О душах живых и мертвых

Новиков Алексей Никандрович

Часть вторая

 

 

Душно!.

 

Глава первая

У кронштадтских причалов весело дымит, готовясь к отплытию, пассажирский пароход. Нет нужды тащиться в чужие края по беспокойным российским дорогам. Даст пароход последний гудок – и прости-прощай любезное отечество.

«Северная пчела» из номера в номер печатает списки особ, отъезжающих за границу. Одни везут на модные курорты застарелые подагры и геморрои, другие надеются на парижских бульварах избавиться от сытой скуки, третьи и сами не знают, зачем обременяют себя хлопотливым путешествием.

А как не ехать, коли пропечатали в «Пчелке» даже какую-то ничтожную статскую советницу! Она, выскочка, и едет-то, может быть, только для того, чтобы увидеть свое имя на заветных страницах.

Но многие уезжают от истинной докуки – надоели управители имений. Словно сговорившись, отписывают они о мужиках, отлынивающих от барщины, и недоимках по оброку. А еще ссылаются на прошлогодний недород: барский хлеб давным-давно продан купцам, а мужикам до новин будто бы вовсе нечего есть. И опять строчат о непокорстве. Беспокоят, дурни, господ, словно сами не знают, как поступить. И дело-то простое: коли не помогают домашние средства, требуй военную команду. Только деньги хоть лопни, да представь! Забыли, ироды, первейшую заповедь, а господа который пароход упускают, когда-то поспеют к лазоревым берегам…

Но, отправляясь в дальний путь, с облегчением вздохнет наконец владетель ревизских душ: слава богу, хоть о Секретном комитете толки заглохли! Впрочем, нечего было его и заводить. Прибавить бы исправников да высылать в имения по первому требованию воинскую помощь – ничего больше не надо.

И едут господа за границу, кто куда. Пароход, стоя у кронштадтских причалов, встречает их веселым дымком. Завидуют счастливцам те, кто еще не может подать сведений о себе в «Северную пчелу»…

Никому не завидовал Павел Федорович Заикин, а выехать в Берлин, как давным-давно собирался, все еще не мог. И даже не по нерешительности характера, а просто по сердоболию. С постояльцем его, Виссарионом Белинским, творилось неладное. Вовсе не играл Виссарион Григорьевич в любимый преферанс, не ездил даже в театры. Но и дома не сидел. Уйдет неведомо куда и возвратится совсем изможденный.

Если же навещал его Павел Федорович, постоялец либо молчал, занятый какими-то думами, либо отвечал непривычно кратко.

Известно, что Виссарион Григорьевич печатно и словесно изобличал литературных разбойников. К этому Павел Федорович давно привык и даже сочувствовал. Теперь же вдруг возьми да и объяви неистовый постоялец:

– Панаев – осел, Хлестаков и сивый мерин!

А ведь Иван Иванович Панаев по-прежнему бодро шел под знаменем либерализма и печатался не где-нибудь, а в «Отечественных записках»!

Ничего не понял господин Заикин, но Виссарион Григорьевич не стал объяснять. В редакции «Отечественных записок» явственнее обозначились тайные междоусобия. Они были тем заметнее, чем резче писал Виссарион Белинский, не признававший никаких законов редакционной этики, кроме велений собственной неподкупной совести.

Когда обрушился Белинский на Загоскина, Иван Иванович Панаев, по-прежнему стоя под знаменем либерализма, очень сетовал, однако, на критика за непочтительное отношение к именитому писателю. За то и досталось же Ивану Ивановичу вместе со всем его либерализмом!

Ничего не знал об этих междоусобиях Павел Федорович и, желая перевести беседу на более приятную тему, заговорил о Краевском.

Но именно Андрей Александрович Краевский приглядывался теперь к каждой строке критика и, ссылаясь на придирчивую цензуру, заранее сглаживал все, что считал опасным для журнала.

– Коршун ваш Краевский, вот он кто! – буркнул Белинский, чем и привел добрейшего своего хозяина в полную растерянность.

Павел Федорович вначале был склонен отнести эти неожиданные аттестации за счет болезненной раздражительности постояльца. В самом деле, с наступлением петербургской весны Белинский чувствовал себя хуже. Он совсем отказался от трубки, выпивал рюмку легкого вина лишь в том случае, если обедал с приятелем. Он берегся простуды всеми способами: не расставался на улице с теплым шарфом, не открывал даже по летнему времени окна – и все-таки подкрадывалась к нему предательская лихорадка. Случались дни, когда он опять не покидал постели.

И сердобольный Павел Федорович медлил с отъездом. Надо признать, впрочем, что всякое препятствие к путешествию, возведенное судьбой, принимал он не только покорно, но даже не без удовольствия. Только никак не мог понять, чем же мучается беспокойный постоялец, то сидючи до утра с огнем, то сам от себя спасаясь в бегах. Должно быть, окончательно одерживала над ним верх злая лихорадка. Так думал господин Заикин, боясь лишний раз обеспокоить страждущего человека.

А Виссарион Григорьевич вдруг вышел из своей комнаты и сказал нетерпеливо:

– Хочу вам, многоуважаемый Павел Федорович, из Пушкина прочесть.

Павел Федорович искренне обрадовался. Белинский любил читать вслух, особенно стихи. Все выходило у него просто и значительно, резко определялась авторская мысль.

Обрадовался Павел Федорович и приказал было подавать чай, но Белинский решительно отмахнулся.

– Извольте немедля слушать!

По мере того как он читал, Павел Федорович впадал в недоумение, которое старался, однако, скрыть. Но чтец не обращал на него никакого внимания.

Тогда какой-то злобный гений Стал тайно навещать меня. Печальны были наши встречи: Его улыбка, чудный взгляд, Его язвительные речи Вливали в душу хладный яд. Неистощимой клеветою Он провиденье искушал; Он звал прекрасное мечтою; Он вдохновенье презирал…

Господину Заикину отчетливо помнилось, что Белинский обещал читать из Пушкина, но ему все чаще приходило на память имя другого поэта.

А Виссарион Григорьевич весь углубился в чтение:

Не верил он любви, свободе; На жизнь насмешливо глядел — И ничего во всей природе Благословить он не хотел.

– Вот он, мучительный дух отрицания, – устало сказал Белинский. – Но не ему ли суждено стать животворящим? – Он пытливо глядел на Заикина, ожидая ответа.

– К чему же именно относите вы, Виссарион Григорьевич, читанные стихи?

– А к тому, что демон, с которым познакомил нас Пушкин, привел ныне другого, вовсе беспощадного в своем отрицании.

– Я, признаться, даже усомнился, – отвечал Павел Федорович, – обещали вы Пушкина стихи, а слушаю – не из Лермонтова ли читаете?.. Удивительное сходство!

Павел Федорович судил с полным знанием дела – Белинский не раз читал ему из лермонтовской поэмы.

– Сходство? – Белинский едва сдерживал нетерпение. – А не чувствуете ли вы, сударь, что Демон заговорил ныне еще более могучим, мрачным и злобным языком? Не к тому ли неминуемо идем мы, россияне?

По всему было видно, что теперь Белинский не ждал ответа. Он продолжал разговор с самим собой.

– Я ведь тоже писал об отрицании, – глухо сказал он, – ибо кто же не ссорился с жизнью? Но вещал я, прости меня, всевышний, что такая ссора может быть только временной и имеет целью примирение. – Он горестно вздохнул. – Ну вот и создал свою преутешительную философию и проревел ее в проклятых статьях. А ныне этими статьями хотят воспользоваться преуспевающие филистеры!

Павел Федорович оказался в затруднительном положении. Понятия не имел он, например, о том, что Андрей Александрович Краевский охотно повторял многие мысли Белинского, изложенные в свое время в статье о Менцеле, и приводил автора в такое исступление, что его тонкие, перекошенные губы покрывались пеной.

Ничего не знал об этом добродушный господин Заикин и, избегая касаться коварного духа отрицания, невпопад заговорил об успокоительном питье.

– Довольно я пичкал им людей, – неожиданно спокойно ответил Белинский. – Что я писал об отрицании? А надо было сказать, что отрицание есть священное право человека, без которого жизнь может превратиться в стоячее и вонючее болото. Не то ли видим мы в России? Общества нет. Нет ни политической, ни литературной жизни. Кнутобойцы управляют страной! – Он говорил, все более хмурясь, и голос его звучал все резче. – Свобода мысли истреблена… Нет больше сил, нет терпения!

Павел Федорович Заикин по случаю только что вновь решенного им отъезда в Берлин был в приподнятом настроении. Он уже видел себя в море и, овеянный свежим морским ветром, казался сам себе обновленным человеком. Он выслушал Белинского и, расхаживая по комнате, решил утешить мятущегося человека.

– Так-то оно так. Совершенно с вами, Виссарион Григорьевич, согласен… А ведь по Гегелю-то, – помню, хорошо помню ваши статьи и речи, – выходит, что все существующее разумно?

Павел Федорович вряд ли мог бы объяснить, почему ему вздумалось повернуть разговор на такие философские тонкости. Во всяком случае, он никак не ожидал, что затронул самую мучительную для собеседника тему.

Наступила долгая пауза.

– Вы, Павел Федорович, как и всякий честный человек, обязаны задать этот давно ожидаемый мною вопрос. И мне давно пора, не таясь и не прибегая к недомолвкам, держать ответ.

– Помилуйте, Виссарион Григорьевич, – всполошился Заикин, видя, в какое волнение пришел постоялец, – никакого ответа я не требую! Просто вспомнилось к слову.

– А мне, – продолжал Белинский, – настоятельно необходимо объясниться. Требую, Павел Федорович, вашего внимания!

– Всегда к вашим услугам, Виссарион Григорьевич, – покорно вздохнув, ответил Заикин.

– Помянули вы приснопамятную формулу, которой служил я, не щадя сил: «Что действительно, то разумно, и что разумно, то действительно…» Великая истина! А надо бы мне вовремя понять: не все то действительно, что есть в действительности. Ясно ли я говорю?

– Очень ясно, – подтвердил Павел Федорович, хотя по тону его было видно, что он ничего не понял.

– Бежите от разговора? – сурово спросил Белинский. – Не отвертитесь, сударь! Довольно мучил я вас мнимой премудростью. Сколько раз, говоря о действительности, мы подменяли ее понятием, высосанным из пальца!

Белинский встал с кресла, на щеках его появился румянец – свидетельство глубокого волнения.

– В мнимом величии своем мы были убеждены: кто не согласен с немецкой книжкой, тот ничего не понимает. Да ладно бы были мы только книжники, замуровавшиеся от жизни. Так нет! Высокомерие наше грозило превратить нас в фарисеев мысли… Как видите, я не щажу себя.

– А я, Виссарион Григорьевич, просто вас не понимаю. Можно ли этак волноваться?

– До́лжно, Павел Федорович! Теперь, когда я ощутил наконец кровную связь с жизнью, не колеблясь объявляю: к дьяволу пусть летит все, что не оправдывается разумом! К черту мертвые, абстрактные схемы! Да здравствуют разум и отрицание!

– Наконец-то уразумел я, на какой предмет вы мне из Пушкина читали…

– Для начала, Павел Федорович! Чтобы яснее был для вас переход от Пушкина к Лермонтову, а равно для того, чтобы наглядно представить связь поэтической мысли с живой действительностью…

Все чаще и чаще навещал Виссариона Белинского демон сомнения. Когда-то критик не уставал восклицать: каждый момент в истории необходим, истинен и свят! Все предопределено, все обусловлено! И, плененный Гегелем, объяснял: ничто не зависит от немощных усилий человека!

А жизнь говорила о другом. В Петербурге хорошо помнили о прошлогодних мужицких бунтах. Деревня глухо волновалась. Сермяжная Русь боролась из века в век, из года в год, изо дня в день. Такова была подлинная, живая история. Она противоречила всем формулам разумно-сущего.

В тихой комнате, предоставленной Павлом Федоровичем Заикиным беспокойному постояльцу, происходили события, о которых даже не подозревал простодушный хозяин. Виссарион Белинский и сам не мог бы сказать, когда это началось. Может быть, и никогда не было такого часа, когда покинул бы его беспокойный дух отрицания. Прежде бесплодны бывали эти встречи, теперь они стали целительны.

Помогла сама жизнь – могучим эхом отозвались дальние громы в комнате Виссариона Белинского…

Прошел еще день. Когда Павел Федорович снова постучался к постояльцу, тот возился с цветами. Господин Заикин принял это мирное занятие за благоприятный признак: слава богу, успокоился суматошный человек… А Виссарион Григорьевич начал так, будто продолжал вчерашний разговор:

– По Гегелю получается, – Белинский повернулся к Заикину и встал перед ним с ножницами в руках, – что борьба может быть только временной, пока конфликт не разрешится гармонией. Нуте-с, а если отрицание наших порядков будет развиваться до своего логического конца? – В увлечении он взмахнул ножницами, словно готовясь нанести удар воображаемому противнику. – Отвечайте, милостивый государь!

– А я, Виссарион Григорьевич, за Гегеля, ей-богу, не ответчик, – кротко отвечал Заикин, – и пришел к вам с тем, чтобы объявить, что на следующем пароходе, если только ваше здоровье позволит, двинусь в Берлин.

– В Берлин – так в Берлин, – согласился Белинский. – Сердечно рад, что дух сомнения выпустил наконец вас из своих цепких объятий. Но если встретите в Берлине правоверных гегельянцев, передайте им, что живет, мол, на Руси Виссарион Григорьев, сын Белинский…

– Одним словом, заявляете просьбу, наподобие Бобчинского?

– Имею к той просьбе важное продолжение, – с улыбкой откликнулся критик. – Передайте, что оный сын Белинский, не смея самому себе в том сознаться, давно начал подозревать, что надо принимать за истину далеко не все выводы Егора Федоровича.

– Какого Егора Федоровича?

– Так мы в шутку величали в Москве Гегеля, – объяснил Белинский. – Как же быть искусству, – с горячностью продолжал он, – ежели далеко не всякий конфликт разрешается в жизни гармонией?

Павла Федоровича нисколько не волновал вопрос о конфликтах. Он уже чувствовал под собой качающуюся палубу парохода.

А для Белинского вопрос требовал немедленного ответа. Он писал большую статью о «Герое нашего времени». Неотступно тревожил его автор, который не сулил читателям никакой гармонии. Но именно в романе Лермонтова была отчетливо ощутима связь поэтической мысли с породившей ее русской жизнью.

 

Глава вторая

С весны жизнь в петербургских редакциях обычно затихала. Город пустел, экстраординарных событий не предвиделось.

Не то случилось летом 1840 года. Едва «Герой нашего времени» вышел в свет, журналы проявили подозрительную быстроту.

Совершилось именно то, что предвидел Гоголь, когда в «Мертвых душах» коснулся «так называемых патриотов». Гоголь писал, что они «спокойно сидят себе по углам и занимаются совершенно посторонними делами, накопляют себе капитальцы, устраивая судьбу свою на счет других; но как только случится что-нибудь, по мнению их, оскорбительное для отечества, появится какая-нибудь книга, в которой скажется иногда горькая правда, – они выбегут из всех углов, как науки, увидевшие, что запуталась в паутину муха, и подымут вдруг крики: «Да хорошо ли выводить это на свет, провозглашать об этом? Ведь это все, что ни описано здесь, это все наше, – хорошо ли это? А что скажут иностранцы? Разве весело слышать дурное мнение о себе?»

Правда, никто пока не читал этих строк в печати, еще только увез с собой Гоголь черновые листы «Мертвых душ», чтобы, примостясь где-нибудь в Риме, терпеливо приводить в порядок свое создание. Но едва появилась в Петербурге книга Лермонтова, в которой сказалась горькая правда, тотчас сбежались из всех углов, из всех журнальных подворотен растревоженные пауки.

Первым высказался в «Библиотеке для чтения» профессор Сенковский. Ему, чай, тоже больно, когда печатают клевету на соотечественников. Автор романа, по его словам, «надел плащ истины на преувеличения». Иначе говоря – автор выдает за истину собственные фантазии, в которых сознательно преувеличены отрицательные явления русской жизни…

Николай Полевой следом за профессором Сенковским объявил свое мнение в «Сыне отечества» куда откровеннее.

«Критике здесь торопиться нечего, – плел паутину бывший либерал, – критика всегда успеет догнать больные создания, влекущиеся между жизнью и смертью, в малый промежуток их бедного, эфемерного бытия…»

Критике нечего торопиться? Почему же так поторопился сам Полевой объявить роман Лермонтова созданием больным, то есть нравственно уродливым?

Выжидательно молчала одна «Северная пчела». Но издатель ее Фаддей Венедиктович Булгарин лаял глухим баском на всех перекрестках:

– Вот до чего может довести отсутствие положительных правил и спасительной веры! – Быстрые глазки Фаддея Венедиктовича обегали слушателей. – Автор сам отвечает: нравственные уроды, подобные Печорину, идут прямехонько к эгоизму, к душевной сухотке и, наконец, к гибели…

Конечно, никто из журнальных глашатаев не читал собственноручного письма императора к императрице. Император первый сказал о романе Лермонтова: «Жалкая книга». Каждый из критиков вторил венценосцу на свой лад.

