязнь глянуть в подлинную жизнь.

Теперь воскрес Виссарион Белинский. Когда собирались у Боткина в его уютных, с тонким вкусом обставленных комнатах, снова гремел его голос:

– Ты пойми, Боткин, я гляжу на действительность, столь презиравшуюся мною в прошлом, и трепещу таинственным восторгом… Из нее, из действительности, ничего нельзя выкинуть, в ней ничего нельзя охулить и отвергнуть, ибо только в ней залог будущего развития. Осознай, Боткин, ее разумность!

Василий Петрович привычно щурился: мало ли было и раньше крайностей, в которые впадал Виссарион… И тогда Белинский с пятками румянца на бледных, впалых щеках простирал руку к Бакунину.

– Мишель, приведи его в царство истины!

Михаил Александрович глядел на Белинского, чуть-чуть улыбаясь, а в глазах его появлялся едва приметный холодок.

– Ты, Виссарион, прав, конечно, – говорил он, – главная беда наша в том и состоит, что мы совершенно оторвались от нашей русской жизни и не построили еще того внутреннего идеального мира, который мог бы служить нам прибежищем от ударов чуждой и беспрестанно окружающей нас жизни…

– Стало быть, спасаться на необитаемый остров? – Белинский задыхался. – Ты дьявол в философских перьях…

– И этим идеальным миром, по крайней мере для меня, – продолжал Бакунин, не обратив ни малейшего внимания на слова Белинского, – будет религия…

– Медового пряника захотел, пророк лукавый?

– Религия и философия, – закончил Бакунин, – вот единственные формы познания истины.

– А я плюю на твою истину, коли тебе философия дороже человека! Будь проклят ты, философ без сердца!

 

Глава третья

В то время случилось почти чудо. Благонамеренный, но захудалый московский журнал, оставшийся без сотрудников и без подписчиков, попал в руки Белинского. Типографщик-издатель предложил ему права полновластного редактора и грошовую оплату. Но Виссарион Григорьевич взялся бы работать день и ночь без всякого вознаграждения – перед ним снова открывалось журнальное поприще!

Перейдя в руки Белинского, «Московский наблюдатель» скинул унылую желтую обложку и оделся в зеленый цвет надежды. Это произошло в 1838 году.

По зову Белинского в журнал пришла молодежь – и прежде всех Михаил Бакунин.

Частые размолвки не мешали содружеству. Правда, журнал оказался новым поводом для споров. Бакунин хотел главенствовать, но натолкнулся на железную волю молодого редактора. Виссарион Григорьевич уже понял, что этот виртуоз формальной диалектики, проповедующий обращение к действительности, лично для себя охоч строить воздушные замки. Ни одно начатое им дело не было закончено – Бакунин всему предпочитал словесные фейерверки. Никто не умел так пламенно звать к героическим подвигам во имя любви к человечеству, но призывы начинались и кончались напыщенной фразой.

Бакунин говорил. Белинский засучив рукава работал. Он готовил номер обновленного журнала. Бакунин переходил от одного проекта к другому, обещая журналу поток философских трактатов, а написал единственную статью, в которой обосновал пресловутый тезис Гегеля. Так и появились в этой статье программные строки, в которых отразилась природа бесплодного философского созерцания:

«Что действительно, то разумно, и что разумно, то действительно».

Но неужто все существующее непременно разумно? Это утверждение давно вызывало недоумения и нападки. Самому Гегелю пришлось давать пространные разъяснения. Однако читатели «Московского наблюдателя» ничего об этом не узнали. Другое дело, если бы кому-нибудь удалось заглянуть в конспекты Бакунина, составленные им при изучении трудов Гегеля. В одном из них Бакунин записал: «Гегель говорит, что под действительностью не может быть понимаема всякая повседневная действительность, которую он признает призрачною, а лишь такая действительность, в которой исключены все призрачные, преходящие явления…»

Почему же в статье Бакунина в «Московском наблюдателе» не появилось ни одной из этих оговорок? Может быть, в таком случае нельзя уже было бы безоговорочно писать о «прекрасной русской действительности»? Или нужно было бы счесть «призрачной» власть самого императора Николая Павловича?

Бакунин был азартным игроком. Никто не умел так легко и убедительно рассеять любое сомнение в непреложности гегелевской системы. Для вящей убедительности он прибегал к аргументам, которые являлись не столько положениями Гегеля, сколько плодом его собственного вдохновения… Ведь только он один был знатоком подлинных сочинений прославленного философа.

– Я авторитет! – повторял Михаил Александрович, заговаривая сомневающихся.

Он был самолюбив и деспотичен. Даже дружественные к нему люди в шутку, но, конечно, в отсутствие пророка, говорили:

– Бакунин требует не только согласия с собой во взглядах, но даже одинакового взгляда на погоду и общего вкуса к гречневой каше…

Бакунинская статья стала программой обновленного журнала. Белинский уверовал в формулу разумно-действительного. Невероятное совершилось. Борец и воин по природе сам наложил на себя насильственный обет примирения. Критик утверждал, что всякий момент жизни велик, истинен и свят, как необходимый этап в историческом развитии общества. Он уверял, согласно догме, что дисгармония будет преодолена в гармонии. Но, должно быть, у Виссариона Белинского не было терпения ждать наступления этой неведомой гармонии. Признавая в теории существующую русскую действительность исторически обусловленной, сам он на практике ее взрывал, воюя со всеми литературными холопами. Любая рецензия его была щедро начинена порохом.

Таков был этот философ: мирясь, он не мог не бороться. Он служил выстраданной вере, проклиная ее и скрежеща зубами.

Станкевич писал ему из-за границы, советуя почаще смотреть в синее небо – образ бесконечного, – чтобы не впасть в «кухонную действительность». Таково было впитанное в замкнутом кружке брезгливое отношение к реальной жизни. Это была именно та порочная традиция, против которой взбунтовался Виссарион Белинский. Теперь уж никто не мог его заарканить. Он отвечал, что в небе, разумеется, легче увидеть образ бесконечного, чем в кухне. Но он, Белинский, не боялся житейской прозы, какова бы она ни была.

Когда в Москву на короткую побывку приехал из ссылки Александр Герцен, он застал друзей страстно увлеченными учением Гегеля. Было похоже на то, что образовался невиданный философский монастырь. Все брошюры, выходившие в Германии, где только упоминалось имя Гегеля, выписывались и зачитывались до дыр. Белинский вел яростные споры с Бакуниным и, едва расставшись, слал ему письма, которые сам иронически, но не без основания, называл «диссертациями». У философов образовался свой язык, непонятный для непосвященных.

Александр Герцен приехал много передумавший, много испытавший, столкнувшийся лицом к лицу с гнусным произволом. Когда он об этом заговорил, ему отвечали формулой Гегеля.

Предстояла, очевидно, жаркая схватка. Не с Бакуниным, конечно, который вовсе и не был склонен говорить о низменных явлениях действительности. Ведь и в родном Прямухине он, витая в философских эмпиреях, ни разу не остановил взгляда на участи собственных крепостных крестьян…

А по Гегелю крепостное право можно было отнести к явлениям призрачным, и формула разумной действительности снова становилась беспорочной. Не было никакого смысла упражняться в этой схоластике с Михаилом Бакуниным. Схватка предстояла с Виссарионом Белинским.

Друзья-противники долго присматривались друг к другу. Герцен то участвовал в спорах Белинского с Бакуниным, то принимал на себя их общие удары, то, покинув философский монастырь, бродил по знакомым московским улицам. К ночи чаще попадались навстречу бледные, истощенные люди в лохмотьях. Они возвращались после работы в свои подвалы. Из окон особняков лился яркий свет. Герцену казалось, там ростовщики, купцы, фабриканты пересчитывают золото, купленное кровью подневольных рабов. Кандидат Московского университета, значившийся в полицейских бумагах как «смелый вольнодумец, весьма опасный для общества», наяву слышал звон этого проклятого золота.

Иногда Герцен читал приятелям отрывки из своих сочинений. В сцене, озаглавленной «Пролетарий», английский сапожник, живущий в величайшей бедности, беседует с подмастерьем:

Мы сутки целые должны работать, Чтоб хлеб иметь насущный. Есть для других науки, книги, Досуг чем хочешь заниматься, Для них раскрыт весь мир господень, И от избытка притупились их Желанья вялые. А нам что на Замен всего ограбленного дали? Работу тяжкую и униженье.

По замыслу автора, этот сапожник, основатель секты английских квакеров, встречается с сыном могущественного лорда Вильямом Пеном. Молодой лорд порывает все связи с миром аристократии, чтобы вместе с единомышленниками переселиться в Америку и построить там новую, справедливую жизнь.

– Твой герой обретет это счастье в Америке? – спрашивали Герцена нетерпеливые слушатели.

– Не думаю, – отвечал автор драматических сцен. – Да и был ли способен к этому квакер-фанатик? – Герцен задумчиво поглядывал на свою рукопись. – Меня интересует в этих сценах отнюдь не история, а социальная правда. Ведь везде, во всем мире, господа, отходящее старое теснит возникающее юное… – Он постепенно увлекся и заговорил с присущим ему жаром: – Везде мы видим разрыв двух миров, везде две противоположные нравственности с ненавистью глядят друг на друга.

И уже забыты были английские квакеры. Автор призывал подумать о русской жизни. Не выдуманный герой, а сам Александр Иванович Герцен, познавший в скитаниях русскую жизнь, говорил с будущими читателями от имени подневольных русских людей:

– А нам что на замен всего ограбленного дали? Работу тяжкую и униженье…

Так говорил молодой русский писатель Александр Герцен, по-своему продолживший страстную речь Александра Радищева.

Встречи с Белинским происходили почти каждый день. Пробил час решительного объяснения.

– Итак, по-вашему, надо принять как сущее всю нашу действительность? – начал Герцен.

– Безусловно, – хмуро отвечал Белинский.

Герцен вспылил. Он приводил одно за другим вопиющие преступления власти. Белинский слушал не перебивая.

– И реальное зрелище угодливого холопства, и казнокрадство, и шпионство, и бесправие, и стоны истязуемых, и муки голодных – на все это нужно глядеть сложа руки?!

Белинский помолчал, только судорога прошла по его лицу.

– Выслушайте меня и поймите, – твердо отвечал он. – Жизнь развивается и будет развиваться, независимо от того, нравится или не нравится нам та или иная историческая данность.

– Какое непостижимое, трагическое заблуждение! – воскликнул Герцен.

– Таково мое убеждение, – спокойно отвечал Белинский. – Против убеждения никакая сила не заставит меня написать ни одной строчки. Мне легче умереть от голода, я и без того рискую этак умереть каждый день… – Он горько улыбнулся.

– Ну вот вам еще один, последний аргумент, – начал Герцен после длительного молчания. – Я буду сражаться вашим же оружием. Вы говорите – наша действительность, как и всякое историческое бытие, разумна. Пусть на минуту будет так. Но в таком случае и борьба с нею будет не менее разумна и оправданна. Не так ли?

– Это было бы проявлением прекраснодушия. В нем, может быть, много чувства, но нет ни крупицы разума…

Друзья, ставшие противниками, расстались.

Казалось, споры молодых людей шли о философии. По существу – в московских закоулках шли поиски путей для познания и устроения жизни. Но где же пролегал этот путь?..

Герцен вернулся из Москвы в ссылку, во Владимир. Белинский переехал в Петербург. Для него наступили месяцы страданий, сомнений, тяжелой внутренней борьбы. Гегелевская смирительная рубашка трещала по всем швам, однако все еще держалась.

…Мартовское петербургское солнце раньше заглядывает в комнату, отведенную Виссариону Белинскому в тихой квартире Заикина, и позже оттуда уходит. Масленицу сменил великий пост, а Павел Федорович все еще готовится к поездке в Берлин и никак не может решиться. К прежним его сомнениям каждый день присоединяются новые, но он избегает понапрасну тревожить своего постояльца.

Виссарион Григорьевич с утра стоит у конторки и пишет, быстро отбрасывая исписанные листы. Когда онемеет рука, он расхаживает по комнате. На столе, как память прошлого, лежат старые книжки «Московского наблюдателя». Нет-нет да и взглянет на них усталый человек.

– О Бакунин, Бакунин! Где же прекрасная русская действительность? Уж не в этой ли злополучной книжке ты и существуешь?

И, вернувшись к своей конторке, еще долго не может начать работу, все продолжает незаконченный спор.

– Нападаю и буду нападать на идеальность, – говорит Виссарион Григорьевич, – и всегда предпочту ей самую ограниченную действительность и полезность в обществе… А ежели в журналистике у нас верховодят Булгарины, сиречь подлецы, шпионы, доносчики, что же мне, отказаться от литературной деятельности или пребывать только в идеальной с ними войне? Нет, пока рука держит перо, пока есть еще силы, не прятаться буду я, а пойду навстречу этой гнусной действительности.

Он только что хотел взяться за перо, как в дверь постучали.

– Войдите! – недовольно откликнулся Белинский.

На пороге стоял Иван Иванович Панаев. Не здороваясь, он выкрикнул новость:

– Лермонтов арестован!

 

Поэма поэм

 

Глава первая

– Поручик Лермонтов? – спрашивает председатель военно-судной комиссии и, получив утвердительный ответ, продолжает вопросы по установленной форме.

Сам председатель, полковник Полетика, не искушенный в судебных процедурах, чувствует себя не очень уверенно. Члены комиссии, офицеры гвардейских полков, хорошо знают подсудимого, но сейчас, сидя за судейским столом, стараются хранить торжественно-официальный вид.

Лермонтов отвечает коротко, сдержанно. Потом чиновник-аудитор вручает ему письменные вопросные пункты.

Поэт быстро пробежал глазами по судейской бумаге: не раскроется ли закулисная интрига, из-за которой вышла в свет тайна дуэли? Но тщетно искать каких-нибудь нитей в округло-витиеватых канцелярских фразах.

«В письме вашем к господину полковому командиру о произведенной вами с господином Барантом дуэли все ли вы справедливо объяснили?»

Лермонтов перечитал вопрос и слегка улыбнулся. «Коварство или наивность?»

Но в следующем пункте не было и тени наивности.

«В дополнение вышесказанного письма вы должны объяснить, по какому обстоятельству и какого рода объяснения требовал у вас господин Барант. Когда же вы ему в том отказали, то в каких словах произнес он вам свой колкий ответ, а также в каком смысле заключалась и та колкость, которою вы ему возразили?»

Аудитор смотрел на подсудимого, не скрывая злорадства: как, мол, выпутаешься, голубчик, из моих сетей? Лермонтов поймал этот взгляд. Ну что ж, он не доставит торжества усердному аудитору, он отпишется столь замысловато, что позавидует любой судейский крючок. Обвиняемый придвинул бумагу и взял перо.

Центральная часть его объяснений выглядела так:

«Обстоятельство, по которому господин Барант требовал у меня объяснения, состояло в том: правда ли, что я говорю на его счет невыгодные вещи известной ему особе, которую он мне не назвал…»

Надо было отписаться и от вопроса о колкостях. Ответ целиком соответствовал принятому им плану защиты: писать не скупясь, но ничего по существу не открывать.

«Когда я сказал, – писал Лермонтов, – что никому не говорил о нем предосудительного, то его ответ выражал недоверчивость, ибо он прибавил, что все-таки если переданные ему сплетни справедливы, то я поступаю весьма дурно, на это я отвечал, что выговоров и советов не принимаю и нахожу его поведение весьма смешным и дерзким…»

Поэт приостановился, очень довольный: пусть еще раз кушает на здоровье господин Барант!

Оставался последний, неприятный вопрос:

«Почему вы тогда же не донесли о происшествии начальству?»

Михаил Юрьевич на секунду задумался.

«Не донес я о сем происшествии единственно потому, что дуэль не имела никакого пагубного последствия».

Объяснение было закончено. После подписи подсудимого поставили, как полагалось, подписи судьи и аудитор. Жадно прочитав объяснения обвиняемого, он смотрел теперь почти с уважением на гусарского поручика, который оказался таким докой по письменной части.

– Поручик Лермонтов, вы свободны, – объявил председатель судной комиссии.

– Я не совсем понимаю вас, господин председатель…

Но уже и полковник Полетика понял, что у него сорвалось совсем не то, что следовало.

– Я хочу сказать, – поправился он, – что вы свободны от допроса и будете вновь препровождены в место содержания под арестом.

И вот снова камера Ордонанс-гауза и печальные мысли. После смерти Пушкина его так же таскали на допросы о «непозволительных стихах», раньше чем сослать на Кавказ. Пожалуй, теперь непременно вспомнят старое, благо есть кому вспомнить. А бабушка? Будет ли ей утешением хоть то, что раньше ее внука сослали за стихи, а теперь тоже наверняка сошлют, хотя о стихах как будто и не вспоминают?

Через день после допроса поэта перевели из Ордонанс-гауза на арсенальную гауптвахту. Условия ареста стали гораздо легче. И это было благоприятным признаком. В самом деле, пустяковая история – дуэль без всяких последствий. А главное – совсем не вспоминают ни о стихах, ни о прозе.

Но это было не совсем так. За ничтожным поручиком внимательно следил в эти дни сам император. Еще раньше, чем собралась военно-судная комиссия, император имел краткую беседу с министром иностранных дел.

– Молодого Баранта, – приказал он, – удалить за границу. Я разумею, посоветовать ему временно покинуть Россию. Нет нужды привлекать его к следствию.

Министр согласно наклонил голову.

– У нас говорят, – продолжал император, – что Россией управляют столоначальники… Ведь говорят? – уставился он на графа Нессельроде.

Министр предпочел вместо ответа лишь снова склонить голову, не то согласно, не то укоризненно.

– Но я не позволю, – закончил Николай Павлович, – чтобы какой-то поручик бросал свою шпажонку на колеблющиеся весы отношений Франции с Россией.

– По счастью, ваше императорское величество, – поторопился сообщить Нессельроде, – с тех пор как граф Пален, по вашему повелению, отбыл обратно в Париж, французское правительство высоко оценило мудрость августейшего повелителя России.

– К Франции мы еще вернемся… Во всяком случае, по поводу этой возмутительной дуэли вырази мое сочувствие послу.

Таким образом, его величество почти ничего не сказал о Лермонтове. Он просто назвал его «каким-то поручиком». Но император хорошо помнил фамилию Лермонтова. Помнил бурю, которую поднял Лермонтов своими стихами три года тому назад. И даже больше – его величество внимательно читал сочинения этого поручика, появлявшиеся в журналах.

А граф Нессельроде, получив высочайшее указание по делу, о котором уже говорили во всех петербургских гостиных, имел, как обычно, совещание с супругой.

Ее сиятельство графиня Нессельроде управляла не только министром и министерством иностранных дел. Не менее искусно она руководила мнением света. Это в ее салоне оплакивали в свое время участь Жоржа Дантеса-Геккерена, так «жестоко пострадавшего» из-за Пушкина. Это она пришла в ярость, узнав о стихах, в которых какой-то смутьян осмелился обвинять Дантеса и – страшно сказать! – поносил последними словами аристократию. Графиня не помнила имени автора ужасных стихов, ей ничего не сказала фамилия дерзкого офицера, осмелившегося драться с Эрнестом де Барантом, но она безошибочно определила позиции и для мужа и для себя.

По примеру графини Нессельроде многие знатные дамы явились с визитами во французское посольство, к несчастному отцу и матери милого Эрнеста. Подумать только – они должны претерпеть разлуку с любимым сыном!

Старики Баранты, видя знаки такого внимания, были растроганы до слез. А молодой Барант положительно не понимал, зачем нужно ему покидать гостеприимный Петербург, когда о нем наконец заговорили, да еще в такое время, когда отец уже начал успешные хлопоты в Париже об официальном назначении его секретарем посольства России.

Посол не разделял легкомыслия сына. Дипломатическое назначение могло совсем не состояться из-за этой дуэли. Эрнесту нужно было, хотя бы временно, покинуть русскую столицу. Все это было бесспорно, но еще не исчерпывало возможных неприятностей.

Барон хотел получить заверение в том, что его сын после возвращения в Петербург будет в полной безопасности от нападений господина Лермонтова. Обычно посол сносился с министром иностранных дел. Но барон де Барант хорошо знал петербургские обычаи. Он решил получить добрый совет от шефа жандармов. Граф Бенкендорф, больше чем кто-нибудь, сведущ в порядках, заменяющих на Руси законы. Никто в Петербурге не был так рассудителен и услужлив, как милый граф Александр Христофорович.

Бенкендорф и на этот раз оказался очень предупредителен.

– Русское правительство, – сказал он и при этом подарил барона де Баранта улыбкой, – избавит семейство посла от всяких тревог и найдет для этого надежные меры. Но объединим наши усилия: не проявляйте и вы ни малейшего снисхождения к противнику вашего сына… Кстати, – вдруг вспомнил Бенкендорф и заглянул в лежавшую перед ним папку с бумагами, – поручик Лермонтов заявляет в своих показаниях, что после неудачного выстрела вашего сына он будто бы выстрелил в сторону… Разыграл, изволите ли видеть, этакого великодушного рыцаря!

– Мой сын не нуждается ни в чьем великодушии! – вспылил барон де Барант.

– Кто же в этом сомневается, мой дорогой барон! – Бенкендорф сочувственно вздохнул и снова заглянул в бумаги. – Да, да, – продолжал он, – представьте, противник вашего сына так именно и показывает, будто выстрелил в сторону… Разумеется, я сообщаю вам об этом доверительно, ваше превосходительство, и нарушаю тайну следствия. Но чего не сделаешь во имя дружбы!

– О, благодарю вас! – ответил барон де Барант. – Защитите же честь моего сына, граф!

Бенкендорф развел руками.

– Если бы мы были всемогущими, ваше превосходительство! – Он выдержал паузу, всю значимость которой должен был оценить собеседник. – Впрочем, русские власти всегда будут стоять на страже справедливости, – заключил шеф жандармов. – Не сомневайтесь в искренности моих слов.

Проводив гостя, Бенкендорф с особым вниманием перечитал копию показаний секунданта Лермонтова, Алексея Аркадьевича Столыпина.

После ареста Лермонтова Столыпин почувствовал, что над головой поэта собираются грозовые тучи. Было похоже, что молнии готовы ударить откуда-то с высоты. Интрига, если и начала ее Тереза Бахерахт, давно дошла до дворцовых сфер. А Столыпина никто не звал, никто не допрашивал.

Тогда он обратился к помощнику Бенкендорфа, заявляя о своем участии в дуэли и требуя привлечения к делу.

Но генерал Дубельт или был занят другими делами, или полагал, что секундант Лермонтова никого не интересует. Столыпину пришлось потревожить самого Бенкендорфа.

Нельзя было сделать шага более неудачного. Столыпина немедленно арестовали и подробно допросили. Собственно говоря, Алексей Аркадьевич не имел никаких оснований обращаться к жандармам. Как ни всемогуще было ведомство графа Бенкендорфа, не оно ведало до сих пор следствием о дуэли. Но, должно быть, Столыпин, как и многие россияне, был убежден, что все пути ведут к Бенкендорфу, а может быть, подтолкнул его страх неизвестности.

Да и граф Бенкендорф, осведомившись о дуэли, вовсе не обязан был ею заниматься. Мало ли стреляются господа офицеры. Иное дело, когда обозначилась перед глазами шефа жандармов фамилия поручика Лермонтова. Отныне граф Бенкендорф, формально не участвуя в следствии, уже ни на минуту о нем не забывал.

Сначала Столыпин показал, что выстрелы противников последовали так скоро один за другим, что нельзя было определить, чей именно выстрел был сделан прежде.

Этот неопределенный ответ Столыпина не мог удовлетворить любопытство голубых мундиров. Ведь Лермонтов показывал, что он намеренно выстрелил в сторону. Может ли подтвердить именно это обстоятельство господин Столыпин?

Столыпин долго обдумывал ответ. После колебаний он нашел наконец новую, но столь же двусмысленную формулу:

«Направление пистолета Лермонтова при выстреле не могу определить и могу только сказать, что он не целился в де Баранта».

С тем Столыпина и отпустили. Он был немедленно освобожден. Правда, где-то в тайниках души оставалось чувство неловкости: не купил ли он свободу слишком дорогой ценой? Но кто обратит внимание на ничтожную мелочь, которая будет навсегда похоронена в следственных протоколах!.. К тому же он сам был теперь не уверен: может быть, он и не видел, куда был направлен пистолет Лермонтова… «Ну конечно, не видел», – окончательно успокоил встревоженную совесть Алексей Аркадьевич.

А в бумагах, представленных шефу жандармов, жирной чертой было подчеркнуто: секундант Лермонтова не подтвердил важнейшего показания о том, что Лермонтов будто бы стрелял в сторону. Не целиться – одно; отвести пистолет в сторону – совсем другое дело.

– Очень хорошо, – вслух сказал граф Бенкендорф, перечитав показания Столыпина, и прикрыл усталые глаза. Так легче думать, не рассеиваясь.

Дело уже дошло до императора. Зашевелился граф Нессельроде. Хлопочет французский посол… И черт бы побрал всех этих писак! Стоило умереть одному, Пушкину, – и тотчас на смену объявился Лермонтов. Это именно его стихи одуревшие придворные старухи приняли когда-то за призыв к революции. Шеф жандармов и сам на всякий случай попугал тогда императора: может быть, и есть где-нибудь какая-нибудь тайная партия? Разве на усердных, но малограмотных агентов можно положиться до конца?

Но никакого тайного общества нигде не обнаруживалось. Гроб Пушкина тайком увезли на Псковщину и там без огласки похоронили. Время тревог благополучно миновало. Выходит, юный гусарский корнет нагородил в своих стихах всякой чепухи по молодости только, по собственному неразумию. Вот тогда и поддался малодушию Александр Христофорович. Старуха Арсеньева могла всякого взять измором. К тому же не опасно было сделать благородный жест: корнет Лермонтов, всеми забытый, кочевал где-то по Кавказу. Сам Бенкендорф лично просил тогда о прощении Лермонтова, в уважение к слезницам бабки его Арсеньевой… Именно так было три года тому назад.

А теперь, когда всплыла история этой дуэли, вдруг все вспомнит его величество и грозно нахмурит брови. «За кого же ты, Бенкендорф, просил? А он, твой протеже, устраивает скандалы в маскараде августейшим особам и стреляет в сына французского посла… Что теперь мне ответишь?»

Александр Христофорович открыл глаза и оглянулся – так явственно послышался ему грозный голос самодержца… А ведь может его величество и далее продолжить: «Читал ли ты, Бенкендорф, новые пьесы оного поручика?»

О них, точно, не раз отзывались шефу жандармов высокопоставленные особы. Докладывала и секретная агентура, приставленная к наблюдению по литературной части. Следовательно, не по молодости лет и не по неразумию, но по закоренелой дерзости своей действует поручик Лермонтов… Довольно натерпелись с Пушкиным! Лучше взять меры вовремя, чем опоздать.

Граф спрятал бумаги в стол и решительными шагами пошел из кабинета.

Интрига завязывалась в Зимнем дворце, в министерстве иностранных дел, во французском посольстве и, наконец, в кабинете шефа жандармов.

А председатель, члены и аудитор военно-судной комиссии, ничего не ведая о событиях в высоких сферах, сочиняли вопросные пункты для Эрнеста Баранта и, учитывая принадлежность его к семейству посла, отправили их в министерство иностранных дел для вручения по принадлежности.

Бумаги пошли на доклад к графу Нессельроде.

Министр пожевал губами и равнодушным голосом приказал:

– Вопросные пункты вернуть военно-судной комиссии, осведомив ее, что барон Эрнест де Барант отбыл за границу.

 

Глава вторая

Эрнест де Барант действительно собирался в Париж, однако поспешности не проявлял. Да он и не мог уехать – на карту поставлена его честь.

Молодой человек, числившийся, по сведениям министерства иностранных дел, выбывшим за границу, разъезжал по петербургским аристократическим гостиным и клялся, что проучит Лермонтова.

– Он смеет говорить… – Эрнест Барант задыхался от возмущения, – он говорит, что стрелял в сторону! Пусть он лжет, если не умеет сохранить достоинство, попав под суд. Допускаю! Но пусть он поищет другую лазейку. Оказывается, это он, по своему великодушию, подарил мне жизнь. Каково?! Я требую объяснения. Я снова призову его к барьеру!

Милому храбрецу горячо сочувствовали – и в первую очередь дамы. Плутишка Эрнест так хорош, когда горячится! Совершенно магнетические глаза!

И чем больше чувствовал себя героем петербургских гостиных молодой француз, тем решительнее собирался наказать противника. Правда, противник сидел за решеткой и не мог слышать ни одного из монологов, выдержанных в стиле высокой французской трагедии. На гауптвахту к Лермонтову не ездили светские дамы, которые были постоянными посетительницами салона графини Нессельроде и принадлежали к самым пламенным поклонницам шалуна Эрнеста.

Но это не значит, что поэт коротал мрачные дни в одиночестве. У Лермонтова побывали участники сходок, происходивших у графа Браницкого. Каждый, явясь сюда, чувствовал, что выполняет гражданский долг, невзирая на опасность, хотя вход на арсенальную гауптвахту был почти свободен. Это не мешало членам тайной палаты крепко пожимать руку поэту с заговорщическим видом.

Побывал у Лермонтова и Андрей Александрович Краевский, предварительно осведомившись о том, что к поэту легко проникнуть без официального разрешения.

Краевский привез узнику только что вышедшую мартовскую книжку «Отечественных записок» с повестью графа Соллогуба «Большой свет».

– Посмеешься на досуге, Михаил Юрьевич. Единственный в своем роде памфлет, поражающий не цель, но самого автора!

Лермонтов не обратил на повесть Соллогуба никакого внимания:

– Неужто тебе нечего больше печатать, Андрей Александрович? – мимоходом спросил он и отложил журнал в сторону.

– Побывал бы ты на моем месте, Михаил Юрьевич! – со вздохом возразил Краевский. – Лермонтов, видишь ли, предпочитает превращать свои повести в роман и печатать их отдельной книжкой, а у Соллогуба всегда есть что-нибудь готовое для журнала. Вот и приходится печатать. Спасибо и на том. А сам знаешь, читатели просто с ума сошли: давай и давай им русские оригинальные повести… Соллогуб-то у тебя не был?

– Не вижу и повода для этого визита.

– Помилуй, он непременно обещал у тебя быть!

Действительно, граф Соллогуб явился на следующий же день. Ни тени смущения не было на его породистом лице; вот что значит светское воспитание! Владимир Александрович, только что напакостивший в своей повести, изящно улыбался, спрашивал о здоровье и смотрел на поэта ясным взором. Должно быть, граф Соллогуб никогда не слыхал о существовании литературной совести.

Лермонтов наблюдал за гостем с тайным интересом. А гость, преисполненный сочувствия к узнику, решил развлечь его рассказами о великосветских слухах.

– Представьте, Михаил Юрьевич, Эрнест Барант разъезжает по городу и всюду рассказывает, что вы дали ложное показание…

– Как же он мог о нем узнать? – удивился поэт. – Разве он тоже привлечен к следствию?

– Отнюдь нет. Однако он категорически утверждает, что показание ваше о выстреле в сторону сплошная ложь.

Лермонтов рассеянно слушал.

На гауптвахте снова стали появляться приятели офицеры, и каждый повторял одно и то же.