– Больное создание! – надрывался Полевой.

– Нравственный урод! – гудел Булгарин.

Император держал первенство, несмотря на все оттенки мнений.

Николай Павлович признал: «Преувеличенное изображение жалких характеров». Профессор Сенковский повторил мысль венценосца почти дословно. У Сенковского вышло, пожалуй, даже изящнее, но на то и был он профессор.

Единение царя с верноподданными, усердствовавшими в критике, оказалось трогательным и почти мистическим.

Но какая там мистика! Все «так называемые патриоты», от восседающего на престоле до последнего борзописца, разом учуяли, что сказалась в романе Лермонтова горькая правда.

Покажи бы автор неиссякаемые силы первенствующего в России сословия, покажи бы он, к примеру, мужа доблести, вроде графа Сергия Семеновича Уварова, стоящего на страже у врат просвещения. Не обязательно, конечно, показывать министра с удавкой в руках, можно дать ему нечто иное, более благовидное, но не менее символическое и воспитующее.

А то покажи бы писатель безыменного дворянина, пекущегося об отечестве в петербургском департаменте или, еще лучше, на какой-нибудь губернской должности. А не то заглянул бы автор в деревню: нетто нет там дворян, радеющих о мужиках? Нешто они, поместные дворяне, воспитуя народ в страхе божием и в любви к царю, не достойны прославления?

Но какой прок советовать сочинителю, измыслившему в лице Печорина уродливую клевету на благородное сословие!

Не радуют журнальных пауков ни летние дни, ни отдохновение на дачах. Высказался каждый, кто как мог, по уму и по усердию, а покоя опять нет. Косятся на «Отечественные записки». Засел там критик-щелкопер. Он уже протрубил славу «Герою», правда, пока накоротке. Что-то смутьян дальше настрочит?

Виссарион Белинский сдал в редакцию критическую статью на роман Лермонтова, в которой разобрал всего две первые повести романа и закончил так:

«…в обеих этих повестях мы видели еще одно лицо, с которым, однако ж, незнакомы. Это таинственное лицо не есть герой этих повестей, но без него не было бы этих повестей: он герой романа… Теперь пора нам с ним познакомиться…»

Увы, читателям придется ждать этого знакомства до выхода следующей, июльской книжки «Отечественных записок». Придется ждать и «так называемым патриотам». Ведь именно из-за Печорина обрушили они всю ярость на автора. Но никто из них еще не выступал с таким откровенным мракобесием, как новый журнал «Маяк».

«Я хочу, – объявил издатель «Маяка», – чтобы автор не клеветал на целое поколение людей, выдавая чудовище, а не человека, представителем этого поколения…» Для большей убедительности критик попросту погрозил автору романа добрым пучком розог.

Но то ли еще писали в «Маяке», удивляя даже булгаринских молодчиков резвостью мысли! «Внутреннее построение романа, – продолжал, держа пучок розог в руке, издатель «Маяка», – никуда не годится; идея ложная, направление кривое… Весь роман – эпиграмма, составленная из бессмысленных софизмов, так что философии, религиозности, русской народности следов нет…»

Конечно, лучше бы расправился с поэтом издатель «Маяка», если бы размахнулся сплеча: «Засечь его, каналью!»

Только знай свистел бы рассеченный воздух. А тут скрипи пером да взывай к читателям:

«В ком силы духовные хоть мало-мальски живы, для тех эта книга отвратительно-несносна».

Попадись эти строки императору, имел бы он полное право счесть их за собственноручные. Попадись августейшее письмо на глаза издателю «Маяка», с не меньшим правом мог бы он продолжить о «Герое»: «Жалкая книга, показывающая большую испорченность автора».

Словом, положение определилось – Лермонтова и его героя дружно обвиняли в безнравственности. Чудовище, подобное Печорину, не может родиться в России, благоденствующей под скипетром мудрейшего из монархов; подобного нравственного калеку не может произвести первенствующее сословие, известное доблестью и добродетелью.

Никто не говорил об этом прямо. Зато кричали хором: «Чудовище! Эпиграмма! Больное создание!» И самое главное: «Русской народности и следов нет!»

Но хорошо было строчить господам литераторам в Петербурге. К их услугам собственные журналы. В Москве благонамеренные люди только собирались издавать «Москвитянина». Ждали возвращения из-за границы своего златоуста – профессора Степана Петровича Шевырева. Каково же молчать да завидовать, когда в Петербурге воссиял боевой «Маяк»!

Особенно пришелся «Маяк» по душе Михаилу Николаевичу Загоскину. Когда собирались у него гости, Михаил Николаевич охотно потчевал их литературной новинкой. Он читал из «Маяка» проникновенно, слегка нараспев, а когда доходил до розог, обещанных поручику Лермонтову, с надеждой обращал взор к древнему образу: «Подай, господи!»

Возвеселился духом почтенный романист. Отложив в сторону свои рукописи, сел за письмо в «Маяк».

«Сколько новых, ясных идей, сколько светлых истин! – писал он петербургским собратьям. – Когда я прочел в разборе «Героя нашего времени» следующие слова: «…как не жаль хорошее дарование посвящать таким гадким нелепостям», то я так и бросился бы вам на шею!»

Это объятие могло бы стать символом единомыслия благонамеренных литераторов обеих столиц. Только один голос нарушал благолепие картины…

Давно уехал в Берлин Павел Федорович Заикин. Виссарион Белинский перебрался на собственную квартиру в линиях Васильевского острова. В комнатах его благоухают цветы, хилые первенцы северного лета. По-прежнему царит в скромном жилище образцовый порядок и все сверкает ослепительной чистотой. А квартирная хозяйка дивится на невиданного жильца: вчера еще лежал неподвижно, совсем хворый, а сегодня опять пишет и откидывает один исписанный лист за другим.

Читатели ждут обещанного знакомства с Печориным. И надо бы писать Виссариону Григорьевичу о романе, прозвучавшем как набатный колокол на пустырях русской словесности. Но он еще раз пересматривает все вышедшие критики и только тогда берется за перо. Кто же, кроме него, может принять неравный бой с многоголосым вражьим хором?

«Вы позволяете человеку делать все, что ему угодно, быть всем, чем он хочет, вы охотно прощаете ему и безумие, и низость, и разврат; но, как пошлину за право торговли, требуете от него моральных сентенций о том, как должен человек думать и действовать и как он в самом-то деле и не думает и не действует…»

Гнев захлестнул Белинского. Он походил по комнате, растирая онемевшую руку, потом вернулся к конторке. Перечел написанное и, сменив лист, продолжал:

«И зато ваше инквизиторское аутодафе готово для всякого, кто имеет благородную привычку смотреть действительности прямо в глаза…»

И опять яростно бежит по бумаге перо.

А утомится Виссарион Григорьевич, тогда сядет на диван и сидит, закрыв глаза. Скорее, скорее бы вернулись силы!

Издатель «Маяка» господин Бурачек читал в эти дни увесистое письмо, пришедшее из Москвы.

«Я с некоторого времени поослабел, – признавался Загоскин, – потому что устал воевать один против наших скептиков, либералов, ненавистников России…»

Господин Бурачек недовольно поднял брови.

«Один?.. Ослеп, должно быть, Михаил Николаевич в своей гордыне. А гордыня христианину – грех!»

И хотел было издатель «Маяка» послать собрату, впавшему в соблазн, христианский совет – почаще петь молебны с коленопреклонением у чудотворной иконы Иверской владычицы да наложить на себя пост, – но следующие строки письма рассеяли недоразумение.

«Когда стал выходить «Маяк», – продолжал Загоскин, – сердце мое снова ободрилось, я сказал: «Теперь я не один, нас двое! Теперь есть у меня сослуживец на ратном поле, да еще какой! Чудо-богатырь!»

И расправил тогда плечи издатель «Маяка», чудо-богатырь господин Бурачек. Решил напечатать вещее загоскинское письмо в журнале. He ему ли, богатырю, вести за собой всю христолюбивую словесность? На что хитер Ванька-каин, господин Греч, а и тот уже забежал с поклоном к «Маяку»:

– Я давно не читал ничего лучше, справедливее, откровеннее, благороднее! Продолжайте так – и общая благодарность будет вашим уделом, и тьма не обымет «Маяка».

Еще шире расправил плечи господин Бурачек.

– Где он, богомерзкий еретик, богоотступник и фармазон, засевший в «Отечественных записках»? – И опять сделал издатель «Маяка» решительный взмах рукой. – Беспощадно отодрать для начала… чтобы не было потом поздно!

А Виссарион Белинский, как всегда, стоял у своей конторки. Он бросал дерзкий вызов всему сборищу литературных пауков:

«Покажитесь перед людьми хоть раз в своем позорном неглиже, в своих засаленных ночных колпаках, в своих оборванных халатах, – люди с отвращением отвернутся от вас и общество извергнет вас из себя».

Извергнет? Так не писал Белинский в пору своего насильственного примирения. Да, общество извергнет вас из себя, продажные шуты продажной морали! Так будет!

И новая мысль приходит на смену: когда же все это будет и как?

Статья писалась в мучительных раздумьях. Пришло новое, беспокойное, страдальческое чувство. Можно и должно отвергнуть гнусные российские устои. Но во имя чего? Что придет на смену?..

Лето стояло знойное, сухое, без дождей. Из губерний ползли в столицу первые тревожные слухи – опять горят хлеба! Зловещее марево поднялось над Петербургом. Даже ночи, светлые, как день, не приносили облегчения…

Виссарион Белинский, изнемогая от духоты, медленно бродил по притихшим улицам. Где они, будущие союзники для предстоящих схваток?..

 

Глава третья

Приехав в Петербург, Герцен остановился в Демутовой гостинице, куда обычно заезжали лишь именитые и богатые люди.

Но вряд ли кто-нибудь из постояльцев этой гостиницы начинал свою жизнь в невской столице так, как начал Александр Иванович.

В комнатах, отведенных новоприбывшим, еще суетились слуги; Наталья Александровна едва успела распаковать самое необходимое, чтобы устроить сонного после дороги Сашку, еще только отпили новоселы свой первый в Петербурге чай, а будущий чиновник министерства внутренних дел уже взялся за шляпу.

– Наташа! Отдыхай, родная, я ненадолго отлучусь.

На улице он кликнул извозчика:

– На Сенатскую площадь!

Ехал и вспоминал последнюю беседу с отцом в Москве.

«Будь осторожен, Александр, – говорил сыну Иван Алексеевич. Хмурый старик пожевал губами, словно соображая, как избежать при прощании чувствительных сцен. – Будучи в Санкт-Петербурге, мой друг, остерегайся всех… и даже тех, к кому я даю тебе рекомендательные письма».

Сын с удивлением взглянул на отца.

«Я сказал именно то, что хотел сказать, – заключил вместо всяких объяснений московский барин. – Не доверяйся никому и считай себя предупрежденным…»

Разумеется, Иван Алексеевич говорил с сыном по-французски. Привычку к этому языку он сохранил как единственную память о бесплодных скитаниях по Европе. Окончив непривычно длинную речь, старик сухо простился с сыном.

Отдавшись невеселым воспоминаниям, которые увез из отчего дома, Герцен рассеянно глядел на петербургские улицы.

– Эй, берегись! – Возглас извозчика, чуть не наехавшего на замешкавшегося пешехода, вернул седока к действительности.

«Берегись!» – встречает Петербург. «Остерегайся!» – проводила Москва», – с улыбкой подумал молодой человек.

Он подъезжал к Сенатской площади. Отпустил извозчика и медленно пошел по широкому тротуару.

Вечерело. Летний день сменился прохладой. На фоне потемневшего неба высился скачущий Петр. Вдали, у сенатских стен, почти не было прохожих. И вся площадь была тоже безлюдна. А ведь именно здесь раздался в 1825 году клич русского освобождения.

Будущий чиновник министерства внутренних дел остановился и обнажил голову; можно было подумать, что, разгорячась прогулкой, он ищет освежения.

Безвестному молодому человеку и в голову не могло прийти, что он сам предстанет потомкам среди участников героической эпопеи.

В этой трагедии подвига и борьбы нет единства времени и места, но есть в ней единство героической воли и мысли, единство любви к родине и ненависти к угнетателям.

Идут годы, великая трагедия продолжается. Подневольные пахари то здесь, то там встают против векового ига. Как факелы, горят барские усадьбы, а вдали вспыхивают новые факелы, и зарево, как багряный стяг, плещется в небе. И словно слышится из глубины времен голос писателя-провидца: «О! если бы рабы… разбили железом, вольности их препятствующим… главы бесчеловечных своих господ…»

Было поздно, когда Герцен вернулся в гостиницу. Наталья Александровна томилась в беседе с малознакомым родственником из преуспевающих петербургских дельцов.

Беседа оживилась с приходом хозяина. Но стоило ему заговорить о том, что он побывал на Сенатской площади и долго стоял там, обнажив голову, как в него вперились предостерегающие глаза гостя. Не дав Герцену продолжать, гость решительно перевел разговор на Москву и стал расспрашивать о таких общих знакомых, которыми никогда в жизни не интересовался.

Искушенный петербуржец делал все, чтобы прекратить опасные излияния кандидата Московского университета. Александр Иванович ничего не мог понять до тех пор, пока гость, оставшись с ним наедине, не объяснил, что опрометчивый москвич позволил себе заговорить при истопнике на такую скабрезную – он именно так и выразился, – на такую скабрезную тему.

Тогда Герцен вспомнил, что в комнату заходил истопник. Далее выяснилось, что и горничные, и лакеи, и парикмахер Демутовой гостиницы находятся в секретных отношениях с тайной полицией.

В доме петербургского чиновника, которого Герцену пришлось посетить на следующий день по отцовским делам, боялись собственной кухарки.

Все боялись каждого встречного и собственной тени. На молодого человека, только что возвращенного из ссылки, смотрели с таким страхом, будто он явился из загробного мира. И каждый, пугливо озираясь по сторонам, шептал:

– Берегитесь! К вам приставят не меньше десяти шпионов, но вы никогда не узнаете, кто из ваших сослуживцев, знакомых или слуг за вами наблюдает.

– Может быть, вы иногда разговариваете во сне? – спрашивали встревоженные петербуржцы. – Одним словом, и днем и ночью, везде и всегда – берегитесь!

– Берегись! – покрикивали на улицах извозчики. «Берегись!» – всеми голосами нашептывала столица императора Николая.

Невеселый возвращался Герцен в гостиницу.

– Удивительный город! – говорил он жене, и глаза его искали у нее сочувствия. – Он похож на мельницу, в которой толкут страсти, деньги и воду, а чаще всего живых людей, и толкут непрестанно, с грохотом. Кто же услышит в этом шуме стон или крик живой души?

Герцен кидал задумчивый взгляд на рукописи, еще не разобранные после путешествия. Но где же разобрать в гостинице все эти связки и папки, хранящие кипение его беспокойной мысли!

Да и времени еще не было. В Петербургской опере пела знаменитая Паста. В театре обещали премьеру «Дон-Жуана» Моцарта. В балете танцевала воздушная Тальони…

Надо было ежедневно побродить по залам Эрмитажа. Если же попадал Герцен в Публичную библиотеку, Наталья Александровна подолгу и тщетно его ждала. Они все чаще опаздывали с официальными визитами в аристократические дома, рекомендованные молодым супругам отцом Герцена.

– Как пришелся вам наш петербургский климат? – спрашивали у Александра Ивановича в гостиных.

– Отменный климат! – живо откликался Герцен. – Только не всегда поймешь, откуда дует ветер…

Это было вполне справедливо. Ветры, залетавшие в столицу, не отличались постоянством. Но почему-то глаза молодого человека светились нескрываемым лукавством.

– А наше море? – продолжал расспрашивать гостя любезный хозяин.

– Да какое же это море? Сплошной лес мачт и парусов!

Казалось бы, даже при таком, несколько критическом отзыве о Маркизовой луже вопрос был исчерпан. Но простак, ничего не увидевший за лесом мачт, непременно продолжал:

– Должно быть, вольное море надо искать далеко за Петербургом, – и глаза его, быстрые, проницательные, опять смеялись.

Положительно странное направление ума было у этого университетского кандидата. Вскоре его вообще перестали расспрашивать. Лучше от такого знакомства быть подальше.

Столица обманула даже те небольшие надежды Герцена, которые он на нес возлагал. Только Наталья Александровна умела отвлекать его от тяжких раздумий. Помогали не театры и концерты, даже не Эрмитаж, а прогулки в лодке по Неве.

Еще стояли белые ночи. Невские воды были неподвижно тихи. Герцен садился на весла, Наталья Александровна бралась за руль. Александр Иванович греб сильно, безостановочно, пока лодка плыла между императорским Зимним дворцом и императорской Петропавловской крепостью. Когда заворачивали в Малую Невку, Герцен бросал весла.

– Если бы никогда не возвращаться туда! – гребец протягивал руку в том направлении, где остались дворец и крепость-тюрьма. – Но полно, полно, – перебивал он сам себя, – стоит ли подражать страусу, который прячет голову от опасности и думает, что спасся! Недаром же и считают страуса самой глупой и беззащитной птицей!

Вдали на реке плескались чуть видимые огоньки. Изредка набегал робкий ветерок и исчезал, не подняв даже легкой ряби. Сливались с небом дымчатые берега. Казалось, что и ялик, несомый течением, вот-вот исчезнет в этой дымке, розовеющей на востоке.

– Боже, как хорошо! – шептала Наталья Александровна. – Может ли быть людям так хорошо, как нам с тобой?

Они оба влюбились в Неву.

 

Глава четвертая

Покинув Демутову гостиницу, Герцены обосновались в огромном, шестиэтажном доме на углу Гороховой и Морской. Просторное барское помещение обставлено с тонким вкусом. Герцен-старший заполнил кабинет книгами. Герцену-младшему отведена детская. Ему бы тоже не было здесь тесно, если бы родители не превратили детскую в склад игрушек. Но ничто не манит Сашку так, как лошадь, потерявшая хвост и ногу в первый же час знакомства с пытливым естествоиспытателем. Запоздалое его раскаяние и стало основой этой пламенной дружбы.

По утрам в детскую приходят родители. Александр Иванович тщетно пытается подсунуть сыну новый мяч, замысловатый кораблик или разноцветные кубики – Сашка проявляет полную независимость вкусов, хранит нерушимую верность в дружбе и не идет ни на какие приманки.

Тогда коллежский асессор Герцен-старший отправляется в министерство внутренних дел и исчезает, – впрочем, ненадолго, – в канцелярских недрах. Начальники отделений озабоченно бегут с портфелями по бесконечным коридорам, спеша на доклад к директору департамента. Столоначальники никуда не бегут. Они прилежно пишут. Если же нет у столоначальника покровителя, или, как говорят, руки, если не приключится какое-нибудь экстраординарное событие, то суждено умереть бедняге за тем же самым столом. А канцелярская мелкота прозябает без всяких надежд даже на экстраординарный случай. Был среди этой мелкоты и такой чиновник, который тридцать три года записывал исходящие бумаги и печатал сургучом пакеты. Судя по стекавшимся к нему бумажным потокам, можно было с уверенностью сказать, что это самый обремененный в министерстве человек.

Герцен заезжал в министерство утром – чиновник записывал и печатал. Случалось, что Герцен уезжал из министерства к вечеру, – чиновник по-прежнему печатал пакеты и записывал их в журнал, все так же склонив к плечу лысую голову.

– Я смотрю на него, – рассказывал Александр Иванович жене, – и думаю: ведь это тоже целый мир забитых человеческих существ. Он иногда посмотрит уныло на проходящих чиновников, а мне так и представляется, что все они кажутся ему пакетами, ожидающими сургуча…

Но Наталье Александровне было не до забитых жизнью чиновников. Ее собственный дом все еще не был устроен.

Наконец настал долгожданный вечер, свободный от гостей и театров. К удивлению, даже Сашка охотно улегся спать, хотя и не спускал с матери глаз, чтобы она обманом не покинула детскую. Но недаром говорит пословица – на всякого мудреца довольно простоты. Уставился Сашка на мать, караулил-караулил и вдруг уснул.

Наталья Александровна оставила сына на попечение няньки и тихо открыла дверь в мужний кабинет.

– Александр, не забыл ли ты, что твои рукописи до сих пор не разобраны? Пора, милый, за них приняться.

И вот освободились наконец беспокойные мысли от связывавших их пут. Наталья Александровна бережно распаковывает рукописи и передает их мужу. Александр Иванович перелистывает, пробегает глазами и тянется к следующей тетрадке. Порылся, отложил в сторону какую-то повесть и неожиданно для себя обнаружил пожелтевший от времени, давно забытый лист. Святая университетская старина! Это была программа журнала, скрепленная подписью неразлучного во всех замыслах друга – Николая Огарева.

Наталья Александровна подавала ему новые вороха бумаг, Герцен их не видел. Он с улыбкой перечитывал эту неосуществившуюся программу, гордо набросанную студенческой рукой.

– Мы собирались издавать журнал, – сказал Герцен жене, – твердо заявив, что литература представляется нам нераздельной от политического бытия России. О юность, юность, милая, дерзающая и восторженная юность! Хотел бы я видеть, как мог бы существовать такой журнал в империи, в которой жандармы пишут, а литераторы молчат!

Он положил выцветший листок и, взяв Наташу за руки, притянул ее к себе. Жена-друг должна знать самые затаенные мысли, хотя бы и не во всех могла разобраться.

– Я чувствую непреодолимое желание писать, – продолжал Герцен, – но вовсе не для того, чтобы складывать написанное в письменный стол или возить за собой этот громоздкий багаж да затруднять тебя разборкой…

– Пока что ты мне только мешаешь, – ответила Наташа. – Давай сюда твои дневники.

Герцен передал ей толстую тетрадь.

– Кажется, единственный вид словесности, – сказал он, – когда человек может мыслить и говорить свободно в этом мире холопской мерзости.

– Тише, тише, милый! – перебила Наталья Александровна, многому научившаяся в Петербурге. – Я так за тебя боюсь!

– А! Вот видишь, – перебил ее муж. – Мы говорим с тобой наедине, в нашей собственной квартире, и ты, не дрогнувшая бежать со мной, ссыльным, во Владимир, ты, такая стойкая во всех испытаниях, не можешь отделаться от этого унизительного страха.

– Я прошу тебя, милый, только о том, чтобы ты всегда был осторожен. Помнишь, ты говорил мне, что не хочешь быть страусом? Так не будь же и кроликом, который готовится прыгнуть в пасть удаву.

Александр Иванович стал целовать жену, едва пересиливая смех.

– Милая! Кого же ты именуешь удавом? Графа, облаченного в жандармский мундир, или того, кто носит императорскую порфиру?

Наталья Александровна закрыла ему рот рукой.

– Александр, я сейчас же уйду, и тогда тебе придется разбираться одному.

– Нет, нет! – Герцен обнял ее. – Я ведь только начал брать у тебя уроки благоразумия!

Они снова взялись за рукописи. Александр Иванович стал серьезным:

– Как жить на Руси человеку, повинному в самом страшном преступлении – в намерении писать? А писатель, Наташенька, не может бежать от жизни. Клянусь тебе, мой осторожный и благоразумный друг, одной посредственности предоставлено право независимости от духа времени. Жалкая независимость! Я не возьму ее!

– Еще бы! – ласково укорила Наталья Александровна. – Ты у меня опасный вольнодумец!

– Так было раньше, дорогая! Увы, теперь я только коллежский асессор, причисленный к канцелярии его сиятельства господина министра внутренних дел… Вот когда судьба жестоко отомстила мне за мое легкомыслие. Сам сатана нарядил меня в мундирный фрак, дабы я уразумел, что мундир и единообразие – страсть деспотизма.

Герцен уже понимал, что, подчинившись отцу и поступив на службу в министерство, совершил нелепую ошибку. Он все реже ездил на службу, являя чиновникам невиданный пример равнодушия к открывшейся карьере.

И не пропускал ни дня, ни часа, чтобы не побывать в Публичной библиотеке. Его интересовала история Петра Первого, о котором он собирался писать, – ведь история открывает дверь в современность. Его влекли французские философы, с которыми дружил он с университетской скамьи. Он продолжил свои экскурсии в древнюю литературу и в литературу западных стран. Он не отступался от Гегеля, пока не вскрыл идеалистическую шелуху его формул и не добрался, вопреки Гегелю, до мысли о том, что в диалектическом методе кроется алгебра революции…

В то же время он умел всей душой отдаваться музыке и подолгу изучать в Эрмитаже великих мастеров итальянского Возрождения; Герцен был неистощим в дружеской беседе за бокалом вина, но выходило как-то так, что он никогда не отрывался от дела.

Кабинет его все больше и больше походил на книгохранилище. Вот легли на полку листы, наскоро набросанные еще в Крутицких казармах, – мысли и ощущения узника самовластья. А вот записки о себе. Пусть хоть в них сохранятся безоблачная юность, кипение мысли, восторженная вера в добро, хмельные ночи, стихи, споры и клятвы сердца. Но и сюда, как напоминание о жестокой действительности, занесены суровые строки: «Черные тучи поднимались грозно и мрачно».

Прошли немногие годы, и еще больше сгустились эти тучи. Неужто не прорежет мрачную тишину раскатистый удар грома?

Напрасные надежды! Нужен был особый закал, чтобы не отравиться ядовитым, застойным воздухом. Надо было вытерпеть постоянные оскорбления и поругание прав человека. Надо было жить, сознавая горчайшие истины и собственную немощь. Жизнь учила скрывать все дорогое в недрах души. Надо было не растерять это доброе и не растеряться самому. Надо было жить, чтобы дать вызреть немому, яростному гневу. Тот, кто умел сохранить человеческое достоинство, приходил к мыслям страшным, леденящим сердце. И все-таки надо было жить.

– Что с тобой, Александр? – Наталья Александровна только что пришла в кабинет и смотрит на мужа с испугом. – На тебе лица нет… Опять взялся за свое?

Она нежно обнимает его и ведет к дивану. Здесь их любимый уголок признаний и размышлений.

– Полно, полно, родной! – продолжает Наталья Александровна. – Разве твои муки чему-нибудь помогут? – Она гладит его по голове, как ребенка.

Герцен весь отдается этой тихой ласке. Как хорошо ему с Наташей! В ней он нашел все – любовь и новые силы, чтобы жить.

– Ну, говори, говори, милый! Тебе будет легче.

Герцен молчит. Нет таких слов, чтобы объяснить, что испытывает он в часы раздумий.

Наталья Александровна видит на столе раскрытую рукопись.

– Ты опять что-нибудь перечитывал? – догадывается она.

– Попались на глаза мои сцены из римской жизни. Ты их помнишь?

Еще бы ей не помнить! Она знает каждую его строку. Ведь именно ей первой он читает каждый набросок, а в ссылке ей частенько приходилось быть единственной слушательницей рождавшихся произведений.

– Когда рухнул древний Рим, – говорит Александр Иванович, взяв со стола тетрадь, – на его развалинах суждено было утвердиться новому миру. Может быть, и мы живем на переломе?.. А! Нашел… Помнишь, римлянин Лициний беседует со своим другом Мевием? Хочешь, перечту?

Наталья Александровна согласно кивнула головой и еще раз пригладила растрепавшиеся волосы мужа.

Он стал читать монолог Лициния, все больше увлекаясь:

– «Может, придут другие поколения, будет у них вера, будет надежда, светло им будет, зацветет счастье, может. Но мы – промежуточное кольцо, вышедшее из былого, не дошедшее до грядущего. Для нас – темная ночь, ночь, потерявшая последние лучи заходящего солнца и не нашедшая алой полосы на востоке».

Наталья Александровна пристально глядела на чтеца. Какой там римлянин Лициний! Говорил собственный ее муж, и говорил о себе и о своих современниках, а рука его, державшая лист, дрожала.

– «Счастливые потомки, – продолжал читать Герцен, – вы не поймете наших страданий, не поймете, что нет тягостнее работы, нет злейшего страдания, как ничего не делать! Душно!»

В рукописи следовала авторская ремарка: «Лициний закрывает руками лицо. Мевий, глубоко взволнованный, молчит».

Наталья Александровна, глубоко взволнованная, молчала. А Александр Иванович отбросил рукопись и, закрыв лицо руками, еще раз повторил:

– Душно!

Многие на Руси, прячась от стерегущих глаз, шепотом повторяли то же страшное слово, потому что чувствовали на шее петлю, которая вот-вот захлестнет.

И многие не выдержали этого страха. А иной, храбро начав путь, никуда не пришел – утонули благие намерения в праздных речах.

Но счастлив был тот, кто, мучась и сомневаясь, падая и вставая, неустанно искал в безвременье дороги к будущему, потому что нет злейшего страдания, чем ничего не делать!

 

Кавказская повесть

 

Глава первая

Приветствую тебя, Кавказ седой! Твоим горам я путник не чужой…

Давно написаны эти строки. И вся поэма «Измаил-Бей» мирно покоится в Петербурге, погребенная среди других черновиков.

Автор снова странствует по Кавказу. Но как далеки от поэтических видений будни войны!

Поручик Тенгинского пехотного полка Михаил Лермонтов, прикомандированный к отряду генерала Галафеева, готовится к походу. На завтра назначено выступление из крепости Грозной. В крепости собраны немалые силы. В походе участвуют пехота, егерские и казачьи полки, саперы. Вокруг легких горных пушек хлопочут артиллеристы.

Мирная, хотя и грозная по названию, крепость давно не видала такого движения, такого многолюдства.

Тревожно ржали бывалые кони. Казацкие шашки блестели на солнце. В пехотных ротах расторопные унтер-офицеры проверяли боевую выкладку. По всем направлениям сновали ординарцы. Откуда-то лилась неумолчная, протяжная песня:

Эх, да не белы снеги…

Кто знает, почему именно эта песня вспомнилась служивому среди истомленной зноем природы… Должно быть, всюду следует за умельцем спутница песня, родившаяся в заснеженной рязанской или тверской избе. Куда ни закинет солдата судьба, везде на сердце у него родина, на памяти песня:

Эх, да не белы снеги…

Все еще шумели роты у костров, на которых кипело вечернее варево. Все еще сновали меж огней озабоченные унтеры, но пора было дать людям хоть недолгий покой – переправа через реку Сунжу была назначена на рассвете.

Поручик Лермонтов побывал в штабе, получил предписание состоять в распоряжении командующего. Все дела были кончены. Он прошел меж крепостных строений, всматриваясь в быстро темнеющую даль. Крепость затихала. Даже песня смолкла.

Надо было возвращаться на временную квартиру, а там уже поджидал его Алексей Аркадьевич Столыпин. Столыпин отправился на Кавказ после резолюции императора. Решив судьбу Лермонтова, Николай Павлович написал о его секунданте: «Отставному поручику Столыпину объявить, что в его звании и летах полезно служить, а не быть праздным».

Высочайшая резолюция была равносильна приказу. Алексей Аркадьевич не собирался навлекать на себя гнев императора после шумной дуэльной истории. К неутешному горю великосветских поклонниц, он снова сменил фрак на боевую офицерскую шинель.

Едва успели друзья обменяться впечатлениями хлопотливого дня, как явился гость – Николай Александрович Жерве. Он тоже вернулся в строй, этот постоянный участник былых тайных сходок шестнадцати в Петербурге.

– Как нельзя более кстати, Жерве! – приветствовал его Лермонтов. – Может быть, снова устроим заседание в память почившей тайной палаты? А и то сказать, незлобива была болтливая покойница.

Жерве безнадежно махнул рукой.

– Я, Михаил Юрьевич, служу теперь иным богам. А больше всех – твоему «Демону». Не скрою, льщу себя надеждой еще раз послушать его язвительную речь…

Один за другим подходили офицеры. Многие знали Лермонтова как поэта, другие слышали о его сочинениях. Жерве постоянно рассказывал о таких пьесах, которые вряд ли когда-нибудь увидят свет. Наибольший успех имел «Демон».

И сегодня пришли на огонек охотники до стихов, кто отказавшись от чарки, кто бросив надоевшие засаленные карты.

– Михаил Юрьевич! Из «Демона»! – приступил к поэту Жерве.

Его дружно поддержали.

Трудно было отказать товарищам, с которыми делил поэт лишения ратных дней.

Он сидел у стола, опершись на руку. Глянул на собравшихся.

– Что с вами делать, если желаете столь опасного знакомства…

Литературный вечер начался.

Откуда-то издалека слышались выстрелы, – должно быть, разведка наткнулась на каких-нибудь отчаянных смельчаков. Никто не обращал на выстрелы внимания.

Лермонтов читал негромким голосом, но голос этот великолепно передавал внутреннюю силу низвергнутого, но не покоренного скитальца.

В открытые окна лилось благоухание июльской ночи, и звезды вели горний хоровод. Должно быть, оттуда, из этих звездных высот, и явился Тамаре Демон. Изнемогала печальная дева от неслыханных речей. Вот уже в уединенном монастыре укрылась она, но и здесь нет ни покоя, ни спасения от призрака, к которому рвется ее смятенная душа…

Не только Тамару чарует мятежный дух. Совсем юный сапер сидел в дальнем от поэта углу и не спускал с него широко раскрытых, полных восторга глаз. Артиллерийский капитан, недавно пришедший, теребил седоватый ус и, сам того не замечая, пересаживался все ближе и ближе к поэту.

Среди тех, кто пришел сегодня в это убогое жилище, отведенное под постой пехотному поручику, были боевые офицеры, видевшие и смерть, и – что еще страшнее смерти в бою – мучительные лихорадки, ведущие к той же смерти, только через месяцы страданий. Видели они и долгие походы, и унылую жизнь в гарнизонах; все это видели и испытали они, все это еще ждет их впереди. Только бы сегодня дольше глядела в низкие оконца ночь, только бы успеть до рассвета упиться вымыслом, сотканным из правды! Нет времени оглянуться на соседа, нет времени перевести дух. Звучит сокровенное признание:

Я тот, кого никто не любит; Я бич рабов моих земных, Я царь познанья и свободы, Я враг небес, я зло природы, И, видишь, – я у ног твоих!