– Барант в бешенстве от твоих показаний. Он бьет себя в грудь и кричит, что сумеет проучить тебя, – говорил граф Александр Браницкий, брат Ксаверия, председательствовавшего на тайных сходках.

– Меня гораздо больше интересует, как он узнал о моих показаниях. Или тайна следствия не существует для посольства? Признаюсь, я не мог предположить такого холопства у наших судей.

– Ходят слухи, что тобой и твоим делом интересуются не только в суде или в бабьих салонах, – отозвался граф Браницкий. – Поднимай выше!

– Тем более странно, что тайна следствия угодливо раскрывается перед иностранцами. Впрочем, вот что, Браницкий, поручаю тебе важное дело – пригласи ко мне от моего имени Эрнеста де Баранта.

– На гауптвахту? – удивился Браницкий.

– Но что же делать, если у меня нет возможности нанести ему визит во французском посольстве! А поговорить с ним придется немедля. Прошу тебя, исполни мою просьбу и прояви должную настойчивость, если французик заартачится.

Мартовским поздним вечером, когда темнота надежно укрывает петербургские улицы, у арсенальной гауптвахты появился одинокий всадник. Он спешился и, озираясь, скрылся в воротах. В коридоре ждал его Лермонтов.

Здесь и состоялось еще одно свидание поэта с недавним противником. Они говорили вполголоса, опасаясь привлечь внимание стражи. Лермонтов то и дело оглядывался, – караульный офицер, по счастью, не появлялся. Поэт сразу приступил к делу:

– Правда ли, господин барон, что вы недовольны моими показаниями, которые – я не знаю, как – стали вам известны?

– Я требую, чтобы вы отказались от ваших заявлений, оскорбительных для моей чести! – надменно отвечал гость.

Встретив пристальный взгляд поэта, барон несколько смутился.

– Не вижу для этого причины, – спокойно продолжал Лермонтов. – Я показал правду, даже если эта правда и неприятна вам, господин барон. Я не возьму назад ни слова. Если же вы считаете себя оскорбленным, готов к вашим услугам, как только получу свободу.

Лермонтов долго ждал ответа.

Приехав без особой охоты, Барант никак не мог обрести теперь того героического стиля, который так хорошо усвоил в дамских гостиных. К тому же свидание без свидетелей ни к чему не обязывает.

– Я совершенно удовлетворен, господин Лермонтов, вашим объяснением, – ответил наконец француз.

Поэт удивленно на него взглянул, но таинственный посетитель величественно откланялся и поспешно исчез.

Он вернулся во французское посольство присмиревший и озадаченный. Новая дуэль не входила в его расчеты. Он никак не ожидал, что его воинственные монологи так быстро дойдут до арестованного. Эрнест был, во всяком случае, уверен, что он раньше окажется в полной безопасности в Париже.

И вот опять этот Лермонтов, который, по-видимому, не любит шуток и, пожалуй, не каждый раз будет стрелять на дуэли в сторону… Эрнест понимал, что он и так наделал немало ошибок, подставив под удар свою дипломатическую карьеру. Теперь нужно было избегать малейшего осложнения. Скажи бы он вовремя отцу о предполагавшейся дуэли, старик, наверное, что-нибудь придумал бы. А теперь? Если русские власти выпустят из-за решетки Лермонтова, что будет тогда?

Молодой Барант, задумавшись, опустился в кресло у камина. Черт возьми! Почетный пост секретаря посольства может ускользнуть!

– Что с тобой, Эрнест? Ты опять чем-то расстроен? Ты так бледен… Открой матери свое сердце…

– Мне не дают жить! Я не знаю, как избавиться от этого дикаря Лермонтова! Представьте, он грозит мне новой дуэлью!

Баронесса пришла в страшное волнение.

– Эрнест, пощади свою мать!.. Но как ты об этом узнал?

– Я допустил большую неосторожность. Я был у него на гауптвахте.

– Несчастный! Как ты мог?

– Он требовал этой встречи с упорством фанатика.

– Мое дорогое дитя! – Госпожа де Барант подошла к креслу и обняла сына. – Когда же перестанет преследовать тебя этот ужасный человек? И как ты неосторожен, мой любимый! Ты совсем забыл, что твой отец сообщил русским властям о твоем отъезде. Ты мог попасть в страшную западню, бедный Эрнест!

– Вы видите, я едва от него вырвался. Я объявил этому дикарю, что не намерен повторять дуэли.

– Благодарю тебя, Эрнест! Благодарю, милое дитя! Но надо брать срочные меры. Мы с отцом защитим тебя от этого кровожадного черкеса.

Взволнованная баронесса поспешила к мужу. Посол был у себя и предавался ученым занятиям. Автор нескольких исторических трудов, известных за пределами Франции, он совмещал обязанности посла с работой кропотливого исследователя. Но в последнее время ему не удавалось ни то, ни другое. Дуэль, которую имел Эрнест, вывела его из равновесия. О, если бы можно было отдохнуть от всех тревог и вернуться к любимой истории!..

Едва посол взглянул на супругу, вихрем ворвавшуюся в кабинет, он понял, что опять случилось что-то очень важное и неприятное. Рассказ баронессы подтвердил опасения.

Надо было снова принимать какие-то меры, чтобы спасти сына. Как человек просвещенный, барон де Барант кое-что знал о противнике Эрнеста. Он хорошо знал о Пушкине, он слышал о том, что Лермонтова ставят с ним рядом. Все это очень хорошо знал просвещенный посол. Но ведь дело случилось в России. Здесь переставали действовать, по глубокому убеждению барона, общепринятые европейские нормы. И так как дело происходило именно в России, то и действовать нужно было иначе, чем подсказывали европейские обычаи. Кто же мог помочь в Петербурге скорее и лучше, чем достойнейший граф Бенкендорф.

Посол позвонил.

– Карету! – коротко приказал он лакею.

– Поезжай, немедленно поезжай, мой друг! – в отчаянии взывала баронесса. – Спаси нашего дорогого мальчика от этих азиатов… О мое сердце! Мое бедное, растерзанное сердце!..

Посол и сам был не на шутку взволнован. Но едва он начал свой рассказ графу Бенкендорфу, как Александр Христофорович его перебил:

– Барон, я уже имею сведения о возмутительном поведении арестованного поручика Лермонтова. Как видите, ваше превосходительство, мы работаем не так уж плохо.

– Нужны ли мои комплименты вашему сиятельству! Высокое доверие монарха…

– Трудимся, не щадя сил, барон. И все-таки недосмотрели за гауптвахтой… – Александр Христофорович развел руками. – Но смею вас заверить, ваше превосходительство, поручик Лермонтов, находясь под арестом и пригласив к себе вашего сына для вторичного вызова на поединок, дерзко нарушил закон и за то будет сурово наказан.

– О, я совсем не хотел бы сурового наказания! – перебил посол. – Я хотел бы только быть вполне уверенным, что мой сын, вернувшись в Петербург, будет в совершенной безопасности от господина Лермонтова.

– А разве ваш достойный сын, делающий честь родителям, выехал из Петербурга? – Бенкендорф добродушно ухмыльнулся и прищурил один глаз. – Мне казалось, что граф Нессельроде несколько поторопился с этим сообщением.

– Его сиятельство граф Нессельроде предвидел несомненный факт, – отвечал де Барант. – Разница в несколько дней не делает погоды.

– Именно и я так разумею, – согласился Бенкендорф. – Горячо сочувствую вашей вынужденной разлуке с сыном. Чувства родителей для меня священны… Надеюсь, что барон Эрнест недолго задержится в Париже.

– Благодарю вас, граф, за эти дорогие для меня слова! Они вселяют надежду. Можете себе представить, в каком безутешном горе баронесса! – И посол склонил голову перед горем матери. – У меня есть еще одна просьба к вам, ваше сиятельство, – промолвил после паузы де Барант.

– Слушаю, чтобы исполнить, если это только будет в моих силах, – любезно отвечал Бенкендорф.

– Безусловно в ваших силах, ваше сиятельство, иначе я никогда и не заявил бы этой просьбы. Я должен повторить, – продолжал Барант, – что я не хочу сурового наказания для господина Лермонтова. Было бы вполне достаточно перевода его в какой-нибудь отдаленный гарнизон. Но это еще не все. Мне известно, что господин Лермонтов имеет влияние в некоторых кругах русского общества. Такова привилегия поэтического таланта…

Бенкендорф взглянул на посла с удивлением. Как ни велик был его опыт, он никак не ожидал, что французский посол заведет с ним разговор о русской поэзии.

– Такова привилегия таланта, – еще раз повторил де Барант, – и с этим надо считаться.

– Вы ошибаетесь, барон! – воскликнул Бенкендорф. – В России, уверяю вас, поэтические бредни никак не определяют общественного мнения!

– Но господин Лермонтов в известном вашему сиятельству показании порочит честь моего сына!

– Да неужто?! – искренне удивился Александр Христофорович. – Представьте, совсем было запамятовал, ваше превосходительство, – продолжал он. – К огорчению моему, действительно бахвалился поручик Лермонтов, что, щадя вашего сына, стрелял в сторону. Так, так… И, представьте, даже собственный его секундант этого не подтвердил. Не скрою от вас моего огорчения по поводу столь недостойного для русского офицера поведения господина Лермонтова.

– Пусть же господин Лермонтов ответит перед моим сыном! – Барон де Барант уже не мог скрыть своего раздражения.

– А вот здесь мы уже не властны, барон, – Бенкендорф вздохнул, – сколь это ни огорчительно моему сердцу.

Александр Христофорович очень хорошо видел, что каждое его слово верно бьет в цель, но ничем не выдал своего удовольствия. Он взирал на посла с полным сочувствием.

– Я думаю, – настаивал посол, – что господин Лермонтов должен взять обратно свое показание, нетерпимое для чести моего сына, и притом взять его назад публично.

– Полноте, ваше превосходительство, – еще раз успокоил Баранта шеф жандармов, – у нас в России публичные декларации, слава богу, не в моде и не имеют никакого значения.

Но французский посол хорошо знал, что он беседует с графом Бенкендорфом именно в России, а потому считал вполне возможным предъявлять требования, которые он сам счел бы неприличными в Европе.

– Но как же будет возмещен ущерб, нанесенный чести моего сына? – решительно осведомился де Барант, переходя в наступление. – Никакой приговор не устранит порочащих показаний господина Лермонтова. Как несчастный отец молодого человека, терпящего клевету, прошу вашего совета, граф. Вы поймете меня: если эта клевета не будет опровергнута, как может Эрнест снова явиться в Петербург?

– Сочувствую и разумею. Как же нам быть?.. – Александр Христофорович сделал вид, что углубился в размышления. – Ох, напрасно говорят, что мы всемогущи! Право же, есть и для нас невозможное…

Шеф жандармов внимательно наблюдал за гостем. Посол хранил почтительное молчание.

– Впрочем, – начал Бенкендорф, – что бы вы сказали, если бы мы после окончания судебного дела посоветовали поручику Лермонтову написать письмо вашему сыну, разумеется, дружеское, с отказом от своих слов, сказанных сгоряча, в порядке самозащиты от суда?

– Это была бы вполне приемлемая форма. Но, зная нрав господина Лермонтова, можно ли на это надеяться?

– Почему бы и нет! По своей воле, может быть, не написал бы, но если услышит наш добрый совет… Иногда, господин барон, очень полезно вовремя посоветовать молодому человеку. А у нас, хоть и ругают нас горячие головы, управление истинно отеческое. Само собой, мы будем опираться на ваше пожелание, ваше превосходительство, доверительно мне сообщенное.

– Вы, как всегда, угадали желание несчастного отца! – заключил беседу барон де Барант. – Я склоняюсь перед чуткостью сердца нашего сиятельства.

Проводив посла, Александр Христофорович потер руки. Просьба, подсказанная им Баранту, давала возможность нанести такой удар чести поручика Лермонтова, который окажется сокрушительнее, чем любой приговор суда. Подумаешь, приговор за дуэль! Еще будут считать этот приговор патентом на звание героя…

– А мы посоветуем ему написать письмо, совсем коротенькое письмо, – и фью!

Граф Бенкендорф прихлопнул по столу рукой, будто хотел пришибить муху.

 

Глава третья

Не дождаться мне, видно, свободы, А тюремные дни будто годы; И окно высоко над землей, И у двери стоит часовой!

Стихи обращены к неизвестной девушке, которую Михаил Юрьевич, сидя на арсенальной гауптвахте, видит в окно каждый день.

Правда, нет на гауптвахте часового у дверей, и окно совсем не высоко. Что из того?

Разве нельзя себе представить, сидя на гауптвахте, как томятся люди на Руси? Может быть, и те мысли, которые он приписывает в стихах соседке-незнакомке, никогда не посещали ее легкомысленную голову? Но поэт все-таки пишет о ней:

Видно, буйную думу тая, Все тоскует по воле, как я.

Пожалуй, в этих строках действительно сказалась его собственная неотступная дума. Если он покинет когда-нибудь постылую гауптвахту, если сошлют на Кавказ, всегда и везде будет тосковать о желанной воле поэт.

А жизнь на гауптвахте идет день за днем, медленно, тоскливо. Приходят посетители. Скучно! Мизерные мысли, жалкие делишки, смешные волнения… А если никто не едет, еще скучнее.

Каждый день передают от бабушки записки, политые ее горючими слезами. Михаил Юрьевич пишет в ответ бодрые, утешительные письма. Да разве ее утешишь, когда сам довел бабушку чуть не до паралича!

И опять приносят от нее новую записку, еще горше прежней. Так идет эта переписка.

Но, вероятно, никогда не получит Михаил Юрьевич ответа на одно, давным-давно отправленное письмо. Может быть, Варенька никогда и не догадается и не поймет этого поэтического послания, адресованного ей, Вареньке Лопухиной, и ловко вписанного им в писарскую копию «Демона».

Именно эту поэму он избрал для посылки своего оригинального письма. С юности, едва появились первые строки поэмы: «Печальный Демон, дух изгнанья…», он не оставляет этой работы, и так же неотступно живет в его сердце Варенька Лопухина.

Из «Демона» мысли переходят в другие его произведения. Еще ярче и полнее становятся эти мысли. А потом поэт снова возвращается к «Демону» – этой песне его песен, к этой поэме его поэм.

Так и с Варенькой. С тех пор, как он увидел ее в Москве, милую девушку с милой родинкой над бровью, она стала песнью песен его сердца, поэмой поэм его любви. Вареньке он посвятил один из первых набросков «Демона»:

Прими мой дар, моя Мадонна!

В то время Мадонной называл свою невесту Пушкин в только что опубликованных стихах. Пушкин писал о Наталье Гончаровой:

Исполнились мои желания. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна…

Безвестный студент Лермонтов нашел свою мадонну и писал Вареньке:

Такой любви нельзя не верить, А взор не скроет ничего: Ты неспособна лицемерить, Ты слишком ангел для того!

Варенька не была его первой любовью. Кто поверит, что он был влюблен, когда ему едва минуло десять лет! Но память не оставила даже имени этого видения, промелькнувшего перед ним в детстве на Кавказе. Может быть, это была робко зревшая, но всепоглощающая любовь к пению горных рек, к вольным просторам?..

И Варенька не была вначале единственной. Вернее, он просто этого не знал. Не знал до тех пор, пока кружилась голова и замирало сердце при встречах с Натальей Ивановой. Но кокетливая, ветреная Наташа, смутив покой его сердца, изменила. Варенька осталась. Вот тогда, еще в московские юные годы, она и стала единственной.

Он жил своим чувством к ней так же постоянно, как работал над «Демоном». Если рождались другие вдохновения, это не значит, что они были изменой «Демону». Так же и с Варенькой: жизнь дарила ему другие встречи, но он возвращался к ней, «родинке-уродинке», и любил еще полнее.

Из Петербурга, когда он поступил в юнкерскую школу, он боялся о ней спрашивать и все-таки спрашивал.

Однажды ему ответили: «Она хорошо себя чувствует, выглядит довольно веселой, вообще же ее жизнь так однообразна, что многого о ней не скажешь: сегодня, как вчера. Я полагаю, что вы не огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни, – ведь это охраняет ее от всякого искушения; что же касается меня, я пожелала бы ей немного рассеяться; как это можно, чтобы молодая особа слонялась из комнаты в комнату, к чему приведет такая жизнь? Только к тому, чтобы стать ничтожным созданием…»

Бог знает, что он вычитал из этих неутешительных строк, как в них сумел увидеть свою мадонну. А может быть, это было и совсем не трудно: ведь та Варенька, для которой он жил, была, конечно, другой. К тому же письмо было женское, хоть и писанное родной ее сестрой.

Он окончил юнкерскую школу. Драгоценное чувство неотступно следовало за ним. Он не мог, по строгим обычаям времени, переписываться с девушкой, официально не объявленной его невестой. Он писал ее старшей сестре и их общей кузине, которым была доверена тайна их любви. В этих письмах он пересылал стихи к ней, о ней, о себе:

Что без страданий жизнь поэта? И что без бури океан?

И буря пришла. Из Москвы вдруг поползли слухи, что Варенька выходит замуж… Это было невозможно, немыслимо, но слухи подтвердились. Николай Федорович Бахметев был старше жены лет на двадцать, из помещиков, каких в дюжине тринадцать… Что же произошло там, в Москве? Катастрофа? Самоубийство? Принесение жертвы?..

При первой возможности он помчался в Москву. Потом Варенька отправилась путешествовать с мужем за границу, и он снова увидел ее в Петербурге на короткий миг. А потом он послал ей свою поэму. Ею, мадонной, был вдохновлен когда-то «Демон». Поэма дышала мучительной, неиссякаемой и неистребимой любовью к ней.

Для нее и заказан был список поэмы. Меж ровных писарских строк, там, где звучит песня Демона: «На воздушном океане…», поэт заполнил собственной рукой нарочно оставленный пробел. Это и было послание, обращенное к подруге, изменившей любви:

Час разлуки, час свиданья Им ни радость, ни печаль; Им в грядущем нет желанья И прошедшего не жаль…

Это было восстание против нее и против собственного чувства. Он так ее любил, что не хватило сил пощадить. Это была наивная вера в освобождение от прошлого, от нее, от всего, чем жил…

Но одного – забвения – не дал ему бог.

Идет второй год, а ответа на письмо, так хитро отправленное ей в списке «Демона», все еще нет. Может быть, ничего и не поняла госпожа Бахметева в этих поэтических загадках. Может быть, не она, а ревнивый муж читает и перечитывает «Демона», стремясь вырвать из строк восточного сказания московскую тайну жены…

– Поручик Лермонтов! – окликает дежурный по гауптвахте офицер.

Михаил Юрьевич с трудом отрывается от своих дум. На допрос? Что ж, он готов.

И опять перед ним судная комиссия и все тот же аккуратный аудитор с легкими рябинками на впалых щеках. Опять вопросные пункты:

«1840 года, марта 29-го дня… в присутствии комиссии военного суда… Как вам должно быть известно правило, что без разрешения коменданта и без ведома караульного офицера никто к арестованным офицерам и вообще к арестантам не должен быть допущен, то по сему поводу комиссия спрашивает вас: по какому поводу, вопреки запрещения, вы решились пригласить господина Баранта на свиданье с ним в коридоре караульного дома?»

Объяснения потребовали ровно через день после встречи с Барантом. По-видимому, и на гауптвахте следили за ним всевидящие глаза и у стен были всеслышащие уши.

Было ясно, что дело опять пошло на ухудшение. Это стало еще яснее после допроса, когда его снова перевели в Ордонанс-гауз.

– Ну как? – спрашивали у него офицеры, отбывавшие арест.

К делу Лермонтова, уже известному всему Петербургу, проявляли жгучий интерес. Другие офицеры несли наказание по пустякам: за небрежность, допущенную при несении караула, за промахи на учении, – словом, все это была скучная проза офицерской жизни. А тут дуэль, да еще с сыном французского посла!

– О чем же тебя спрашивали, Лермонтов?

Лермонтов пожал плечами.

– Состязаюсь в крючкотворстве с аудитором, хотя, право, напрасны мои труды. Непременно засудят! – сказал совершенно спокойно.

Офицеры гвардейских полков, содержавшиеся в Ордонанс-гаузе, смотрели на него с изумлением.

Но где же им было знать то, о чем начал догадываться поэт! В дело вмешались высокие сферы. За ним, очевидно, был установлен и на гауптвахте особый надзор. А может быть, наябедничал все тот же французик?

Вечером, когда удалось остаться одному, взял перо и бумагу и набело переписал недавно законченную пьесу «Читатель, журналист и писатель». С особенным удовольствием перечитывал строки:

Тогда с отвагою свободной Поэт на будущность глядит, И мир мечтою благородной Пред ним очищен и обмыт.

Нечего сказать, очищенный, омытый мир! Грязная камера, мрачные стены, паутина, тусклые стекла в окнах. Неужто и здесь можно мечтать?

Но не мечта водила его пером. С тех пор как появились первые строки «Демона», именно он, дух сомнения, вдохновлял его. О, этот могучий и гордый дух! Он явился поэту в юности, чтобы никогда его не покидать. Сомнение – ключ к отрицанию и, через отрицание, к познанию истины.

Таков был путь поэта, разбуженного вместе со всем поколением грохотом пушек на Сенатской площади. Так родился Демон, объявивший гордую вражду самому небу. «Демон» подсказал «Думу». От «Думы» путь привел к «Герою нашего времени».

А что-то с ним, с Печориным? Как печатается в типографии роман без придирчивого присмотра автора?

От мыслей о романе написанном снова вернулся к роману неизжитому. Если бы он мог когда-нибудь разгадать, что же произошло в Москве… Если бы страсть, любовь, увлечение, – он все понял бы. Но он сам видел господина Бахметева. Не могла Варенька полюбить этого унылого, отяжелевшего от жизни ревматика!

Он простил бы ей, вернее, понял бы измену, если бы мог допустить хоть какое-нибудь чувство в этом браке. Но если не чувство, то неужели обычный, вполне приличный брак по расчету? Нет, нет! Есть же справедливость на земле! В расчетливости не может быть повинна Варенька. А может быть, она – покорная жертва семейных уговоров? Но тогда кто ж она такая, эта поверженная в прах мадонна?

Становится страшно за нее и за себя. Только тогда, когда он вырвет тайну Варенькиной судьбы, только тогда придет забвение. Так думает поэт, а через минуту снова признается себе: не хочет он никакого забвения и никогда его не примет! Нет забвения в любви.

Может быть, Михаил Юрьевич и сам бы посмеялся, если бы какой-нибудь запоздавший родиться на свет романтик дерзнул утверждать эту наивную нелепость. И, может быть, тем охотнее и злее посмеялся бы над запоздалым романтиком поручик Лермонтов, чем нужнее было бы скрыть рану собственного сердца от чужих, холодных глаз.

А в свете будут болтать, что этот ужасный, озлобленный и язвительный человек вовсе не способен к любви, будут передавать сплетни о его цинических похождениях. Он сам, глумясь над человеческой глупостью, будет выдумывать новую пищу для этих разговоров.

Но Варенька Лопухина так и живет в его произведениях. Не ей они посвящены. Но о себе пишет поэт. Но Варенька, незваная и непрошеная, а может быть, всегда желанная, властно является всюду, и он ведёт с ней отчаянный, бесконечный спор: то шлет ей упреки, беспощадные, как приговор, то признания, подслушанные у Демона:

Нет! не тебе, моей подруге, Узнай, назначено судьбой Увянуть молча в тесном круге Ревнивой грубости рабой…

Но увы, все еще там, в арбатском доме господина Бахметева, вянет ангел-дева, ставшая мужней рабой.

Вскоре после свадьбы Варвары Александровны Лермонтов написал пьесу «Два брата».

«– Признаюсь… – говорит один из героев пьесы, – я думал прежде, что сердце ее не продажно… теперь вижу, что оно стоило несколько сот тысяч дохода».

Пусть обрушится этот удар на супругу господина Бахметева, хотя, признаться, и нет у него стотысячных доходов. Удар нанесен, и не дрогнула рука.

И, словно в искупление вины, он в то же время превращает живую Вареньку в Нину в своем «Маскараде», в Нину, которая так чиста, что даже не понимает подозрений.

Варенька снова оживает в повести «Княгиня Лиговская» вместе со своим недалеким, попросту пошлым мужем. Правда, повесть задумана совсем не о ней. Повесть задумана о разночинцах, о тех маленьких людях, которые впервые явились в словесности, выведенные Пушкиным. Повесть должна рассказать о столкновении этих несправедливо обиженных жизнью людей с благоденствующей знатью… Однако едва завязались события в повести, уже действуют в ней и Варенька Лопухина – княгиня Лиговская, и ее муж… Автор все еще пытается разгадать тайну этого сердца, похороненного в браке.

Но тайна остается неразгаданной и повесть незаконченной. А разговор, все тот же разговор с изменившей мадонной, продолжающийся через годы, через все события мятежной жизни, теперь происходит на страницах романа «Герой нашего времени». О судьбах русских людей и русского общества написан этот роман. Но какое до этого дело Вареньке Лопухиной! Она опять появляется на страницах романа – и сама Варенька, и даже не забытая ее родинка. Но, должно быть, уже изнемог автор, пытаясь проникнуть в ее тайну. И если не просит пощады, то тешит себя вымыслом и сочиняет письмо от Веры – Вареньки к Печорину:

«Мы расстаемся навеки: однако ты можешь быть уверен, что я никогда не буду любить другого: моя душа истощила на тебя все свои сокровища, свои слезы и надежды…»

Может быть, так никогда не писала Варвара Александровна Лопухина-Бахметева Михаилу Юрьевичу Лермонтову. Что из того! Он упьется собственным вымыслом, а потом, придя в себя, снова повторит, что он так же далек от раскрытия тайны ее сердца, как и тогда, когда обратил к ней свои первые стихи. Он будет снова слать ей проклятия и мольбы, а она, не то улыбаясь, не то сострадая ему, будет жить в его произведениях. И сердце поэта, прикованное любовью, будет всегда кровоточить.

Он будет беспощадно преследовать в своих поэтических вымыслах ее мужа. В «Герое нашего времени» ему дана краткая и злая характеристика: «богат и страдает ревматизмами». Однако так ли уж богат муж Вареньки Бахметевой? Есть люди куда богаче. Но неужто можно было купить самое поэтическое видение его жизни за сходную цену?

Долго длится ночь в камере Ордонанс-гауза. Очень длинны в Петербурге мартовские ночи. И все еще расхаживает по камере состоящий под судом поручик лейб-гвардии гусарского полка. Только рассвет и успокоил его разгоряченную голову.

Михаил Юрьевич не думает больше о читательнице, которая, может быть, равнодушно прочтет письмо Веры к Печорину. Поэт, постигший тайны человеческой души, никогда не узнает, что таится в этом женском сердце, так нежно любившем и так просто изменившем.

Утро вступило в свои права. В камерах началась уборка. В коридоре печатал шаг новый караул, пришедший на смену.

Не дождаться мне, видно, свободы, А тюремные дни будто годы; И окно высоко над землей, И у двери стоит часовой!

Теперь, в Ордонанс-гаузе, все это описание полностью соответствует действительности.

Но, может быть, и следующие строки обращены не только к соседке-незнакомке? Может быть, еще кто-нибудь там, в Москве,

…буйную думу тая, Все тоскует по воле, как я…

Может быть, опять написалось о ней, о мечте, плененной господином Бахметевым?

Да, одного – забвенья – не дал ему бог.

 

Нежданный гость

 

Глава первая

В начале апреля 1840 года в Петербурге стали распространяться тревожные слухи о событиях на Кавказе. Говорили о падении русских укреплений на черноморском побережье, называли Лазаревский форт и Вельяминовский; опасливо шептались о том, что горцы, собрав огромные силы под знаменем Шамиля, нападали с невиданной отвагой; рассказывали о доблести, проявленной русскими гарнизонами, и о гибели храбрецов, оказавшихся перед лицом подавляющих сил противника.

Вести эти, проникшие в столицу, стали предметом горячих толков. Одни попросту не хотели верить: силы русской армии, действовавшей на Кавказе, казались несокрушимыми. Другие с горечью отвечали, что как бы ни велики были эти силы и стойкость русского солдата, однако и он не может преодолеть чудовищные ошибки и невежество высшего командования.

Среди военной молодежи оказалось немало офицеров, участвовавших в кавказских экспедициях. У них известия, поступавшие с Кавказа, не вызывали удивления. Побывавшие на Кавказе офицеры, если не было посторонних, открыто называли главного виновника печальных событий: то был сам император. Именно ему принадлежала мысль об организации черноморской береговой линии; форты на побережье, плохо укрепленные и плохо снабженные, были крохотными, отрезанными друг от друга оазисами, раскинутыми среди воинственных, непокорных племен.

Гарнизоны черноморских укреплений страдали от лихорадок; болезни уносили больше жертв, чем военная борьба. Это были не столько укрепления, сколько лазареты, в которых страдальцы были оставлены без всякой помощи. В фортах не хватало питьевой воды, солдаты получали гнилое мясо и заплесневевшие сухари. Не было медикаментов, и лекари были бессильны против эпидемий.

Но император твердо верил в несокрушимую мощь береговой линии. И как могло быть иначе, если эта линия была учреждена по личному его повелению?

Так думал Николай Павлович, создавая стратегические планы в петербургском Зимнем дворце. Приближенные в один голос восторгались военным гением его величества. Командование, действовавшее на Кавказе, покорно выполняло высочайшую волю. В инженерном ведомстве и в интендантстве шло стихийное воровство.

Героизм проявляется не только в боях. Нужны были непоколебимое мужество и железная воля, чтобы нести службу в этих условиях. И гарнизоны ее несли.

Из-за стен укреплений нельзя было показаться, не рискуя вызвать меткий выстрел невидимого и неуловимого врага. Добывание дров, пастьба скота, возделывание огородов и рытье могил – решительно все оплачивалось кровью. Злокачественная лихорадка и цинга завершали остальное.

Если какой-нибудь ротный песельник, вчера еще запевавший у костра, сегодня пламенел от лихорадки и тяжело бредил, все-таки не умолкали под вечер голоса: неунывающую русскую песню подхватывали те, кто оборонялся ею от завтрашних невзгод.

Если кончались даже гнилые сухари, а питьевую воду строго отмеряли походной манеркой, все так же выходили на посты боевые караулы, а у костра, уже чувствуя проклятый озноб, все еще вел затейливый рассказ какой-нибудь солдат, пригнанный с Волги или из вятских лесов, и дружным смехом отвечали рассказчику слушатели.

Героизм заключался в том, что, уже не надеясь на помощь, забытые гарнизоны стояли так же твердо, хотя хорошо знали, что не сегодня-завтра обрушится на форты несметная сила. Отступать было некуда – за спиною было грозное, бурливое море. Впрочем, никто и не собирался отступать.

Война на Кавказе шла так, как совершалось все в империи Николая Павловича. Кнутобойцы в генеральских эполетах пользовались наибольшим расположением и доверием императора. Им и вручено было высшее командование, хотя ничего не знали эти командиры, кроме шагистики и шпицрутенов.

Император был свято убежден в чудодейственной силе созданных им порядков: ведь война велась победоносно. Самодержец верил в свое великое предназначение. Об этом не уставали говорить и придворные, и военный министр, и генералы, которым он повелел учредить на Кавказе черноморскую береговую линию.

Стоя у карты, он сделал величественный жест рукой:

– Надо отрезать непокорных от моря. Отсюда пойдет последнее наступление в глубину страны.