Свеча бросала слабый свет на загрубелые лица слушателей. Впереди, через несколько часов, поход. Может быть, кто-нибудь никогда не вернется в эту крепость, в эту тесную комнатушку, и никогда ничего больше не узнает ни о судьбе мятежного Демона, ни о женской доле Тамары. Но творит чудо любовь – и разглаживаются морщины на суровых лицах. Да и то сказать: кто сам не любил, кто не ждет встречи с любимой? Но кто находил в своем сердце такие палящие слова:

Тебе принес я в умиленье Молитву тихую любви, Земное первое мученье И слезы первые мои.

Дольше, дольше задержись, ночь! Не вставай, солнце, пока не суждено могучему скитальцу обрести новую жизнь…

А в тишине уже слышался четкий солдатский шаг. Кто-то из заботливых командиров высылал боевое охранение. Куда-то промчался ординарец, за ним другой. Походная жизнь вступала в свои права. Офицеры, собравшиеся у Лермонтова, спешили к своим частям.

– Эх, черт возьми, – вздыхал, шагая во мраке, Жерве, – когда-то опять встретимся с Демоном? И где? Кто может сказать о себе на грешной земле: «Я царь познанья и свободы»? Да и Лермонтов мог похитить, мошенник, эти стихи только у богов… Что ты скажешь, Мартынов?

Тот, к кому обращался Жерве, ничего не ответил. Тогда восторженный поклонник «Демона» сам продолжил речь:

– Ты трижды прав, Мартышка! Всякое слово кажется сейчас богохульством. Почтим святыню поэзии благоговейным молчанием.

Собеседники расстались.

Николай Соломонович Мартынов отыскал свою лошадь и поскакал к стоянке Гребенского полка. В сущности, он попал сегодня к Лермонтову на чтение поэмы неожиданно для себя. Старые товарищи по Школе гвардейских подпрапорщиков встретились в отряде генерала Галафеева совсем недавно.

Не очень и тепла была эта встреча. Мартынов, узнав о прибытии Лермонтова в отряд, поехал к нему, чтобы узнать новости о матери и сестрах. Но почти ничего не успел узнать – у поэта, как всегда, толклись офицеры.

Поехал во второй раз и угодил на какую-то подозрительную поэму. От речей Демона так и несло кощунством и мятежом. Ладно бы, если бы пришел в исступление от этих стихов какой-нибудь желторотый прапорщик. Так нет! Посходили с ума вполне порядочные офицеры.

Николай Соломонович дал волю коню и предался размышлениям.

Стоит ли возобновлять полутоварищеские, полуприятельские отношения с Лермонтовым, вторично сосланным на Кавказ?

Из Петербурга доходили настойчивые толки о том, что поэт вызвал гораздо больший гнев императора, чем это отразилось в официальных бумагах. И причиной царского гнева была будто бы вовсе не дуэль.

Мартынов прислушивался к каждому известию, шедшему из столицы. Когда-то там, в Петербурге, ему самому готово было улыбнуться счастье. Для этого имелись все основания. Родственник его, генерал Мартынов, был одним из приближенных императора. Николай Павлович никогда не забывал услуги, оказанной ему расторопным генералом в памятный день четырнадцатого декабря 1825 года. Мартынов одним из первых привел на Сенатскую площадь полк, не вышедший из повиновения правительству. Оценив усердие верного служаки, император пожаловал его в генерал-адъютанты, а позднее назначил комендантом столицы.

При посещении Школы гвардейских подпрапорщиков Николай Павлович милостиво отличал и юнкера Мартынова. Его величество изволил с ним даже шутить!

Все должно было устроиться для молодого человека прекрасно. Но именно тогда, когда юнкер Мартынов окончил школу, преуспевавший генерал оставил своего родственника сиротой. Стоило только раз оборваться нитям, которые протягивала Николаю Соломоновичу улыбающаяся фортуна, как дальше все пошло трещать по швам. Он отправился волонтером на Кавказ, мечтал вернуться чуть ли не генералом, осыпанным боевыми орденами, а вернулся в Петербург без единой награды.

Теперь он оказался на Кавказе вторично, по обстоятельствам, о которых не любил напоминать даже самому себе. Кажется, только единственный раз закружилась трезвая голова молодого кавалергарда – и вот изволь тянуть лямку в чертовом Гребенском полку! Да еще убереги в экспедициях давно протрезвевшую голову!

Вдали прозвучал выстрел, другой, третий. Мартынов остановил коня, выждал тишины и благополучно продолжал путь к стоянке полка.

В походе, как и всегда, он квартировал в одиночку. Николай Соломонович терпеть не мог шумного общества казачьих офицеров, среди которых ни один не отличался ни знатностью, ни связями в Петербурге. К тому же уединения требовали тайные его занятия.

 

Глава вторая

Как известно, почтенный штабс-капитан Максим Максимыч много рассказывал о Бэле. Между прочим, не он ли говорил о ней и о Печорине:

«Бывало, она подойдет к нему, возьмет за руки и долго-долго смотрит ему в глаза, потом вздохнет и сядет возле него. Случалось, напротив, что в порыве шумной веселости она забежит к нему сзади, схватит его неожиданно за голову и, крепко поцеловав, зальется громким смехом…»

И разве не той же рукой Максима Максимыча набросан портрет юной черкешенки:

«Судя по росту и гибкости ее стана, это была молодая девушка; по отсутствию же форм и в особенности по выражению лица – совершенный ребенок; что-то детское, что-то неоконченное было в этих узких плечах, в этой плоской, еще не наполнившейся груди, которая была стянута серебряными застежками…»

Нет, нет! Никогда не говорил о Бэле такими словами почтенный штабс-капитан Максим Максимыч. Все это написано не о ней, а о черкешенке Гуаше, героине одноименной повести, принадлежащей перу никому не известного автора – Николая Соломоновича Мартынова.

Могла бы выйти в свет замечательная кавказская повесть. Но как не повезло несчастной «Гуаше»! Михаил Лермонтов напечатал в журнале «Бэлу», а теперь ее же историю наперебой читают люди в лермонтовском романе. Опять сорвалось!

Между тем как бы выиграла русская словесность, какой истинный герой времени явился бы в «Гуаше»!

Правда, взвесив все обстоятельства, Николай Соломонович решил потрафить модному вкусу. Он не пожалел красок, чтобы изобразить язвы петербургского света.

«Петербургская среда портит людей, – утверждал автор. – В петербургском свете берут начало и развиваются все те мелкие страсти и пороки, которыми так страдает наше современное общество: эгоизм, тщеславие, интриги, фанфаронство – вот обыкновенные спутники этого блестящего ничтожества. Для петербургского юноши непонятно, например, как можно быть очень порядочным человеком и не уметь говорить по-французски. Тут внешность овладевает всем, наружная форма берет перевес над внутренним содержанием…»

Итак, автор отдал полную дань модной критике высшего столичного общества, в котором вырос будущий поклонник Гуаши, блестящий гвардеец Долгорукий. Ему и суждено стать героем любовной истории, вставленной в экзотическую кавказскую рамку. Но пусть не спешит с выводами читатель. Любовная история останется только фоном. Автор готовит Долгорукому почетный жребий. Долгорукому, а не кому-нибудь другому, суждено быть героем времени.

И здесь начинается коренной спор между бывшими юнкерами Школы гвардейских подпрапорщиков, обратившимися к словесности.

Николай Соломонович Мартынов внимательно изучил повести своего однокашника Михаила Лермонтова. Автор «Гуаши» воспринял сюжет – любовь русского офицера к черкешенке; он скопировал, как умел, свою Гуашу с лермонтовской Бэлы. Но когда встал вопрос о герое, Николай Мартынов не пошел по тому пути, который издавна избрал для себя опальный поручик Лермонтов.

Пусть гнездятся в высшем свете пороки и страсти, – разумеется, мелкие! Но на то и существуют герои, чтобы побеждать пороки.

«Нравственная порча, – уверял автор «Гуаши», – не коснулась Долгорукого: он вышел чист и невредим из этого одуряющего омута».

Кто же будет считать после этого героем времени Печорина? А Долгорукий для наглядного сравнения с лермонтовским героем тоже оказывается на Кавказе, но, разумеется, добровольно.

«Перенесенный почти мгновенно из блестящего петербургского общества на дикую кавказскую почву, Долгорукий сразу понял свое новое положение и оценил по достоинству людей, его окружающих».

Если бы даже промахнулся Долгорукий в этих оценках по молодости или по благородству аристократической души, чистой, как горный снег, автор немедленно наставил бы его на путь истины. Николаю Соломоновичу Мартынову не терпится нанести удар людям четырнадцатого декабря. Пусть явятся они, висельники и каторжники, на суд!

«Палатка Долгорукого, – повествовал автор «Гуаши», – была всегда наполнена разжалованными, политическими ссыльными и разных других оттенков людьми, которыми так изобиловал кавказский край».

Черновики повести, перемаранные, начатые заново и вновь перечеркнутые, свидетельствовали о том, что автор долго искал наилучших способов учинить желанную расправу над политическими ссыльными. После долгих поисков мысль приобрела полную ясность. В рукописи Мартынова появились ядовитые строки:

«Может быть, случалось иногда, что некоторые из этих господ злоупотребляли добротой Долгорукого, эксплуатировали его недостойным образом, но и тут, когда что-нибудь подобное открывалось, Долгорукий не переставал защищать их, старался всеми средствами извинить в глазах других неблаговидность их поступков…»

Николай Соломонович остался доволен: во-первых, политические ссыльные были смешаны воедино с людьми разных других сомнительных оттенков; во-вторых, им-то и присущи, оказывается, неблаговидные поступки, то есть корыстная эксплуатация добродетельного героя повести. Смотрите же, читатели, каковы они, люди четырнадцатого декабря!

Когда-то их расстреливал на Сенатской площади генерал Мартынов. Теперь его родич, обратившись к словесности, завершает расправу ударом кинжального пера.

Пусть герой «Гуаши» снисходительно бросает подачки этим бывшим людям, докатившимся до мелкого попрошайничества. Они никому не страшны. Жизнь покончила с ними раз и навсегда. В этом может убедиться каждый читатель «Гуаши», если… если не разоблачит ядовитую клевету, ловко вплетенную автором в невинную кавказскую повесть.

Николай Соломонович Мартынов никогда не смешает себя с теми, кто идет по пути крамолы.

Нет у него ничего общего с поручиком Лермонтовым!

 

Исповедь ума и сердца

 

Глава первая

В петербургских кофейнях «Отечественные записки» брали нарасхват. Под статьей о «Герое нашего времени» не было подписи, но имя автора не составляло загадки для читающей публики.

Хитрость, придуманная издателем журнала, не достигла цели. Краевскому казалось, что анонимные рецензии будут восприниматься как выражение общего мнения редакции. При желании это давало возможность скромному редактору отнести ту или иную рецензию за счет собственного таланта. Кое-кто из простаков действительно попадался вначале на удочку. Однако это меньше всего относилось к статьям Виссариона Белинского. Его руку узнавали безошибочно.

Читатели, проглотив начало статьи в июньской книжке «Отечественных записок», гадали и спорили о том, что сулит продолжение.

Белинский работал в вечной спешке, на которую обрекал его редактор. Краевский по-прежнему загружал его всякими мелочами и черновой работой – и все, конечно, для пользы журнала! Но окончание статьи о «Герое» тоже не могло ждать.

Расправившись с моралистами в засаленных халатах, Виссарион Белинский отстаивал право Лермонтова на беспощадность суждений:

«Мы должны требовать от искусства, чтобы оно показывало нам действительность, как она есть, ибо, какова бы она ни была, эта действительность, она больше скажет нам, больше научит нас, чем все выдумки и поучения моралистов…»

Русская критика сделала огромный шаг к будущему в тот день, когда в комнате на Васильевском острове в рукописи, лежавшей на конторке, появились вещие строки:

«Судя о человеке, должно брать в рассмотрение обстоятельства его развития и сферу жизни, в которую он поставлен судьбою».

Если бы развить эти мысли, если бы углубиться в сферу жизни, в которую был поставлен судьбой Григорий Александрович Печорин, если бы сопоставить его биографию с общим ходом русской жизни, тогда сама собой открылась бы обреченность уклада, который порождает Печориных.

Недаром же и воскликнул Виссарион Белинский: «Это грустная дума о нашем времени!.. это вопль страдания, но вопль, который облегчает страдание…»

Он хорошо помнил свидание с Лермонтовым в камере Ордонанс-гауза. Как мало времени прошло, и как все изменилось! Ныне и сам критик вернулся к пламенному отрицанию.

Но страшна пустыня отрицания, когда не знаешь, куда идешь. Ни компаса в руках, ни маяка перед тобой; коптит небо только петербургский «Маяк». Да, страшна пустыня отрицания, если не ведет к утверждению нового. Но о нем, об этом новом устройстве жизни, нет даже смутного представления.

Чем больше страдал в это время Виссарион Белинский, тем больше хотел уберечь поэта от таких же страданий. Он писал статью о Печорине, а хотел говорить с автором романа. Никто не знал об этих раздумьях критика. Никто, кроме одного человека.

Они встретились, да и не могли не встретиться. Герцену настойчиво писал об этом Николай Огарев. Оба разошлись когда-то с Белинским, но никогда не спускали с него глаз: он действовал на общественном поприще непрерывно, ежедневно. И самое главное – даже в эпоху своего насильственного примирения с российскими «устоями» он был яростно непримирим к каждому носителю зла.

Итак, они встретились, хотя бы для того, чтобы возобновить прежние споры.

Герцен разыскал на Васильевском острове надворный флигелек, поднялся по ветхой, скрипучей лестнице и не без колебаний вошел.

Белинский с удивлением, а может быть, и с тайной радостью взглянул на гостя.

– Едва разыскал вас, Виссарион Григорьевич, – приветливо сказал Герцен, крепко пожимая протянутую руку. – Так вот вы куда укрылись? – и он оглядел комнату.

Окна, несмотря на летнюю жару, были закрыты. Белинский зябко кутался в теплый халат.

Хозяин был застигнут врасплох и смотрел выжидательно. Разговор плохо вязался. Вспоминать о московской размолвке обоим не хотелось. С непринужденностью светского человека Александр Иванович заговорил о петербургских впечатлениях; потом, между прочим, коснулся прежних, примиренческих статей Белинского, с которыми он, Герцен, перебравшись в столицу, может согласиться еще меньше.

Белинский вспыхнул.

– Ну вот, спасибо вам, что вы первый подняли этот щекотливый вопрос, – сказал он и подошел к гостю. – Ваша взяла, – продолжал он, глядя Герцену прямо в глаза. – А статьи мои… – Он нахмурился и снова вспыхнул. – Прошу вас, забудем этот вздор. Впрочем, нет… отнюдь нет! Забвение о них было бы для меня новым преступлением. Никто, кроме меня, не может исправить содеянное.

Герцен слушал и обрадованно и удивленно: Белинский без всяких предисловий начисто отказывался от прошлого.

– Полноте, Виссарион Григорьевич! – перебил гость. – Коли так, искренне вам скажу: в жизни мне еще не приходилось слышать столь прямого и резкого отказа от прежних убеждений. А ведь я знал, в какой мучительной борьбе с самим собой вы утвердились некогда в этих убеждениях.

– Убеждения? – переспросил Белинский. – Мне не нужно повторять вам, что в жизни своей я не написал и никогда не напишу ни единой строки против моей совести… Но, право, не знаю, что со мной было в то время, когда я натрёс столько дичи. Что же, в самом деле, со мной было? – переспросил он, словно проверяя прошлое. – Наваждение? Кошмар?

– Не стоит об этом говорить, коли высвободились из плена…

– Очень стоит! – резко перебил Белинский. – И тем более стоит, что хочу я не снисхождения, но сурового суда над собою.

Глядя на то, как взволновался Виссарион Григорьевич, Герцен попробовал перевести разговор на другие темы, но тщетно: Белинский был поглощен своей мыслью.

– Вы, Александр Иванович, еще в Москве восстали против моих злополучных статей, вам и надлежит выслушать меня. Сделайте милость, не уклоняйтесь!

Гость с сочувствием и опаской следил за тем, как Белинский, преодолевая одышку, приступил к исповеди.

– В молодости моей, – начал он, – я объявил войну насилию во имя абстрактного идеала общества, оторванного от всех исторических условий. Разумеется, все это было построено на воздухе, и самый протест мой свидетельствовал более о кипении крови, чем о развитии мысли… О, эта проклятая склонность к идеальности! В ней наша хроническая болезнь. Не так ли?

– Пусть тот, кто не был болен этой идеальностью, первый бросит в вас камень. Не мне, отдавшему дань той же идеальной восторженности, судить вас. Помните университетские годы?

– Еще бы, – Белинский болезненно улыбнулся, – еще бы не помнить! Тогда-то, в кружке Станкевича, все и началось…

Хозяйка принесла самовар. Белинский недовольно покосился на нее и стал хозяйничать у стола с холостяцкой неуклюжестью.

– За чаем, – сказал он, радушно потчуя гостя, – душевнее идет беседа.

Сам, однако, не притронулся к стакану. Сидел, положив исхудалые руки на стол, и прислушивался к пению самовара.

– На чем же мы остановились? Ах, да, университетский наш кружок! Постоянно возвращаюсь к нему мыслью. Много доброго связано для меня с теми годами, но, боже ты мой, – Белинский развел руками, – ведь умудрялись мы видеть весь белый свет только в своем кружке! Да еще с какой ревностью берегли себя от всякого внешнего дуновения… Нуте-с, и вдруг является пророк гегельянства – Михаил Бакунин.

– Кстати, что о нем слышно? – поинтересовался Герцен.

– Недавно получил от него письмо из Берлина. Пишет, что многое хотел бы исправить в прошлом. По необыкновенным способностям своим он ходит ныне первым из первых даже у немецких гегельянцев. Не отрицаю в нем ни могучей мысли, ни искусства диалектики… – Белинский помолчал. – Но едва доходит Бакунин до дела, является совершенным абстрактом!

– А кто из нас, – перебил Герцен, – мог считать, что знает российскую-то нашу действительность? В университетской жизни она отражалась куда меньше, чем солнце в капле воды.

Виссарион Григорьевич удовлетворенно кивнул головой.

– Чего бы, казалось, проще, – воскликнул он, – идти в жизнь, к людям, а по пути поближе приглядеться к полицейским будкам и прочим российским символам! А еще бы лучше заглянуть к мужику в черные избы, латанные соломой. Ан нет! Проклятая привычка к идеальности опять взяла свое. Мы видели только абсолютную идею да гадали об ее саморазвитии. Непостижимое противоречие!

Белинскому трудно стало говорить, на лбу появились мелкие капельки испарины. Он налил стакан полухолодного чая и залпом выпил.

– Признаюсь вам, Александр Иванович, у меня к Гегелю особый счет. Когда я бил ему лбом и набивал кровавые шишки, ратуя за примирение, в основном-то, в главном ощущении я был именно ему верен.

– Вступлюсь за Гегеля, Виссарион Григорьевич. Ведь настоящим-то Гегелем он был в то время, когда профессорствовал в Иене и писал гениальные вещи, вроде статьи о палаче и смертной казни. Иным стал Гегель-профессор в Берлине, когда, частью от старости, а еще более от довольства местом и почетом, пришел к оправданию пруссачества и к проповеди политического равнодушия… Однако, – Герцен засмеялся, – плохим адвокатом оказался я в своей защитительной речи. Ну, слушаю вас и обещаю не перебивать.

– А я менее всего хочу против сказанного вами спорить, – подтвердил Белинский. – Так вот, провозгласили мы великое слово действительность и снова укрылись на необитаемом острове, каким был наш кружок. Вот что значит наглухо замуроваться в туманном мире схоластики.

Он сжал руки так, что пальцы хрустнули. Говорил медленно, словно проверяя все прошлое и взвешивая каждое слово. Герцен не перебивал, понимая, что настал час, когда надо дать человеку выговориться до конца.

– Удивительны противоречия и зигзаги в моем развитии, – снова начал Белинский. – А потом настало пробуждение здесь, в Петербурге. Петербург и был той скалой, о которую вдребезги разбилась вся моя идеальность. Власть торгует честью и горем народным, а всё благородное, даровитое пребывает в позорном бездействии или размышляет, подобно гоголевскому Поприщину, об испанских делах… О горе, горе нам! – Он встал во весь рост и сказал отрывисто, резко: – Не только себя, но целое поколение обвиняю я.

– Как Лермонтов в «Думе»? – спросил Герцен.

– Рад подтвердить это единение. Ведь именно я, будь проклято мое наваждение, объявил «Думу» прекраснодушной. Пусть хоть доля моей вины искупится тем, что ныне я считаю эти стихи писанными кровью. Я пишу в статье о «Герое», что именно они возбудили к Лермонтову столько интереса со стороны публики и утвердили за ним имя поэта с большими надеждами… Вы читали?

– Читал и очень помню.

– Вы не представляете себе, как важна для меня эта статья о Лермонтове. – Белинский с минуту поколебался. – Будьте добры, послушайте из продолжения. Вся суть романа в Печорине, конечно, а впрочем…

Белинский не договорил и стал читать, не без труда разбирая испещренный помарками лист.

– «Дух его, – читал Белинский, – созрел для новых чувств и новых дум, сердце требует новой привязанности: действительность – вот сущность и характер всего этого нового. Он готов для него; но судьба еще не дает ему новых опытов, и, презирая старые, он все-таки по ним же судит о жизни. Отсюда это безверие в действительность чувства и мысли, это охлаждение к жизни, в которой ему видится то оптический обман, то бессмысленное мелькание китайских теней». – Белинский перевернул страницу и прочел, подчеркивая каждое слово: – «Это переходное состояние духа, в котором для человека все старое разрушено, а нового еще нет…»

Герцен был поражен: мысли Белинского совершенно совпадали с тем, что писал он сам в своих «Римских сценах».

– Да о ком же идет речь? – спросил он. – Неужто о Печорине?

– Признаться, – отвечал Белинский, – меня не столько интересует сейчас Печорин, сколько сам автор романа.

– Вы не меньше говорите о себе и о многих из тех, кто с волнением прочтет вашу статью.

– Горька участь людей переходного времени, – подтвердил Белинский и заключил с душевной мукой: – А я не могу жить без верований, пусть даже фантастических… Но где их взять? Неужто только одно голое отрицание можно противопоставить всему укладу нашей жизни, вернее – гнусному насилию над всем живым? – Белинский замолк.

– Итак, прежде всего отрицание, Виссарион Григорьевич? – начал Герцен. – Не мне с вами спорить, но не будем и бояться слов: применительно к государственному устройству идея отрицания неминуемо должна перерасти в идею революции. Не так ли?

– Стало быть? – Белинский впился глазами в собеседника.

– Не торопитесь с выводами, – Герцен сочувственно поглядел на него. – Это не так просто. Новейшие мыслители Франции, например, справедливо полагают, что преобразование жизни должно начаться с уничтожения имущественного неравенства людей. Но они не знают пути к такому преобразованию. Больше – они отрицают революцию. Трудно помириться с таким противоречием между смелостью мысли и робостью в средствах ее осуществления.

– А коли у нас в России еще существует подлейшее рабство, как мы осуществим мечтания Фурье или Сен-Симона? – спросил Белинский.

– К трудному вопросу мы с вами подошли, Виссарион Григорьевич… А время-то, время! – воскликнул Герцен, посмотрев на часы, и встал. – Кроме нас с вами, должно быть, давно спят все грешники на земле. Придется и нам отложить наш разговор.

– Отложить? – взор Белинского пылал от негодования. – Мы не решили коренного вопроса, а вы малодушно бежите на покой?

Герцен поглядел на неутомимого человека и от души рассмеялся.

– Клянусь вам, – сказал он, – если бы революция зависела от нашей беседы, я забыл бы путь домой.

– И вы еще можете шутить! – с укоризной отвечал Герцену собеседник, может быть самый нетерпеливый из всех современников.

Но Александр Иванович все-таки ушел.

Виссарион Белинский снова встал к своей конторке.

 

Глава вторая

Не ахти как грамотно написано письмо, пришедшее из Воронежа, не очень разборчивы каракули, с трудом выведенные неопытной рукой, но веет от каждой строки неуемной жаждой жизни.

– Есть люди на Руси! – восклицает Белинский.

Мальчик, живущий у него для услуг, с удивлением заглядывает в дверь. В комнате, кроме Виссариона Григорьевича, никого нет. Но не привыкать стать мальчугану, что в этой комнате нередко звучат целые речи, обращенные неведомо к кому. Вот и сейчас весь сияет человек, а в руках у него всего лишь какое-то письмо, и снова перечитывает его Виссарион Григорьевич:

«Мне бы хотелось теперь сначала поучить хорошенько свою русскую историю, потом естественную, всемирную, потом выучиться по-немецки, читать Шекспира, Гёте, Байрона, Гегеля, прочесть астрономию, географию, ботанику, физиологию, зоологию…»

На лбу Белинского расходятся последние морщины, и улыбка не сходит с его уст. Желания все еще изливаются из письма бурным потоком:

«…потом года два поездить по России, пожить сначала год в Питере. Вот мои желания, и, кроме их, у меня ничего нет».

Но через страницу-другую спохватится автор письма, что далеко еще не все сказал:

«А еще большой недостаток, что негде у нас мне слушать хорошую музыку… Да надо непременно изучить живопись и скульптуру. Они все вещи чудесные и для человека, который пишет стихи, особенно необходимы. И самый Питер и Москва много своим величеством способствуют силам человека, а об театре уж и говорить нечего…»

Чем дальше читает Виссарион Григорьевич, тем больше светлеет его улыбка и в комнате снова звучит его бодрый голос:

– Да, есть люди на Руси!

К ним и принадлежит сын воронежского прасола и поэт божьей милостью Алексей Васильевич Кольцов.

Он вечно в хлопотах, вечно занят отцовскими торговыми делами, а едва выберется минута для души – все забудет за книгой. Если же попадет Кольцов в Москву или в Петербург, тогда куражатся над прасолом знатные литераторы, и никто не заглянет повнимательнее в его пытливые, с мужицкой хитрецой глаза. Алексей Васильевич в таких случаях не просто слушает, он, можно сказать, внимает, чтобы потом меткой скороговоркой, острым словом набросать в откровенной беседе с друзьями верный, но не очень казистый портрет литературного вельможи.

Когда же отправится Алексей Васильевич восвояси, в Воронеж, снова подолгу кочует в степях с гуртами отцовского скота. А после дня, проведенного на бойне или в беготне по торговым докукам, шлет в Петербург Белинскому свои растрепанные тетради или неведомо откуда – может быть, из приходо-расходной книги – вырванные листки.

А в письме, между прочим, выведет своими каракулями: «…здесь я за писание терплю больше оскорблений, чем снисхождений. Всякий подлец так на меня и лезет: дескать, писаке-то и крылья ощипать».

Но не сдается воронежский стихотворец, возьмет да и ответит соколиной песней:

Долго ль буду я Сиднем дома жить, Мою молодость Ни за что губить?

Эти стихи недавно напечатаны в «Отечественных записках». Охотно читает их на память Виссарион Белинский, читает, как песню, – певуче, проникновенно, высоко подняв голову:

Иль у сокола Крылья связаны, Иль пути ему Все заказаны?

Когда-то Белинский первый безоговорочно признал талант Кольцова. Но дело не только в таланте. Кольцов – это самобытная песня, родившаяся из народных глубин.

На Кольцова давно и многие косятся. Его пренебрежительно называют «чижом-подражателем». Сам Фаддей Булгарин строго пожурил поэта за то, что у него вырываются стихи, вовсе не приличные важной осанке пахаря. Одним словом, не садись, прасол, не в свои поэтические сани!

Но, несмотря на все окрики и поучения, Алексей Васильевич размахнется новой песней:

Так и рвется душа Из груди молодой! Хочет воли она, Просит жизни другой!

И опять косятся на него литературные баре. Вот у Федора Слепушкина, тоже поэта из простолюдинов, подобных подозрительных стихов никогда не бывает. Слепушкин господские вкусы знает. Известно, что литературные сановники больше всего любят в простолюдинах смиренную, «приличную осанку». Усердно потрафляет их вкусу поэт-пахарь Федор Слепушкин, давно, впрочем, смекнувший, что приятнее быть деревенским лавочником, чем ходить, обливаясь потом, за сохой.

Баре носятся со Слепушкиным: вот, мол, как думает и говорит народ! Белинский везде, где только может, пишет о Кольцове. Едва начал он статью о «Герое нашего времени» – и здесь объявил, что только немногие сознают всю глубину, обширность и богатырскую мощь таланта Кольцова.

Недавно он писал рецензию о стихотворениях Слепушкина, – и что же? Опять свернул на Кольцова: «Какое русское раздолье, какая могучая удаль, как все широко и необъятно! Какие чисто русские образы, какая чисто русская речь!»

И стал подкреплять свои мысли выписками из стихотворений Кольцова.

«Позвольте, однако, – мог бы удивиться придирчивый читатель, – ведь вы обещали статью о «Новых досугах» Федора Слепушкина?» – «А я о нем и говорю, – мог бы ответить критик. – Стихи Кольцова приведены для сравнения».

Но вот вам и Слепушкин:

Над царственной рекой Невой Петровский шпиль горит звездой, Высоко голубок летает, А на гранитном берегу Любовь семейная гуляет.

Это картины счастливой городской жизни. Сельский быт изображен в «Завещании крестьянина внуку»:

Ты вырос на моих руках, Взлелеян, как цветок садовый, Со мной на нивах и лугах Гулял весной, и мед сотовый Тебя, как гостя, услаждал!

В данном случае обошлось без голубка, но картина медовой жизни пахаря нисколько от того не пострадала. Однако не полна была бы эта райская жизнь, если бы Федор Слепушкин не подслушал самых сокровенных мужицких помыслов. Пахарь наставляет внука:

Вставай до утренней зари И призывай на помощь бога; За все творца благодари!

За все! Если бы перевести стих в прозу, должен благодарить всевышнего русский мужик и за барщину, и за плети, и за кровавые свои слезы – за все!

Писал Федор Слепушкин свое «Завещание крестьянина внуку» и, должно быть, задумался: не надо ли для барского удовольствия еще чего-нибудь прибавить? Конечно, надо! Надо наставить мужика в главном:

Живи по божьему закону, Не помолясь, не езди в путь, К чужому не мечись загону, Своим добром доволен будь.

Теперь можно выпускать мужика на барские очи. Такой смиренник никогда не позарится на господскую землю.

Но вовсе не собирался Белинский выдавать тайные мысли Федора Слепушкина. Он перепечатал в своей рецензии «Завещание крестьянина внуку» и опять, просто для сравнения, привел стихи Кольцова:

В ночь под бурей я коня седлал, Без дороги в путь отправился — Горе мыкать, жизнью тешиться, С злою долей переведаться!

После этого можно было смело сказать о Кольцове читателю: «Найдите хоть одно ложное чувство, хоть одно выражение, которого бы не мог сказать крестьянин!..» И совсем легко было заключить рецензию: «…в стихотворениях г. Слепушкина нет ни лучшего, ни худшего… поэзии нигде нет».

Но какое значение могла иметь эта рецензия, как и многие другие, вылившиеся из-под пера Виссариона Белинского! Ведь давно известно, что он всегда и во всем расходится во мнениях с благонамеренными людьми.

Однако совершенно непонятно было и поведение высокоуважаемых литераторов, известных своей преданностью престолу. Ведь еще нигде молодой критик не коснулся разрушающим пером священных основ благоденствия России. Между тем именно против него писали злобные статьи, похожие на доносы, и доносы, облеченные в добротную литературную форму. О нем читал публичные издевательские лекции сам архиблагонамеренный господин Греч. Все о нем же, выведенном в водевиле под прозрачным псевдонимом критика Крапивина, распевались на петербургской сцене уничижительные куплеты.

Его поносили публично, печатно и так упорно, как никого другого. Уж не ошиблись ли журнальные «так называемые патриоты» в своей клокочущей ненависти? Ничуть!

Даже в то время, когда Белинский был в плену созерцательной философии, он не знал отдыха в боях с теми, кто крепил, охранял и славил российские устои. Не было литературного имени, сколько-нибудь приметного в служении господствующим порядкам, против которого бы он первый не обрушился.

Едва раздался в московских журналах вкрадчивый голос профессора Шевырева, это он, Белинский, публично изобличил и больно высек велеречивого проповедника мракобесия. Он первый показал вредоносную сущность писаний Загоскина.

Сила его рецензий заключалась прежде всего в том, что их читали. Их читали от первой строки до последней и перечитывали вновь, чтобы запомнить надолго. Рецензии были подцензурны, мысли читателя тоже. Но критик и читатели, искушенные в эзоповом языке, отлично понимали друг друга. Белинский нападал на Булгарина – каждый понимал, что булгаринщина разъедает не только литературу. Белинский указывал перстом на Греча, Сенковского, Полевого – читатель хорошо знал, что они застилают свет не только в журналах: их тлетворное дыхание заражает всю русскую жизнь.

Белинский с горечью говорил о поэте, который «в туманных элегиях высказывал свои туманные чувства». Речь шла, конечно, о Василии Андреевиче Жуковском. Отдавая дань его таланту, его пленительному искусству стихотворца, критик боролся против «туманных чувств» поэта, которые уводят читателя от насущных вопросов русской жизни.

Он уничтожил писательскую славу Марлинского, потому что его ходульные повести были лебедой вместо хлеба для русских читателей.