Николай Павлович неоднократно говорил и повторял: «Нечего нянчиться с дикими!»

Так говорил царь, суливший смерть или рабство народам Кавказа. Черноморская береговая линия была началом замыслов его величества. Укрепления, организованные в 1837 году, чудом держались три года.

И вдруг военный министр граф Чернышев испросил срочной аудиенции.

Аудиенция состоялась поздним вечером девятого апреля 1840 года. Министр был бледен и растерян.

– Ваше императорское величество, – начал доклад граф Чернышев, – мне выпал тяжелый долг всеподданнейше доложить вашему величеству…

Николай нахмурил брови.

– На черноморской береговой линии, – продолжал министр, – в ночь на двадцать второе марта пал форт Михайловское. Прискорбное известие только что получено через фельдъегеря.

Император отбросил карандаш, который держал в руке.

– А гарнизон? Что делал гарнизон?

– Гарнизона более не существует, ваше величество. Когда неприятель ворвался в укрепление, осажденные взорвали пороховой погреб…

Царь склонился к карте.

– А береговая линия? – спросил он, и в вопросе его почувствовался страх.

Но карта давала ясный ответ: с падением Михайловского форта перестала существовать вся береговая линия, как будто не сам император приказал ее воздвигнуть.

И Николай Павлович впал в ярость. Министр почтительно слушал, пока император выкрикивал ругательства и проклятия. Потом царь прошелся по кабинету и опять уставился на военного министра.

– Экспедицию! Срочно снарядить экспедицию, которая восстановит береговую линию и, пройдя в глубь территории, покарает этих дикарей! Экспедицию! – вдруг на высоких нотах кончил Николай Павлович.

– Так точно, ваше императорское величество, – поддакивал военный министр. – Немедленно снарядить экспедицию… Не ручаюсь, однако, за сроки. Вблизи нет достаточного количества войск, мало запасов.

– Не потерплю ни минуты промедления! – оборвал царь. – Какие полки расположены поблизости?

– Тенгинский пехотный полк, ваше величество.

– Какой дивизии? Где расквартированы остальные полки?

Министр едва успевал отвечать. Царь требовал войск, приказывал перебросить форсированным маршем воинские части, находившиеся в Крыму.

Военный министр не возражал. Так родился план новой, грандиозной экспедиции. Штабная машина заработала. На Кавказ поскакали фельдъегери. Собранные наспех войска должны были врезаться в плохо разведанную территорию, не имея ни боевого снаряжения, ни опоры за собой. Полки должны были начать эту экспедицию измученные длинными маршами. Император требовал только одного – быстроты. Никто не занимался разработкой планов похода, никто не знал его конечных целей. Начать боевые операции должен был Тенгинский полк, оказавшийся ближе всех к месту катастрофы.

А с Кавказа приходили в столицу все новые известия. Так узнали историю гибели Михайловского гарнизона. Узнали и имя рядового Тенгинского полка – Архипа Осипова: это он добровольно вызвался взорвать пороховой погреб в ту минуту, когда неприятель ворвался в укрепление…

Петербург полнился слухами. У редактора «Отечественных записок» продолжались утренние собрания журналистов. Иван Иванович Панаев каждый раз являлся с ворохом кавказских новостей, неведомо откуда взятых. Иван Иванович был в приподнятом настроении.

– Господа, – ораторствовал он, – военные авторитеты наши настаивают на полном пересмотре стратегических планов…

– И вас, Иван Иванович, по сему поводу на совещания приглашают? – улыбнулся Краевский.

– Дело не в совещаниях, – продолжал Иван Иванович. – Для совещаний, кажется, и времени не осталось… Россия может потерять все приобретенное на Кавказе. Мне наверное сказывали, что генерал Граббе, осмелившийся критиковать распоряжения его величества, получил грубейшую отповедь… Куда же мы идем? – Иван Иванович вскочил с кресла. – Наши министерские стратеги занимаются вахтпарадами да церемониальными маршами и шлют на Кавказ бездарные инструкции, а я им говорю: знали бы вы противника, как некий штабс-капитан Максим Максимыч, да познакомились бы хоть когда-нибудь с нравами и обычаями горцев, как знает их автор нового романа, поручик Лермонтов…

– Что о нем-то самом слышно? – спросил Краевский.

– Под величайшим секретом могу сообщить: дело о нем, кажется, закончено. Ожидают пустякового наказания…

– Все у Лермонтова не вовремя выходит, – сказал Краевский. – Когда отношения с Францией на ниточке висели, вздумал стреляться с сыном посла. Теперь, когда Россия терпит поражения на Кавказе, Михаил Юрьевич…

В кабинет вошел без доклада Владимир Федорович Одоевский.

– О Лермонтове идет речь, господа? Читаю его роман, ночь не спал. Однако же понять не могу: откуда у молодежи нашей этакое холодное отчаяние? Нет, мы иначе начинали… А какой талантище – боже мой, какой сердцевед! И эта несчастная дуэль… Сохрани бог, чтобы не упекли его на Кавказ! Там, говорят, готовится ужасное кровопролитие. – Владимир Федорович отвел в сторону Краевского. – Надеюсь, «Отечественные записки» не замедлят с рецензией?

– Белинский, быв у меня вчера, сулил написать необыкновенную статью.

– Прекрасно! – одобрил Одоевский. – Ему мыслей не занимать стать, а ведь и в самом деле есть о чем поговорить в связи с романом. Современные герои не боятся явиться на суд нравственности со всеми своими душевными язвами… А каково в подробностях мнение Виссариона Григорьевича?

– Ну, батенька, разве Виссариона Григорьевича поймешь, когда он впадает в восторг… Признаюсь, в таком градусе я его давно не видел.

– Любопытно будет почитать его статью, – сказал Одоевский. – Первые отзывы о романе, которые я слышал, немало меня удивили. Говорят, представьте, безнравственная книга.

– Да ну? – удивился Краевский. – И Белинский мне сказывал: «Святоши наши непременно закричат о безнравственности». А в книжной лавке жаловались – не бойко покупает публика «Героя».

– Да что ж они хотят? Если не ошибаюсь, прошло только три дня, как книга вышла из типографии. Но предчувствую, Андрей Александрович, вокруг этого романа разгорятся страсти…

– Так Лермонтову на роду написано.

– Удивительно беспокойный человек! – согласился Владимир Федорович. – Искренне его люблю. Всей душой расположен. Но не могу понять этой резкости суждений… Ну, выпустил во Франции новый роман Мюссе – «Исповедь сына века». Очень тонкий роман. Горькая исповедь сына горестного века… А ведь в «Герое нашего времени» психологический портрет набросан смелой кистью еще ярче и острее! Читаешь этот роман и слышишь – стучится в твое сознание какая-то беспокойная правда… И ловишь себя на том, что начинаешь думать черт знает о чем, во всяком случае, не о личной судьбе Печорина… У вас, Андрей Александрович, рождается такое настроение?

– Я, Владимир Федорович, думаю прежде всего о том, чтобы не опоздать с отзывом в «Отечественных записках». Вот мое всегдашнее настроение. А Лермонтова, украшающего наш журнал, мы, конечно, никому не уступим.

Андрей Александрович говорил бодро и решительно. Во-первых, он уже застраховался повестью графа Соллогуба; во-вторых, дело о дуэли Лермонтова, судя по всем справкам, было закончено, а редактора «Отечественных записок» никто не беспокоил. Ни стихи, ни проза Лермонтова, по-видимому, не привлекли на этот раз никакого внимания. Прежние страхи рассеялись, как дым. Андрей Александрович жаждал новых лавров.

– Уверен, что статьей Белинского о романе Лермонтова, – сказал он, – наш журнал привлечет всеобщее внимание читателей. Но осторожности и беспристрастности ради я буду просить вас, Владимир Федорович, непременно познакомиться с этой статьей, как только представит ее Белинский. Он для этого романа все на свете забыл.

Действительно, к критику «Отечественных записок» попал один из первых экземпляров «Героя». Едва открыл он роман, в комнате его, казалось, остановилась жизнь. Даже цветы были заброшены.

По-прежнему на столе, на книжных полках был идеальный порядок и все жилище блистало безукоризненной чистотой. Хозяин лежал на диване и не мог оторваться от книги. Повести Лермонтова, ранее частично печатавшиеся в «Отечественных записках» и так хорошо знакомые Белинскому, приобрели совсем новый смысл: вместо собрания этих повестей перед ним был стройный роман, посвященный единому герою. Личность героя соединяла эти ранее разрозненные повести, и соединяла их лучше, чем любой сюжетный ход.

Чем дальше читал роман Виссарион Григорьевич, тем больше видел, как сложны противоречия в душе героя. И не терпится критику узнать: приведут ли эти противоречия к гармонии, к благостному примирению героя с самим собой и с жизнью? Автор медлил с ответом.

Прочитаны первые повести. Уже решилась судьба княжны Мери. Все тот же холодный пепел в опустошенной душе Печорина. А может быть, глубоко под ним, в самых тайниках, все-таки течет и бурлит поток раскаленной лавы и вот-вот вырвется наружу? И воскреснет для новой жизни опустошенная душа?

Ответа в романе нет. А герой его уже выходит на дуэль. Критик начинает читать внимательнее, словно хочет узнать мысли не только героя, но самого автора, и все еще ждет: будет ли наконец примирение героя с жизнью? Но не знает и не хочет автор никакого примирения. Все язвительнее становится герой романа к самому себе и ко всему окружающему. Сквозь его сарказм видятся и беспощадное осуждение, и безнадежное отчаяние, и полное неверие в силу жизни.

Роман был давно прочитан, а критик часами сидел неподвижно на диване.

Виссарион Григорьевич снова потянулся к книге, развернул последнюю страницу:

«Я люблю сомневаться во всем; это расположение не мешает решительности характера…»

– Опять это сомнение! – восклицает критик. – Но кто же говорит – автор за героя, или герой за автора, или автор вместе с героем?

Когда повесть «Фаталист» печаталась в «Отечественных записках» как самостоятельное произведение, эти строки могли не обратить особого внимания, Теперь, когда перед читателем раскрыта вся внутренняя жизнь Печорина, герой романа приходит к решительному и убийственному итогу: от сомнений в благе жизни к отказу от нее. А как отделить мысли Григория Александровича Печорина от собственных мыслей Михаила Юрьевича Лермонтова?

Белинский навел справки, когда, как и где можно повидать арестованного поэта.

А потом опять проводил долгие часы в нерешительности. Явись к нему, а он, всегда такой подчеркнуто вежливый и далекий, холодно спросит: «Чем, Виссарион Григорьевич, могу служить?»

 

Глава вторая

– Короче говоря, я решился преодолеть свою стеснительность, Михаил Юрьевич, и вот я здесь.

Гость говорит отрывисто, все еще не отделавшись от смущения, и одновременно рассматривает убогую обстановку камеры в Ордонанс-гаузе.

– Только прошу вас, – продолжает он, обращаясь к поэту, – скажите мне прямо, без всяких церемоний, вовремя ли я пришел?

– Милости прошу, – отвечает Лермонтов, несколько удивленный неожиданным визитом. – Впрочем, слава богу, я ведь не хозяин этого салона. Воспользуемся же предоставленной нам от казны гостиной. Садитесь, Виссарион Григорьевич!

Белинский присел к столу, но так, будто действительно зашел на минуту.

– Я прочел ваш роман, – начал он.

– Догадываюсь. И тем более рад вас видеть: высказать прямо автору свое мнение куда лучше, чем переговариваться на страницах журнала. Впрочем, роман мой не был для вас большой новостью.

– Напротив, – горячо возразил Белинский, – он поражает новизной! Новые повести, включенные в роман, бросают полный и неожиданный свет на все ранее напечатанное.

– Мне самому стало ясно, что первые повести, задуманные как собрание отдельных повестей, не достигнут цели, если читатель не увидит всей внутренней жизни героя…

Лермонтов раскурил трубку и выпустил густой клуб дыма.

– Да кто же он такой, ваш Печорин? – нетерпеливо спросил Белинский.

– Я полагал, что название романа, над которым долго думал, дает ясный ответ на ваш вопрос.

– А что же значит в таком случае название романа?

– Оно объясняет зависимость характера и судьбы героя именно от нашего времени. Простите за краткость, но иначе, право, не умею ответить.

Лермонтов смолк.

– Ну вот, – сказал разочарованно Белинский, – не выйдет, стало быть, разговора… Что с вами поделаешь? Не буду надоедать.

Белинский говорил с большой грустью. Он встал, собираясь уходить.

– Нет, нет! – вдруг непривычно горячо сказал Лермонтов и подошел к гостю. – Раз пришли, так поговорим, если имеете время. У меня, как видите, особых занятий нет. А за глупую привычку отмалчиваться простите. Она – дань многим обстоятельствам моей жизни. Если хотите начать разговор о Печорине, извольте! Мой Печорин – эпитафия тем, кто сходит со сцены, отыграв свою историческую роль.

– Но ведь в Печорине заложен могучий дух, – возразил Белинский.

– Обреченный, однако, на бездействие, – продолжал Лермонтов. – Заметьте: закономерно обреченный и попусту растраченный, если мне удалось это показать.

– Еще бы не удалось! Именно такова праздная деятельность Печорина, которая столь ярко изображена в романе.

– Удачное слово, – согласился поэт, – лишь праздная деятельность и остается уделом Печориных.

– Но только ли Печориных? – серьезно спросил Белинский.

– Простите, не совсем вас понимаю, – поэт глянул пристально на гостя. – Я имел в виду именно лучших представителей нашего светского общества. Прочие в счет не идут.

– Я не о них, – настаивал Белинский. – Я имею в виду людей, не принадлежащих к тому сословию, которое представляет в романе Печорин. Есть у нас другие сословия. Роман ваш не дает ответа на вопрос, могут ли они с пользой жить и трудиться в России.

– За примерами недалеко ходить, – отвечал поэт. – Сошлюсь на вас, Виссарион Григорьевич.

– Не ссылайтесь! Прокляты моя жизнь и работа! Я с гордостью называю себя литератором, но подумайте, что значит кричать в пустыне, говорить и чувствовать, что задыхаешься, что твой рот плотно заткнула цензура. Ни одного подлеца не смей тронуть…

– Ну вот, – с каким-то удовлетворением подтвердил Лермонтов, – следовательно, условия наши таковы, что, с одной стороны, рождаются Печорины, а с другой – каждый, кто захочет действовать разумно, немедленно ощутит проклятое ярмо, хотя, признаюсь, я и не показал этого в романе.

– Но что же делать, – с горячностью возразил Белинский, – если это ярмо сильнее нас и будет до времени существовать независимо от наших намерений?

– Об этом каждый может прочесть в ваших статьях. Но позвольте признаться, Виссарион Григорьевич, я вам не верю.

– Пусть так! Мои статейки вызвали резкое суждение у многих. Иные не понимают, иные не хотят понять. Но как бы ни была гнусна наша действительность…

– Оригинальное вступление к проповеди примирения с ней! – перебил, улыбаясь, Лермонтов.

– Если бы я мог, я говорил бы об этом в каждой статье, – подтвердил Белинский.

– И не встретили бы, думаю, возражения у многих читателей. Но та же самая действительность и зажимает вам рот.

– Именно так! Хотя ох как хочется бить нашу похабную действительность по морде! – вдруг заключил Белинский.

– Так и бейте на здоровье!

Белинский отрицательно покачал головой.

– Бессильный и бесполезный жест, – сказал он. – Человеку ничего не дано изменить. Этому учат нас история и философия.

– Я понимаю философию, – перебил Лермонтов, – когда она учит жить. И я отбрасываю, как негодную ветошь, те учения, которые затемняют мне мое собственное предназначение.

– А жизнь даже знать не хочет наших рассуждений, – разгорячился Белинский, – и вы сами, начертав характер Печорина, клевещете на своего героя.

– Клевещу? – удивился поэт. – Объяснитесь!

– Извольте. Настанет, не может не настать торжественная минута, когда противоречия духа Печорина разрешатся; бессильная борьба непременно кончится воскресением человека.

Лермонтов слушал внимательно, чуть-чуть иронически улыбаясь.

– Я не очень верю в воскресение мертвых, – сказал он.

– Мертвых? – ужаснулся Белинский. – Стало быть, вы сами, изобразив могучий дух Печорина, обрекаете его смерти?

– Не я, – перебил поэт, – мой герой обречен историей. Я говорил вам и опять повторяю: Печорин – эпитафия тем, кто до сих пор думал, что они делают историю России… Но довольно о вымышленных героях.

– Нет, Михаил Юрьевич, не довольно! – сурово сказал Белинский. – От меня не отмахнетесь. Говорю не за себя, но за многих, кто задумывается над участью Печорина. Слишком больной вопрос вы затронули. И я же говорю вам: вы оклеветали его как человека… Думаете, путаюсь в неразрешимых противоречиях? Нимало! Сам я следовал за судьбой его в романе с биением сердца… Вы говорите: «Не верю в воскресение мертвых». А я и тысячи людей, сохранивших живую душу, у вас спросят: коли так, куда же вы своим неверием зовете?

Белинский должен был прервать речь, его замучила одышка.

– Я и к вам пришел, Михаил Юрьевич, чтобы сказать – нет ничего страшнее голого отрицания.

– Еще важнее указать болезнь, не прибегая к успокоительной лжи, – возразил поэт. – Но сохрани бог возомнить себя лекарем-чудотворцем!

– А я, – отвечал Белинский, – горячо верю в то, что при таком рассудочном и озлобленном взгляде на жизнь – вы храните в душе семена глубокой веры в достоинство жизни и в достоинство людей.

– Дай бог! – Лермонтов улыбнулся. – Дай бог! – повторил он. – Во всяком случае, пора нам подумать о других героях. Пушкин положил начало этим поискам. Имею в виду хотя бы «Капитанскую дочку». Когда читал, мне было даже странно: еще будучи в юнкерской школе, я стал сочинять роман из времен Пугачева. И в этом совпадении я увидел для себя великую честь. Но мой роман, конечно, остался недоконченным. Скучен показался мне мой романтический герой, окрещенный по романтической традиции Вадимом. А вот теперь, когда обращаюсь к жизни и ищу действователей, снова возвращаюсь мыслями к той же эпохе.

Белинский слушал не прерывая.

– Так начинается мой поиск героев, увы, не нашего времени. Ну, а потом, когда напишу о пугачевщине, – Александр Первый… Нет, нет, – перебил себя поэт, видя удивленный взгляд Белинского, – я не собираюсь живописать царствование монарха. Но зато всеми мыслями своими обращаюсь к тысяча восемьсот двенадцатому году. Разве мы, русские, не доказали в том году, на что мы способны?

– Стало быть, возврат к «Бородину»? – спросил Белинский.

– Непременно, – подтвердил Лермонтов. – Стихи мои считаю только первой данью тем, кто доказал умение и действовать и достигать. Конечно, страница эта неотделима от имен тех, кто начал иной, не менее героический поход, закончившийся на Сенатской площади… Ну, а третий роман будет о нас – о наших думах, о нашем безвременье.

– Неужто назад, к иным Печориным?

– Не опасайтесь! – Лермонтов весело рассмеялся. – И тени Печорина не будет в романе! К слову сказать, издавна интересует меня наш комедиограф Грибоедов. Вы ведь тоже о нем писали, Виссарион Григорьевич…

– Да, – подтвердил Белинский. – Я чту великий талант Грибоедова и вижу проявление гения в частностях комедии, но не могу признать общего. Истинно художественное произведение всегда будет объективно. Грибоедов же увлекся сатирой…

– Проповедуя эту несуществующую объективность искусства, вы, Виссарион Григорьевич, сами себе противоречите. Никто до вас не вносил в критику столько страстной, вполне понятной мне субъективности. И если суждено нам сегодня пророчествовать друг другу, я готов держать пари, что вы первый будете беспощадно преследовать поэтов, выдающих за объективность собственную немочь, боязнь жизни или угодничество перед властью…

– Курьез! – воскликнул Белинский. – Мы оба с вами ратуем за обращение в свою веру!

– И, надеюсь, когда-нибудь дружно разделим лавры общей победы.

– Я не из тех, кого легко переубедить!

– Жизнь вас переубедит. Давно слежу я за вами, Виссарион Григорьевич. Нигде, как в ваших статьях, не чувствую такого страшного борения с собой. Ратуете за объективность – и в той же статье пишете, что задача искусства состоит в том, чтобы показывать жизнь такою, как она есть, без всяких прикрас… Хороша же будет русская действительность, если показать ее по вашему рецепту! Да тут кровью взойдешь и задохнешься в проклятиях…

– Вы говорили о Грибоедове, – напомнил Белинский.

– Да, да! Так вот, в той же самой своей статье о «Горе от ума» вы признали все величие, всю художественность гоголевского «Ревизора». Не понимаю, в чем же тут разница?

– Готов объяснить. Впрочем, лучше вернемся к этому позднее. Сейчас хочется послушать вас, ведь я впервые по-настоящему с вами знакомлюсь.

– А помните наши встречи на Кавказе?

Белинский помнил. Тогда, в 1837 году, он приехал на Горячие Воды по принуждению друзей – злой недуг почти свалил его. Михаил Юрьевич, отбывавший на Кавказе ссылку за стихи на смерть Пушкина, присматривался к ссыльным декабристам и уклонялся от литературных споров. А для Белинского уже была связана с литературой вся жизнь.

– Я был слишком горяч тогда, по-видимому, – признался Виссарион Григорьевич, – а вы слишком холодны.

– Может быть, – согласился Лермонтов. – Но мы опять отвлеклись от Грибоедова. Признаюсь вам, он влечет меня, как будущий герой романа. И вот почему: откуда явилась такая разрушительная сила его удара? Гениальный поэт? Конечно, так. Но чем питается гений? Не иначе, как самой жизнью. В этом мы с вами согласны, хотя по-разному на русскую действительность смотрим.

– Вы совершенно не правы, Михаил Юрьевич. Мы не по-разному смотрим, но по-разному определяем свое отношение к ней.

– Пусть будет так, – согласился Лермонтов. – Вы говорите: принять как неизбежное и будто бы на сегодня необходимо сущее. Так я понимаю вашу философскую посылку?

– Примерно так.

– Очень хорошо! Но тогда встает новый вопрос: что же делать нам, мыслящим и сознательно действующим людям? Ждать или…

– Или? – Белинский не отводил глаз с собеседника.

– Или ненавидеть, отрицать со всей непримиримостью, и в том явить свою любовь к отчизне, к людям. Если же я прав, то времени на ожидание у нас, ей-богу, нет. Иначе осудит нас история и, конечно, обойдется без нас.

– Но позвольте, – Белинский был разгорячен спором, – думать, что мы обладаем архимедовым рычагом, способным повернуть все развитие общества, что можем по своей воле перескочить из одного момента развития в другой, – это же, простите меня, все те же мечты, все та же идеальность, за которую мы так дорого платили и еще будем платить!

– Помнится, вы писали еще и о прекраснодушии? Не так ли? – напомнил Лермонтов и улыбнулся. – Как видите, принадлежу к вашим внимательным читателям, Виссарион Григорьевич. Но коли пошел у нас разговор по душам, ничего от вас не утаю. Оставим мечтания нашим записным философам. Ими, кстати сказать, у нас хоть пруд пруди… А народ, видя, что жизнь наша неразумна и гнусна, отвечает не трактатом, но, к примеру, пугачевщиной.

– И что же?! – воскликнул Белинский. – Способен ли был что-нибудь изменить этот ответ? Пугачев погиб, погибли десятки тысяч его приверженцев, а рабство осталось.

– Не считайте его таким нерушимым. Разве не посеял новой бури прошлый неурожайный год? Вести, приходящие из разных губерний, говорят: бесправные крестьяне не хотят знать никакого примирения. Словесность, верная правде жизни, также должна существующие у нас порядки отвергнуть. Комедия Грибоедова, например, по праву оказалась манифестом отрицания наших устоев. Недаром же ее знают наизусть все честные люди и вооружаются «Горем», как повстанцы огнестрельным оружием. И в этом смысле решительно нет разницы между «Горем от ума» и «Ревизором». Николай Васильевич Гоголь еще крепче ударил…

– Кстати, Михаил Юрьевич, говорят, нынче Гоголь в Москве читает друзьям – и, конечно, под страшной тайной – главы из новой своей поэмы?

– Кто же не слыхал, хоть краем уха, о таинственных «Мертвых душах»! – отвечал Лермонтов. – А коли так, пошли ему бог! Негоже Гоголю столько лет молчать!

– Ох, негоже!

Белинский вспомнил последний приезд Гоголя в Петербург. Уже тогда ходили слухи о «Мертвых душах»…

– Обедал и я с Гоголем однажды у Одоевского, – живо сказал Виссарион Григорьевич, отдаваясь воспоминаниям. – На языке моем так и вертелись таинственные «Мертвые души». А Николай Васильевич все только и расспрашивал, как мне понравился Петербург… Словом, ушел я с того обеда не солоно хлебавши. – Он помолчал. – Теперь отвечу вам, Михаил Юрьевич, почему я ставлю «Ревизора» превыше всего: не безнадежность проповедует Гоголь, а возможность внутреннего обновления нашей жизни. Уж чего бы, кажется, страшнее изображенные в «Ревизоре» городок и люди, если только достойны они этого высокого имени! Однако в конце пьесы торжествует не зло, не порок, но высшая правда. Такова весть о приезде истинного ревизора.

– А потом, когда уедет восвояси этот праведный, предположим, ревизор, – отвечал Лермонтов, – и вступят в управление новый городничий, новый судья и прочие чиновники, неужто не начнется все сначала? Ведь других-то чиновников у нас нет и быть не может, пока существуют наши порядки. В этом зрители сами разберутся и выйдут из театра без всякой веры в возможность внутреннего обновления нашей жизни и уж, конечно, без склонности к примирению… Вот мы и объяснились наконец, – заключил Лермонтов, – и досидели до огня.

– И каждый остался при своем, – с сожалением откликнулся Белинский.

– Нет, – спокойно отвечал Лермонтов, – мы непременно сойдемся. Во всяком случае, я с охотой и полным доверием вручу в ваши руки судьбу Печорина.

– Когда же будем читать вашу историческую трилогию? – спросил гость.

Лермонтов развел руками.

– Исторические трилогии плохо пишутся на стоянках гусарского полка и в казематах. Но заверяю вас – как бы ни сложилась жизнь, от замысла своего не отступлюсь!

– А как ваше дуэльное дело? Долго ли еще будут вас держать под замком?

– Кажется, скоро пробьет мой час.

– И каково же будет решение?

– Его трудно угадать, поскольку дело пошло на утверждение государя. Но именно здесь, у престола его величества, всякое судебное решение может быть полностью перечеркнуто и заменено самовластным произволом. Не берусь о нем гадать…

Поэт прошелся по камере, искоса поглядывая на гостя. Белинский встал, чтобы распрощаться.

– Кстати, или совсем некстати, Виссарион Григорьевич, – вдруг спросил Лермонтов, – что вы думаете о романах сэра Вальтера Скотта?

И снова гость никуда не ушел.

 

Глава третья

Барон Эрнест де Барант и его секундант граф д'Англэз благополучно отбыли в Париж. Секундант Лермонтова Столыпин, как офицер в отставке, не подлежал военному суду. Судили только Лермонтова. После его свидания с Барантом на арсенальной гауптвахте в деле появились новые обвинения – в нарушении закона о содержащихся под стражей и в намерении вторично драться с Барантом. Словом, рябой аудитор, чувствовавший свое поражение в письменном поединке с обвиняемым, теперь торжествовал победу. Заготовленное им решение судной комиссии опиралось полностью на законы и согласно этим законам гласило: «Лишить чинов и прав состояния с записанием в рядовые».

Судьи поставили под приговором свои подписи. Офицеры, назначенные в комиссию от полков, исполнили не столько судейский, сколько служебный долг. В сущности, никто и не требовал от них рассмотрения дела по совести. А форма, неумолимая форма, была соблюдена.

Да судьи и не придавали никакого значения приговору – каждый знал, что дело пойдет блуждать по инстанциям.

Когда дело перешло в генерал-аудиториат, здесь решительно не согласились с мнением военно-судной комиссии. Даже по бумагам были видны многие обстоятельства, смягчающие вину поручика Лермонтова, В докладе, который должен был идти на утверждение к царю, эти обстоятельства были сформулированы так: «Поручик Лермонтов, приняв вызов барона де Баранта, желал тем поддержать честь русского офицера; дуэль не имела вредных последствий; выстрелив в сторону, поручик Лермонтов выказал похвальное великодушие; усердная служба Лермонтова засвидетельствована начальством».

Генерал-аудиториат, полагая возможным смягчить тяжелый приговор, считал желательным ограничить наказание содержанием виновного под арестом в крепости в продолжение трех месяцев, а потом выписать его в один из армейских полков тем же чином.

Дело попало к императору в те дни, когда он был занят военными операциями, намеченными на Кавказе. Николай Павлович слушал доклады, внимательно пересматривал списки полков, которые могли быть двинуты в экспедицию в первую очередь. Император высчитывал сроки переброски воинских частей из Крыма.

Можно было думать, что обремененный военными заботами император бросит лишь рассеянный взгляд на судное дело поручика лейб-гвардии гусарского полка и, присоединившись к какому-нибудь из мнений разных инстанций, решительно начертает: «Быть посему».

Николай Павлович поступил иначе. Он тщательно перечитал доклад генерал-аудиториата. Было совершенно ясно, что генерал-аудиториат пишет глупости. Поручик, пошедший по стопам небезызвестного Пушкина, не может защищать честь русского офицера. Неужто не понимают этого ослы из генерал-аудиториата? Кроме того, нет никакой надобности задерживать поручика Лермонтова хотя бы на три месяца, хотя бы и под арестом в крепости. Путь ему один – немедленно на Кавказ.

Смутное раздражение, которое испытывал венценосец при имени Лермонтова, готово было разразиться припадком гнева. Нашлись же головы, которые думают, что его величеству будет приятно читать восхваление этого поручика! Не забыли написать даже о его великодушии и засвидетельствовали его отличную службу. Нечего сказать, отличная!

«Ослы!» – мысленно заключил император и взялся за перо.

На письменном столе перед ним лежали бумаги, касавшиеся кавказской экспедиции, – справки о полках, которые можно тотчас бросить в дело. Несколько минут был слышен шелест бумаг, потом царь снова взял перо.

«Поручика Лермонтова перевести в Тенгинский пехотный полк тем же чином».

Участь поэта была решена. Его величество снова углубился в военные планы. Тенгинский полк, во всяком случае, первым откроет кампанию, не ожидая подхода подкреплений.

Венценосец подумал и опять вернулся к делу поручика Лермонтова. Но так как оно было уже решено и император вовсе не собирался его перерешать, то он прибавил к резолюции всего одну короткую фразу:

«Исполнить сегодня же».

Высшие соображения Николая Павловича, побудившие его к такой необыкновенной поспешности, остались тайной для генерал-аудиториата. Те самые судьи, которые вызвали гнев императора своими неуместными соображениями по делу Лермонтова, пришли в полное недоумение. Как быть с этим поручиком, если его величество ни слова не сказал о предварительном содержании осужденного в крепости?

Усердные, но недогадливые головы решили вновь повергнуть дело к стопам монарха. Они, оказывается, задержали Лермонтова на несколько дней.

В Тенгинский полк! Черт бы побрал поручика Лермонтова вместе с генерал-аудиториатом! Ни часу отсрочки! И счастливого ему пути!