Едва объявили в журналах «поэтом мысли» Владимира Бенедиктова, Белинский первый предсказал полное забвение стихам, которые своим пустозвонством отвлекали читателя от всякой мысли. Предсказание сбылось скорее, чем можно было ожидать. И сбылось именно благодаря статье Белинского.

Ниспровергая ходульные репутации литературных пигмеев, он звал мериться на мировые образцы. «Шекспир, – писал Белинский, – поэт действительности, а не идеальности. Пушкин – тоже». А на Пушкина посягали все убежденные и по дешевке купленные холопы самовластья. Надо было неустанно бороться и за Гоголя – вокруг него плели паутину клеветы. Надо было возвестить людям: в русскую литературу пришел наследник Пушкина – Лермонтов. Беспощадная сила его мысли, отлитая в пламенном, скорбном и бичующем слове, уже вызывала вопли всей вражьей стаи.

Недаром на Виссариона Белинского обрушивали все, от политического доноса до водевильного куплета.

Было время, когда Москва понятия не имела о том, что где-то в студенческой каморке шли бесконечные философские споры. Никто не обращал тогда внимания на исключенного из университета студента. Теперь ощетинился против Виссариона Белинского весь журнальный Петербург. Против него же собирала силы славянофильствующая Москва.

А он все так же стоял у своей рабочей конторки. Кончил статью о «Герое нашего времени» и снова взялся за драгоценные листы, аккуратно переписанные писарской рукой. Это были стихотворения Лермонтова, отобранные им и оставленные для издания в Петербурге.

В только что оконченной статье Белинский говорил с поэтом. И поэт в своих стихотворениях словно продолжал беседу, начатую в Ордонанс-гаузе.

– Этакий дьявольский талант! – шепчет Белинский. – Вот он, поэт народный в высшем и благороднейшем значении слова: в нем – прошедшее и будущее русской жизни!

А в воспоминаниях так и звучит уверенный голос Михаила Лермонтова:

«Уверяю вас, Виссарион Григорьевич, мы непременно сойдемся».

 

Глава третья

«Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника отряда об ее успехах, что было сопряжено с величайшей для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами. Но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы».

Так было записано по приказанию генерала Галафеева в журнале военных действий под датой 9 июля 1840 года.

Выдался жаркий день. В штабе экспедиции были получены сведения о скоплении горцев на берегах лесистой речушки. Отряды подтянулись.

Поручик Лермонтов ехал к расположению передовой колонны со случайным попутчиком из саперных офицеров. Разговор шел о происшествиях походной жизни. Сапер вдруг приостановил коня.

– А что, поручик, все еще шумят в столицах о Гегеле?

– О Гегеле? – переспросил Лермонтов. – Признаюсь, никак не ожидал такого философского вопроса в столь неподходящей обстановке.

– Так-то оно так, – неопределенно подтвердил сапер, – а удивительного в этом, пожалуй, ничего нет. Когда засидишься в здешних краях, ловишь каждого свежего человека, чтобы узнать, чем живут люди. Журналы же, сами знаете, идут сюда черепашьим шагом. – Офицер с минуту молчал. – О Гегеле я не зря заговорил, – продолжал он. – Представьте, и у нас здесь были большие споры: тоже думать учимся. Только никак в толк не возьму: как понимать прикажете саморазвитие абсолютной идеи? А люди-то тогда при чем? Или все это одни туманные слова?

Продолжению разговора помешала ружейная перестрелка, начавшаяся где-то впереди.

– Придется отложить, к сожалению, беседу, – сказал Лермонтов, пришпоривая коня. – Жизнь не в первый раз собирается поспорить с утешительной философией, а горцы, готовящие нам встречу, очевидно, нимало не надеются на абсолютную идею.

Михаил Юрьевич нагнал штурмовую колонну в то время, когда она, сосредоточившись в прибрежном лесу, уже вела обстрел неприятельских завалов, сооруженных на противоположном берегу реки Валерик.

До сих пор у войск генерала Галафеева бывали только случайные стычки с горцами, теперь развернулся настоящий бой. К вечеру неприятельские завалы были взяты, но дорогой ценой – даже речная вода отдавала кровью. Река Валерик, что по-русски значит – река смерти, оправдала свое имя.

До темноты убирали трупы, разыскивали раненых. Среди раненых оказался и тот сапер, который начал перед боем философский разговор. Лермонтов натолкнулся на него в лагере. У сапера была пропитанная кровью повязка на голове, его мучила лихорадка.

– Отвоевал я, поручик, – с трудом сказал он, пытаясь улыбнуться, – теперь в госпитале будет время для размышления. – Он оглянулся и перешел на шепот: – Хотел бы я, однако, знать, какой Гегель может устроить нашу русскую жизнь?

– Увы, – отвечал Лермонтов, присев около сапера, – признаюсь вам, что философы, паря мыслью над миром, частенько забывают о человеке. А жизнь умеет шутить шутки над мудрейшими из мудрецов.

Сапер лежал с закрытыми глазами и вдруг в упор посмотрел на собеседника.

– Где же, по-вашему, выход, поручик? Или со всем мириться? Пусть, мол, саморазвивается абсолютная идея… на наших костях?

– Сохрани бог! – задушевно ответил Лермонтов и заботливо поправил на раненом шинель. – Никто, кроме нас самих, не найдет спасительного пути. Но кто думает об этом?

– Одним словом: «Печально я гляжу на наше поколенье…»? – с трудом спросил раненый.

Лермонтов молчал.

– А тот, кто повторит эти слова от всего сердца, по долгу возмущенной совести, тот…

Сапер прервал речь – подъехала лазаретная повозка.

– Ну, простите, поручик, что задержал вас.

Санитары стали укладывать раненого. Лермонтов выждал, пока повозка тронулась, и пошел к своей палатке.

Поход продолжался. Горели аулы. Истреблялись пашни. Неуловимый противник, несмотря на все понесенные жертвы, вновь неожиданно появлялся и так же неожиданно исчезал.

В штабе писали журнал военных действий, подсчитывали потери. Битва при Валерике укладывалась в сухие цифры: «Убито 6 обер-офицеров, 65 нижних чинов, ранено…» Экспедиция, предпринятая без ясного плана, стоила многих жертв, но не дала ощутимых результатов.

На квартире, которую вновь заняли в крепости Грозной Лермонтов и Столыпин, к вечеру по-прежнему сходились офицеры. Но поэта редко удавалось застать. Он то бродил где-нибудь, прислушиваясь к солдатским разговорам, то уходил далеко за укрепления. При Валерике он впервые участвовал в бою. Память не могла избавиться от пережитого.

В журналах, когда пишут о войне, слышатся лишь барабанный бой да фанфары. Великую воинскую страду изображают не иначе, как в виде церемониального марша, при огнях иллюминаций, если подразумевать под этой иллюминацией пылающие аулы. В победных реляциях, сочиняемых в петербургских канцеляриях, предрекают либо полное покорение «диких», либо столь же полное истребление непокорных. А война – вот она какова! У поручика Лермонтова складывались строки будущего произведения о битве при Валерике:

Нам был обещан бой жестокий. Из гор Ичкерии далекой Уже в Чечню на братний зов Толпы стекались удальцов.

Всегда отдавал поэт справедливую дань мужеству горцев. В поэме «Измаил-Бей», когда сам еще не участвовал в схватках, он писал:

Мила черкесу тишина, Мила родная сторона, Но вольность, вольность для героя Милей отчизны и покоя.

Далеко, в Петербурге, покоится поэма «Измаил-Бей». Никто о ней не знает. Не знают, что он, русский поэт, воспел героя Кабарды. Это был почти легендарный герой. Горец Измаил-Бей, человек всесторонне образованный, стал полковником русской армии и был награжден в свое время георгиевским крестом за штурм Измаила. Сам Суворов представил его к этой высокой боевой награде.

Когда Мишель Лермонтов еще в детстве путешествовал с бабушкой на Горячие Воды, об Измаил-Бее ходило много рассказов. В горах уже тогда пели о нем песни.

Прошло много лет. Рассказы не забылись.

А потом автору «Измаил-Бея» привелось воочию увидеть жизнь кавказских племен. Будучи в первой ссылке, он изъездил то верхом, то на перекладных всю линию от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии. Ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакала. И всюду жадно искал встречи с людьми, внимал преданиям старины. Поэт записал пленившее его сказание об Ашик-Керибе, которому пророк не дал ничего, кроме высокого сердца и дара песен.

Перед русским поэтом-изгнанником открылась народная культура горцев, их искусство, нравы и быт. Он понял, что будущее народов Кавказа неминуемо должно быть связано с судьбами русского народа, с великой русской культурой.

Иначе Кавказ мог стать жертвой хищных интриг. На Кавказе шла непрерывная борьба корыстных интересов. На службу алчности были поставлены религиозный фанатизм и вековые предрассудки. К Кавказу протягивала руки Турция. Издали, но совсем не равнодушно, наблюдали за судьбой края европейские державы. Кавказ кипел интригами…

В крепости Грозной войска готовились к новой экспедиции. Лермонтов рассеянно слушал толки офицеров. Перед его глазами стоял все тот же знойный июльский день и речка смерти:

Хотел воды я зачерпнуть… И зной и битва утомили Меня, но мутная волна Была тепла, была красна.

Каждую подробность хранит память поэта. Запомнилось ему, как на берегу, под высоким дубом, умирал пехотный капитан. «Спасите, братцы!» – шептал он. Потом затих.

На ружья опершись, кругом Стояли усачи седые… И тихо плакали…

Может быть, никто и не заметил солдатских слез, капавших с ресниц, покрытых пылью. Поручик Лермонтов увидел и запомнил…

Поэт получил короткий отпуск и между походами уехал в любимый Пятигорск. А речка смерти так и не давала покоя. Не мог забыть о встрече, состоявшейся после сражения. Мирный горец по имени Галуб, пришедший в лагерь, прислушивался к разговорам русских:

Да! будет, кто-то тут сказал, Им в память этот день кровавый! Чеченец посмотрел лукаво И головою покачал.

Борьба, стало быть, не кончена и не скоро кончится. Поручик Лермонтов видел больше и дальше, чем высокопоставленные петербургские стратеги.

Поэт бродил по Пятигорску. Все, кого описал он в своем романе, опять были тут – и степные помещики с семействами, и «водяная» молодежь, и жены местных властей, так сказать, хозяйки вод, и франты, принимающие академические позы.

Он проходил, не обращая внимания на это пестрое общество. Кавалеры показывали на него своим дамам, и дамы, не скрывая любопытства, оглядывали сочинителя, вокруг которого складывалось столько легенд.

Михаил Юрьевич направился к Елизаветинскому источнику. На скамейках целыми группами расположились раненые офицеры. Подобрав костыли, они сидели бледные и грустные…

И с грустью тайной и сердечной Я думал: жалкий человек. Чего он хочет!.. небо ясно, Под небом места много всем, Но беспрестанно и напрасно Один враждует он – зачем?

Это все из той же поэмы о битве при реке Валерик, все те же неотвязные мысли. Разве судьбы Кавказа не могли бы решиться другим путем? Ведь именно здесь на Кавказе, в Тифлисе, восторженно встречали Пушкина. Здесь окружали дружеским сочувствием ссыльных декабристов. И сам он, опальный поручик Лермонтов, отбывая первую ссылку, побывал в Кахетии, в имении Цинандали, принадлежавшем известному грузинскому поэту Александру Чавчавадзе. Генерал русской службы и переводчик на грузинский язык творений Пушкина, пламенный патриот своей родины и верный друг изгнанникам России, он был тестем Грибоедова. В Цинандали много было переговорено о судьбах Кавказа, неотделимых от судеб русского народа. А разве взаимное понимание не может стать надежной тропой к будущему?

Сколько русских, осевших на Кавказе, деловито добрососедствуют с горцами, уважительно присматриваясь к обиходу малознакомой жизни! Разве полковник Измаил-Бей и штабс-капитан Максим Максимыч, встреться они в армии, не поняли бы друг друга?

Недаром же, думая о людях, подобных Максиму Максимычу, Лермонтов писал в романе:

«Меня невольно поразила способность русского человека применяться к обычаям тех народов, среди которых ему случается жить; не знаю, достойно порицания или похвалы это свойство ума, только оно доказывает неимоверную его гибкость и присутствие этого ясного, здравого смысла…»

Русский человек, если бы не самодержавие определяло его собственную судьбу, принес бы на Кавказ свой здравый ум, и пытливость, и вековой опыт, и знания и стал бы верным, могучим соседом, способным защитить общий дом.

 

Глава четвертая

Поэма о битве на берегах Валерика была кончена, и можно бы послать ее в редакцию «Отечественных записок». Рукопись в самом деле приготовлена к отправке. Написан и адрес на конверте.

Но тот, кто вскроет конверт, прочтет в первых строках:

Я к вам пишу случайно; право, Не знаю, как и для чего. Я потерял уж это право. И что скажу вам? – ничего! Что помню вас? – но, боже правый, Вы это знаете давно; И вам, конечно, все равно.

Кому же адресовано это послание? Оно пойдет в Москву, к милой кузине, Сашеньке Верещагиной. И хоть нет никакого дела Сашеньке до кавказской войны, стихи о Валерике все-таки пойдут к ней. А Сашенька, прочитав послание от начала до конца, непременно поедет на Арбат, в тот приземистый дом, что стоит подле церкви Николы Явленного. Улучив минуту, она передаст тайное послание госпоже Бахметевой.

Конечно, вряд ли Варвара Александровна проявит интерес к кавказским делам или к тому, что произошло на топких берегах реки смерти. Можно с уверенностью сказать, что Варвара Александровна никогда не слыхала об этой речушке, а может быть, и знать о ней не хочет. И все-таки, если бы перенестись Михаилу Юрьевичу Лермонтову в тот самый арбатский дом и, невидимо для Вареньки, самому взглянуть: не дрогнет ли ее рука, переворачивая посланные ей неведомо зачем листы? Взглянуть бы и знать: не опустит ли она свои ясные глаза, не пробежит ли по ее переменчивому лицу запоздалое волнение, или хоть не задумается ли она, держа на коленях прочитанные стихи? А еще бы лучше подойти к ней в эту минуту и самому продолжить:

Но я вас помню – да и точно, Я вас никак забыть не мог! Во-первых потому, что много, И долго, долго вас любил, Потом страданьем и тревогой За дни блаженства заплатил…

Когда думает об этом поэт, его темные, без блеска, глаза еще больше темнеют.

Но правда остается правдой. Он никогда и никуда не мог уйти от прошлого, которое продолжает быть неиссякаемо живым. И Варенька все это прекрасно знает… К чему же лукавить перед собой и перед ней?

Так переплелись в его послании неумирающая любовь с рассказом о том, что случилось на берегах реки смерти. Внутреннее единство поэмы было скреплено дыханием той суровой, ничем не прикрашенной правды, которою дышало в стихах каждое слово.

Сезон на Горячих Водах был в полном разгаре. По вечерам на бульваре играл военный оркестр. Веселой толпой двигалось пестрое общество.

Штабные лощеные вояки, не нюхавшие ни порохового дыма, ни запаха пролитой крови, живописали дамам войну в возвышенных монологах, призанятых из ходячей батальной повести. Здесь завязывались романы и пламенели чувства на срок.

А с ближних гор веяло чуть-чуть посвежевшим сентябрьским ветерком.

Поручику Лермонтову следовало возвращаться в крепость Грозную. Отряд генерала Галафеева готовился к новым походам.

 

Тайна одного дневника

 

Глава первая

– А Николая Васильевича Гоголя я в Москве так и не застал. Напрасно мечтал на него глянуть. Улетел сокол к синему морю… Еще налью стакан, Виссарион Григорьевич? Или сбегать на кухню, подбросить горячих угольков?

Алексей Кольцов с любовью смотрит на Белинского и продолжает хлопотать у стола.

Приехав поутру в Петербург и едва разместив нехитрые пожитки, он тотчас принял в свои опытные руки бобыльское хозяйство Белинского.

– Хоть донской-то рыбки отведайте, Виссарион Григорьевич! Особого копчения. Для вас, только для вас вез!

– Сыт по горло! – отвечает Белинский, обрадованный приездом долгожданного гостя. – А коли хотите меня попотчевать, угомонитесь с копчениями и давайте свежих московских новостей.

Алексей Васильевич наливает стакан чаю, долго дует на блюдечко, прикусывает сахар, хрустя крепкими зубами, и, сделав несколько медленных глотков, говорит:

– Не оказалось Гоголя в Москве, а Москва о нем гудит. Вы, Виссарион Григорьевич, о «Мертвых душах», конечно, знаете?

– Меньше, чем вы, – отвечает хозяин, весело поглядывая на гостя. – А если не застали Гоголя, так и поделом вам: он еще в мае из Москвы уехал, а вы до октября в своем Воронеже досидели.

– Все дела, – оправдывается Кольцов, потягивая из блюдечка чай. – Все они, распроклятые торговые дела, век бы о них не вспоминать! Влезьте в мою шкуру. – Он ставит блюдечко на стол, вытирает пот с лица цветистым платком и продолжает: – У родителя моего торговля – раз, стройка дома – два, ну, а там пошли услуги, прислуги, угождения, посещения, счеты, расчеты, пересчеты… А я у отца подневольный сын. Удивительно, как еще к стихам успеваю! Другой бы на моем месте…

Алексей Васильевич не заканчивает мысли и снова возвращается к московским новостям.

– Насчет «Мертвых душ» сколько ни пытал, никто путем объяснить не может. Константин Сергеевич Аксаков – тот по обычаю на стенку лезет. Я его о Гоголе, а он мне о Гомере! – Кольцов хитро улыбнулся. – Вот до чего образованность довела… Другие же – кто сам слышал, кто с чужого голоса или из третьих рук знает – взапуски толкуют: выведены, мол, в поэме помещики и чиновники и будто бы описаны уморительно смешно. – Кольцов вопросительно глянул на Белинского. – А я так думаю, Виссарион Григорьевич: неужто писано у Гоголя только для смеха? Не может того быть! Я по Воронежу сужу: если помещичью натуру или чиновных крючков взять, какой смысл в осмеянии будет? Чтобы люди, смеючись до слез, ужаснулись! Так я понимаю о «Мертвых душах», коли за них Николай Васильевич взялся.

– И надо нам о мерзостях российских почаще думать да кровью от них харкать. – Белинский помолчал, потом сказал с глубоким убеждением: – Все порядки наши, дорогой Алексей Васильевич, требуют строжайшего пересмотра и коренной – слышите ли? – коренной перестройки.

Кольцов посмотрел на него настороженно.

– Знаю, знаю! – нетерпеливо воскликнул Белинский. – Будете мне мои прежние утешительные благоглупости тыкать! Ну что же! Я не боюсь признаться в ошибках и отречься от них в полный голос.

– Вот оно, дело-то какое! – задумчиво откликнулся Кольцов. – А я приметил в Москве: недруги ваши хоть и сильно вас поругивают, а по всему видать – боятся. Силу вашу чуют! Ведь даже у нас в Воронеже появились молодые люди, которые вам крепко верят. А еще встретились мне харьковские студенты – тоже горой за вас!

– Тем более чувствую на себе неоплатный долг… Провозглашал я, что история сама себя творит. Нечего, мол, вам, людишки, соваться, лежите себе на печи, сложа руки, да созерцайте. А коли так, искусству тоже не с кем и не за что воевать. Одним словом, с ума сошел на объективном искусстве, которому следует-де быть вне времени и парить над людьми.

Кольцов его перебил:

– Я, Виссарион Григорьевич, полагаю, что уразумел насчет объекта и субъекта. А вот убейте меня, дурака, если понимаю, как эти самые объект и субъект соединяются в поэзии или в истории до абсолюта! – Кольцов говорил очень серьезно, даже морщина легла у него на лбу.

Белинский искоса на него посмотрел.

– Бог и Гегель вас простят. За этот самый философский абсолют я теперь гроша ломаного не дам… Так вот, ратовал я за объективное искусство и был уверен в том, что это необходимое условие творчества. Что же получилось-то, голубчик мой! – воскликнул он почти с отчаянием. – Благородного адвоката человечества Шиллера предал порицанию. Проревел проклятие французам. Не понял благороднейшего создания Грибоедова. Гадал на кофейной гуще, художественное или не художественное, мол, произведение, коли Грибоедов взялся за сатиру, а об общественном значении комедии не подумал. Вот оно, наваждение, которым расплатился я за проповедь объективного искусства. И на Лермонтова косился! А ведь у него гром негодования, гроза духа, оскорбленного позором общества… Вот как я думаю теперь и считаю необходимым сразу вам все объяснить. Мне жизни не хватит, чтобы выправить вред, принесенный моей объективно-абсолютной проповедью. Нет и не может быть никакого искусства, стоящего над людьми, Алексей Васильевич! Но мы успеем об этом потолковать.

Виссарион Григорьевич подошел к полке, взял небольшую, еще пахнущую типографской краской книжку и стал ее листать.

– «Стихотворения» Лермонтова! – воскликнул, подбежав к нему, Кольцов. – Вышли? Позвольте, Виссарион Григорьевич, собственными руками прикоснуться. – Он с жадностью набросился на новинку и, с трудом от нее оторвавшись, смущенно признался: – Сказывал мне Краевский, будто бы Михаил Юрьевич изволил с похвалой обо мне отозваться. Неужто правда?

– Именно так. На сей раз не соврал вам меценат.

– Великое для меня утешение, – отозвался Кольцов, не выпуская книги из рук. – Мне, Виссарион Григорьевич, разные одобрения приходилось слышать. Иной раз и не поздоровится от похвал: смотрите-ка, говорят, всего мещанин – и в стихотворцы вышел. А мне такого снисхождения не нужно. Судите меня по достоинству и со всей строгостью. Помните, когда вы со Станкевичем мой первый сборник в Москве выпустили?.. Эх, где ты, время золотое!

– Вы о смерти Станкевича знаете? – спросил Белинский.

– Знаю, – тихо ответил Кольцов. – Знаю, Виссарион Григорьевич, и в скорби моей все думаю: будет ли легка ему, скитальцу, чужая-то земля? Я чаю, и в могиле тяжело лежать, не слышучи родного слова.

– Долго был я в окаменении, – промолвил Белинский, – только после осознал: со Станкевичем ушла целая эпоха жизни.

– А для меня, Виссарион Григорьевич, знакомство с ним было рождением на свет. Сказывал ли я вам, как еще мальчишкой раздобыл стихи Дмитриева и принялся их распевать: иначе и не представлял себе, к чему людям стихи… Николай Владимирович был первый человек, которого я встретил. Никак не могу решиться назвать его покойником. Для меня он всегда будет жив…

Кольцов посмотрел на часы и с удивлением воскликнул:

– Виссарион Григорьевич, да мне уже давно пора бежать в сенат – вон где у моего родителя хлопоты пошли! Выше-то, почитай, и негде судиться?

– Да когда же вы освободитесь от всей этой коммерции? – не выдержал Белинский. – Когда переедете наконец в Петербург?

– И рад бы, да полиция не отпустит, – отвечал Кольцов.

– Что за вздор?

– Не вздор, а святая правда, Виссарион Григорьевич! На меня написано на двадцать тысяч векселей. Стало быть, ни кредиторы, ни полиция никуда меня из этой петли не выпустят… Про голод-то, поди, и в Петербурге знают? Тятенька мой летось покорыствовал, закупил скот для отгула. А в степи последняя травушка иссохла. Вот и взял родитель убыток, а мне по сыновнему повиновению пришлось векселя давать. Теперь надобно от них откупиться да дом отцу отстроить, вот тогда авось вырвусь на волю. – Он говорил, словно сам не веря своей мечте. – Ну, а коли придет беда да не вырвусь, тогда на колени перед бедой тоже не стану. Я ведь русский человек.

– Да найдете же вы занятие в Петербурге!

– Уж не торговлю ли? Во-первых, у меня своей копейки за душой нет, все родителево. А коли торговать, хотя бы и книжками, все равно обман. Душа не стерпит. Звал еще меня Андрей Александрович Краевский к себе в контору – так ведь это что ж, из приказчиков в подручные?

Он раскрыл дорожный короб, достал какие-то бумаги.

– Ну, пойду глазеть на судейских крючков. Чай, в сенат-то без золотой или серебряной удочки и ходу нет? Без наживки последний тамошний пескарь и тот сорвется…

– Постойте, постойте, – вспомнил Белинский, – а московские-то новости? Так мне ничего и не рассказали?

– Да какие же новости, Виссарион Григорьевич, коли в Москве Гоголя не оказалось?

Кольцов ушел.

Поселившись у Белинского, он то уходил по делам с раннего утра, то возвращался запоздно. Он успел побывать у Жуковского и у Плетнева, у Одоевского и у Панаевых, а освободившись от посещений, охотнее всего отправлялся с Белинским в театр.

После театра начинались бесконечные чаи и бесконечные разговоры. Никто не пил чая с таким артистическим удовольствием, как Алексей Васильевич; никто не умел превратить чаепитие в величавый обряд. Отхлопотав на кухне и внеся кипящий самовар, Кольцов долго настаивал чай по особому рецепту, мелко-мелко колол сахар, разливал душистый напиток по стаканам, строго оглядывал их на свет, наливал себе в блюдечко и, взяв его пятью пальцами, выжидательно поглядывал на Белинского.

– Ну, ну, выкладывайте! – подзадоривал Белинский.

– Да вот хотя бы о русском театре сказать, – начинал Кольцов. – Есть у нас прекрасный почин: «Недоросль», «Горе от ума» и, конечно, «Ревизор». А богатырь Мочалов только в «Горе» Чацкого изображает. Вот я и думаю: доколе русских умных пьес мало, доколе будут распевать водевильные куплеты? Где же актерам-то учиться? Признаюсь вам, хотел я по этому поводу даже статейку сообразить, но, представьте, в голове размеры да рифмы толкутся, а в прозу меня никак не пускают. – Он помолчал, наслаждаясь чаем. – А еще сплю и вижу я стихи для оперы написать, чтобы хоть суть понять человеку можно было. Обращали ли вы внимание, Виссарион Григорьевич, какую околесицу наши рифмачи певцам подкидывают? Смех и слезы слушать…

А наутро опять убежит Алексей Васильевич со всеми недосказанными своими проектами. И без него дольше тянется день, еще острее ощущается бобыльство.

Тогда Виссарион Григорьевич тщательно одевается, приглаживает непокорные волосы, долго повязывает шейный платок и идет на Морскую.

Герцен сам выбегает в переднюю, заслышав знакомый голос.

Едва усядется гость с хозяином в кабинете, туда приходит и Наталья Александровна. Она часто присутствует при этих дружеских беседах – то поднимет ласковые глаза на мужа, то приветливо улыбнется гостю. Наталья Александровна, занятая своим вязаньем, обычно не вмешивается в разговор. А Виссариону Григорьевичу кажется, что, не будь здесь этого милого видения, превратилась бы комната в холодный погреб, даром что изысканно обставлен кабинет и совсем по-зимнему пышет жарко натопленная печь.

А беседа, с чего бы она ни началась, непременно возвращается к тому самому вопросу, который не удалось разрешить при первом памятном свидании.

– Пустое место, оставленное нам людьми четырнадцатого декабря, никем не замещается, – говорит Герцен. – Мысль, – а мыслят только единицы, – томится, работает, но сказать нам нечего. Помните, как у вас в статье о Лермонтове: старое разрушено, а нового еще нет. Да еще если бы на самом деле было разрушено это старое! До сих пор оно разрушено только в нашем сознании. А много ли людей, дошедших до этого хотя бы в мыслях? Между тем всякое мечтание об иной жизни будет бесплодным до тех пор, пока люди не поймут, что вне революции нет и не может быть переустройства общества.

– Революция? Да будет так! – соглашается Белинский. – Но какие силы могут произвести революцию в России? – Продолжая речь, он все время поглядывает на собеседника, словно ожидая от него немедленного опровержения собственных доводов. – От крестьянских восстаний мы не продвинулись ни на шаг к победоносной революции. Попытка Рылеева и Пестеля? Самовластье раздавило эту попытку в зародыше. Где же разрушительные силы?

– Увы, – откликнулся Герцен, – мы еще блуждаем в потемках.

– Но подумайте, Александр Иванович, как страшна идея отрицания, если она не осветит нам идеалов будущего! Говорю по собственному опыту. Чувствую, что растут силы для борьбы, и вновь изнемогаю оттого, что не знаю, во имя чего должен бороться. Не дай вам бог этого состояния!

Наталья Александровна подняла глаза. На Белинского было тяжело смотреть – такое выражение душевного страдания было на его лице. Наталья Александровна отложила свое вязанье и подошла к гостю..

– Полно, Виссарион Григорьевич! – мягко сказала она. – Надо прежде всего беречь себя.

– А для чего?! – почти с отчаянием воскликнул Белинский. – Не для того ли, чтобы залечь, как многие, в берлогу? – Он переводил глаза с Герцена на Наталью Александровну и с нее опять на Герцена. – Что же остается на нашу долю? Неужто одно разрушение?

Не было бы конца этому разговору, если бы в кабинет не пожаловал Герцен-младший. Едва увидев желанного гостя, он выразил полное удовольствие. Не обращая внимания ни на мать, ни на отца, Сашка ухватил Белинского за палец всей пятерней и потащил его в детскую.

И Белинский кротко, ни минуты не противясь, последовал за ним, бросив на ходу:

– Что можно противопоставить этакому насилию?

Едва они вышли из кабинета, Герцен сказал жене:

– Я с тревогой наблюдаю за Белинским. На глазах сгорают его внутренние силы. И сколько же у него этих сил, этой жажды деятельности! Но уверяю тебя – он тотчас выздоровеет, едва обретет новую веру.

В это время в детской сидели на ковре друг против друга два очень занятых человека. Собственно, Герцен-младший только наблюдал, Виссарион Белинский строил. Он строил конюшню для бесхвостой лошади и, размахивая руками, рассказывал о том, какая это будет необыкновенная конюшня. У лошади, едва она поселится в ней, непременно отрастет новый хвост. Нельзя же в этаком дворце жить без столь необходимой принадлежности! Чем же отгонять ей тогда надоедливых придворных мух?

Сашка слушал, открыв рот, но это не мешало ему одним глазом косить на зодчего. Многоопытный скептик, обладавший опытом почти двухлетней жизни, чего-то ждал. А зодчий, увлекшись, хотел наглядно показать, как будет отмахиваться от надоедливых мух счастливая обладательница будущего дворца, и взмахнул рукой вдохновенно, но неосторожно. Раздался оглушительный грохот. Будущий дворец превратился в бесформенную груду.

Сашка завизжал от восторга. Для полноты наслаждения он сбил с ног и свою бесхвостую любимицу, а потом залился торжествующим смехом. Сашке вторил виновник катастрофы. Детский смех сливался с раскатами хрипловатого голоса. Разрушители понимали друг друга как нельзя лучше.

– Еще! Еще! – повторял Герцен-младший, топая от нетерпения ножонками.

В детскую вошла Наталья Александровна. Она долго стояла в дверях, не веря собственным глазам: тот ли это Виссарион Белинский, который только что изливал в кабинете свою измученную душу? На его лице было теперь такое сияющее счастье, с которым могло сравниться разве Сашкино предчувствие новых восторгов.

Но не все надежды сбываются. Вот этого еще не знал, должно быть, Герцен-младший.

– Саша, – сказала мать, – тебе давно пора спать.

Пора было и Виссариону Григорьевичу покинуть дом Герцена-старшего.

В тихой дреме засыпала царственная Нева. На ее воды медленно падало невесть что – не то мелкий дождь, не то первый мокрый снег. Белинский почувствовал, как в грудь забирается надоедливый липкий туман, он поправил шарф, поднял воротник.

Никто не узнает, как легко дышится ему у Герценов и с какой затаенной завистью он отсюда уходит. Здесь живет счастливец, обретший семью. Личная жизнь Виссариона Белинского походила разве только на эту осеннюю петербургскую непогоду: все серо, беспросветно и грустно.

Когда-то в деревенском доме Михаила Бакунина он увидел его сестер. Девушки показались бездомному студенту ангелами, сошедшими с небес. У него захватывало дыхание, когда он с ними говорил. Ему казалось кощунством приблизиться к ним. Но одной из них он отдал свое сердце. Так, по крайней мере, ему тогда казалось. Увы! Александра Бакунина оценила только его мысли… Быстро отцвело незабвенное лето!

Потом еще раз в доме московского актера Щепкина ему встретилась девушка. Встретилась и ушла к другому. Он написал тогда автобиографическую пьесу. Но и пьеса не была удачной. Вот и все. На всем земном шаре для него не бьется ответно ни одно женское сердце.

А мокрый, холодный туман так и донимает. Как все кругом и грустно, и беспросветно, и серо!

– Ох ты, Питер-городок! – повторил Виссарион Григорьевич любимую присказку Кольцова.

Он подошел к своему дому и глянул: не затеплил ли свет вернувшийся из странствий Алексей Васильевич? Нет! В тумане даже оконных глазниц и тех не разглядишь.

Никто его не ждет.

 

Глава вторая

«И теперь здесь, в этой скучной крепости, я часто, пробегая мыслию прошедшее, спрашиваю себя, отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное? Нет, я бы не ужился с этой долею…»

Это из дневника Григория Александровича Печорина, оказавшегося в крепости у Каменного Брода. А ныне и сам автор романа, вернувшись в крепость Грозную, может предаться размышлениям о прошлом и будущем.

«Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига: его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится…»

Эти строки – все из того же печоринского дневника.

Но о каких бурях и битвах мог мечтать Григорий Александрович Печорин? Если бы и задать ему такой вопрос, наверное ответил бы Григорий Александрович едким парадоксом или снисходительной улыбкой. Да и нет нужды докучать ему вопросами.