…Михаил Юрьевич оказался наконец в объятиях бабушки. Но едва успел рассказать безутешной старухе о новой ссылке на Кавказ, как ему вручили под расписку казенный пакет.

Шеф жандармов просил поручика Лермонтова пожаловать к нему в ближайший день.

Александр Христофорович сидел в служебном кабинете, слегка склонив лысеющую голову к каким-то бумагам. Лермонтов, допущенный к графу без всяких задержек, стоя ожидал.

Пауза затягивалась. В какую-то секунду Михаилу Юрьевичу показалось, что Бенкендорф не то скосил на него один глаз, не то будто подмигнул и снова склонился к бумагам. Вдруг граф выпрямился, приподнялся в кресле, словно только сейчас увидел посетителя.

– Покорнейше прошу! – он любезно указал на кресло. – Убедительно прошу, без чинов. Скажу прямо, у меня к вам, поручик, нет никакого дела по службе…

Бенкендорф помедлил наблюдая. Лермонтов не выразил ни удивления, ни растерянности. Он сел в предложенное кресло, сохраняя молчание.

– Никакого дела к вам не имею, – еще раз подтвердил Бенкендорф и подарил поэта широкой, дружеской улыбкой. – Но, неизменно уважая бабушку вашу, почтеннейшую… э… э… Елизавету Алексеевну… весьма ей сочувствую. В добром ли она здоровье?

– Бабушка моя находится в добром здоровье, – отвечал Михаил Юрьевич, не спуская глаз с Бенкендорфа. – Рад засвидетельствовать это вашему сиятельству, одновременно присоединив и свою благодарность за столь лестное к ней внимание.

– Полно, полно, поручик! Наслышан я о Елизавете… э… э… Алексеевне от генерала Дубельта и сам в свое время был счастлив ей служить, ходатайствуя о смягчении участи вашей… Но не будем вспоминать старое. Чувства мои всегда останутся неизменны.

– Могу добавить, ваше сиятельство, – серьезно продолжал Лермонтов, – что Елизавета Алексеевна пребывает в большой радости, моля бога о здравии его величества, столь милостиво решившего мою участь.

Бенкендорф насторожился: не дурачит ли его этот писака? Но Лермонтов был подчеркнуто серьезен, и шеф жандармов вернулся к прежнему дружески фамильярному тону:

– Еще раз сочувствую, поручик. Согласно показаниям вашим, вы вели себя на дуэли и доблестно и великодушно…

Теперь пришла очередь насторожиться поэту. Начинался, очевидно, деловой разговор.

– В моих показаниях, ваше сиятельство, – отвечал Лермонтов, взвешивая каждое слово, – я не имел ни нужды, ни желания отступать от правды.

– Кто об этом говорит! Помилуйте! Все мы, имеющие честь принадлежать к русскому воинству, совершенно вам сочувствуем. Вы вели себя истинно рыцарски по отношению к противнику.

В кабинет вошел, звеня шпорами, адъютант и, что-то сказав графу шепотом, подал бумагу на подпись.

– Прошу великодушно извинить меня, – слегка поклонился посетителю граф, – дела… Les affaires sont toujours les affaires, – продолжал он, чудовищно произнося французские слова.

Бенкендорф внимательно читал поданную бумагу. Адъютант с удивлением уставился на Лермонтова. В личном, уже затягивавшемся приеме графом этого поручика нельзя было не видеть события чрезвычайного. А поручик сидел как ни в чем не бывало, не обращая внимания ни на графа, ни на адъютанта.

– Ох, дела, дела! – повторил с сокрушением шеф жандармов, глядя вслед удалявшемуся адъютанту: – Минуты не дадут для сердечной беседы!

– Помимо своей воли и желания, граф, я также отнимаю ваше время. Смею думать, что есть для того какая-нибудь надобность?

– Никакой! Уверяю вас!

Граф встал из-за стола и пересел в свободное кресло, предназначенное для посетителей. Теперь он оказался лицом к лицу с поэтом.

– Имеете ли сведения о вашем противнике, бароне де Баранте? – будто невзначай спросил граф.

– Нет. И, признаться, не интересуюсь.

– Так, так… А Баранты проявляют к вам неизменный интерес. Посол, например, весьма энергично ходатайствовал о смягчении вашей участи.

– Я не имел в том надобности, ваше сиятельство. Как русский, я считал, что участь моя будет решена русским правительством без вмешательства иноземных ходатаев.

– Конечно, так! Хвалю ваши патриотические чувства… Но нельзя же не отдать дань и человеколюбию семейства де Барантов.

– Мне остается лишь отдать справедливую дань и вашему чувствительному сердцу, граф.

– За что и расплачиваюсь нередко, – с охотой подтвердил Бенкендорф. Он помолчал. – Я имею к вам, если так можно выразиться, просьбу от семейства Барантов. И посол и безутешная мать вашего противника…

– И, может быть, сам противник мой? – в голосе поэта слышалась едва прикрытая ирония.

– Я этого не сказал, – Бенкендорф наклонился к Лермонтову. – По чувству сострадания, поручик, я взялся быть добровольным посредником между вами и семейством Барантов.

– Готов почтительно слушать вас, ваше сиятельство.

– Сущие пустяки, поручик! Речь идет всего-навсего о коротком письме вашем к бывшему противнику…

– Все наши отношения раз и навсегда кончены, – резко, потеряв самообладание, перебил поэт.

– Да именно о том и идет речь! – воскликнул Бенкендорф. – Почему же и не написать вам в письме, что, поскольку отношения кончены, вы не намерены преследовать молодого барона в случае его возвращения в Петербург. Ведь говорил я вам, сущая безделица… Ну, и между строк прибавить, к утешению всей семьи, что ваше показание о выстреле, сделанном вами якобы в сторону…

– Будем уважать истину, граф! Я стрелял именно в сторону!

– А секундант ваш, господин Столыпин, оного обстоятельства не подтвердил. Стало быть, сами вы сгоряча запамятовали. Сгоряча и показали… Вот и представляется вам случай восстановить истину и честь русского офицера…

– Позвольте задать вам один вопрос, ваше сиятельство: предлагаете ли вы мне эту унизительную сделку по праву шефа жандармов?

– Ни боже мой! – Бенкендорф замахал руками. – Имею честь беседовать с вами отечески и совершенно конфиденциально.

– В таком случае позвольте предать наш разговор забвению…

– Не спешите, поручик! – Бенкендорф слегка, но очень выразительно постучал по столу. – Я со своей стороны счел бы ваше письмо доказательством раскаяния и поводом для ходатайства за вас… разумеется, во благовремении.

– Мы совершенно напрасно тратим время, граф! Очевидно, мы разно думаем о чести человека и офицера.

– Оставим громкие слова, поручик! – Бенкендорф говорил, не повышая голоса, и лицо его, пухлое, мятое, изрезанное морщинами, по-прежнему сохраняло отпечаток добродушного безразличия, только в выцветших глазах зажглись искорки, как у хищника, чувствующего, что добыча ускользает из рук. – Не заблуждайтесь, поручик, в вашем положении, – продолжал шеф жандармов. – Вторично ссылаемому на Кавказ, не вам говорить о чести офицера.

– Мне остается повторить, ваше сиятельство, что мы, по-видимому, расходимся во взглядах на многие предметы.

– Это последнее ваше слово?

– И на том разрешите откланяться? – Лермонтов встал. – Не премину передать бабушке ваши чувства, о которых вы изволили говорить.

– Пеняйте на себя, поручик! Ваше будущее вот у меня где! – шеф жандармов сжал руку в кулак. – Впрочем, вы свободны.

– Буду всегда помнить эти драгоценные слова вашего сиятельства…

Бенкендорф резко дернул за шнурок звонка.

Поэт вышел в приемную и столкнулся с каким-то ожидающим приема генералом. Генерал был бледен, щеки его подергивались, а в глазах застыл ужас. Генерал мелко крестил увешанную орденами грудь и что-то шептал. Вот что значит быть приглашенным к шефу жандармов, в его служебный кабинет!

В ведомстве, возглавляемом графом Бенкендорфом, шла повседневная работа. По коридорам сновали замухрышистые чиновники. Мимо Лермонтова промчался, звеня шпорами, бравый ротмистр. Какой-то жандармский полковник лениво, должно быть по привычке, оглядел гусарского поручика.

Лермонтов вышел на улицу.

 

Глава четвертая

В апреле жители Петербурга, уставшие от мокрого снега и холодных дождей, вдруг начинают понимать: идет весна! Все чаще поглядывает на посветлевшее небо мелкий чиновник, пробираясь в департамент. Поглядывает и прикидывает: этак недели через две можно будет и вовсе обойтись без калош; ладно, что не произвел без времени лишнего расхода. Разные бывают мечты по весне у жителей столицы.

Но известно, Петербург – город чиновный. Равняться бы и весне по служилому люду, по табели о рангах или хоть по придворному календарю. А она не хочет знать никакого благочиния. То задержится неведомо где, то выгонит щеголей в модных пальто на Невский проспект, а засидевшихся красавиц в Летний сад. Щеголи в пальто тончайшего сукна мерзнут, а красавице и шагу не сделать по Летнему саду. Непроходимы лужи для изящных ножек, обутых в модные туфельки.

То ли дело катить по весне в собственном экипаже на Елагин остров и, похаживая по Стрелке, ждать, когда нырнет солнце в Маркизову лужу! Только долго придется ждать. Не клонит солнышка ко сну в вешний озорной день. Да разве уснешь под воробьиный гомон!

Еще раньше, чем опустится солнце в льдистые воды, Петербург станет похож на сказочный призрак. Исчезнут клубы фабричного дыма, небо подернется чуть видимой синевой, а дворцы и набережные, дома и улицы растают в сизой, словно струящейся к небу дымке… Дымка то сгустится над городом, то вдруг озарится закатными лучами, и кажется тогда, что плывут, глядясь в Неву, воздушные замки.

Воздух тих, краски земли и неба так упоительно ясны, что сама Петропавловская крепость выглядит светлым видением. Но так только кажется. Из века в век стоит нерушимая твердыня, оплот самодержавия, тюрьма для безумцев… Здесь томился Александр Радищев, предвещавший плаху царям. Сюда с собственноручными записками посылал Николай Павлович тех, кто потерпел поражение на Сенатской площади в декабрьский день 1825 года. Здесь хватит места для каждого, кто дерзнет усомниться в богоустановленной власти Николая Павловича или в святости каких-нибудь иных российских устоев. А не хватит для безумцев места в Петропавловской крепости – чуть далее от столицы стоит Шлиссельбургский замок.

Велика Русь! Есть у монарха и сибирские рудники и Кавказ. А еще больше – верных слуг. Кроме графа Бенкендорфа, есть, например, министр просвещения граф Уваров. Он повсеместно и ежечасно ставит плотины умственному разврату. И, строя те плотины, приговаривает: «Если давить, то давить так, чтобы и следа не осталось…» И действуют усердные министры – то пеньковой петлей, то умственной удавкой.

А среди верных сынов монарха как не найти богатырей, жаждущих сразиться с чудищем крамолы! Только поистаскались же они, былые богатыри! Взять хотя бы Михаила Николаевича Загоскина или Нестора Кукольника. Ходили ранее в первых писателях России – каждой строкой, словно богатырским копьем, разили смутьянов.

И сейчас пишут они – есть еще порох в пороховницах, – только либо товар стал не тот, либо набил оскомину.

А за именитыми литераторами тучей вьется вокруг словесности безыменная мошкара. Чего же еще желать?

Пятнадцатая весна приходит в Петербург после того, как на Сенатской площади отгрохотали пушки. Пятнадцатая весна! Но обманчивы и призрачны в Петербурге вешние мечты! Кажется, никогда не огласит невские просторы песня воли, кажется, никогда не залетит сюда вольной птицей надежда. Жужжит в столице Николая Павловича одна «Северная пчела». «Пчела» приглашает жителей столицы на лоно природы, на майское гулянье, дабы вместе с природой отпраздновать возрождение жизни и вознести горячую благодарность его императорскому величеству, под мудрым скипетром которого процветает осчастливленная Россия. Фаддей Венедиктович Булгарин не устает звать к этому верноподданных по каждому поводу и без всякого повода.

А сейчас и монарх, как отец, обитает неразлучно с жителями столицы. Над Зимним дворцом горделиво трепещет императорский штандарт. В императорском кабинете, несмотря на весну, сумрачно и неуютно. За ширмой походная кровать. Никакой роскоши в жилище палача и сластолюбца. Он, как солдат, служит России и кичится походной кроватью.

На письменном столе императора громоздятся самоважнейшие бумаги, министерские доклады и секретные записки графа Бенкендорфа о тайном сыске. А между этих бумаг – кто поверит! – лежит недавно вышедшая книжка: «Герой нашего времени», сочинение М. Лермонтова».

Николай Павлович читает книгу в часы царственного досуга, и чем дальше читает, тем больше хмурится… Еще не появлялось в печати ни одного отзыва об этом сочинении, еще только начинают раскупать книгу читатели, а в императорском дворце снова свершается суд над опальным поручиком Тенгинского пехотного полка.

Однако понятия не имеет о том Михаил Юрьевич, готовящийся срочно покинуть императорскую столицу. Ему нужно бы привести в порядок литературные дела, а из головы не выходит свидание с Бенкендорфом.

Надо бы поручику сгинуть, затеряться на Кавказе, чтобы забыл о нем всемогущий граф, а он, поручик, замышляет жалобу на самого шефа жандармов. Больше чем кто-нибудь знает Михаил Юрьевич – нет безрассудных смельчаков, дерзающих жаловаться на графа Бенкендорфа. Да и кому жаловаться?

Но поручик Лермонтов, искусный в игре в шахматы, обдумывает невиданный ход: жалоба пойдет к великому князю Михаилу Павловичу, командующему гвардией. Может получиться оригинальная комбинация фигур! Во всяком случае, пусть хоть почитает о себе граф Александр Христофорович…

Жалоба отправлена. Можно заняться и литературными делами. Еще и еще раз пересмотрел отобранные для первого сборника стихотворений двадцать восемь своих пьес. Среди них и новая поэма «Мцыри». Только из «Демона» не включил ни строки. Правда, «Демон» уже ходит по рукам в сотнях списков, но для печати он еще будет пестовать и совершенствовать эту поэму своих поэм. Впрочем, вряд ли и пропустят когда-нибудь к читателям песню борьбы с самим небом…

В типографию пойдет лишь малая часть написанного за многие годы. Но взыскателен к себе поэт.

Михаил Юрьевич отвез рукопись к Краевскому. Пусть присмотрит за изданием, которому суждено выйти в то время, когда автор будет скитаться по Кавказу.

Андрей Александрович проявил полную готовность. Он все больше и больше убеждался в том, что дело Лермонтова кончилось пустяками. Теперь надо порадеть об «Отечественных записках». Лермонтов и для журнала привез несколько новых стихотворений.

От Андрея же Александровича узнал, что Белинский несколько дней как слег.

– Не везет нам на встречи, – сказал поэт. – Прошу вас, Андрей Александрович, показать рукопись мою Виссариону Григорьевичу. У нас с ним начат, но не закончен спор. Так вот, в продолжение этого спора покорно прошу его принять мои пьесы. Ну, а коли встретятся затруднения с цензурой, тогда… – поэт махнул рукой, – тогда, – заключил он, улыбаясь, – возникнет еще один довод к нашему спору…

Лермонтов побывал и у милейшего Владимира Федоровича Одоевского. Впрочем, поэт не заводил здесь литературных разговоров.

В литературе Владимир Федорович платил щедрую дань утешительному романтизму и в то же время проявлял какую-то растерянность. Владимиру Федоровичу верилось, что можно примирить разные мнения, если только избегать крайностей. Крайностей Владимир Федорович не понимал и не принимал. Словом, в литературных своих вкусах Одоевский весь был в прошлом, в то время как в музыке глядел в будущее.

Музыка! Вот о чем можно было всласть и не только не споря, но в полном согласии наговориться с Владимиром Федоровичем. В беседах с ним или слушая его игру на рояле Лермонтов мог утолить ненасытную свою страсть. Любовь к музыке посетила его в детстве и никогда не покидала.

Владимир Федорович говорил о созданиях Бетховена, о предстоящих концертах, играл фуги Баха и, едва оторвавшись от рояля, начинал горячую речь о судьбах народной русской музыки.

Михаил Юрьевич слушал с жадностью: хотел насытиться на все будущие, может быть долгие, годы изгнания…

– А знаете, Михаил Юрьевич, – вдруг сказал Одоевский, – ведь стихи-то ваши тоже настоящая и притом русская музыка.

Лермонтов не понял.

– Изволите ли видеть, – объяснил Одоевский, – стоит прочесть любое ваше стихотворение вслух – и тотчас ощущаешь течение мелодии, которая задана автором.

Владимир Федорович помолчал, словно к чему-то прислушиваясь, потом прочел нараспев:

Русалка плыла по реке голубой, Озаряема полной луной; И старалась она доплеснуть до луны Серебристую пену волны…

– Я читаю, заметьте, словно ноты перед собой держу, – продолжал Одоевский, – и весь напев слышу… Вот какой вы чудодей! А мысль, выраженная и в слове и в мелодии, приобретает силу неотразимую. Даже не зная вас, по вашим стихам можно судить, что отпущен вам настоящий музыкальный дар. Да и что такое мелодия? Как рождались, например, песни у древних греков?..

Лермонтов засиделся допоздна. А до отъезда оставались считанные дни. Надо бы, пожалуй, съездить к Жуковскому. Но на запасную половину Зимнего дворца, где обитал поэт, Михаил Юрьевич не поехал. В памяти еще было живо воспоминание о том, как Жуковский напечатал в «Современнике» его «Казначейшу». Все наиболее горькое, что говорится в поэме о застойном болоте провинциальной жизни, Жуковский повыкидывал своей волей и властью. «Казначейша» увидела свет, изящно причесанная редактором. Поэму старались приблизить к забавному анекдоту, а ведь была она суровым обличением. Василий Андреевич Жуковский, при всем неизменном благодушии и сочувствии к молодым талантам, снова показал непримиримую стойкость неподкупного блюстителя российских порядков.

Да если бы только случай с «Казначейшей»! Давно следит за творениями прославленного поэта поручик Лермонтов. Конечно, Жуковского не смешаешь ни с Кукольником, ни с Загоскиным. Те по усердию и за отсутствием таланта прут напрямки. Василий Андреевич поступает иначе. Он уводит читателей от невзгод земной быстротечной жизни. Он рассказывает об иных мирах, где нет ни горестей, ни слез, и терпеливо, ненавязчиво сулит каждому утешение в вечной райской жизни. На это обратил Василий Андреевич свой незаурядный талант, о том говорят его пленительные, как музыка, стихи…

Не смешаешь стихи Василия Андреевича со всей рыночной словесностью торгового дома Булгарина и компании, но куда опаснее кажутся его утешительные творения.

Рано или поздно придется и с ним столкнуться Лермонтову. Собственно, бой уже начат. «Демон» несет людям совсем иные мысли, чем те, которые проповедует смиренномудрый Василий Андреевич…

А вместо коротких дней остаются считанные часы, которые еще может провести в Петербурге ссыльный поручик Тенгинского полка. Как не отдать каждую минуту безутешной бабушке!

Куда ни поедет Михаил Юрьевич, откуда ни вернется – ждет его Елизавета Алексеевна, и в глазах ее все тот же вопрос: когда хоть остаточные годы удастся пожить ей без разлуки с внуком, без вечных тревог, слез и хлопот?..

– Я, Мишенька, опять в хлопоты пущусь, – говорит старуха, – добьюсь своего.

– Повремените, бабушка, – отвечает поэт, – для меня, бабушка, повремените… Авось, когда пройдет время, отпустят в отставку.

– В отставку! – в горестном недоумении вздыхает Елизавета Алексеевна. – Этакий-то молодец, да в отставку!

– Я ведь не от жизни в отставку прошусь. Вот издавать бы мне журнал…

– Ахти мне! – бабушка крестится. – Опять новое горе сулишь! Неужто не понимаешь, что в писаниях твоих вся беда?

– А вот и нет! Сами знаете, о сочинениях моих не было ни слова.

– А коли молчат, то, может быть, еще хуже о тебе думают.

– Думать, бабушка, мы с вами самому графу Бенкендорфу запретить не можем… Ждите меня вечером, тогда об отставке поговорим. Я на Кавказе службой займусь, а вы здесь в свое время похлопочете – вот и будем мы наконец неразлучно вместе.

– А как у тебя со Щербатовой-то, греховодник?

– Мария Алексеевна уехала в Москву, к родным. Вот и все, бабушка, что могу вам о ней сказать.

– А коли поедешь в Москву, опять ваш роман начнется.

– Нет, пути наши разошлись.

– Так ведь в Москве твоя прежняя зазноба пребывает!

Лермонтов не ответил. Варенька Лопухина-Бахметева, точно, жила с мужем в Москве, но увидит ли он ее, сам не знал. Муж не спускал с нее глаз, и свидания с поэтом были ей запрещены. Да и захочет ли этого свидания Варенька, бог знает! Может быть, и вовсе не нужно ей это мучительное свидание.

Ничего не ответил бабушке поэт. Шли последние сборы в дорогу.

У подъезда стояла тройка. Уже вынесли последний багаж… Настала самая тяжкая минута прощания с бабушкой. Едва вырвавшись из ее объятий, еще слыша ее благословения, Михаил Юрьевич сбежал вниз. Сел и приказал ехать к Карамзиным.

У Карамзиных его ждали. Был кое-кто из знакомых. Тут, на прощание, он прочел свои новые стихи:

Тучки небесные, вечные странники! Степью лазурною, цепью жемчужною Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники, С милого севера в сторону южную.

Порт стоял у двери, по-весеннему настежь раскрытой на балкон. Он читал медленно, словно задумавшись. Кое-кому из чувствительных посетительниц салона Карамзиных показалось, что на глазах у Михаила Юрьевича выступили слезы. Так часто видят люди то, что им только видится. Но большие, темные глаза поэта были сухи. И голос был тверд. Глядя на плывущие облака, Лермонтов заключил стихи:

Нет, вам наскучили нивы бесплодные… Чужды вам страсти и чужды страдания; Вечно холодные, вечно свободные, Нет у вас родины, нет вам изгнания.

У него, поэта, родина была, и он любил ее со всей страстью. Но у него пытались родину отнять…

Под балконом ждала нетерпеливая тройка. Отзвучали последние приветствия. Лермонтов сбежал вниз.

– Трогай!

Застоявшиеся кони с ходу взяли путь на Московскую заставу. Потом пошли поля. Вечером, совсем поздно, зажглись дрожащие огоньки в неведомых деревнях. Не в первый раз совершал он этот путь – путешествие из Петербурга в Москву. В ночном безмолвии только колокольчик под дугой коренника звенел знакомой дорожной песней. Пробегут мимо печальные березы или глянет равнодушно слепая придорожная изба. Погасли последние огоньки. Спит, натрудившись, народ-пахарь.

Русь! Русь! Живут в тебе потомки Степана Разина и Емельяна Пугачева, живут герои Бородина… Доколе же будет тяготеть над тобой вечное рабство? Страшно, что страдают люди, а еще страшнее, что многие живут, не сознавая этого… Но так ли это? В прошлом году полыхнул мужичий гнев в десятках губерний. Поднялась грозная волна и, до времени, опять спа́ла… А едва спа́ла, в Петербурге даже слухи о Секретном комитете, созданном для постепенного облегчения участи крестьян, совсем замолкли…

– Ну, подтянись, ямщик!

Громче подхватил бесконечную песню колокольчик под дугой, и тройка, ныряя по непролазным лужам, исчезла в ночной вешней темноте.

 

Глава пятая

В типографии печаталась майская книжка «Отечественных записок». Андрей Александрович Краевский недосыпал ночей, не выходил из кабинета. Казачок его то и дело летал с записками к Белинскому.

«Любезнейший Виссарион Григорьевич, убедительно прошу…»

«Всепочтеннейший Виссарион Григорьевич, еще раз вынужден напомнить…»

Но никак не мог критик ко времени исполнить все просьбы и поручения неутомимого редактора. И то сказать – когда готовится журнальная книжка, обнаруживаются самые неотложные дела и нежданные пробелы. А кому же и радеть о них, если не Виссариону Белинскому! Ведь именно ему положено в «Отечественных записках» ежемесячное твердое жалованье. Должен же честный человек его отработать! Конечно, никогда не сравниться ему в трудолюбии е самим Андреем Александровичем и вечно быть в неоплатном долгу, однако не следует давать спуску облагодетельствованному сотруднику.

Вот и летят к Белинскому записки, одна за другой…

В один из этих горячих дней Виссарион Григорьевич принес краткое оповещение о романе Лермонтова, предназначенное для майского номера.

Андрей Александрович с нетерпением прочитал, еще раз перечитал и откинулся в кресле.

– Вы, Виссарион Григорьевич, если память мне не изменяет, никогда ни об одной книге этак не писали. Сплошной фимиам!

– По мере моих скромных сил я отдал дань произведению, которое преобразует нашу словесность. Внуки и правнуки наши будут читать «Героя» и спорить…

– Но, судя по вашему оповещению, у вас лично нет почвы для спора?

– Кое в чем и я, грешный, готов поспорить с автором, но не иначе, как в обстоятельной статье. Пока что пусть порадуются читатели. Словесность наша движется гигантскими шагами… Недавно я был у Лермонтова, Андрей Александрович. – Белинский улыбнулся. – Вот поэт, который будет ростом с Ивана Великого! Боже мой, какая глубокая и какая нежная, поэтическая душа! Он весь по-человечески передо мной открылся, хотя потом наверняка в этом каялся…

– Так, – перебил Краевский, просматривая свои записи. – За вами все-таки еще остается должок, многоуважаемый Виссарион Григорьевич…

Разговор перешел на журнальные дела. Белинский слушал и клял себя за то, что вздумал разоткровенничаться совсем некстати. Нашел тоже место! Но со встречи с Лермонтовым в Ордонанс-гаузе так и оставался в приподнятом настроении. Он не помнил часа, когда же наконец расстался с поэтом. Не раз собирался уходить, а Михаил Юрьевич забрасывал его новыми вопросами и продолжал разговор с несвойственным ему жаром. Чуя все новую и новую поживу, Белинский кидался в спор, забывая о времени…

Тусклые фонари давно горели на улицах, когда Виссарион Григорьевич, выйдя из Ордонанс-гауза, кликнул извозчика. Он ехал домой, а мыслями все еще был с поэтом.

– Вот человек! – вдруг вырвалось у него, и так громко, что извощик опасливо оглянулся на седока, бывшего, очевидно, не в себе.

А перед седоком так и стоял этот коренастый человек с горячей речью, с просветлевшим лицом…

С того памятного вечера и был Виссарион Григорьевич в приподнятом настроении.

«Вот человек!»

Он не раз пытался рассказывать об этой встрече, но рассказ выходил отрывочный и сбивчивый. Слушатели большей частью недоумевали: нашел, мол, Виссарион Григорьевич необыкновенную душу у язвительного поручика Лермонтова! Да, никто, решительно никто его не знает. Но каковы же должны быть богатырские его силы, чтобы жить, неся тяжелый груз такого одиночества! Во имя чего ненавидит российские порядки поэт, едва вышедший из юности?

Текущая журнальная горячка не оставляла времени для размышлений. Но настал наконец счастливый день, когда с майской книжкой «Отечественных записок» было покончено. Андрей Александрович Краевский, проверив все свои заметки, не нашел больше ни одного должка, который оставался бы за Белинским.

– Радуюсь душевно, Виссарион Григорьевич, что наступают для вас дни отдыха… короткие, разумеется, дни. – Редактор покосился на свежие корректуры, лежавшие на столе. – Покаюсь вам, – продолжал он, – что не смел отвлекать вас в горячее время, теперь же с охотою открою. – Андрей Александрович выдвинул один из хитроумных ящиков письменного стола и положил перед Белинским стопку аккуратно исписанных листков. – Михаил Юрьевич Лермонтов, отъезжая из столицы, просил передать вам для ознакомления свои пьесы, отобранные им для предполагаемого сборника стихов. При этом упомянул он о каком-то споре, между вами не решенном…

Что говорил Краевский дальше, Виссарион Григорьевич не слушал. Он вернулся домой и продолжал один на один знакомство с поэтом.

Пересмотрит, перечитает стихи – какая отлилась в них безотрадность, какое неверие в жизнь!

Снова перечитает и, глядя в те же листки, сам себе возразит: но какая жажда жизни, какой избыток чувств!

Когда поэт выражает скорби и недуги общества, тогда нет меры его ненависти и гордому презрению. Но и ненависть и презрение рождаются от пламенного сердца. Он не боится предстать перед читателями со своими стихами точно таким, каким был в памятный вечер в Ордонанс-гаузе, когда весь раскрылся. В неисчерпаемом богатстве этих стихов – вся нежность оскорбленной и страждущей души. Вот поэт!

В эти дни Виссариона Белинского мучила неотступная мысль: должно быть, он сам не сумел убедить поэта в конечном благе жизни, которое уготовано человечеству в его развитии.

Но стоило лишь ему об этом подумать, как снова обрушивался на себя нетерпеливый человек: а разве в сокровенных тайниках собственной души не надеялся он, что поэт разрушит его утешительную веру в конечное, но неведомое благо? Нечего играть в прятки с самим собой, кажется, именно того он ждал, хотя и опасался; опасался, но ждал.

И что греха таить, поза созерцателя, живущего лишь для того, чтобы присутствовать при том, как будет саморазвиваться и самосовершенствоваться общество, – такая поза, увы, давно не приносила ни радости, ни удовлетворения.

Петербург начинал по-летнему пустеть. Казачок приносил от Краевского новые записки: начиналась горячая пора подготовки июньской книжки журнала. Пора было сесть за обстоятельную статью о «Герое» Лермонтова. Но едва Белинский начинал думать о Печорине, перед ним тотчас являлся поэт.

– Да ведь Печорин-то он сам и есть! – восклицает Виссарион Григорьевич и задумывается…

Так могло показаться на минуту при встрече в Ордонанс-гаузе, но только на короткую минуту. Ни один Печорин в мире не создаст таких стихов.

Но какая-то неуловимая связь между автором романа и его героем остается несомненной. Кто же, как не критик, должен проникнуть в эту тайну, чтобы объяснить ее читателям?

 

О душах живых и мертвых

 

Глава первая

Именинный стол накрыт под старыми липами. Запущенный сад так велик, что впору быть ему при барской усадьбе в каком-нибудь дальнем захолустье. Но если глянуть в воздушную прорезь меж вековых деревьев, высится неподалеку колокольня московского Новодевичьего монастыря.

Здесь, на Девичьем поле, живет профессор Московского университета Михаил Петрович Погодин, и именинный стол раскинут в его собственном саду. Только никогда не пирует на такую широкую ногу прижимистый Михаил Петрович. Но сегодня не он у себя в доме хозяин, сегодня здесь празднует свои именины почетный гость – Николай Васильевич Гоголь.

У прославленного писателя нет ни дома, ни пристанища. Он странствует по миру с неразлучным чемоданом. В чемодане умещается все необходимое для жизни. В том же чемодане хранится и та дань роскоши, которую по слабости человеческой все еще платит Николай Васильевич. Он давно отрешился от всех соблазнов, не может расстаться только с парой-другой щегольских сапог, – к ним с юности питает неудержимую страсть автор «Ревизора».

Вольной птицей живет этот человек, освободивший себя от бренного имущества: так легче странствовать, то отправляясь надолго в прекрасное далеко – в Италию, то спеша оттуда на свидание с родиной.

Если же случится Гоголю быть в именинный день в Москве, тогда накрываются в погодинском саду самобранные столы.

Николай Васильевич зовет гостей лично и записками, через друзей и знакомых. Никто и сегодня не забыт. А именинник, сидя в комнате, отведенной ему в мезонине погодинского дома, еще раз тщательно просматривает список приглашенных. В списке значатся люди самых разных верований, вкусов и возрастов. За именинным столом сойдутся даже те, кто не встречается друг с другом по причине несогласия и вражды в убеждениях. Никто, кроме Гоголя, не умеет собирать у себя такие пестрые сборища оседлых москвичей и заезжих в Белокаменную людей. Пусть себе витийствуют и шумят – Николаю Васильевичу все к делу.

Когда в Италию, в Рим, заехал профессор эстетики Николай Иванович Надеждин и поспешил к Гоголю, предвкушая разговор о высоких материях, Гоголь, прежде чем гость успел слово молвить, возьми да и огорошь эстетика:

– А каковы ныне, Николай Иванович, в России цены на хлеб?

Возмутился профессор Надеждин такому ничтожеству интересов и, возвратившись на родину, долго с негодованием о том рассказывал; до высоких материй разговор с Гоголем так и не дошел.

Впрочем, не всегда докучает людям расспросами Николай Васильевич. На иного будто и внимания не обратит, а пройдет время – вдруг всю жизнь человека расскажет, весь его характер, все его привычки опишет. А коли разойдется в веселый час, доберется до всей родни и до самой тещи.

– Да откуда вам все это знать, Николай Васильевич? – едва отдышавшись от смеха, спросит собеседник. – Вы, помнится, с Мефодием Петровичем словом не перекинулись… Откуда вы это взяли?

– Вы при случае сами проверьте, – отвечает Гоголь. – Ей-богу, не умею выдумывать. На грош воображения не имею.

Проверит любопытный человек – и изумится: у Мефодия Петровича и теща точь-в-точь такова, как описывал ее Гоголь… Уж нет ли здесь какой магии или магнетизма?

Николай Васильевич все зорче присматривается к людям. Никого не пропустит. Недаром так тщательно перечитывает он список приглашенных к именинному пирогу. Список похож на пышный букет, собранный искусным садовником. Садовник перемешает в букете все краски, все оттенки, к главенствующим цветам добавит для аромата неказистой с виду мелочи или какой-нибудь пахучей травки – и не отступится до тех пор, пока не отразит в букете все разнообразие природы. Так и в списке у Гоголя; кого тут только нет!

Перво-наперво – зван на обед Сергей Тимофеевич Аксаков вместе с сыном Константином. Сергей Тимофеевич живет с многочисленным семейством в Москве так, словно никуда не выезжал из дедовой усадьбы. Вокруг московского дома и на задах раскинуты всякие строения – амбары, конюшни, погреба, людские, баня… Вся разница против деревенского обихода та, что по вечерам непременно едет Сергей Тимофеевич в театр, а еще чаще в клуб и занимает привычное место в карточной комнате. Но и днем не бездельничает кряжистый старик: день отдан книгам, приему друзей и размышлению.

А подле отцовского кабинета шумит молодая жизнь. Константин Аксаков, пройдя через Московский университет, познал многие увлечения, побывал и в гегельянцах и, по дружбе с Виссарионом Белинским, участвовал в «Московском наблюдателе» – в том самом журнале, который был когда-то облачен Виссарионом Белинским в обложку цвета надежды. На журнал обрушилось безденежье. Медленно, но верно душила его цензура. Умер «Московский наблюдатель», едва начав обновленную жизнь в зеленой обложке. Теперь Константин Аксаков, отряхнув прах немецкой философии, проповедует новую, московскую веру, окрещенную славянофильской.

Николай Васильевич Гоголь проявляет к молодому человеку горячий интерес. Чуть прищурившись, слушает он, как взывает Константин Сергеевич к святой старине, к блаженным патриархальным временам и к непорочности прадедовых нравов…

Зван на именины и неутомимый московский писатель Михаил Николаевич Загоскин. Этот хитрец против Аксаковых умом много проще. Объявил министр просвещения граф Уваров спасительную формулу благоденствия России: православие, самодержавие, народность, – последнее, конечно, надо понимать в смысле приверженности к православию и самодержавию, – и Загоскин, руководствуясь этой формулой, выпускает роман за романом. Понаблюдать за ним особенно любопытно автору «Мертвых душ».

А коли зван Загоскин на именины, непременно приедет, даром что не может забыть многих обид автору «Ревизора». Приедет Михаил Николаевич и поклонится имениннику по русскому обычаю, опустив руку долу…

В пламенной любви к древнерусским обычаям ни в чем не расходится Загоскин с новорожденными славянофилами. А кое в чем прочем готов поспорить. Московские славянолюбцы, отведав исконно русской кулебяки или стерляжьей ухи, любят туманно помечтать о древних земских соборах, собиравшихся во время о́но на святой Руси. Мечтают они о соборах в пику тлетворному Западу с его тлетворными парламентами. В западных парламентах – вражда, распри и злоба, в русских земских соборах – по крайней мере в мечтаниях видится – нерушимое единение православного царя с православным и смиренномудрым русским народом.

Но писатель Загоскин хоть и пишет романы преимущественно исторические, однако не видит никакой нужды углубляться в пыль веков. От Адама любит русский человек бога, царя и богоданных господ помещиков. На том стояла, стоит и будет стоять Русь. Никакой другой истории не надо.

Но все это пустяковые споры. Михаил Николаевич Загоскин, чуждый мечтаний, до них вовсе не охотник. Наоборот, он готов биться в первых рядах против перебравшегося в Петербург Виссариона Белинского. Житья нет от него порядочным людям. И Загоскину тоже. Крушит, разбойник, всю петербургскую благонамеренную литературу и успевает послать стрелу в Москву – не в бровь, а прямехонько в глаз маститому писателю Загоскину.

Когда сотрут в порошок этого санкюлота, тогда, пожалуй, вновь обнаружатся у московских единомышленников некоторые, правда несущественные, расхождения. Кондовые славянофилы полагают, что всю критику русской словесности желательно поручить московскому профессору Степану Петровичу Шевыреву. Он, как Илья Муромец, разит чудище, именуемое западной культурой.

А Загоскину на Шевырева наплевать: у него свой испытанный советчик – граф Бенкендорф. Шевырев, часом, еще и завраться может, а граф Александр Христофорович не подведет…

Не следовало бы, пожалуй, осторожности ради, ехать Загоскину на Девичье поле – никогда не был благонамеренным автор «Ревизора», – но так и подбивает неуемное любопытство: вся Москва шумит о «Мертвых душах».

Только один Гоголь об этом, пожалуй, не подозревает и все еще верит, что счастливцы, побывавшие на чтениях «Мертвых душ», хранят доверенную им тайну. Нашел, прости господи, чудаков! Да каждый, кто хоть одним ухом слышал о чтениях поэмы, потом неделю визитирует по знакомым и незнакомым: «Представьте, Гоголь на днях опять читал из своего нового создания… Престранное название, однако: «Мертвые души». Как это понимать?»

Перед немногими слушателями уже явились на чтениях поэмы и Чичиков, и Манилов, и Собакевич, и Коробочка, и Плюшкин. Когда читал Гоголь у Аксаковых или у Погодина, встречали героев поэмы неудержимым смехом. Кажется счастливцам, внимающим Гоголю, что отделены они, московские просвещенные люди, неизмеримой далью от чудищ, коптящих небо в какой-то неведомой губернии. Но неужто и в самом деле все это только смешно? Может быть, потерял чутье Михаил Петрович Погодин, так ревностно отстаивающий исконно русские начала?..

А Михаил Петрович, вернувшись из города, тяжелыми шагами поднимается в мезонин, чтобы поздравить дорогого именинника. Гоголь немедленно попадает в объятия профессора. Погодин троекратно его лобызает и держит именинника так крепко, будто именинник стал полной его собственностью…

Михаил Петрович имеет на гостя дальние виды. Во-первых, надеется он зачислить писателя по славяно-русскому приходу; во-вторых, намереваясь возобновить в Москве издание воинствующего журнала, надеется украсить будущий журнал произведениями Гоголя, обращенного в московскую веру. Но еще далеки от воплощения эти тайные надежды, и профессору приходится освободить из дружеских объятий именинника, тем более что именинник давно делает к тому настойчивые попытки.

– Встретил я, – говорит Михаил Петрович, – непоседливого гостя Москвы… Кого? Да кого же, как не Александра Ивановича Тургенева! Можно подумать, что он ни днем, ни ночью не слезает с дрожек. Каждый день его где-нибудь встречаю… Так вот, просил Александр Иванович тебя поздравить, – Погодин хотел сызнова расцеловать именинника, но тот, будто не заметив его намерения, деликатно уклонился, – и поручил передать тебе, что привезет с собой нежданного гостя.

– Кто таков?

– Поэт Лермонтов, ссылаемый по высочайшему повелению на Кавказ, – отвечал Погодин. – Объявил мне об этом хлопотун Тургенев так, будто едет к тебе по меньшей мере Гёте, Байрон или сам Шекспир.

– Душевно рад, – отвечал Гоголь. – Почти кончил чтенье его романа и много об авторе думал. Большое тебе спасибо, Михаил Петрович, что снабдил меня этой книжкой! В московских лавках ее и до сих пор нет!

– Не велика печаль… Вот ужо соберемся с силами, выпустим журнал, тогда поговорим о том, кому дано право зваться на Руси героями нашего времени…

Гоголь промолчал, сделав вид, что обратился к списку приглашенных, который он просматривал до прихода Погодина.

– А, именинный реестр! – Погодин улыбнулся. – И по всей канцелярской форме… Можешь украсить его именем Лермонтова, если только имя это может способствовать украшению. – Михаил Петрович бесцеремонно взял список из рук писателя. – Дай-ка и я для порядка гляну. Чай, все-таки хозяин дома… «Князь Петр Андреевич Вяземский, – читал он. – Михаил Семенович Щепкин, Михаил Федорович Орлов…» – Дойдя до этой фамилии, Погодин кисло улыбнулся. – Ну на что тебе этот превосходительный, но всеми забытый бунтарь? Ходит по Москве, как тень проклятого тысяча восемьсот двадцать пятого года, правда, ускользнувший от возмездия, словно и впрямь бесплотная тень… А дам-то, дам наприглашал, греховодник! – вдруг воскликнул Погодин. – Не букет, а целый цветник! Надобно и мне пойти прибраться к этакому торжеству…

– Ай да молодец Тургенев! – воскликнул Гоголь, оставшись один.

Только Тургенев мог разыскать в Москве проезжего человека, один Тургенев мог привести его, незваного, но желанного, на именины. Один Тургенев мог всякого уговорить.

Лермонтова не надо было уговаривать, хотя он только накануне доехал до Москвы. Чудом было бы, пожалуй, если бы он через час-другой не встретил вездесущего и всюду поспевающего Тургенева.

Гоголь всегда вспоминал о Тургеневе с теплотой. Это был тот самый Александр Иванович Тургенев, который когда-то хлопотал об определении Пушкина в Царскосельский лицей, а потом, единственный из друзей поэта, бросил горсть мерзлой земли на его гроб. Он был единственный, кому было разрешено проводить Пушкина в последний путь…

Пушкин! Никогда не исцелится от скорби своей Николай Гоголь… Пушкин! При имени этом он ниже опускает голову и прикрывает глаза.

Долго медлил Гоголь с приездом на осиротевшую родину: не мог представить себе Россию без Пушкина. Нет, никогда не исцелится он от этой скорби…

Так сидел именинник в мезонине, наедине с собой, отдавшись горестным воспоминаниям.

А на безоблачном майском небе вдруг появилась, неведомо откуда взявшись, быстролетная, захожая тучка. Туча растет и грозится захватить чуть не полнеба. За открытым окном встревожились птицы.

Николай Васильевич поспешил в сад. У накрытых столов суетилась прислуга. Все с тревогой поглядывали на небо: польет или не польет? Гоголь тоже поднял голову и долго взирал на незваную гостью. Потом осмотрел столы и, не отдав никаких новых распоряжений, отправился к повару. Здесь произошел последний, генеральный смотр. Николай Васильевич проверил, как заложена кулебяка, отведал соусов и подверг повара такому обстоятельному допросу, что повар, нанятый из Английского клуба, долго дивился осведомленности заказчика.

Между тем и следа вешней тучки не осталось на сияющем майском небе. Час званого обеда приближался.

 

Глава вторая

Именинник расцеловался с Тургеневым, а Лермонтову крепко пожал руку.

– Встречались с вами, Михаил Юрьевич, у почтеннейшего Владимира Федоровича Одоевского.

– И на музыкальных собраниях у графа Виельгорского, – добавил Лермонтов, приветливо улыбаясь.

– Как же, как же! Очень помню. Даже завидовал вам, Михаил Юрьевич! Кто так умеет слушать музыку, тот приобщен к тайнам наслаждения ею. Я думал даже, что вы принадлежите к счастливым ее избранникам…

– Прошу простить, что взял смелость, Николай Васильевич, явиться к вам без зова. Оправдываю себя той мыслью, что так поступил бы на моем месте каждый.

Гоголь слушал внимательно и, когда кончил Лермонтов, сделал к нему движение, словно хотел его обнять. Чуть смутившись этого неожиданного движения, он кончил тем, что протянул Лермонтову обе руки.

– Отныне, надеюсь, будем часто встречаться на общем пути, как бы далеко ни раскидывала нас судьба. И разговор к вам, Михаил Юрьевич, имею… Однако милости прошу к столу!

Гости уже съехались, и автору «Мертвых душ» более не пришлось беседовать с автором «Героя нашего времени».

Николай Васильевич, приглашая собравшихся к закуске, еще раз окинул взором яства и пития. Именинный стол походил на искусную западню, которой никто не минует. К осетру теснилась белужина; сельдь всяких пород живописно играла вокруг жбанов с паюсной и свежей икрой; сыры, балыки, мясное составляли разнообразный фон, достойный кисти искусного живописца. Все предусмотрел хлебосольный именинник: кто проскочит мимо копченостей или рыбного, тот все равно попадется на сычуге, или рыжиках, или на ином солении… Нет, никто не сумеет пробиться без предварительных трудов к румяной, сочащейся кулебяке.

Гоголь почти не садился. Потчуя гостей, он аттестовал каждое блюдо таким замысловатым монологом, что вызывал общий хохот. Дальние гости прикладывали руку к уху и тщетно взывали к тишине. Но им отвечали только новым взрывом смеха – Николай Васильевич начинал похвальное слово какому-то диковинному, по собственному рецепту изготовленному соусу, который до сих пор, и совершенно несправедливо, оставался в тени…

С именинником состязался знаменитый московский актер Михаил Семенович Щепкин – лучший городничий, по мнению самого Гоголя. Щепкин, оглядывая стол, то начинал, играя вилкой, знаменитый монолог: «Я пригласил вас, господа, с тем…», то, кому-то подмигнув, требовал бутылку-толстобрюшку…

Тосты, сменявшие друг друга, были кратки. Каждый знал, что Гоголь пуще смерти боится торжественных речей.

– Поднимем бокалы за именинника, за его здоровье и за русскую словесность…

Михаил Николаевич Загоскин, изловчась, первый чокнулся с виновником торжества. Да и кому мог уступить право первородства именитый романист? По благодушию своему, казалось, забыл Михаил Николаевич давнюю обиду, когда щелкопер Хлестаков, по воле Гоголя, объявил себя автором знаменитого загоскинского романа «Юрий Милославский». Да и стоит ли обижаться? С тех пор написал Михаил Николаевич новые романы – и «Рославлева», и «Аскольдову могилу», и «Тоску по родине»… А их уже не присвоит никакой Хлестаков, шалишь!

Едва чокнулся с именинником Михаил Николаевич, как Гоголь, чуть поведя на Загоскина бровью, пошел с бокалом в руке к поручику пехотного Тенгинского полка, сидевшему в отдалении.

– За первопрестольную столицу нашу Москву! – звонким голосом провозгласил между тем нетерпеливый Константин Аксаков, и глаза его сверкнули: пусть найдется дерзкий, который равнодушно отнесется к боевому кличу!

Пили за Москву. Выпили, казалось, дружно, но не в первый раз обнаруживались за столом оттенки во мнениях.

Константин Аксаков видел в мечтаниях Москву, долженствующую стать хоругвью новой веры.

– За Москву и москвитян! – поддержал пылкого застрельщика профессор Погодин.

Михаил Петрович твердо знал, что стоит в преддверии жестоких битв. Для того и задуман новый журнал и найдено ему боевое название – «Москвитянин».

– За Москву! – зычно повторил Михаил Петрович. – И да будут святы в ней наши древлеотеческие предания…

Он дружески протянул бокал к князю Вяземскому. Петр Андреевич, беседовавший со Щепкиным, чокнулся с Погодиным, не придавая никакого значения внутреннему смыслу его слов. Вяземскому больше всего хотелось проведать что-нибудь новое о «Мертвых душах», но именно о них и не было произнесено ни слова за именинным столом.

Неподалеку на старика Аксакова наседал Загоскин.

– А я говорю, Сергей Тимофеевич, и повторяю: какая словесность может быть без религии? – Именитый писатель кинул мимолетный взгляд в ту сторону стола, где сидел поручик Лермонтов. – Первая наша задача, – Загоскин отпил из бокала, в который постоянно подливал, и не торопясь закусил, – первая и важнейшая наша задача состоит в том, чтобы при всяком удобном случае напомнить читателю: земная наша жизнь есть не цель, но только средство к достижению вечного блаженства. – Загоскин опять отхлебнул.

Сергей Тимофеевич Аксаков согласно кивал головой, но плохо слушал – он издали любовался сыном. Константин, точно, был хорош: истинно русский богатырь, кровь с молоком… По обыкновению, он с жаром что-то говорил, широко взмахивая могучей дланью. К сожалению, старик Аксаков не мог расслышать, о чем именно говорил сын. А тут снова помешал говорливый Загоскин.

– Если мы истинные православные христиане, – жужжал он, – то по благодати божьей мы и знаем все, что можно и должно знать, не скверня мысль свою Гегелем или прочей немецкой мерзостью, а равно сочинениями наших крикунов, – и снова бросил Михаил Николаевич колючий взгляд на дальнюю сторону стола.

Между тем именинник был по-прежнему неутомим в своем радушии и хлебосольстве. Он обходил гостей, ревниво наблюдая за каждым, кто малодушно пасовал перед новым блюдом, являвшимся на столе.

Едва отзвучали тосты за Москву, как бокалы вновь были наполнены. Николай Васильевич, вернувшись к своему месту, легонько постучал ножом о тарелку.

– Господа! – Гоголь говорил негромко, но слова его были отчетливо слышны в наступившей тишине. – Тосты за Москву не кончены и никогда не кончатся, покуда стоит Белокаменная…

Охмелевший Загоскин хотел было перенять слово, но вдруг замолк, уставившись на Щепкина. Тот сидел как ни в чем не бывало, хотя это именно он, вовремя и ловко, надавил под столом Михаилу Николаевичу на любимую мозоль.

– Еще не кончены тосты за Москву, – продолжал Гоголь, – и далеко не все бокалы выпиты в ее честь. Но не приняла бы, думаю, наших речей матушка Москва, если бы мы забыли о наших петербургских гостях. Широкому сердцу Москвы дороги все сыны России, служащие ей правдой и талантом во всех городах и весях… Господа! Здоровье дорогих гостей нашей матери Москвы!

Он подошел с бокалом к Вяземскому.

– Хитрец! – тихо сказал ему Петр Андреевич. – Но нимало не обольщаюсь: вижу, кому между нами, петербуржцами, ты хочешь отдать первую честь.

И следом за Гоголем Вяземский сам пошел чокнуться с Лермонтовым, но им перебил дорогу проворный Загоскин.

– Исполать тебе, талант могучий! – напевно говорил Михаил Николаевич, ударяя бокалом о бокал Лермонтова. – А старости нашей – радоваться не нарадоваться, глядя на вертоград младости…

– Не силен я в библейском красноречии, Михаил Юрьевич, – говорил поэту Вяземский, когда Загоскин нетвердо пошел к своему месту, – и московским хитростям не обучен. Одного хочу пожелать вам – скорейшего и благополучного возвращения с Кавказа. Думаю, что тем самым выражу лучшие пожелания и нашей поэзии…

Обед шел к концу. Потом варили жженку. Управлял церемониалом со всей необходимой серьезностью, конечно, сам именинник. Жженка удалась на славу. А может быть, то была самая обыкновенная жженка, но уверил всех в ее волшебных качествах верховный жрец священнодействия.

В саду веяло вечерней прохладой, когда на столе появился огромный, громкокипящий самовар и вокруг самовара бесконечной вереницей расположились сласти, печенья, варенья. Теперь общество украсили дамы, съехавшиеся после обеда, и всякий порядок за столом немедленно был нарушен. Именно дамы, презрев прозу чаепития, жаждали поэтических впечатлений.

Гости группами разбрелись по саду. Между деревьями легли легкие тени. Нежная зелень первой листвы словно растаяла в сумерках. Но тщетно взывала к тишине природа. И снова повинны были дамы. Их голоса, их смех слышались в аллеях.

Одна из дам завладела именинником. Она принадлежала к числу тех московских прелестниц, которые являются, бог весть как и почему, непременным украшением каждого собрания. А именины Гоголя, если еще принять во внимание таинственную историю каких-то «Мертвых душ», были событием совершенно выдающимся.

Дама, надежно взяв Гоголя под руку, прогуливалась с ним, назло всем завистницам. И кто бы узнал сейчас его, такого неисчерпаемого в шутках и присказках, каким он только что был за обедом!.. Разговор положительно не ладился.

– Ах, какое огромное дерево! – дама указала изящным пальчиком на одну из вековых лип. – А может быть, оно хранит страшные тайны?.. – И, отдавшись своим мыслям, она умолкла.

– Почему же непременно тайны? – растерянно спросил Гоголь. Он беспомощно оглядывался, надеясь на какую-нибудь счастливую выручку, но поблизости никого не было. Николай Васильевич с отчаянием глянул на раскидистую липу, привлекшую внимание романтической красавицы.

– Вообразите, сударыня, – начал он, – вообразите себе: вдруг из-за дерева выйдут музыканты…

– Но почему же именно музыканты? – удивилась дама.

– А почему бы и не быть музыкантам? – отвечал Гоголь, напрягая всю мощь своей фантазии.

– Николай Васильевич, я жду, – торопила литературная дама.

Гоголь еще раз глянул на дерево и, осененный неожиданной мыслью, выпалил:

– И вдруг грянет этакая волшебная музыка… – Он опять замолчал.

На повороте аллеи им встретился Лермонтов. Он еще никогда не видел такой растерянности и страдания на лице у Гоголя.

– Это тот самый? Дуэлянт? – спросила у Гоголя дама, едва они отошли на несколько шагов от поэта.

– Тот, – с коротким вздохом подтвердил Гоголь.

– Ну, а дальше, дальше, Николай Васильевич?

– А теперь он следует на Кавказ и… да сохранит его нам бог!

– Да я не о нем! – перебила дама. – Вы только что начали историю про музыкантов. Я ужасно любопытна знать!

– А… да… точно… вдруг выйдут из-за дерева музыканты… – тянул Николай Васильевич.

– Я это уже слышала.

– И, представьте, начнется необыкновенная, неслыханная музыка…

– Слышала, слышала! А потом?..

Спутница сгорала от нетерпения: ей посчастливилось первой узнать новый прожект Николая Васильевича! Сколько можно будет ездить по Москве с такой новостью!.. Дама заходилась от любопытства. Но несчастный спутник так ничего больше и не мог придумать об этих проклятых, навернувшихся на язык музыкантах. Не уродил его создатель дамским угодником…

Зато Лермонтов, пройдя несколько шагов, наконец услышал разговор о «Мертвых душах». На уединенной скамье сидел Константин Аксаков и что-то говорил своему внимательному собеседнику, принадлежавшему к университетской молодежи.

– Пойми, Самарин, – услышал поэт, подойдя ближе, – «Мертвые души» – это, клянусь, «Илиада» нашего времени. И сам Гоголь – Гомер…

Самарии повел было глазом, услышав такую неожиданную мысль, но Константин Аксаков положил ему на плечо богатырскую руку.

– Да! Гомер! Но слепцы этого не видят и глухорожденные не слышат. Ты пойми, – продолжал он, – в то время как на Западе литература, падая из века в век, унизилась до жалкого романа и ничтожной повести, у нас на Руси Гоголь возрождает величие древнего эпоса! Дай срок, клянусь, я напишу об этом статью… Мир узнает и поклонится русскому Гомеру.

Юный оратор был совершенно трезв, несмотря на именинный обед. Этот главный глашатай древнего благочестия и будущего величия воскресшей в боге России не употреблял, как говорится в священном писании, ни елея, ни вина, ни даже кондового русского хмельного меда. Он был, как всегда, трезв и, как всегда, пребывал в опьянении восторга.

Лермонтов хотел было присоединиться к молодым людям, чтобы следить за продолжением необыкновенного разговора о Гомере – Гоголе, но неведомо откуда появился запыхавшийся Тургенев.

– Везде вас ищу, Михаил Юрьевич… Все общество – и прежде всего дамы – настоятельно требуют поэтической дани. Извольте, сударь, повиноваться… Господа, – обратился он к молодым людям, – обещаю вам экстраординарное пиршество: господин Лермонтов сейчас будет читать свои пьесы!

На площадке, укрытой деревьями, поэта уже ждали. Михаил Петрович Погодин, образуя центр оживленной группы, сидел на скамье, опершись обеими руками о трость.

– Сударыни! Господа! – пыхтел Тургенев. – Михаил Юрьевич отдает себя в ваше распоряжение…

Раздались аплодисменты и возгласы нетерпения. Усердно хлопал, ожидая чтения, первый московский актер Михаил Щепкин. Внимательно смотрел на поэта Вяземский. Дамы кидали на коренастого поручика взыскательные взоры. Юноши, только что беседовавшие о Гомере – Гоголе, заняли места подле них. В некотором отдалении, словно еще не решив вопроса, как ему быть, стоял Загоскин. Из аллей подходили запоздавшие.

– Я прочту из поэмы, – начал Михаил Юрьевич, – содержание которой почерпнул на Кавказе. Это повесть о горце, плененном в детстве. Он провел юность в монастыре. Однажды узник сделал попытку к бегству. Вот исповедь его:

Я мало жил, и жил в плену. Таких две жизни за одну, Но только полную тревог, Я променял бы, если б мог…

Лермонтов начал медленно, оглядывая слушателей. Но вот речь его оживилась, и казалось, что говорит не герой поэмы, а сам поэт:

Я знал одной лишь думы власть, Одну – но пламенную страсть: Она, как червь, во мне жила, Изгрызла душу и сожгла. Она мечты мои звала От келий душных и молитв В тот чудный мир тревог и битв, Где в тучах прячутся скалы, Где люди вольны, как орлы…

Словно удивленные этой страстной речью, тихо прошелестели над поэтом едва позеленевшие ветви. В первый раз раздался в погодинском саду голос, славивший битвы за волю. Стихи лились и лились. Это было и необычно и удивительно: Михаил Юрьевич не часто бывал так щедр… И тем необычнее казалась эта щедрость, что читал он совсем не близким людям. А кроме того, читал-то ведь поэт, отправляющийся в ссылку.

Ты хочешь знать, что делал я На воле? Жил – и жизнь моя Без этих трех блаженных дней Была б печальней и мрачней Бессильной старости твоей. Давным-давно задумал я Взглянуть на дальние поля, Узнать, прекрасна ли земля, Узнать, для воли иль тюрьмы На этот свет родимся мы…

Общество слушало, не выражая своих чувств. Михаил Петрович Погодин подался вперед, еще сильнее опершись на трость.

В светлых глазах Константина Аксакова, не чуравшегося поэзии, были и восторг и испуг. Должно быть, по молодости, он не мог слушать с тем наружным спокойствием, с каким внимал исповеди мятежного героя хозяин дома на Новодевичьем поле.

Давным-давно подошел сюда и сам именинник. Не желая тревожить ни гостей, ни поэта, он слушал, укрывшись за вековечным деревом.

…По общему признанию, именины удались на славу.

Но Михаилу Петровичу Погодину не спалось. Уединясь в кабинете, он перелистывал страницы дневника, которому вверял самые сокровенные мысли. Что записать о Лермонтове? Пожалуй, самый отчаянный из всех современных сумасбродов. И выбрал же, прости господи, стихи! Они, теперешние, ни бога, ни черта не боятся… И вот проповедуют уже в собственном его доме! Дожил, многоуважаемый Михаил Петрович! А благонамеренные люди, оплот веры и закона, все еще медлят с журналом…

Погодин совсем было собрался заполнить новую страницу в дневнике, как в глаза бросилась недавняя запись. То был наделавший шуму случай расправы крестьян с помещиком. Правда, помещик удивил своими злодействами даже ко всему привыкших людей. Но ведь и в расправе над ним участвовали не только мужики, но и бабы, и даже девки…

Прочитал Михаил Петрович короткую запись, и стало ему страшно: неужто не понимают сумасброды, бредящие вольностью, что они играют факелом, который может испепелить Русь?..

Профессор так и сидел, не написав в дневнике ни одного слова. В тишине слышалось ему, как в мезонине все еще ходит, не зная покоя, дорогой гость Николай Васильевич. Погодин хотел было подняться к нему, но раздумал. Не очень любит щепетильный гость неожиданные вторжения…

А как оградить его от шатаний, как привести его к истине? Чем больше слушал Михаил Петрович «Мертвые души», тем чаще смущали его в последнее время беспокойные мысли. Коли так пойдет дальше, то и поэма Гоголя может стать поджигающим факелом.

А Николай Васильевич все собирает и собирает вековую скверну, да еще называет эту свалку поэмой…

Михаил Петрович встал на молитву и молился долго, прося создателя укрепить его силы в предстоящей борьбе. Он молился велелепно и многословно, но сосредоточиться не мог – в мезонине все еще слышались тихие шаги.

 

Глава третья

В московском доме Мартыновых спали чуть не до полудня, потому что барышни ежедневно выезжали на балы, словно торопились натанцеваться на целое лето.

Зимний сезон увеселений, в сущности, кончался. Кое-кто из москвичей уже выехал в имения. Мартыновы не торопились: одна из дочерей ожидала официального предложения руки и сердца.

По дому, погруженному в глубокий сон, бродили только горничные, готовившие барышням туалеты, да бодрствовала сама хозяйка дома. Отпив в одиночестве кофе, она взялась за письмо к любимому сыну.

С военной карьерой Николая Соломоновича Мартынова мать его связывала самые радужные надежды. Покойный отец семейства, Соломон Михайлович Мартынов, успел прибавить к захудалому дворянскому гербу лишь незавидную славу предпринимателя-откупщика. В дом пришли деньги, обеспечившие будущее сыну и приданое дочерям. Но мишурная позолота не может утешить сердце чадолюбивой матери-вдовы.

То ли дело блестящая карьера, ожидающая красавца сына! Он и начал службу неплохо – офицером лейб-гвардии кавалергардского полка. Из Петербурга он не замедлил отправиться на Кавказ, ожидая славы, почестей, чинов и орденов. Правда, Николай Соломонович вернулся в столицу без единой боевой награды, зато опять стал украшением лучших петербургских гостиных.

Мать семейства следила за успехами сына на светском поприще с новыми надеждами: Николаша мог сделать карьеру через женитьбу, пожалуй, даже скорее и лучше, чем на этом проклятом Кавказе. Опытная в житейских делах госпожа Мартынова свято верила в будущее сына: у Николаши никогда не закружится голова от благосклонных взоров какой-нибудь бесприданницы.

Оставалось только ждать из Петербурга желанных известий, но вместо того Николай Соломонович вдруг, по непонятным матери причинам, снова оказался на том же распроклятом Кавказе, да еще в каком-то казачьем Гребенском полку. Нечего сказать, хорош полк для красавца кавалергарда!

Причины такой неожиданной перемены были непонятны. Николай Соломонович отделывался ничего не говорящими фразами. Да и то сказать, с детства был молчалив рассудительный сын… Уехал – и теперь совсем редко пишет.

Когда госпожа Мартынова думает о своем любимце, ей кажется, что он совершает на Кавказе подвиг за подвигом, а начальство, забыв о петербургском гвардейце, ничего не видит и до сих пор ничем не награждает героя… Но кто же будет помнить в Петербурге о захудалом Гребенском полке! Сколько ни расспрашивает она знакомых, никто о нем ничего не знает.

А неугомонный Николаша, может быть, опять скачет где-нибудь навстречу пулям, и дела ему нет до беспокойства матери.

Госпожа Мартынова закрывает глаза и долго сидит так, прислушиваясь не то к свисту черкесских пуль, не то к биению собственного сердца. Потом протягивает унизанную кольцами руку к перу.

«Где ты, мой дорогой Николай? Я страшно волнуюсь за тебя. Здесь только и говорят, что о неудачах на Кавказе. Мое сердце трепещет за тебя, мой милый! Каждый вечер гадаю на трефового короля и прихожу в отчаяние, когда он окружен пиками».

Далее были отписаны сыну московские новости, сообщения о дочерях, об их успехах в свете.

Госпожа Мартынова писала не торопясь, пользуясь тишиной. Надо было известить сына и о том, что к Юленьке, по всем верным данным, вскоре будет свататься князь Лев Гагарин. Дело еще не было окончательно решено, но предполагаемый жених обладал такими связями в Петербурге и таким состоянием, что было очень трудно не поделиться этой радостью с кавказским героем…

Но тут новые заботы овладели матерью семейства. Если Юленька, младшая, выскочит замуж раньше, что будет с Наташей? Наташе исполнился двадцать один год, а на женихов никаких видов. Кроме того, строптивая Наталья того и гляди совсем выйдет из повиновения. Правда говорится, в семье не без урода.

Долго лежало на столе недописанное письмо. Потом, должно быть по какой-то связи с тревогами за Наташу, появились новые строки:

«Лермонтов у нас чуть ли не каждый день. По правде сказать, я его не особенно люблю. У него слишком злой язык, и хотя он выказывает полную дружбу к твоим сестрам, я уверена, что при первом же случае не пощадит их… Слава богу, он скоро уезжает; для меня его посещения неприятны. Прощай, дорогой Николай».

В доме все еще стояла полная тишина. Тогда мать семейства прислушалась и, не уловив в комнатах дочерей никакого движения, сделала приписку:

«Твои сестры спят, как обычно, я их еще не видела. Они здоровы и много веселятся; от кавалеров они в восторге…»

И набожно перекрестила грудь чадолюбивая дама: слава богу, среди этих кавалеров на днях не станет Лермонтова! Авось не скоро вернется с Кавказа.

Издавна тревожит ее – и больше всего за Наташу – это неприятное знакомство, завязавшееся по пензенскому землячеству. Этот большеголовый, мрачный юнец, будучи студентом Московского университета, стал постоянным гостем в их семье. Потом он учился в юнкерской школе в Петербурге вместе с Николаем и там вечно ему надоедал. Наконец, он опять явился перед девочками на Кавказе, в Пятигорске, когда всем семейством Мартыновы выезжали на Горячие Воды. Кажется матери, что именно Наташа неравнодушна к этому грубияну. Читает какие-то его стихи… Да, с Наташей творится неладное. Как ни трудно становится с женихами, мать готова отдать ее за кого угодно, готова видеть ее даже девицей-вековушей, только бы, – спаси и помилуй, матерь божья, – только бы не за Лермонтовым!..

Впрочем, мысль о таком замужестве показалась настолько нелепой, что госпожа Мартынова даже улыбнулась и, запаковав письмо, начала тщательно припечатывать сургучом.

– День добрый, милая маменька!

– Здравствуй, милуша… Как спала? Кто снился? Сказывай всю правду.

Наташа, свежая после сна, поцеловала мать. Была она очень хороша, но не броской красотой, а какой-то ласковой девичьей милотой.

– Представьте, маменька, никто не снился! Спала очень хорошо… Нет, нет, – вдруг вспомнила Наташа, – под самое утро приснился какой-то старик и долго грозил мне костлявым пальцем. Вот так! – и Наташа, подняв изящную руку, помахала перед матерью крохотным пальчиком.

– Поделом тебе, – отвечала мать, – хотя бы и за вчерашнее… Совсем было время уезжать, а ты никак не могла расстаться с этим Лермонтовым.

– С ним, маменька, не соскучишься…

– Сколько раз Николай тебя предупреждал! Сколько раз я тебе говорила! А ныне, милая, он судимый, вроде каторжного. Куда как хорош!

– Маменька! – возмутилась Наташа. – Опомнитесь! Ведь теперь Мишель прославленный сочинитель. У него в Петербурге целый роман напечатан.

– Роман? Час от часу не легче! Тогда, милая, я настрого приказываю: прекрати свои амуры! Не хватало еще этакого срама на мою голову… Немедля откажу ему от дома!

– А вот и не откажете… Что скажут люди, если вы выгоните товарища своего сына?

– Николай первый одобрит.

– Ничуть! Пусть он недолюбливает Мишеля, но надо же соблюдать приличия.

– Не тебе о приличиях говорить: чуть сама не вешаешься этому Лермонтову на шею!

– Маменька, как вам не стыдно! Неужто вы не понимаете, что знакомство с Мишелем, известным всей России, делает нам честь? А роман его, он сам говорит, был задуман после того лета, когда мы вместе жили на Горячих Водах… Вообразите, милая маменька, как это должно быть интересно!

– О господи! – всполошилась госпожа Мартынова. – Еще какую-нибудь карикатуру на нас намалевал…

– Плохо вы знаете Мишеля! Совсем наоборот… Кажется, там, в романе, есть кое-что и обо мне.

– Наталья! Пощади свою мать!

– Да ведь только намеком, маменька!

– Какой ужас! За какие грехи, владычица, терплю? Уж коли Мишель Лермонтов написал, так, наверное, еще хуже, чем у Пушкина, безнравственность. Запрещаю тебе читать!

Эти слова не произвели никакого впечатления на Наташу. Она стала ласкаться к матери, хитро улыбаясь.

– Я вам по секрету, маменька, скажу: Мишель обещал подарить мне свой роман.

– Прикажу горничной выбросить его в помойку.

– Ни одна горничная не найдет, коли я спрячу. Спасибо, что предупредили… Я уж и сама в книжную лавку ездила: «Не пришла еще, говорят, книжка господина Лермонтова из Петербурга». Слышите, маменька, так важно говорят: «книжка господина Лермонтова». А Мишель, маменька, совсем не зазнался, все такой же, как был.

– Ему, голубушка, только бубнового туза на спину не хватает! Да не беспокойся, непременно получит – и по заслугам. Нет, милая, теперь я возьму свои меры!

– Лучше поцелуйте еще раз свою послушную дочь. И идемте пить кофе, маменька! Я вам сама приготовлю по вашему вкусу. Сейчас и наша княгиня Гагарина выйдет… Ох, маменька, не губите вы Юлию! О князе ходят дурные слухи.

– А ты не всякому слуху верь. Молодой человек прекрасной фамилии, завистники, конечно, всегда найдутся.

– При чем тут завистники, коли князь карточных долгов не платит и против женщин интригует? За что он Воронцовой скандал в театре устроил? За ее прежнюю к нему любовь?

– Наталья! – Госпожа Мартынова совсем растерялась. – В наше время девушки о таких вещах не только говорить не смели, но и ведать не ведали. Откуда ты все это знаешь?

– Откуда бы ни знала, а если все это правда, так неужто вы Юлию погубите?

– Не суй нос не в свои дела! О князе мне знать. Женится – переменится.

– Никогда не переменится, маменька, низкий человек…

– А коли Юлия сама за него не прочь?

– Потому что дурочка еще ваша Юлия.

– Сама бы ты была поосторожнее с Мишелем… А может, ты, милая, за него замуж собралась? – мать в упор взглянула на дочь.

Наташа все еще стояла около кресла матери, одной рукой обняв ее. И вдруг госпожа Мартынова с ужасом почувствовала, что рука дочери, лежавшая на ее плече, чуть дрогнула.

– Наталья! – почти закричала мать. – Неужто ты совсем рехнулась?

Девушка медлила с ответом.

– Не бойтесь, маменька, – наконец сказала она, – я никогда не выйду за Мишеля.

– Слава тебе, царица небесная! – Госпожа Мартынова привлекла дочь и крепко ее поцеловала. – Поди подай мне мой флакон, у меня даже в голове помутилось.

Наташа принесла флакон. Мать долго нюхала и терла себе виски.

– А что, доченька, был у вас какой-нибудь серьезный разговор с этим разбойником?

– Нет, никакого разговора никогда не было, – с грустью отвечала Наташа. – Я и так знаю: Мишель никогда на мне не женится.

– Час от часу не легче! Выходит, он же от тебя отказывается?

– Ничуть! Сердце Мишеля не свободно. Я давно об этом догадалась… Ну вот, маменька, я вам все сказала, теперь вы не будете препятствовать мне видеться с Мишелем.

– Еще больше восстану! Сама смекни: другие-то кавалеры что о тебе думать станут! Кто на тебя польстится, ежели ты ни на кого глядеть не желаешь? А женихи ныне норовистые пошли.

– Я их и знать не хочу! А вот с Мишелем времени не замечаю…

К кофе вышла заспанная Юлия. Важный разговор прекратился и уже более не возобновлялся.

Жизнь у Мартыновых шла суматошно, как и водится, если в доме есть дочери на выданье. Вскоре приехали первые визитеры, за ними князь Гагарин – ловкий светский молодой человек с наглыми глазами.

Жили Мартыновы в Петровском парке. Молодежь затеяла катанье в Покровское-Стрешнево.

А Наташа все еще ждала… От стихов Мишеля так и замирает сердце. Замирает, а потом ноет от мысли, что волшебные слова обращены к другой. Может быть, эта ненасытная ревность сильнее, чем сама любовь. Всегда – зримо или незримо – присутствует в стихах Мишеля чей-то неразгаданный для Наташи образ. А теперь предстоит читать целый роман. И там, предчувствует Наташа, непременно ляжет на страницы все та же женская тень. Но чья? Ничего не знает о том Наташа, и не у кого расспросить. На что проворны московские горничные – и те оказались бессильны. Можно бы попросить маменьку погадать на трефового короля – однако какая же маменька гадалка! Если смекнет, на кого гадает дочь, – тогда нарочно станет путать…

Сборы к предстоящей поездке в Покровское были почти закончены. Подали лошадей. Князь Лев Гагарин, помогая Юленьке сесть в экипаж, сделал это, по-видимому, так нескромно, что девушка вспыхнула.

Наташу передернуло. Вот они, маменькины женихи! И на мать стыдно смотреть: не знает, чем только услужить этому титулованному нахалу…

Лев Гагарин, стоя у экипажа, подал руку Наташе.

– Благодарю, князь, – сухо сказала она, – я предпочитаю обходиться без помощи.

Кучер натянул вожжи. Экипаж выехал на дорогу. «Ну, в Покровское – так в Покровское», – с тоской подумала Наташа. Не все ли ей равно?

Из Москвы никто больше не приехал.

 

Глава четвертая

Александр Иванович Тургенев, всесветный путешественник, жил в Москве в гостинице. Сегодня, вопреки обыкновению, он вернулся из города рано и, расхаживая по номеру, с нетерпением поджидал гостей.

Первым приехал Лермонтов.

– Благодарю за точность, Михаил Юрьевич, и тем более благодарю, что имею к вам отдельный, хотя и короткий, разговор. Хотел бы сказать «имею к вам поручение», но, собственно, поручения-то никакого нет… Я был вчера у Щербатовой.

– Я также имел честь посетить княгиню.

– Знаю. Все, дорогой, знаю. – Александр Иванович замялся. – Так вот, плачет милая наша княгинюшка и без обиняков признается, что любит вас. И некому утереть слезы на прекрасных глазах…

Лермонтов промолчал. Мария Алексеевна Щербатова становилась, по-видимому, излишне откровенной. А Тургенева хлебом не корми – еще начнет, пожалуй, сватать.

– Княгиня, – продолжал, расчувствовавшись, Александр Иванович, – любит вас так искренне и так трогательно! Красива, умна, свободна… Чего же вам еще? Ах, суетная молодость! Я бы на вашем месте…

– Я предпочел бы, Александр Иванович, быть на вашем… Впрочем, мой отъезд на Кавказ разрубит все узлы.

– А знаете ли вы, – спросил Тургенев, убедившись, что разговор о Щербатовой исчерпан, – в Москву приехал хромой Долгорукий. Живет здесь уже несколько дней, но скрывается от общества. Стало быть, затевает какую-нибудь новую интригу. Без них не может существовать этот хромой бес. Помните, его подозревали в авторстве подметных писем Пушкину?

– Но ведь подозрение осталось только подозрением? – спросил Лермонтов.

– Да так, конечно. Но я думаю о том, что Долгорукий постоянно путается с Барантами. Может быть, интрига, начатая против вас, будет иметь продолжение?

– Не имею никаких доказательств, Александр Иванович, иначе Долгорукий…

– Сохрани вас бог, Михаил Юрьевич! – перепугался Тургенев. – Неужто этому грязному ничтожеству суждено преследовать русскую литературу? Остерегитесь, однако. Не зря сидит Долгорукий в Москве. Не нравится мне и то, что другой бездельник и интриган, Лев Гагарин, ездит к Мартыновым. Кто угадает пути, которыми идет к цели предательство и коварство… Остерегитесь и Гагарина, Михаил Юрьевич, тем более что вы часто бываете у Мартыновых.

– Не знал, Александр Иванович, – пошутил Лермонтов, – что вам повсюду мерещатся интриги. Право же, нет основания думать, что я привлекаю внимание всех Долгоруких, Гагариных и им подобных. К тому же Гагарин, кажется, имеет намерение свататься к Юлии Соломоновне Мартыновой.

– Слыхал, – подтвердил Александр Иванович, – и дивлюсь неразборчивости ее матери. – Александр Иванович нерешительно глянул на гостя. – Не осудите меня, грешного, но очень хочу задать вам один вопрос: что вы думаете о прелестной Натали? В этой девушке есть что-то неповторимо милое и ласковое… Да, да, именно ласковое… Нуте-с, так что же вы думаете о Наталье Соломоновне, коли частенько туда ездите, а в театре считаете за удовольствие быть в ложе Мартыновых?

– Александр Иванович! – Лермонтов в ужасе поднял руки. – Заклинаю вас всем святым, иначе, предчувствую, через минуту начнете сватать меня Мартыновой. Но если в каждом доме, в котором я бываю, будет обсуждаться вопрос о моей женитьбе, тогда не хватит и вашей энергии… Позвольте же разочаровать вас: с Натальей Соломоновной связывает меня давняя дружеская приязнь… Но даю слово – не имею никакого намерения стать героем ее романа. Когда-то мы вместе провели лето в Пятигорске…

– Позвольте, позвольте! – перебил Тургенев. – Вы были вместе в Пятигорске, а потом засели за роман… Стало быть, не является ли Наталья Соломоновна живым оригиналом обаятельной княжны Мери?

– Если бы не вы, достопочтенный Александр Иванович, высказали эту мысль, я назвал бы ее коварной. Довольно и того, что простодушные читатели везде ищут портретов! Но не завидую писателю, который удовольствовался бы ремеслом копииста. В моем романе вовсе нет портретов, хотя, конечно, отразились в нем черты многих лиц.

– Так-таки и нет ни единого портрета? Ни намека? – подозрительно покосился Тургенев.

Лермонтов минуту колебался. По счастью, Александр Иванович продолжал, не ожидая ответа:

– А между тем, ведомо ли вам, что по Москве ходят разные слухи…

– Никто больше вас их не слышит…

– И потому считаю за долг объявить вам, что в Москве усиленно ищут именно женских прототипов. Особенно любопытствуют, между прочим, насчет Веры.

– Объяснитесь, Александр Иванович!

– Позвольте уклониться. Не хочу участвовать в распространении сплетен… Удивительное дело! Едва только московская журнальная братия успела обзавестись вашим романом, едва ознакомились с новинкой любопытствующие, как пошло гадание. Не стесняясь называют имена и фамилии…

– Стало быть, не успел «Герой» выйти в свет – уже пустили по следу свору гончих? Бог им судья! Автор отвергает досужие вымыслы.

– Это не поможет, сударь! Признаюсь, даже не ожидал такого любопытства к автору и персонажам вашего романа.

– Что же говорят о «Герое», кроме сплетен, если только вам приходилось слышать дельное, Александр Иванович?

– А пожалуй, дельного-то ничего не говорят. Москва-матушка нетороплива и неохоча до мыслей. Ну, а пишущие мужи все еще разжевать не могут. Пока в журнале публиковались ваши отдельные повести, читали их, не мудрствуя лукаво, а ныне, когда явился Печорин со всей своей внутренней жизнью, пребывают в молчании, уставясь в землю лбом. Кто, мол, он таков, Печорин, и откуда? Словно встретились с незнакомцем темной ночью и, насторожившись, пытаются его разглядеть, но не могут. Однако кое-какие предварительные соображения объявлены. «Не может, говорят, ничего подобного явиться в нашей здоровой русской жизни». Ожидайте нападения, Михаил Юрьевич!

– Я мог бы предугадать эти мысли московских гадалок.

– А они, москвитяне, сейчас сильно хлопочут. Готовятся объявить крестовый поход против инакомыслящих в затеваемом журнале, если только договорятся между собой ревнители коренных русских начал, как любят они себя величать.

– Шумят, стало быть, воинствующие москвитяне?

– Во все колокола бьют. Но странное дело, Михаил Юрьевич! Они единомысленны в нападении на все, что противоречит их взглядам, но никак не сговорятся в положительных основаниях.

– Я тоже приглядываюсь к здешней модной философии… Среди молодежи есть и умные, и образованные, и честные люди. Нельзя не уважать их горячего интереса к нашей старине, к истории, – если бы только все это не превращалось в наивные карикатуры или фантастические картины, намалеванные детской рукой…

– Ну и пусть бы проповедовали русскую нашу самобытность, – согласился Тургенев. – Важный предмет для всех нас. Нет нужды отдавать его в монополию московским пророкам…

– Да неужто мы так слабы, так беспомощны, что непременно должны охаять все завоевания человечества только для того, чтобы утвердить свое «я»? У московских пророков всякая идея является в кривом зеркале. Размышляя о коренных русских началах, они до смерти боятся живой России. Вот и выдумывают философский бальзам, веря в него не менее, чем в чудодейственную силу крещенской воды.

Александр Иванович слушал с некоторой опаской, суждения Лермонтова показались ему резкими.

– Что это вам вздумалось читать на именинах у Гоголя стихи, внушающие беспокойные мысли? Многие отнеслись к ним с сомнением.

– Для этого я, может быть, и читал… А что думает Николай Васильевич?

– Ничего не сказал… Николай Васильевич подобен сейчас крепости, находящейся в осаде. Посмотрели бы вы, как вокруг него Погодин, Аксаковы и прочие вьются! Непременно хотят отвоевать его для своего прихода. Хвалят до исступления, до потери членораздельной речи. Не понимают, что Гоголь для них опасен. В «Мертвых душах» он, сказывают, таких чудищ изобразил, и притом вполне схожих с действительностью, что не поздоровится нашим хваленым коренным началам. На что же москвитянам Гоголь?

– Иногда, Александр Иванович, опасного человека в почетный плен берут и так его завораживают, что он сам своего плена не видит. Кстати, не забыл ли Николай Васильевич о назначенной встрече?

– Не беспокойтесь. Когда надо, Николай Васильевич ничего не забывает. И вот вам доказательство. Слышите?

По коридору кто-то торопливо шел. Раздался легкий стук в дверь. Еще с порога Гоголь, увидев Лермонтова, приветливо улыбнулся.

– Припоздал, по московскому обычаю, за что и прощу прощения… Впрочем, негоже мне ссылаться на московские порядки. Отродясь не был их поклонником. От души благодарю вас, Михаил Юрьевич, за то, что откликнулись на мой призыв: в доме у Погодина не укрыться бы нам от любопытных глаз. И радушному хозяину низкий поклон! Ну, Александр Иванович, слушаем ваши новости. И ждем, по обычаю, любопытных известий.

– Вы больше меня знаете, Николай Васильевич, – отвечал Тургенев, – хотя и ссылаетесь на отшельническую жизнь. Нет, с последней нашей встречи ничего примечательного сообщить не могу.

– Ну, коли Тургеневу нечего сказать, стало быть, спит и не хочет проснуться нерадивая Москва.

Хозяин приказал подавать чай. Гоголь выжидал, пока уйдет лакей, хотя ему не терпелось продолжить беседу. Был Николай Васильевич сегодня бодр и, как редко с ним случалось, охоч до разговора.

– Меня в Москве, Михаил Юрьевич, то удивляет, – продолжал он, внимательно и дружелюбно приглядываясь к собеседнику, – на разговоры здесь мастера первой руки. Бог ты мой, сколько речей, замечательных и по мысли и по воодушевлению, льется в Москве от утра до ночи, вернее – от ночи до утра! Иначе, как на рассвете, не расходятся наши деятели. А вот как до дела дойдет… Но тут уже вру: до дела-то именно никогда и не доходит. О Москва, Москва! Я не говорю о торговых людях и мастеровых. Купцы о прибыли пекутся, мастеровые неустанно трудятся по горькой нужде, чиновники московские – и те, хоть от петербургских отстали, все же в избытке бумаги измышляют, а Москва философствующая и того не замечает. Некогда ей, речи одолели…

Гоголь пригубил легкого вина, потом взял стакан чаю и, помешав ложечкой, начал пить.

– А вот людей, подобных вашему Печорину, Михаил Юрьевич, в Москве не вижу… Я долго размышлял: почему бы это так? И дневников, подобных печоринскому, никто не ведет: живут нараспашку. Если же придет в голову какая-нибудь мыслишка, тогда немедленно приказывает философ закладывать лошадей и скачет к приятелям. Почему же нет в Белокаменной Печориных? Потому, думаю, что живут московские витии в благодушии, а благодушие не терпит иронии.

Гоголь поставил стакан на стол.

– Но, может быть, – продолжал он, – надобно считать Москву только детской, в которой подрастают на руках у мамушек и нянюшек будущие деятели, а Петербург признать кабинетом, в котором доживают век старцы, все познавшие, но ни в чем не преуспевшие… Где же истинные-то люди? А ведь именно нам, русским, предстоит великий труд… Больше, чем любой стране, надобно нам свершить.

Гоголь глядел на Лермонтова, ожидая ответа.

– Не мне отвечать на этот вопрос, Николай Васильевич, коли сама жизнь не дает вам ответа. Не вступлюсь и за Печорина, конечно…

– Стало быть, – перебил Гоголь, – искать-то людей надобно не в барских домах, кичащихся скороспелой образованностью. Так выходит?

– А где же, Николай Васильевич? – вмешался Тургенев. – Вы-то сами нашли ли этих истинных людей? Пробегаю мысленно все ваши сочинения – и не вижу. Не говорю, конечно, о «Тарасе Бульбе». То древность, ставшая легендой.

– Однако же я от «Тараса» не отступлюсь, – откликнулся Гоголь. – Сызнова тружусь над несовершенной моей повестью. Пусть хоть древность будет нам примером и утешением. Увы, только в легендах и живет доблесть!

– А нынешние-то каковы? – перебил Тургенев. – Давно ли было время, когда братья наши вышли на Сенатскую площадь, но, право, и эти люди теперь кажутся легендой…

Гоголь, не спуская глаз с Александра Ивановича, сызнова вернулся к чаю. Он пил его с чайной ложечки, медленными глотками.

– Что же подучилось? – с грустью спросил Тургенев. – Брат мой Николай, не участвовавший в возмущении, скитается на чужбине, отрешенный навечно от отечества, а другие либо звенят на каторге кандалами, либо мрут от лихорадок на Кавказе, прикрываясь от всех невзгод прохудившейся солдатской шинелью.

– Я знавал некоторых из них на Кавказе, – вмешался Лермонтов. – Одни сохранили твердость и живую душу. Но есть и другие: униженные, оскорбленные и подавленные, они, мечтавшие о ниспровержении деспотизма, ныне радуются каждой жалкой его подачке.

– Уверены ли вы в том, что душа их была вам открыта? – спросил Гоголь.

– Не берусь, конечно, о всех судить, – отвечал Лермонтов, – но должен оговориться: размышляя о судьбе этих людей, надобно, не обманываясь, спросить: у всех ли повстанцев и в свое время была твердая воля к действительному переустройству жизни? В случайном содружестве было немало мечтателей, не представлявших себе нужд народных. Некоторые же оказались в этом содружестве просто от тоски, которая гложет на Руси людей…

– Могу сообщить вам, господа, любопытный факт: по замыслу покойного Александра Сергеевича, Онегин должен был примкнуть к заговорщикам, – вмешался в разговор Тургенев.

– Великое чутье поэта! – Лермонтов обернулся к Тургеневу. – Сообщение ваше о судьбе Онегина только подтверждает мою мысль: иные оказались в тайном обществе, гонимые бесплодной тоской… Я готов утверждать, что, оказавшись в тайном обществе, Онегин все-таки не стал бы деятелем.

– Могу добавить, – перебил Тургенев, – что и ваш Печорин не встал бы в ряды повстанцев.

– И прежде всего потому, что он опоздал родиться, – подтвердил поэт. – Увы, он принадлежит к другому поколению. Тоска гонит моего героя уже не на баррикады, которые и не снятся ныне, после горького урока, самым пылким мечтателям, а хотя бы в Персию.

– И в том видим мы снова, Михаил Юрьевич, ваше великое поэтическое чутье и знание современности, – согласился Тургенев. – Но, к великому моему огорчению, как ни грустно мне покидать эту увлекательную беседу, я должен удалиться, как предупреждал вас, Николай Васильевич, и вас, Михаил Юрьевич. Надеюсь, не проскучаете без хозяина, который через час-другой снова присоединится к вам с истинным наслаждением…

– Только прошу не объявлять, Александр Иванович, за очередную новость, что вы оставили нас с Михаилом Юрьевичем под вашим гостеприимным кровом.

После ухода Тургенева Гоголь прибавил полушутя, полусерьезно:

– Необходимое предупреждение, Михаил Юрьевич! Иначе добрейший Александр Иванович немедленно бы привел кого-нибудь из приятелей полюбоваться на этакое литературное событие: сидят, мол, у меня два писателя, которым захотелось поговорить по душам… Ну, и охотники заглянуть со стороны в человеческую душу всегда найдутся…

Николай Васильевич пересел поближе к собеседнику.

– Разговор наш отвлекся от главного. Хотел вам сказать – и не только хотел, но считаю за долг: прочитал я ваш роман и вижу – в вашем лице готовится зоркий, а стало быть, беспощадный живописец русской жизни. Это как раз и надобно России более всего… Печорин-то ваш еще лучший из лучших. Что же скажешь о других, которые начальствуют в разных присутствиях или существуют в собственных усадьбах, расположенных в таких медвежьих углах, что, кроме исправника или заседателя, туда от века никто не заглядывал… А таких-то существователей тысячи тысяч. Мнится им, что Россия их вотчина и нет ей другого предназначения. Поразительно, Михаил Юрьевич: вы нам Печорина представили, который, сколько его ни защищать, духом мертв, а я – грех такой попутал – тоже пишу о мертвых душах, правда, не о тех, которые населяют петербургские особняки, но собственные, богоданные деревеньки. Вы сверху начали, я, оказывается, в губернских да уездных дебрях продолжаю. Вот и выходит – куда ни глянь, везде владеют жизнью… кто?.. они, души мертвые. Страшно? Очень страшно? Кровь стынет и леденит мозг. А что же делать писателю? Как иначе России послужишь?

Гоголь, взволнованный речью, выпил холодного чая и сел в кресло. Сказал устало:

– И судьбу наших писаний ясно вижу. Непременно закричат: «Печорин – неправда, ложь!» А мои неумытые рыла – трижды, мол, ложь, и клевета, и поношение основ. Все знаю! Будут и такие, которые потребуют нас к ответу: кто, мол, дал вам право судить? Односторонняя, дескать, у вас картина…

– Мне уже приходилось слышать о Печорине подобное.

– Вот-вот, – обрадовался Гоголь, – именно односторонняя картина! Я, признаюсь, когда вашу книгу читал, все думал: авось где-нибудь просветлеет. – Гоголь хитро прищурился. – Надеялся, однако же наверное знал: негде взять у современности, если с правдой дружите, радужных-то красок… Негде, – с тоской повторил он и задумался.

В большом секрете держал Гоголь замысел повести о тех мелких чиновниках, которые служат подножием канцелярской машины, будучи безжалостно придавлены ею. Вскоре должен был явиться в русской словесности смиренный человек со смешным именем Акакий Акакиевич и при всем смирении своем стать новым поводом к обвинению писателя в односторонности изображения русской жизни…

Гоголь оторвался от набежавших мыслей, тряхнул головой, словно отгоняя их, и вернулся к разговору:

– Разве каким-нибудь добрым служакой, вроде вашего штабс-капитана Максима Максимыча, оправдаешь весь мир, выращивающий Печориных? Я свои «Мертвые души» поэмой называю. Хочу бросить кость и тем нашим парнасским старцам, которые по своим парнасским правилам верят, что в поэме обязательно должно быть только благородство и изящество, нигде в жизни не существующее. Ну вот и читайте, господа парнасцы, поэму, наполненную язвами смердящими!

– Завидую тем, кто слышал хоть главы этой поэмы.

– Не завидуйте! Поддался слабости. А зря: читал неотделанное и еще далекое от моих намерений. Теперь не читаю больше. Жаждал я замечаний, дельных споров, справедливого укора, но, кроме междометий восторга, ни одного разумного слова не услышал. Не понимают, стало быть, истины, хотя выставил я ее во всей наготе.

На лице Гоголя неожиданно появилась нежная улыбка.

– А с Пушкиным так было: прочел я ему – еще привел бог – первые наброски поэмы, смотрю – не смеется Александр Сергеевич. Обычно он от моих писаний от смеху заходился. Что, думаю, такое? А он и скажи: «Боже, как грустна наша Россия!..»

Гоголь опять замолк. Лермонтову не хотелось перебивать это молчание. Видно было, что не все еще высказал автор «Мертвых душ». В самом деле, Николай Васильевич, откинув прядь волос, упавшую на высокий лоб, продолжал речь:

– Где же истинные люди на Руси? С тревогой гляжу вокруг себя и пытаю жизнь: где они? И читатели спросят: «Укажи!» – Гоголь приостановился, будто прислушиваясь к чему-то. – Но молчит Русь, не дает ответа… И вот вам горькая судьба писателя, ополчившегося против зла. Он отказывается от всякого благополучия и знает, что неминуемо получит хулу и брань. И примет упрек автор и, может быть, поникнет головой, но не свернет на тот путь, по которому идут бесстыдные лжецы, выдающие язвы наши за благоуханные розы. Но пропустит ли мою поэму цензура? Очень сомневаюсь.

– У меня тоже не было уверенности, – подтвердил Лермонтов. – Однако же цензура оказалась милостива к моему роману.

– Не потому ли, что вы оставили за пределами книги те условия, которые порождают на Руси людей, подобных Печорину?

– Я верю в разум читателя, – живо сказал Лермонтов.

– Дай бог, чтобы это было именно так, – откликнулся Гоголь. – А вот моей поэмы и самый глупый цензор перепугается… «Мертвые души»! – воскликнул Гоголь и в ужасе прикрыл глаза.

Изображая перепуганного цензора, он вдруг переменил голос. Лермонтов с изумлением наблюдал за этой метаморфозой.

– «Нет и не может быть мертвых душ, – наставительно продолжал Гоголь воображаемую цензорскую речь, – всякая душа бессмертна – о том и в священном писании сказано».

Он стал мелко крестить отвороты сюртука, как крестятся чиновники на молебнах в табельные дни.

– «А вы мне свою нечестивую поэму несете!» – Он отмахнулся обеими руками и посмотрел на Лермонтова с таким укором, что тот невольно расхохотался.

Но Гоголь уже вошел в роль.

– «Ежели допустить такой разврат, – продолжал он, и в голосе его послышались солидные нотки глубокомыслия, – тогда, помилуйте, что же просвещенные-то иностранцы о нас скажут?»

Николай Васильевич взглянул на собеседника исподлобья уничтожающим взглядом, потом, смеясь, как бы в отчаянии махнул рукой и мгновенно снял с себя цензорское обличье.

– Ну, довольно о «Мертвых душах», – заключил он. – Я слишком много говорил о своей персоне, да и то сказать, невесть когда встретимся. Но я никогда не простил бы себе, если бы не узнал во всех подробностях, что будете дальше делать для словесности. Теперь извольте отвечать мне со всей обстоятельностью…

Когда Александр Иванович Тургенев вернулся в гостиную, гости вели жаркий разговор, не обратив на хозяина ни малейшего внимания. Александр Иванович хотел было извиниться, потому что немыслимо запоздал, но, поглядев на собеседников, только вынул часы.

– Господа, – сказал он, – известно ли вам, что пробило два часа ночи?

Гости взглянули на Тургенева, потом друг на друга и от души рассмеялись.

 

Глава пятая

В Дворянском собрании шел бал, последний перед закрытием сезона. На нем отсутствовали некоторые признанные красавицы, покинувшие пыльную Москву ради деревенского уединения. Не было на бале и тех молодых людей с громкими репутациями, которые делят зиму между столицами, а к лету бесследно исчезают, перенося свою деятельность на модные европейские курорты.

Москва доставила на этот бал всех барышень, числившихся на выданье, которые почему-либо еще не успели разъехаться по деревням или ждали решения своей девичьей судьбы. В Дворянском собрании было гораздо больше представительниц прекрасного пола, чем кавалеров. Многие из перезрелых невест скучали около попечительных мамаш или шушукались с подругами, являя притворное равнодушие к счастливицам, занятым в кадрили.

Наташа Мартынова танцевала с Лермонтовым.

– Мишель! Вчера в театре вы обещали мне сказать всю правду о вашем романе. Минута признания настала.

– Но ведь впереди обещанная мне мазурка?

– Если хотите, за вами останутся все мазурки, которые мне когда-нибудь придется танцевать. Но и я жду обещанного.

– Я не совсем понимаю, о чем вы говорите.

– Опять? О несносный! Наш Николай прав, с вами нельзя говорить серьезно…

– К слову: что он пишет?

– Так мы никогда не кончим. Я не столь наивна, чтобы попадаться на ваши хитрости. Впрочем, извольте, коротко отвечу: писем от Николая нет, и мы ужасно волнуемся. А теперь я готова вас слушать и обещаю быть самой внимательной слушательницей.

– Итак, все мазурки, о которых вы только что говорили, остаются за мной. Когда я вернусь с Кавказа, с красным носом, с сиплым голосом и ревматизмом в ногах, мы составим славную пару.

– Надеюсь, мне не придется ждать так долго. – Наташа улыбнулась. – Император милостив…

– Очень!

– Он вас простит.

– На мне нет вины.

– Тише! – испугалась Наташа.

– Ну вот, Натали, вы опять перебили…

Музыка прекратилась. Пары двигались к фойе.

– Вы снова увернулись, Мишель! Если вы не хотите исполнить обещание, я начну разговор сама.

В отдаленном уголке гостиной они сели на низкий диван. Большое зеркало отразило изящную девушку в пышном бальном платье и рядом с ней невысокого, коренастого офицера в кургузом армейском мундире. Наташа подняла глаза на поэта.

– Скажите, тот пунцовый платок, в который кутается в вашем романе княжна Мери, вы похитили у меня?

– Разве на свете существует только один пунцовый платок, Натали? Но… я действительно очень любил тот пунцовый платок, который вы носили в Пятигорске.

– У вас удивительная память, Мишель! Неужто же вы запомнили только этот платок?

– Нет, я еще помню множество кавалеров, которые вас окружали.

– И среди них был, если помните, один корнет, высланный из Петербурга. Не так ли?

– Да, был такой корнет. Но какое отношение имеет все это к моему злополучному роману?

– Точно такое же, как девушка с пунцовым платком к вашей княжне Мери. Или я ошибаюсь?

– Вы ошиблись, Натали…

– Как это грустно, – Наташа притворно вздохнула. – Но вы лукавите, господин поручик. Оставим в покое пунцовый платок. Помните ли вы мои ботинки couleur puce? Только я одна носила такие ботинки в Пятигорске. Откуда же взялись они у вашей княжны Мери?

– Мне yе приходится отрицать очевидную истину. Действительно, такие ботинки носили только вы. И я положительно не знаю, как они появились у княжны Лиговской… Бедняжка Мери поймана с поличным. Удовлетворены ли вы теперь? Но я совершенно не понимаю: почему вам хочется увидеть себя в героине плохого романа?

– А разве ваш роман так плох?

– Плохи все романы, Натали, в которых нет счастливой для влюбленных развязки.

– А разве развязка зависит не от вас, Мишель? – скрывая волнение, спросила Наташа.

– Не совсем так, – отвечал поэт. – Роман кончен, я над ним более не властен.

– Увы! Я об этом не подумала, – Наташа опустила глаза. – Вы, конечно, правы… – Она прислушалась к звукам музыки, доносившейся из зала. – Кажется, начинают мазурку?

– И мне остается предъявить милостиво дарованное вами право.

– Кроме этой мазурки, Мишель! – твердо сказала девушка. – Мне еще нужно кое-что у вас спросить.

– Если о романе, то, право, не стоит. Он кажется мне таким далеким.

– Какой роман вы имеете в виду? – с полным равнодушием спросила Наташа.

– Как какой? – удивился Лермонтов.

– Я вовсе не собираюсь больше говорить о печальной истории Печорина и Мери Лиговской. Но вы на днях уезжаете, Мишель…

– Увы! Император так ко мне милостив…

– Перестаньте! – Он получил удар веером по руке, но такой бережный, что скорее походил на ласку. – Вы уезжаете, – повторила Наташа, – как знать, когда мы увидимся?

– И увидимся ли когда-нибудь? – подхватил поэт. – С Кавказа не всегда возвращаются… А мне бы так хотелось, чтобы вы думали обо мне хорошо.

– Я предпочитаю думать о вас так, как Мери Лиговская думала о Печорине.

– Автор не отвечает за своих героев, а тем паче за героинь.

– Зато читательницы вольны о них судить.

– Но разве сам автор не имеет права на сочувственное внимание хотя бы тогда, когда его преследуют и гонят?

– Вам не к лицу сантименты. Уж не хотите ли вы меня разжалобить?

– Это было бы бесполезно. Я знаю ваш характер…

– Лучше, чем характер Мери?

– Может быть, Натали!

– А если бы я, предположим на минуту, обратилась к вам с тем же признанием, что и Мери к Печорину? Что бы вы мне ответили?

– Я предостерег бы вас раньше, чем эта странная мысль пришла бы в вашу капризную головку.

– А если бы все предостережения оказались напрасны?

– Мне пришлось бы точно так же спасать вас от себя, как Печорин спас Мери…

В эту минуту большое зеркало, в котором отражалась изящная девушка в пышном бальном платье, могло бы выдать, пожалуй, сердечную тайну. С лица ее сбежали краски, и, должно быть поэтому, глаза вдруг потемнели.

– Благодарю вас, Мишель, за великодушный ответ, – тихо отвечала поэту Наташа, – но я избавлю вас от этой рыцарской роли. Наш литературный разговор окончен. В знак примирения я разрешаю вам навсегда оставить мой пунцовый платок в утешение несчастной Мери Лиговской… Да, чуть было не забыла: а кто такая в романе Вера?

– Но ведь вы только что сказали, что литературный разговор окончен. И я буду вам послушен…

– Видите ли, Мишель, – Наташа вполне овладела собой, – до сих пор у нас действительно был литературный разговор, хотя я и не узнала ничего для себя нового. Теперь я начинаю деловой разговор. Кто эта Вера? Мне надо знать. Неужто вы не понимаете?

– Не понимаю, клянусь в том! Ведь у нее нет ни пунцового платка, ни ботинок couleur puce. Кто она такая, Вера? Ну, просто приезжая дама, каких много бывает на водах… – Он говорил и с тревогой думал: «Почему все начинают интересоваться Верой?»

– Именно Вера, представьте, меня тоже очень интересует, – подтвердила Наташа и подчеркнула: – С родинкой на щеке. Ведь тогда, в Пятигорске, когда вы замышляли свой роман, никого, кто бы мог быть прототипом вашей Веры, кажется, не было?

– Не было, – подтвердил Михаил Юрьевич, бросив на собеседницу настороженный взгляд.

– Тогда кто же она такая, эта таинственная Вера? – настаивала Наташа.

– Как бы вам объяснить…

А объяснить было совсем не легко. Наташа ждала, не спуская с него глаз.

– В каждом романе, – продолжал поэт после затянувшейся паузы, – непременно является лицо, необходимое для развязки.

– И только-то? – Наташа не поверила ни одному слову. – Ах, Мишель, позвольте вам напомнить, что наш литературный разговор давно кончился и теперь я ждала только правды.

– Это великолепно, Натали! Умница! Вы отделяете литературу от правды. Это далеко не все понимают.

– Но именно правды я сейчас и хочу.

– Я сказал вам все.

– Все? – Наташа приготовилась нанести решительный удар. – А не кажется ли вам, что вы допустили маленькую, почти неуловимую неточность в своем романе?

– Обличайте.

– Извольте. Ту самую родинку Веры, которую вы поместили на ее щеке, надо было поместить над левой бровью…

Удар обрушился совершенно неожиданно. А Наташа закончила как ни в чем не бывало:

– Мне остается досказать немногое: в жизни Веру зовут Варварой Александровной Бахметевой. И каждая женщина, которая забывает о ее существовании, непременно окажется в незавидном положении бедняжки Мери… А теперь, Михаил Юрьевич, идем танцевать мазурку, она ваша!

Наташа отомстила и была теперь оживлена и особенно ласкова. В зеркале рядом с торжествующей победительницей еще раз, совсем на короткий миг, отразился пехотный поручик. Но как ни коротка была эта минута, зеркало со всей беспощадностью разоблачило его растерянность.

Низкий диван опустел. В зале было тесно от танцующих. Наташа вся отдалась мазурке. Как ни пытался Михаил Юрьевич узнать, откуда ей известны все подробности, она ни слова не сказала.

Итак, о Вареньке, очевидно, уже говорили в Москве открыто, и поэт клял себя за неосторожность, допущенную в романе…

Варвара Александровна по-прежнему жила в своем арбатском доме, но он ее не видел. Вернее, не мог увидеть. Появиться в гостиной госпожи Бахметевой – значило бы принести новые беды женщине, которую и так терзал ревностью подозрительный муж. Сейчас господин Бахметев, наверное, строка за строкой изучает «Героя». А там он без обиняков выведен как пошлый и обманутый муж. Самая пламенная, самая нежная любовь умеет быть жестокой. Автору «Героя нашего времени» остается только проклинать свое безрассудство и терзаться мыслями о том, что происходит в стенах арбатского особняка. Там господин Бахметев, вооруженный злополучным романом, наверное, пытает жену, обвиняя ее в неверности, и ссылается на роман как на улику. И в глазах у Вареньки стынут привычные слезы…

Какой же дьявол водил его рукой, когда он, путая истину с вымыслом и отдаваясь этому вымыслу, писал роковые строки? Какой дьявол гнал его в Москву вскоре после того, как Варенька вышла замуж? Он увидел ее и почти не узнал… Смятенная, сникшая, она плакала и клонилась к нему, словно ища защиты от себя самой. Но безжалостно коротки были те давние встречи, вырванные у судьбы… Варенька обещала еще раз прийти, чтобы все, все рассказать. Обещала – и не пришла. Может быть, иссякли ее силы. Может быть, просто не успела – муж увез ее в свою подмосковную деревню.

Хочется верить Михаилу Юрьевичу, что действительно увез ее тогда в подмосковную подозрительный, ревнивый муж. Хочется верить, а душу точит страшное подозрение: не сама ли Варенька бежала от его любви и от собственных признаний, на которые не хватило у нее ни воли, ни сердца, ни желания?

Но кто же толкнул и после того госпожу Бахметеву снова искать встречи с ним, когда она отправилась с мужем за границу? Еще одно безрадостное свидание, не рассеявшее ни сомнений, ни боли, ни надежд. И снова прошли годы… Не сам ли сатана опять заставляет его ездить мимо бахметевского дома, хотя даже желанной тени он ни разу не увидел в окнах. А он все ездит и ездит…

Однажды ему повезло. Из подъезда вышла дородная нянька, ведя за руку совсем крохотную девочку, с трудом переступавшую на непослушных ножках. Он выждал время и пошел следом. Перед ним была московская улица, пыльная и покрытая мусором. По булыжной мостовой громыхали пролетки, по мосткам сновали прохожие. Никому не было дела до какого-то армейского поручика. И слава богу!

Уже давно скрылась в толпе дородная нянька, а поручик думал о девочке, которая родилась в ненавистном особняке.

в грезах юности томим воспоминаньем, С отрадой тайною и тайным содроганьем, Прекрасное дитя, я на тебя смотрю… О, если б знало ты, как я тебя люблю!

Так снова явилась Варенька. Но что же делать? Она являлась всегда и всюду. Даже тогда, когда речь шла о ее дочери…

Москва всегда была полна для него воспоминаний, против которых оказывалось бессильно время.

Вот тут же, рядом с Арбатом, он жил с бабушкой на Малой Молчановке. Там завелись первые заветные тетради, в которых он стал, по собственным словам, марать стихи. Тогда же его вдохновительницей стала Варенька. Теперь по тем же московским улицам нянька ведет нарядную девочку, едва научившуюся ходить. Девочка крепко держится за нянькину руку. А какой-то незнакомый офицер, стараясь не попасться няньке на глаза, ведет с ребенком долгий разговор:

Смотри ж, не говори ни про мою печаль, Ни вовсе обо мне. К чему? Ее, быть может, Ребяческий рассказ рассердит иль встревожит…

Давно вернулась домой маленькая обитательница арбатского особняка, и Николай Федорович Бахметев подробно расспрашивает няньку, как прошла прогулка и как вела себя Ольга. Не случилось ли каких-нибудь особых происшествий? Последний вопрос Николай Федорович задает несколько раз, чтобы выяснить, не скрывает ли чего-нибудь нянька: ведь ее могли и подкупить… А Николай Федорович определенно знает, что в Москве пребывает ссыльный поручик Лермонтов.

Нянька клянется и божится, что на улице никто к ней не подходил. Мать, покормив Олю молочной кашей, бережно укладывает дочь в кроватку и прикрывает шелковым одеяльцем, а сама прислушивается к тому, как допрашивает няньку муж…

Офицер, о котором идет речь в доме Николая Федоровича, ездит по Москве, бывает у всех общих знакомых. Впрочем, он ничего не спрашивает о госпоже Бахметевой.

Все это хорошо знает Варвара Александровна. Она не знает только одного – именно о ней-то и беседует Михаил Юрьевич с ее маленькой дочуркой:

………скажи, тебя она Ни за кого еще молиться не учила? Бледнея, может быть, она произносила Название, теперь забытое тобой… Не вспоминай его… Что имя? – звук пустой!

 

Приговор утвержден

 

Глава первая

Кто из студентов Московского университета, заехав в Белокаменную, удержится от желания пойти взглянуть на матерь просвещения! Пошел и поручик Лермонтов.

Святое место! помню я, как сон, Твои кафедры, залы, коридоры, Твоих сынов заносчивые споры: О боге, о вселенной и о том, Как пить: ром с чаем или голый ром…

Все так же шумною толпой расходятся из университета студенты. Одни в щегольских пальто, другие в капотах чуть ли не домашнего покроя, побуревших от времени. У счастливцев – собственные выезды, у бедноты – прохудившиеся сапоги, залатанные собственной рукой.

Так всегда было в университете. Упорно держалась за него разночинная мелкота, платящая за просвещение голодом, а порой и злой чахоткой. Одни умирают, оставив потомкам тетрадь с небрежно записанными лекциями да недокуренную четвертку табаку; другие, все преодолев, разъезжаются по городам и весям, унеся с собой непокорство и склонность к дерзким мыслям. И глядишь, то перепугает протопопа в каком-нибудь Грязовце безбожный учитель словесности, то в каком-нибудь губернском правлении объявится чиновник из университетских кандидатов, не берущий взяток…

Мудрые люди знают: молодо – зелено. Пройдет время, вовсе сопьется с круга учитель словесности или выгонят с волчьим паспортом из губернского правления университетского кандидата – и все опять пойдет по чину. Но вдруг – уже не в Грязовце, а в Козельске или Царевококшайске – нашумит университетский питомец… Нашумит, да, глядишь, и отшумит, отдав богу беспокойную душу в белой горячке.

А в Москву поспешают новые ватаги разночинной мелкоты. Поколения, сменяя друг друга, проходят через университетские двери, у которых стоит торжественный швейцар.

Было время, сюда ходил и студент словесного отделения Михайла Лермонтов. В одной из его тетрадей, ревниво оберегаемой от любопытных глаз, были записаны стихи:

Мне нужно действовать, я каждый день Бессмертным сделать бы желал, как тень Великого героя, и понять Я не могу, что значит отдыхать.

Если же и отдыхал он, студент Лермонтов, то не иначе, как за книгой. Весь мир, представленный в созданиях Пушкина, Шекспира, Байрона, Гёте, Шиллера, был открыт ему. В те дни он увлекся песнями Байрона. Ему сродни оказался английский лорд, произнесший в палате пэров никогда еще не слыханную здесь речь в защиту «ничтожных» ткачей. Ему близок по духу оказался поэт, взбудораживший непримиримой смелостью своих мыслей всю Европу и гонимый всеми правительствами. Еще совсем не ясно было Михаилу Лермонтову собственное предназначение. Он не знал, как и где будет действовать, но, отдавая дань великому Байрону, понял:

Нет, я не Байрон, я другой, Еще неведомый избранник, Как он, гонимый миром странник, Но только с русскою душой…

Ох, эта русская душа! Не знает она ни минуты покоя и кипит ненавистью, потому что умеет по-русски любить несчастную, порабощенную, оскорбленную и великую свою родину.

Меньше десяти лет прошло с тех пор, как Лермонтов покинул Московский университет, но сколько в Москве перемен!

Отшумела пора увлечений немецкой философией. В Московском университете выросли юноши, которые гордо отказываются от ядовитых плодов науки, выращенных на Западе. Забыты кружки, в которых философствовал когда-то с друзьями Николай Станкевич. Нет и помину о сборищах, на которых звенело острое слово Герцена. Среди питомцев Московского университета выдаются Константин Аксаков и Юрий Самарин. Из старшего поколения примыкают к ним братья Киреевские и ученый, философ и поэт Алексей Степанович Хомяков.

Всех их объединяет общее желание – перестроить жизнь на исконно русских, самобытных основах. О том же хлопочут и профессора Московского университета Михаил Петрович Погодин и Степан Петрович Шевырев. У будущих реформаторов нет единой программы. У каждого свои оттенки во мнениях. Наиболее пылкие головы не ограничиваются мыслями о переустройстве русской жизни. Им же придется спасать и погибающую Европу…

Михаил Юрьевич Лермонтов охотно ездит на сборища воинствующих москвитян и наблюдает. Ему, автору «Бородина», взапуски читают стихи Хомякова, адресованные Наполеону Бонапарту и признанные боевым знаменем славянофилов:

Не сила народов повергла тебя, Не встал тебе равный соперник, Но Тот, кто предел морям положил, В победном бою твой булат сокрушил.

Ясное дело, что «Бородино» Лермонтова, написанное более трех лет тому назад, оказалось устарелым для московских преобразователей.

Руководящую роль в жизни народов они отводят богу. Но для России годен не всякий даже христианский бог. Судьбой русского народа, как об этом свидетельствует вся история, правит единственно православный бог. В православии – величие прошлого и залог будущей роли России…

Правда, с православия начинается и официальная формула бытия России. Но москвичи, вырабатывающие спасительную программу, решительно открещиваются от всякого единства мнений с правительством.

Философствующие москвитяне, возложившие на себя бремя преобразования русской жизни на коренных и самобытных русских основах, не причисляли крепостное право к этим устоям. Они не собирались ссориться с правительством по этому вопросу. Да это было бы в данное время и бесполезно. Легко освободить мужика, но для чего? Чтобы он еще больше погряз в общем неустройстве жизни? Было очевидно, что для мужика нужно сначала создать новые условия: в первую очередь вернуть ему древнюю чистоту веры и, кроме того, возродить для него сельскую общину, в которой встретятся, как братья, боголюбивый помещик и смиренный хлебопашец. И тогда Русь явит всему миру пример согласия, в то время как Запад будет окончательно погибать или погибнет от непрекращающейся вражды сословий.

Чем чаще доходили до Москвы неприятные известия из губерний о том, что смиренные мужики, еще не возвращенные к чистоте прадедовых верований, жгут помещичьи усадьбы или казнят собственным судом богоданных господ, тем важнее было строить воздушные спасительные замки. У этих замков был, однако, весьма реальный фундамент. Каждый по-своему хотел осчастливить мужика, но без лишения господ священных прав на даровой мужицкий труд.

Друзья спорили, расходились и снова сходились. Очень привлекал многих выставленный славянофилами тезис русской самобытности. Правда, воинствующие москвитяне искали этой самобытности совсем не там, где следовало ее искать. Они потрясали погремушкой, думая, что владеют истиной.

Константин Аксаков видел русскую самобытность в покрое платья – в армяках и сарафанах. Он и сам подавал пример, облачившись в одежду диковинного покроя. Константин Сергеевич был убежден, что отныне он приблизился к народу. Простолюдины же, взирая на невиданную его мурмолку, порой принимали чудака барина за перса.

Писатель Загоскин в свою очередь бился за самобытность в литературных произведениях. Так, для бояр, по Загоскину, высшая самобытность русской жизни была представлена в пышных бородах, пенных медах и расписных пряниках, для мужиков – в тертой редьке с квасом и в барщине, учрежденной самим православным господом богом.

Тот, кто не довольствовался простодушием Загоскина, а искал глубокомыслия, тот ездил на словесные ристалища к Алексею Степановичу Хомякову. В его открытом на широкую ногу доме была особая комната – курительная. В просторечии, не чувствуя злой иронии, ее именовали «говорильней». Здесь начинал и кончал турниры со всяким сомневающимся непобедимый рыцарь нарождающегося славянофильства.

Многое, очень многое было еще не ясно, правда, самим теоретикам.

А бои с противниками уже разгорались. Противники называли себя западниками. Уважение к европейской культуре нередко, впрочем, переходило у них в безоговорочное преклонение. Существующие в западных государствах порядки считались конечным, уже достигнутым идеалом жизни.

Жизнь в Москве шла то вскипая в философских бранях, то растекаясь благодушными ручейками мелких междоусобиц, то теряясь в тихой заводи сонных барских усадеб.

Алексей Степанович Хомяков был всюду поспевающей, стремительной конницей. Тяжелую пехоту возглавлял профессор Михаил Петрович Погодин. Тяжелая пехота вела осаду важнейшей крепости. То был задержавшийся в Москве автор «Мертвых душ». Крепость не сдавалась. Михаил Петрович ежедневно спрашивал:

– Что именно предназначаешь ты, Николай Васильевич, для будущего «Москвитянина»?

Гоголь отмалчивался. Встревоженный коварным упорством неблагодарного гостя, радушный хозяин перешел к посылке в мезонин кратких записок. Погодин напоминал о святости дружбы, об оказанных дорогому гостю услугах… Все та же подозрительная неопределенность в ответах Николая Васильевича.

Осаждающие совещались. Первое впечатление от «Мертвых душ» улеглось. Появились тревожные мысли: комические чудища, показанные в поэме, обличали не только самих себя, но, пожалуй, и коренные российские порядки. А автор все еще не раскрывал ни единым словом положительного содержания «Мертвых душ».

Николай Васильевич, давно кончив чтение глав из поэмы, укрылся в мезонине. На все вопросы он отвечал преимущественно жалобами на нездоровье или ссылался на заботы, связанные с предстоящим отъездом за границу.

Однажды Гоголь, спустившись в кабинет Погодина, подал ему объявление, составленное для публикации в «Московских ведомостях».

«Некто, – начал читать Михаил Петрович, – не имеющий собственного экипажа, ищет попутчика. Человек смирный и не заносчивый, не будет делать всю дорогу никаких запросов своему попутчику…»

– Помилуй! – Погодин ничего не мог понять. – Какая же цензура пропустит этакое шутовство?

– Жаль, если не пропустит, – отвечал Гоголь. – Хотел я показать пример порядочного поведения, чтобы самому отбиться от докучливых вопросов.

– Стало быть, уезжаешь, Николай Васильевич? А что же посулишь будущему «Москвитянину»?

– Вижу, не помогут мне никакие объявления. – Гоголь взял мелко исписанный лоскут бумаги и удалился.

Осаду пришлось снять. Единственное, что успели еще сделать, нашли строптивому молчальнику попутчика из молодых, но надежных славянофилов.

Майским погожим днем 1840 года проводили Гоголя за Москву до первой станции. Еще раз крепко обнял путника Михаил Петрович Погодин и передал его с рук на руки Василию Алексеевичу Панову: быть ему при Гоголе глазами и ушами москвитян.

И вот птицей понеслась по летней дороге тройка. Ямщик, примостясь на облучке, зашелся в раздольной песне. Сколько ни сменяется в дороге ямщиков, кажется, звучит все та же песня без начала, без конца.

Далеко позади осталась Москва, а коляску, покрытую пылью, все так же встречают верстовые столбы, медлительные обозы и пешеходы в истертых лаптях. А то, глядь, пробежит мимо какой-то заштатный городишко, латанный на скорую руку. Не успел узнать имени, а его и след простыл, только колышется на бескрайней дороге помещичий рыдван на рессорном ходу.

Вприсвист свистнет удалой ямщик да еще подгонит коней новой песней, и снова побегут навстречу поля. В утренний или вечерний час приладится к ямщиковой песне дальний колокольный звон. В полях, куда ни глянь, трудятся не разгибаясь бессменные пахари. Услышит иной из них ямщикову песню, приложит к глазам руку козырьком и проговорит с тайным вздохом: «Эх, тройка-птица!»

В коляске было тихо. Дремал, покачиваясь от быстрой езды, приставленный дозором к Гоголю попутчик. Николай Васильевич зябко кутался в шинель, не отводя взора от полей, подернутых первой вечерней дымкой. Дальняя дорога, если неохоч человек до сладких снов, непременно наведет на разные мысли.

Эх, тройка-птица! Кто тебя, быструю, не любит на Руси? Кто выдумал и пустил тебя, необгонимую, по белому свету? Все он, расторопный русский мужик!

Седок, кутавшийся в шинель, снова покидал родину для прекрасного далека. Как всегда, был с ним единственный неразлучный чемодан, да крепко держал он под рукой драгоценный портфель. В портфеле были бережно уложены начерно законченные главы «Мертвых душ». Там, в далекой Италии, завершит он труд многих лет. Куда бы ни закинула его судьба, никогда не расстанется он с мыслями о родине.

Еще плотнее кутается путник в дорожную шинель. Свежеет вечерний ветерок, летящий навстречу, и спускается на землю благостная тишина. Только ямщик знай себе неумолчно тянет бесконечную, как Русь, песню.

Птицей летит бойкая почтовая тройка, но, кажется, и ей никогда не одолеть необъятных русских просторов.

Не здесь ли и жить богатырской жизнью богатырям? Или не они, безымянные, хранят незапятнанной честь родной земли? Или неискусны у них натруженные руки? Или есть на свете такое мудреное дело, которого не обладил бы смекалистый ум? Но глядишь, какой-нибудь умелец Абакум Фыров гоняется за волей далеко от дома в бурлацкой ватаге, а другой ищет счастья в бегах. А коли схватит беспашпортного капитан-исправник, то и отошлет в острог, а там начнут гонять колодника по тюрьмам, пока не загонят на край света.

Если же живет-терпит мужик у барина на барщине, того гляди свернет от тоски в царев кабак, а не то прямо в прорубь – и поминай, как звали… Только имя его, занесенное в реестр, купит по дешевке Павел Иванович Чичиков, и тогда придет законному владетелю последний доход от ревизской души.

При мысли о Чичикове горькая улыбка кривит тонкие губы писателя. Еще долго-долго пойдет он рука об руку с избранными героями. Может быть, лучше бы взять ему для утешения читателя совсем иных, добродетельных героев? Но словно в страхе перед ними Николай Васильевич прячется в глубь коляски. Прочь, унылые, надоедливые призраки! Пора дать отдых добродетельному герою. Давно обратили его в загнанную лошадь, и все-таки нет сочинителя, который бы на нем не ездил.

Ан нет! Уже объявился среди лихих наездников автор, который смело привел в словесность героя, вовсе лишенного всяких добродетелей. Этого героя времени величают Григорием Александровичем Печориным. Но пробил час, Печорины уходят, Чичиковы приходят. И катит в своей бричке по российским дорогам Павел Иванович, обдумывая новые предприятия. Долго-долго не покинет его неумолимый автор-обличитель. Пусть поднимутся против писателя все до единой мертвые души.

Кто же и скажет о них правду родине и братьям, если не писатель, обрекший себя на служение тебе, Русь!

А тройка знай мчится по столбовой дороге, только все темнее кажутся встречные строения да легли поперек пути черные тени. Даже ямщик примолк..

Где же они, русские люди, способные вымести из отчего дома веками накопившуюся паутину? Кто скажет вещее слово: «Вперед!»?

– Русь! Русь! – тихо взывает беспокойный путник и всматривается в ночную даль.

Но долги ли вешние ночи на Руси! Уже светает за дальним лесом, уже брезжит первый золотой луч и умываются студеной росой бархатные луга.

Почему же не жить в этом раздолье Абакуму Фырову и товарищам его, всем, кто мыкается в бегах или по острогам, всем, кому нет жизни от мертвых душ?

Эх, птица-тройка!..

 

Глава вторая

Михаил Николаевич Загоскин долго не мог понять: хвалят или бранят его в «Отечественных записках»?

Дело разгорелось из-за очередного загоскинского романа «Тоска по родине».

Плодовит был московский Вальтер Скотт, но от главной мысли никогда не отступал – ненавидел всякие новшества и, сколько было сил, хвалил благоденствие, ниспосланное Руси православным господом богом.

Можно сказать, Михаил Николаевич одержал в последнее время даже победу. До сих пор чествовали его, главным образом, московские друзья, ныне обрел он новых союзников в Петербурге. Там возник журнал «Маяк». Издатели его сумели за пояс заткнуть всех Булгариных резвостью мысли. Бросил «Маяк» луч яркого света на отечественную словесность и провозгласил: нет в России более верноподданного, более православного, одним словом, более гениального писателя, чем Михаил Николаевич Загоскин.

А тут возьми да вмешайся «Отечественные записки». Собственно, не «Записки», а все тот же беглый московский студент Виссарион Белинский. Когда начал читать Михаил Николаевич его рецензию, даже понравилось сначала. В рецензии было напечатано черным по белому: «Появление каждого нового романа г. Загоскина – праздник для российской публики». По добросердечию подумалось Михаилу Николаевичу, что раскаялся разбойник или просветился немеркнущим светом «Маяка». По-праздничному настроился писатель и осенил себя крестным знамением в благодарность господу богу за то, что смирил он наконец последнего ворога.

Раскаявшийся критик и в самом деле продолжал: «Основная идея его романа – необходимость любви к отечеству и уважения ко всему отечественному».

– Истинно так! – в умилении подтвердил Михаил Николаевич и готов был протянуть руку примирения остепенившемуся мальчишке.

Но через несколько строк его чуть было не хватил удар. В статье, посвященной Загоскину, критик вдруг заговорил о мыслях мертвых и романах дидактических.

– Мертвые мысли! – взревел Михаил Николаевич. Лицо его стало багровым. – Да что же смотрят власти в Петербурге?! Объявил расходившийся разбойник мертвыми мысли, священные сердцу каждого верноподданного, – и ничто ему! И до сих пор он не в кандалах, не на каторге!

Хитер оказался будущий каторжник: поговорив о мертвечине, он опустил забрало и, прячась от возмездия, снова заявил, что сказанное не следует относить к нему, Загоскину.

Да как же все это понять?

Великий писатель изнемогал от недоумения, а распоясавшийся хитрец, вооружившись смертоносной булавой, вдруг нанес новый удар. Он уверял читателей, что г. Загоскин исчерпал всю глубину своей задушевной идеи и что в романах его наблюдается истощение дотла… А потом возьми да и назови вежливенько самые недостатки писателя… достоинствами, чтобы снова разнести эти достоинства в пух и прах.

Он играл с маститым романистом, как кошка с мышью. Он усыпил цензуру, чтобы прорваться к читателю со словом правды. Итак, этот рыцарь без чести и племени уже пустил ядовитую стрелу в стан москвитян и, что было еще опаснее, посягал на священные идеи, выставленные в этом стане, как боевая хоругвь.

В самом деле! Михаил Николаевич нападал в своем новом романе на крикунов, превозносящих мнимую, по убеждению писателя, культуру Запада. Ведь в московских особняках, при участии того же Михаила Николаевича, было давно доказано, что эта культура догнивает. Виссарион Белинский объявил, что автор впадает в крайность.

У Загоскина в романе была помещена замечательная сцена: русский лакей, попав с барином в Лондон, как истинно русский богатырь, разит в харчевне англичан «под самое дыхание», «по становой жиле» и прочее и прочее. Воинствующий автор в каждом своем произведении непременно помещает пламенную оду самобытному русскому кулаку. А критикан – не мог уж и имени его произнести Михаил Николаевич, – издеваясь и над автором и над витязем, совершающим подвиги в лондонской харчевне, объявил его выражения «чересчур народными», а всю сцену «несколько грязноватой».

Не знал Михаил Николаевич, что еще крепче бы выразился Виссарион Белинский, если бы не стоял рядом с ним бдительный Андрей Александрович Краевский с редакторским карандашом в руке; не знал и того, что сам Виссарион Григорьевич должен был унимать клокотавшую в нем ярость, чтобы только обойти цензуру и послать наконец смертельную стрелу в нарождающийся лагерь москвитян. Стрела, пущенная гневной рукой, нашла цель. Читатели, давно привыкшие к междустрочным объяснениям, смеялись, а писатель, когда уразумел, наконец, не без помощи друзей, куда метил Белинский, еще раз взревел:

– Караул! Буду срочной эстафетой жаловаться графу Бенкендорфу!

Михаил Николаевич, изласканный на московских дружеских обедах и возвеличенный петербургским «Маяком», искренне верил, что его вдохновенному и всемогущему слову осмелился противостоять только один-единственный смутьян, укрывшийся, как в засаде, в критико-библиографическом отделе «Отечественных записок».

А какую бы эстафету пришлось слать графу Бенкендорфу, если бы услышал Михаил Николаевич такую речь:

– Наш царь поднимает хоругвь самодержавия и поддерживает ее чем попало – виселицами и молебнами, голубыми мундирами жандармов, суздальскими иконами и романами Загоскина.

Встретив удивленный взгляд слушателей, которым такой перечень казался несколько парадоксальным, оратор продолжал:

– Недаром помянул я Загоскина. Словесностью, купленною по дешевке, тоже не приходится брезговать, когда нужно укрепить основание трона. Но есть и будет на Руси другая литература!

Так говорил Александр Герцен. Он снова был в Москве в огромном отчем доме.

Позади остались бесконечные дороги изгнания.

Конечно, власти не смешивали Александра Герцена с колодниками из беглых мужиков. Избирая путь к исправлению сына богатейшего московского барина, его иначе познакомили с российскими просторами.

Герцен мог ехать в ссылку в собственном экипаже. Мчались по дорогам экстра-почты, ползли помещичьи рыдваны, брели мужицкие ходоки, гремели кандалы на этапах да провожали колодников черные избы, крытые соломой и занесенные сугробами.

На все это еще раз нагляделся молодой московский изгнанник, когда власти разрешили ему переехать из Вятки во Владимир. Теперь у Александра Ивановича было меньше юношеского задора, но много горького опыта, приобретенного в скитаниях и на перепутьях подневольных лет.

Во Владимире пришло к нему счастье. Сюда умчал он из Москвы свою ненаглядную Наташу, похитив ее из затхлого дома старухи-благодетельницы. Во Владимире родился у счастливых супругов первенец – сын Александр.

Молодой отец, едва объявился в жизни Сашка, обратился к нему с нетерпеливым напутствием:

– Иди в жизнь! Иди на службу человечеству! Я обрек тебя на трудный путь. Может быть, погибнешь, но пронесешь чистую душу. Благословляю тебя! Иди!..

Напутствие было, пожалуй, несколько восторженным, но хмель любви и молодость не способствуют трезвости мысли. А Сашка, словно предчувствуя трудный путь, тоненько, едва слышно заплакал…

Но вот и Сашка, и Наташа, и сам Герцен опять в Москве.

Немногие из оставшихся друзей слушают пылкую речь вернувшегося изгнанника:

– Кончились тюрьмой годы ученья, кончились ссылкой годы науки, пришла пора науки в высшем смысле и действия практического!

Он поднимает бокал и, храня в памяти юношескую клятву, которую он дал когда-то вместе с Николаем Огаревым на Воробьевых горах, служить людям по примеру Рылеева и Пестеля, обращается к отсутствующему другу:

– За солнце Воробьевых гор!

Он и Наталье Александровне часто рассказывает о том навеки памятном вечере, когда стояли они, обнявшись с Огаревым, давая нерушимую, пусть еще детскую клятву, а заходящее солнце обдавало их мягкой лаской закатных лучей. Если бы вернуться хоть на минуту в тот невозвратимый день!..

Барственная Москва не слышит речей Александра Герцена. Именитые люди ведать не ведали, что, готовясь к действию практическому, привез с собой из ссылки незаконнорожденный сын почтеннейшего Ивана Алексеевича Яковлева вороха бумаг: здесь и повести, и статьи, и дневники, и драматические этюды. Везде, словно вехами, отмечен пройденный путь – и колебания и ошибки – и все ярче и ярче разгорается костер ненависти к насилию и произволу.

Не удивительно было бы, если бы впитал он эту ненависть, родившись в крестьянской избе, или если бы с детства гнул спину на купеческой фабрике. Понятно было бы, если бы обрел он эту ненависть, как его товарищи студенты из нищих разночинцев.

Александр Герцен пришел к этой ненависти, родившись в одной из первых барских усадеб Москвы. Правда, и в отчем доме не был он полноправным сыном и с детства видел приниженное положение матери, бог знает по какой прихоти вывезенной отцом из-за границы.

Как ни отгораживаются от жизни барские особняки, голос ее вторгается и сюда. Пусть не слышен этот голос в парадных покоях – жизнь врывается через людскую, она входит в ворота вместе с деревенскими обозами, которые везут обильную дань из господских вотчин.

Александр Герцен рано услышал эти голоса и сумел быть к ним внимательным. В доме Ивана Алексеевича Яковлева рядом с пышной летописью барского существования рос страшный синодик мучений и гибели рабов.

Снова живет молодой человек под отчей кровлей, и вереницей обступают его воспоминания. В верхних комнатах затворился отец, занятый своими мнимыми и действительными болезнями. Опустели парадные залы. Глухо раздается на паркете каждый шаг. Только и теплится жизнь в тех комнатах, где Наталья Александровна пестует Сашку.

Отправляясь в город, непременно задержится здесь счастливый отец, пораженный какой-нибудь неожиданностью: то пустит Сашка необыкновенный пузырь, то, оказывается, отрос у него на пальце огромный ноготь, то вдруг уставится на отца, словно первый раз его увидел.

Родители стоят, склонясь над колыбелью первенца, и отец, прежде чем уйти, повторит, как заклинание:

– Благословляю тебя на службу человечеству!..

Когда уйдет отец, Сашка пустит новый пузырь или улыбнется матери: видали, мол, таких чудаков! И Наталья Александровна, вручив юного скептика нянькам, непременно пойдет в кабинет мужа: здесь вечно разбрасывает Александр свои рукописи. А как страшно идти по огромному дому, погруженному во враждебное молчание…

Наталья Александровна дошла до кабинета и охнула. Так и есть! Полно на столе свежеисписанных страниц. Если не ходить за Александром, как за дитятей, сохрани бог, повторится старое. Ведь стоят же на месте Крутицкие казармы, в которых почти год продержали Александра до ссылки.

Но прежде, чем прибраться, склонится Наталья Александровна над столом и долго читает записи мужа. Тень тревоги ложится на ее милое лицо… Нет, никогда больше не будет вместе с ней молиться Александр. Никогда больше не возьмет в руки евангелие. Жизнь его отдана отныне иным богам.

Все чаще и чаще видится ему, что новый порядок на земле, о котором мечтали во Франции Сен-Симон и Фурье, осуществится не мечтаниями, а революцией… Революция? Где к тебе пути? В Москве, по крайней мере в той Москве, которую наблюдал сейчас Александр Иванович, господствовали, казалось, славянофилы.

Герцен возвращался домой и говорил жене:

– У нас в России надо уметь ненавидеть из любви и презирать из гуманности. Надо обладать беспредельным мужеством, чтобы высоко держать голову, имея цепи на руках и ногах.

Все это было, конечно, верно. Странно было только то, что так рассуждал молодой человек, собиравшийся ехать в Петербург, на службу в министерство внутренних дел. Этого хотел деспотичный Иван Алексеевич Яковлев, устроивший протекцию сыну у самого министра. А строптивому сыну казалось, что именно там, в министерстве, он сумеет послужить правде; может быть, собираясь в Петербург, меньше всего думал о чиновничьей лямке. А пока что не отрываясь читал роман Лермонтова.

В Москве его уже прочитали. Мнение, высказанное славянофилами, определилось: злобная клевета на русскую жизнь!

Герцен читал «Героя» и думал о поэте. Питомец того же университета и сверстник, принадлежавший к тому же поколению, которое вошло в жизнь после крушения декабристских надежд, Лермонтов приоткрывал читателю страшную правду: «Мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастья…»

Наталья Александровна часто заставала мужа то глубоко погруженным в мысли, то порывисто шагающим по кабинету.

А тот, о ком так беспокойно размышлял Александр Герцен, еще проводил в Москве последние дни.

Поручик Лермонтов еще раз поехал на Арбат.

К заставе тянулись возы, груженные домашней поклажей. Баре разъезжаются по деревням и деревенькам. Во многих особняках опустили на все лето шторы..

В заветном доме, что стоит на Арбате, близ церкви Николы Явленного, замазаны мелом окна. Хозяйки нет, а где – бог весть. Ничто не держит более Михаила Юрьевича в Москве.

Совсем перед отъездом он перелистал только что пришедший из Петербурга майский номер «Отечественных записок». Виссарион Белинский в короткой заметке писал:

«В основной идее романа г. Лермонтова лежит важный современный вопрос о внутреннем человеке, вопрос, на который откликнутся все, и потому роман должен возбудить всеобщее внимание, весь интерес нашей публики. Глубокое чувство действительности, верный инстинкт истины, простота, художественная обрисовка характеров, богатство содержания, неотразимая прелесть изложения, поэтический язык, глубокое знание человеческого сердца и современного общества, широкость и смелость кисти, сила и могущество духа, роскошная фантазия, неисчерпаемое обилие эстетической жизни, самобытность и оригинальность – вот качества этого произведения, представляющего собою совершенно новый мир искусства».

 

Глава третья

«Я прочел «Героя» до конца и нахожу вторую часть отвратительной, вполне достойною быть в моде. Это – то же преувеличенное изображение презренных характеров, которое находим в нынешних иностранных романах…»

Император положил перо и откинулся в кресле.

Письмо к императрице, которая гостила у родных в Германии, было и так достаточно объемистым. Николай Павлович сообщил дворцовые новости, написал кое-что о своих государственных распоряжениях, способных заинтересовать жену. Стоит ли продолжать литературные известия?..

Николай Павлович еще раз перечел последние строки. Кажется, все ясно. Оценка романа, похожая по краткости на те резолюции, которые писал он на всеподданнейших докладах, вполне отражала главную мысль. Но роман, только что прочитанный до конца, держал императора в непреходящем раздражении. Не он ли отечески печется о словесности, направляя ее к служению престолу и отечеству! И, слава богу, уже есть такая словесность, воспитывающая у подданных высокие чувства. Да, есть такая словесность, свидетельствующая перед всем миром о благоденствии России. И вот опять является этот дерзновенный поручик, позорящий звание офицера и дворянина…

Император подошел к зеркалу и хмуро глянул на свое величественное изображение. Не ему ли вручена богом власть, для которой нет ничего невозможного? У него ли не твердая рука? Но доколе же он, самодержец, будет читать бредни Лермонтова, который…

Император вернулся к письменному столу. Захотелось еще раз собрать и уяснить свои мысли.

«Такие романы портят нравы и портят характеры, – размашисто писал Николай Павлович, вовсе не думая о том, будут ли интересны эти рассуждения императрице, – потому что хотя подобную вещь читаешь с досадой, все же она оставляет тягостное впечатление, ибо в конце концов привыкаешь думать, что свет состоит из таких индивидуумов, у которых кажущиеся наилучшие поступки проистекают от отвратительных и ложных побуждений…»

– Именно так! – подтвердил собственные мысли Николай Павлович. – Отвратительные побуждения… Это они, писаки-критиканы, подкапываются под благополучие отечества, смущая маловеров…

«Что должно явиться последствием, – продолжал писать император, – презрение или ненависть к человечеству? Но это ли цель нашего пребывания на земле? Ведь и без того есть наклонность стать ипохондриком или мизантропом, зачем же поощряют или развивают подобными изображениями эти наклонности? Итак, я повторяю, что, по моему убеждению, это жалкая книга, показывающая большую испорченность автора».

Охарактеризовав главного героя романа и самого сочинителя, Николай Павлович, словно он писал заправскую критику для какого-нибудь журнала, перешел к штабс-капитану Максиму Максимычу. Его назвал со всем беспристрастием простым и благородным. Одно время, – признался он, продолжая писать жене, – ему даже казалось, что именно Максим Максимыч и окажется героем нашего времени. Напрасные мечты!

«В этом романе капитан появляется как надежда, которая не осуществляется. Господин Лермонтов заменяет его жалкими, очень мало привлекательными личностями, которые, если бы они и существовали, должны быть оставлены в стороне, чтобы не возбуждать досады».

Император охотно наставлял писателей. Есть среди них такие, которые понимают каждое движение царственных бровей. Но сколько его величество ни печется о словесности, все-таки, хоть и редко, являются в ней личности, закоренелые в дерзости. Он ли не наставлял в свое время Пушкина! Сколько отеческой заботы проявил он вместе с графом Бенкендорфом! Ничего доброго так и не вышло, решительно ничего. А теперь этот…

Император с удовольствием вспомнил, что недавно он уже отправил автора в Тенгинский полк.

«Счастливого пути, господин Лермонтов! – заключил письмо император. – Пусть он очистит свою голову, если это возможно…»

А так как отправить человека в Тенгинский полк – все равно что послать его в ад, откуда, как известно, никто не возвращается, то Николай Павлович еще раз отдал дань мудрому своему решению. Ему показалось, что этим письмом он покончил все счеты с неисправимым поручиком.

Но вечером, за интимным чаем, в кругу семьи и особо приближенных, он еще раз вернулся к отвратительной книге.

– Василий Андреевич, – обратился монарх к Жуковскому, – читал ли ты роман о Печорине?

– Не успел, ваше величество, – уклонился от разговора Жуковский, погрешив против правды: он давно прочитал этот роман. Читал с сочувствием к таланту автора и с тревогой в сердце: предосудительные мысли автора были совершенно очевидны.

– Прочитай на досуге, – продолжал император. – Хотя не скрою, что возлагаю на тебя тягостный труд… Не ты ли, однако, ходатайствовал когда-то о прощении Лермонтова? Именно на тебя ссылался Бенкендорф. Отлично помню.

– Ваше величество! – Жуковский поднял руки, как бы защищаясь от навета. – В то время, когда Лермонтов был переведен на Кавказ за свои дерзкие стихи, посвященные Пушкину, а граф Бенкендорф нашел возможным ходатайствовать о смягчении его участи, граф сослался на меня по какому-то непонятному недоразумению…

– Все мы тогда ошиблись… – Император, желая обратить всеобщее внимание, слегка повысил голос: – Никакая милость не спасет неисправимого. Мне первому, по данной от бога власти, надлежит охранять спокойствие умов от возбудителей тлетворного недовольства. Знаю, куда они целят своими презренными книгами. Видит господь, не повторю ошибки.

– Ваше величество! – вступился Жуковский. – Поручик Лермонтов обладает несомненным поэтическим талантом, который мог бы составить славу России.

– Мог бы, говоришь? Однако никогда не составит.

– Но, умудренный годами и справедливым осуждением вашего величества, поручик Лермонтов, будем надеяться, осознает истинное призвание поэта и искупит прежнее.

– Не надеюсь! Никак не надеюсь! Как офицер – неисправим, в словесности – безнадежен. – Император оборвал разговор и мысленно еще раз пожелал поручику, отправленному на верную смерть, счастливого пути.

Но не всегда исполняются даже высочайшие предначертания. В то время, когда в Петербурге, в Зимнем дворце, было написано Николаем Павловичем письмо, касающееся романа поручика Лермонтова и безнадежной испорченности автора; в то время, как император поделился своими мыслями не только в письме к императрице, но и с приближенными, когда слухи о суровом осуждении императором опального поэта еще только поползли по петербургским гостиным, – сам поручик Лермонтов благополучно добрался до Ставрополя. Здесь ему надлежало явиться в штаб командующего войсками и следовать к месту стоянки Тенгинского полка.

В штабе шла лихорадочная подготовка к военным действиям, предначертанным императором для восстановления начисто сметенной береговой линии. Здесь же формировался особый отряд, направлявшийся в Чечню под командой генерала Галафеева.

В этот отряд и предложили направиться прибывшему поручику.

– А мое назначение в Тенгинский полк? – спросил поэт.

– Нам лучше знать, где сейчас нужны бывалые на Кавказе офицеры… Сутки на размышление – и решайте, поручик!

Все, кого ни встречал он из кавказских знакомцев, все, с кем ни разговаривал в Ставрополе, советовали ехать в отряд генерала Галафеева.

– Там, Лермонтов, для штрафных верная выслуга!

– И генерал, между прочим, не дурак.

– Что тебе киснуть в полку! В отряде специального назначения легче дышать.

– Дышать-то нашему брату обер-офицеру, положим, нигде не дадут. Но, конечно, муштры и шагистики у Галафеева поменьше будет…

Поручик Лермонтов был командирован в отряд генерала Галафеева.

Так, бывает, не осуществляются, по прихоти случая, самые сокровенные замыслы самодержца.

Вместо поездки в Тенгинский полк Михаил Юрьевич должен был выехать в крепость Грозную, где формировался галафеевский отряд. Три считанных дня он еще мог провести в Ставрополе.

А со Ставрополем связаны памятные встречи. Здесь он увидел три года назад людей четырнадцатого декабря, которых привезли из Сибири, чтобы поодиночке рассовать разжалованных в солдаты по разным полкам. Уже погиб в мучительной лихорадке Александр Одоевский. Вспомнились рассказы Одоевского о встрече ссыльных декабристов с императором на Кавказе.

Это было тоже в Ставрополе. Стояла темная ночь. Шел проливной дождь. Вдали показались факелы конвоя и коляска. Одоевский подошел к окну и, глядя на царский поезд, обратился к товарищам: «Как это похоже на похоронное шествие!» Он оказался плохим пророком, бедняга. Император здравствует, Одоевского нет в живых. А другие?..

Вечером он разыскал уцелевшего от декабрьской бури Лорера, чтобы передать ему письмо, привезенное из Петербурга. Тяжкой была эта встреча. Больной человек, облаченный в солдатскую шинель, почти ни о чем не расспрашивал и равнодушно выслушивал столичные новости. Свидание не клеилось. Лорер встал первым.

– Еще раз благодарю вас, поручик, за доставленное письмо… – Он попытался улыбнуться. – Не часто приходят к нам вести от близких. Мы живем с ними в разных мирах, разделенные навеки… Хотя я, право же, предал забвению все зло, претерпленное мною от правительства…

Он ушел, сутулясь и кашляя.

Где же другие? Где те, кто умел сберечь «и веру гордую в людей и жизнь иную»?

А ведь здесь, на Кавказе, всего три года назад несогнувшиеся люди четырнадцатого декабря, превращенные в солдат без надежды на выслугу, бодро поднимали походные чарки. Под звон этих чарок звучали речи, полные веры в свое дело…

Михаил Юрьевич возвращался на квартиру одного из знакомых офицеров, у которого нашел временный приют. Хозяин отлучился куда-то по срочной военной надобности. Впереди предстоял одинокий вечер.

Поэт скинул шинель на руки расторопного денщика, прошел в комнаты – и раскрыл объятия нежданному гостю.

– Назимов! Какими судьбами? – говорил порт, целуясь с солдатом Кабардинского егерского полка.

– Не утерпел, Михаил Юрьевич, – отвечал Назимов, радостно разглядывая поэта. – Узнал о вашем прибытии и никак не мог утерпеть… По счастью, дали увольнение.

Перед Лермонтовым стоял высокий, сухопарый человек с открытым лицом, с заметной сединой и совсем молодыми глазами. Назимову было около сорока лет. В прошлом он участвовал в тайном Северном обществе, дружил с Рылеевым и Бестужевым, принимал горячее участие в спорах с друзьями о будущей российской конституции, теперь – был бессрочным пленником самодержавия.

Он явился в Петербург из своего псковского имения на следующий день после восстания. Не его вина была в том, что он опоздал: он слишком поздно узнал о начавшихся событиях. Но он не опоздал к тому, чтобы разделить участь товарищей. Михаил Александрович Назимов получил двадцать лет каторги и после одиннадцати лет пребывания в Сибири высочайшую милость – перевод рядовым на Кавказ с секретным за ним наблюдением.

На Кавказе и познакомился с ним опальный Лермонтов, отбывавший первую ссылку. Назимов раскрыл перед поэтом сокровенную летопись тайных обществ.

Они и теперь встретились так, словно только вчера рассказывал Назимов: «Я требовал, чтобы в конституции были даны серьезные гарантии против восстановления бесчеловечного деспотизма. Я предвидел, что и конституционный царь, вожделея тирании, может опереться на недовольных новым правлением или прибегнуть к помощи иностранных держав… Я ссылался на историю народов, полную вероломства правителей…»

Так говорил тогда человек четырнадцатого декабря о прошлом и, словно не было трех лет разлуки с Лермонтовым, продолжал сегодня:

– Когда мы читали ваши стихи, Михаил Юрьевич, посвященные памяти Саши Одоевского, сильнее билось сердце. Нет, не напрасны были наши жертвы. Они станут уроком для людей будущего. Помните, как отвечал Одоевский Пушкину на его стихи, посланные к нам в Сибирь:

Из искры возгорится пламя!..

Назимов помолчал, отдаваясь воспоминаниям.

– Ну, расскажите, Михаил Юрьевич, что слышно о Секретном комитете по крестьянским делам?

– Как? И сюда дошли вести об этом таинственном комитете? – удивился Лермонтов.

– О, мы ловим каждое о нем слово и ждем решений, о которых мечтали в молодости!

– Пустое, Михаил Александрович! – отвечал поэт. – О комитете в Петербурге уже перестали, пожалуй, и говорить…

Назимов недовольно посмотрел на поэта.

– Узнаю ваш саркастический взгляд и неверие, – сказал он, – но ведь жизнь-то идет вперед! Не говорит ли об этом самое учреждение комитета?

– Мне тяжело разочаровывать вас, Михаил Александрович. – Лермонтов говорил мягко, словно боялся причинить лишнюю боль. – Неужто вы думаете, что государь…

– Дело не в государе. Создается общественное мнение.

– Оно представлено теми, – продолжал Лермонтов, – кто владеет рабами и никогда не поступится своим правом.

– Но есть же люди и среди дворян! – воскликнул Назимов.

– Не люди, дорогой мой, а мертвые души…

Встретив недоуменный взгляд Назимова, поэт объяснил:

– Я имею в виду новую поэму Гоголя, о которой он сам поведал мне в Москве.

Разговор перешел на Гоголя. Потом Лермонтов подробно рассказывал о жизни в столицах. Чем больше рассказывал он, тем мрачнее становилась нарисованная им картина. Пошлость и пустота, добровольное раболепство и угодливый страх перед каждым квартальным, продажная бездарность и беспощадное гонение на честную мысль…

– Вот, Михаил Александрович, картина того, как слагается у нас общественное мнение. Кто же поверит в Секретный комитет? Право, приличнее бы именовать этот комитет сказкой для детей…

На следующий день они встретились снова. Назимов был мрачен и заметно под хмельком.

– Кажется, я немного пьян, – начал он. – А кто в этом виноват? Вы! Поэт, не способный подняться над землей на крыльях всепобеждающей мечты.

– Увы, Михаил Александрович, – отвечал Лермонтов, усаживая Назимова, – ненадежны эти крылья…

– Молчите, циник! Лучше рухнуть на землю с высоты и разбиться, чем ползать на четвереньках.

– Мужественные люди не говорят о смерти, Михаил Александрович!

– А если слишком много смертей было в нашей жизни?

– Палачи думают иначе. – Поэт подошел к Назимову. – И каждая смерть будет их новым торжеством…

– Тем скорее постигнет их кара небесная!

– Бог не вмешивается в русские дела… может быть, потому, что невозможно разобраться в нашей неразберихе, взирая с небесной высоты.

– Но кровь-то, пролитая палачами, вопиет к небу!

– Если только там кто-нибудь есть…

Назимов встал, покачиваясь. Глаза его блуждали.

– Каждый год, – сказал он тихо, – когда приближается день смерти Рылеева и его товарищей, я схожу с ума. И боюсь оставаться один. Ведь я был единственный узник, кто из окна каземата видел виселицы и казнь…

– Знаю.

– Что вы знаете? Этого нельзя знать! Надо было видеть и вытерпеть. О малодушие! Почему я не разбил тогда голову о каменную стену?!

– И доставили бы лишнюю победу палачам.

– Демон! – вскричал Назимов. – Демон-искуситель! А я все-таки верю…

– Во что?

– Во что? – повторил Назимов. Он положил голову на руки и так сидел несколько минут. Хмель как-то сразу с него соскочил. – Опять близится июльский рассвет, – заговорил он. – Как сейчас вижу – под окнами моего каземата виселица. Барабанная дробь и палачи. Они идут толпой, палачи в генеральских эполетах и в тюремных кафтанах, палачи в белых перчатках и те, с деловой, равнодушной хваткой…

– Не надо, Михаил Александрович! Пощадите себя…

– Не пощажу! Ни себя, ни вас! И ведут братьев наших… А потом крик, страшный крик из-под савана сорвавшихся с петли… А-а! – почти закричал Назимов и закрыл глаза. – И снова палачи, бросившиеся на полумертвецов…

Он протянул руки, будто отбиваясь от страшного видения. Все лицо его, испещренное морщинами, было мокро от слез.

– Где же отмщение? Где? Вы последнюю надежду отнимаете своим неверием…

Лермонтов сидел на табуретке, облокотясь на стол. Губы его были сурово сомкнуты.

– Отмщение будет, – твердо сказал Михаил Юрьевич. – Но отмщение не приходит само по себе.

– А вы, нынешние, в сторонку?

– Моя участь решена. Буду жить, чтобы ненавидеть, и ненавидеть, чтобы жить…. История не за нас с вами, Михаил Александрович. История не подала вам руки помощи в решительную минуту. Она не захотела поправить ваших ошибок.

– Как ошибок?

– Нелегко говорить иногда правду, но вам скажу. – Поэт помолчал. – Примите эту правду как дань уважения к подвигу и самоотрешенности горстки храбрецов. А правда, жестокая правда истории, заключается в том, что против врага не выступают, вооружившись только энтузиазмом, хотя бы трижды свят был этот энтузиазм. Нужны резервы и хорошо защищенный тыл.

– Стало быть, у вас, нынешних стратегов, есть и то и другое?

– Увы! И мы ходим в пасынках истории. Вас была горстка, мы живем разбросанные и разобщенные, каждый сам по себе… ничтожные песчинки в океане пошлости и холопства.

Он взглянул на Назимова. Назимов, весь дрожа, не отрывал глаз от окна. За окном медленно вставал день. Небо полыхало багровым пламенем. Рассвет был, должно быть, именно таков, как тот, о котором только что рассказывал бывший узник каземата № 13 Петропавловской петербургской крепости.

Михаил Юрьевич подошел к Назимову и крепко обнял замученного человека.