Куда же, говоря откровенно, плыть Печорину и зачем? Уж не для продолжения ли той праздной деятельности, которой занимается он всю свою жизнь? Но для этого вовсе не нужны ни бриг, ни парус, надуваемый бурным ветром. Григорий Александрович Печорин если и тронется с места, то решительно все равно куда ему ехать – хоть в Персию, хоть в Индию. Все равно куда нести ему свою опустошенную душу. Нигде и никогда не завлекут его никакие бури.

Наверняка можно сказать, что многих строк не оказалось бы в журнале Печорина, если бы не занес сюда собственные мысли Михаил Юрьевич Лермонтов, полновластно воспользовавшись дневником героя.

Есть в этом дневнике памятная страница, где Печорин рассказывает о том, как опоздал он на последнее свидание с Верой, как мчался к ней из Кисловодска в Пятигорск, а у коня не хватило ни сил, ни жизни на последние десять минут…

«И долго я лежал неподвижно, и плакал горько, не стараясь удерживать слез и рыданий, – так записано в журнале, оставшемся после Печорина. – Я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие – исчезли, как дым; душа обессилела, рассудок замолк, и если б в эту минуту кто-нибудь меня увидел, он бы с презрением отвернулся».

Пусть все это действительно случилось с Печориным, спешившим на свидание с Верой, но разве меж этих строк не возникает иной женский облик? Постепенно проясняются подвижные черты знакомого лица, даже коварная родинка отчетливо видится над левой бровью. Автор романа отдал Печорину свои слезы, пролитые в тот день, когда Варенька должна была прийти на свидание, чтобы объяснить, почему и как она стала госпожой Бахметевой. Это свидание могло перевернуть все – и жизнь самой Вареньки, и судьбу поэта; это свидание могло настежь распахнуть перед пленницей двери арбатского особняка и дать неиссякаемую пищу московским толкам. Все это могло бы быть. Но муж увез Вареньку в подмосковную. Свидание, как у Печорина с Верой, не состоялось. «Я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие – исчезли, как дым; душа обессилела, рассудок замолк…»

Так переплелись страницы печоринского дневника с авторской исповедью.

Но литературная тайна не осталась тайной. О том свидетельствуют летние книжки «Отечественных записок», дошедшие до крепости Грозной. Виссарион Белинский первый приоткрыл покров, под которым были скрыты в романе взаимоотношения автора и героя:

«Вообще, хотя автор и выдает себя за человека, совершенно чуждого Печорину, но он сильно симпатизирует с ним, и в их взгляде на вещи – удивительное сходство».

Михаил Юрьевич сделал пометку ногтем и оторвался от журнала. Вот и продолжение беседы, начатой когда-то в Ордонанс-гаузе. Когда-то?! С тех пор прошло всего полгода. И сам Виссарион Белинский видится ему все тот же – порывистый и суровый, горячий и страстный в своей фанатической вере в воскресение Печорина.

Упрямо сжав по-детски нежные губы, поэт вдумывается в дошедшую к нему издалека речь:

«…пусть он клевещет на человеческую природу, видя в ней один эгоизм; пусть клевещет на самого себя, принимая моменты своего духа за его полное развитие и смешивая юность с возмужалостью, – пусть!..»

Неужто это тоже о Печорине? Нет! Виссарион Белинский до конца разгадал тайну романа. Автор перенес на героя свои черты и вписал в его дневник собственные, порою самые сокровенные думы. Может быть, иначе и не сказались бы они. Критик почувствовал эту двойственность.

Когда Виссарион Белинский говорит об эгоизме, то, отделяя героя от автора, он прозорливо приближается к разгадке человеческой сущности Печорина. Когда критик говорит о смешении юности и возмужалости, он снова отделяет автора от героя, но говорит, конечно, только об авторе. В самом деле, наивно было бы говорить о юности применительно к Печорину. Но и о возмужалости тоже. Надо было бы прямо говорить о ветхости духа, для которого нет ни бурь, ни борения с собой, ни паруса, манящего в даль.

Но жизнь уже совершила свое дело. Автор отделился от героя, у которого нет будущего. Не пригодится ему больше и дневник Печорина. И критик спешит сообщить читателям о поэте:

«Мы крепко убеждены, что он навсегда расстался с своим Печориным».

Лермонтов читал статью, придвинув журнал к догорающей свечке. Дочитал до конца. Куда же, однако, пойдет теперь автор романа, навсегда покинувший своего героя?

Вспомнилось, как рассказывал Белинскому о задуманной трилогии, посвященной судьбе и деяниям русского народа. Не напрасно ли разоткровенничался? Нет, не напрасно! Не зря он начал писать и свой давний роман о горбуне Вадиме. Пусть этот романтический герой затемнил повествование о пугачевцах, но разве и тогда не сказал автор, проникая в смысл и дух народного восстания: «Умы предчувствовали переворот и волновались: каждая старинная и новая жестокость господина была записана его рабами в книгу мщения, и только кровь их могла смыть эти постыдные летописи».

Вот, собственно, и программа нового романа: от истории – к будущему. Но в кавказской крепости, между военными экспедициями, не пишутся исторические эпопеи.

В отряде генерала Галафеева идет привычная походная жизнь. Офицеры заняты обучением людских пополнений и повседневной войной с интендантами. На сходках жадно ловят новости от вновь прибывающих. По верным сведениям, в Чечню предстоит последний до зимы поход.

Михаил Юрьевич участвовал в приготовлениях к этой экспедиции, а думал о столице. Кончатся к зиме военные действия – и в Петербург. Если не в отставку, то хотя бы в отпуск. Авось выхлопочет бабушка. Окунуться в прежнюю жизнь, упиться музыкой, послушать журнальные споры. К Краевскому он непременно поедет, хотя бы для того, чтобы, по обычаю, устроить хаос на его аккуратном письменном столе, а о журнале, о собственном журнале, который он будет издавать, станет говорить, конечно, с другими. Есть такие люди в Петербурге. И встречаться с ними придется теперь авось уже не в камере Ордонанс-гауза…

Так мечтал поручик Лермонтов, а пока что, готовясь к походу, перебирал свои бумаги. Пересмотрел черновик стихов о битве при Валерике и отдал его Столыпину.

– Сделай одолжение, Монго, сохрани у себя… на всякий случай.

Столыпин взял черновик и стал читать. Читал долго, с трудом разбирая скоропись.

– Странно, очень странно! – сказал он, кладя листы на стол. – Ты показывал эти стихи Мартынову?

– В жизни не имел такого намерения. Кстати, куда он пропал? благополучен ли?

– Благополучно убрался на побывку в Ставрополь, – объяснил Столыпин.

– Я видел его в деле, – продолжал Лермонтов. – Кричит и отчаянно размахивает шашкой, бросается вперед, но зажмурив глаза…

– Нашел храбреца! – воскликнул Столыпин, снова углубившись в стихи. – Очень странно! – повторял он, глядя на Лермонтова с недоумением. – Представь, недавно Мартышка под строжайшим секретом читал любителям свои стихи. Называются «Герзель-аул».

– Не знал, что Мартышка занялся стихотворством, – удивился Лермонтов. – А каковы плоды его вдохновений?

– Представь, многое в описании боя с твоими стихами сходно.

– Весьма польщен.

– Постой, постой! – у Столыпина мелькнула какая-то мысль. – Ты-то из своей пьесы никому не читал?

– Каюсь, Монго! Кое-что, – разумеется, не личное, – читал. Нет силы отговориться. Не думал, однако, что толкну Мартышку на тернистый путь. Ты ничего не помнишь из его стихов? Вот бы одолжил!

– Где запомнить, коли все вы будете состязаться в поэзии! – отмахнулся Столыпин. – Но стихи стихами, а ходят о Мартынове неблаговидные слухи: будто бы упражняется он в доносах…

– Пустое! – отвечал Лермонтов. – Просто не везет Мартышке. Как ни старается отличиться, ничего не выходит, вот и возводят на него всякую напраслину. Впрочем, всегда был пустейший человек.

Разговор оборвался.

Но слухи о Мартынове действительно ходили. Николай Соломонович по-прежнему любил уединяться от товарищей, а на Кавказе такого уединения не жаловали: может быть, уединяясь, в самом деле обдумывает или строчит донос?

День выступления в новый поход приближался. В это время в Ставропольском штабе вспомнили о поручике Лермонтове, затерявшемся в отряде Галафеева. К командиру Тенгинского полка пошло запоздалое сообщение: «Поручик Лермонтов был направлен в отряд генерала Галафеева по распоряжению командующего войсками».

Прочитал командир полка сообщение о незнакомом офицере, не явившемся во вверенную ему часть, и равнодушно пометил: «К сведению».

А до сведения его величества так ничего и не дошло. Не мог и мысли допустить император, что высочайшая резолюция не будет приведена, как приговор, в исполнение.

 

Глава третья

– «Герой нашего времени» и «Стихотворения» Лермонтова – вот две книжки, которые делают текущий год одним из плодороднейших в литературе и дают ему цену хорошего десятилетия, – говорил Виссарион Белинский, отложив перо.

Кольцов собирался куда-то уходить, но задержался.

– Они, книжки Лермонтова, – продолжал Белинский, – высятся, как Монблан, на унылой равнине…

– Был бы месяц на небе, а звезды будут, – откликнулся Кольцов. – Так и скажете в статье, Виссарион Григорьевич?

– Так и скажу.

Белинский походил по комнате. Захотелось собрать воедино все передуманное. Он готовил обзор литературы за 1840 год и одновременно статью о стихотворениях Лермонтова.

Алексей Васильевич, чуя разговор, присел на стул. Черт с ними, с родительскими кляузами в сенате! Он наверняка знал – сейчас Белинского не надо только перебивать. От волнения Алексей Васильевич тихонько кашлянул, по привычке деликатно прикрыв рот рукой.

– Что же такое есть литература? – громко, отчетливо, будто говорил перед большим собранием, спросил Белинский. И сам себе ответил: – Литература есть сознание народа, в ней отражается его дух и жизнь. Следовательно, миросозерцание народов есть источник и основа литературы. Кто не может или не хочет выразить этого народного миросозерцания, тот не писатель, не поэт.

И поэт, сидевший перед ним в благоговейном молчании, согласно кивнул головой.

– Пусть брехуны наши выдумывают небывалых мужиков, которые поют акафисты барам и барщине. Они могут обмануть только последних простаков. Но как сказать правду о народных помыслах при нашей кнутобойной цензуре?

Белинский помолчал, искоса поглядывая на притихшего Кольцова.

– Сошлюсь на песни народные, – продолжал он, – напишу о том, что глубокая грусть этих песен при их исполинской силе намекает на противоречие судьбы народа с его значением… Или темно выйдет?

– Умные, Виссарион Григорьевич, поймут, а которая голова без ума, та – лукошко. Этакие не в счет!

– В стихотворениях Лермонтова, – снова заговорил критик, – везде чувствуется избыток несокрушимой силы духа и богатырской силы выражения, везде вопросы, которые мрачат душу, леденят сердце. А почему? Лермонтов – поэт новой эпохи, и поэзия его – новое звено в истории русской литературы. Вот обратился поэт к далекому прошлому и сложил песню про купца Калашникова. Казалось бы, увлекся он древностью? Ан нет! Никуда не уйти ему от современной русской жизни. Ее вопросы, ее конфликты требуют всей его мысли, всей его деятельности.

Так думалось Виссариону Григорьевичу, когда он готовил статью о «Стихотворениях» Лермонтова. Работалось без устали, писалось горячо. Уже были закреплены на бумаге краеугольные его мысли:

«Чем выше поэт, тем больше принадлежит он обществу, среди которого родился, тем теснее связано развитие, направление и даже характер его таланта с историческим развитием общества».

Написано всего несколько строк, но эти строки определят путь русской критики на многие годы. Связь искусства с жизнью обозначена с предельной простотой.

Только поздно ночью, когда вернулся Кольцов, Белинский отложил рукопись.

На столе мигом появился кипящий самовар. Алексей Васильевич прислушался к веселой песенке, которую выпевал самовар, захлебываясь и пофыркивая, и сказал, довольный делом своих рук:

– К морозу, Виссарион Григорьевич, верная примета!

– Нашли пророка!

Белинский глянул в окно – по стеклу ползли непрерывные дождевые ручьи. Он взял поданный ему стакан и сказал улыбаясь:

– Ну, рассказывайте – где были, кого видели?

– Завечерял я у Плетнева, – коротко отвечал Кольцов, проверяя в памяти впечатления дня.

– Плетнев давно у жизни на покой отпросился, – буркнул Белинский. – Каково вас там привечают?

– Просили меня из новенького читать. Князь Одоевский первый приступился…

– Ох, Владимир Федорович, Владимир Федорович, – вздохнул Белинский, – поистерся он, грешник, в свете…

– Так думаете? – Кольцов озорно улыбнулся, но улыбка скользнула и исчезла. – Когда я гощу к Плетневу, – серьезно продолжал он, – одолевают меня, Виссарион Григорьевич, воспоминания. Мне говорят: «Попотчуй нас своими песнями», – а я в ответ: «Помилуйте, говорю, как я буду здесь свое читать, когда совсем недавно ушел отсюда Александр Сергеевич! Не допущу такого святотатства». – И Кольцов закончил проникновенно: – Да разве Пушкин – это только прошлое? Это и прошлое наше, и настоящее, и будущее – во веки веков!

В наступившей тишине Белинский ответил поэту его собственными стихами, посвященными памяти Пушкина:

Так-то, темный лес, Богатырь Бова! Ты всю жизнь свою Маял битвами. Не осилили Тебя сильные, Так дорезала Осень черная.

Кольцов думал о чем-то своем.

– Когда я приезжаю в Питер, – сказал он, – сызнова чувствую: как солнце, пригрел меня Александр Сергеевич… Эх ты, Питер-городок! – скорбно вырвалось у него. – Не сумел сберечь драгоценный клад, теперь всей Руси слез не выплакать… А в Москве, Виссарион Григорьевич, был у меня важный о Пушкине разговор. Не угадаете, с кем. С Чаадаевым!

– И к нему поспели? – удивился Белинский.

– Да я, Виссарион Григорьевич, людей повсеместно ищу. Люди мне нужнее хлеба. Живет господин Чаадаев по-прежнему в затворе, но многие к нему ездят. Иные сами, чай, не знают, зачем к его дому приворачивают, вроде как моду соблюдают. А он знай живет сам в себе.

– Так определило время, Алексей Васильевич. Чаадаев один из первых заговорил о мрачной ночи на Руси, и за то честь ему и слава. Но за свет-то принял он католическое мракобесие. Вздумал же умный человек спасать Русь с помощью римского папы!

– Он мне рассказывал, как с ним Пушкин спорил. А между прочим и такое вспомнил: когда у вас была напечатана о Пушкине статья, Александр Сергеевич прочел ее с большой охотой, а потом прислал Чаадаеву номер своего «Современника» для вручения вам в собственные руки. Приказал, однако, не сказывать, что прислан тот гостинец именно для вас.

– Свято помню я каждое доброе слово, сказанное обо мне Пушкиным и дошедшее до меня из верных рук. – Белинский весь просветлел. – Ну что еще сегодня у Плетнева было?

– Не очень много придется сказывать. Все там, у Петра Александровича, профессора Плетнева, по старине идет – тихо и благолепно. Журчат речи ручейками, а из берегов, сами знаете, никогда не выходят. Я раньше в таких высоких собраниях в молчанку играл, а теперь, ей-богу, разговариваю. – Он хитро покосился на собеседника. – Научился, Виссарион Григорьевич! Когда из Воронежа сюда едешь, думаешь – окунешься в кипяток страстей, в головоломный омут жизни. Какое там! Наши прославленные писатели очень даже тихо живут. Вот разве с его превосходительством Василием Андреевичем Жуковским малость попал впросак… Поинтересовался Василий Андреевич моими занятиями, а я ненароком взял да и брякнул про философию. Очень, мол, интересуюсь.

– Эк вас угораздило! – Белинский улыбнулся, предчувствуя какой-то неожиданный пассаж.

– Да ведь, ей-богу, к слову пришлось, – оправдывался Кольцов. – А Василий Андреевич, гляжу, поморщился, словно колика его взяла. «Брось-ка ты, говорит, философию к черту! – Представьте, каким словом выразились! – Философия, говорит, это жизнь, а немцы дураки…» Как это понять?

Белинского разобрал смех.

– А вы бы, Алексей Васильевич, – говорил он, едва переводя дух, – поучение со смирением приняли. В самом деле, на что русскому мещанину философия? Этак он еще в бога верить перестанет. А Василий Андреевич за этим неотступно наблюдает, а равно и за нравственностью простолюдинов… Так, значит, и объявил безоговорочно, что немцы дураки? А вот вам бы и спросить: почему же сам-то Василий Андреевич наводняет Русь немецким романтическим туманом – и привидениями, и рыцарями, и морскими девами, и черт его знает еще чем? Или тоже для того, чтобы философией на Руси не занимались? Но не отвоюют немецкие рыцари запретного царства разума от русских людей. И пленительный талант стихотворца Жуковского не поможет. Да и то сказать, разные есть у нас поэты. Василий Андреевич к божьему промыслу взывает, а Лермонтов людей с Демоном-разрушителем знакомит. Впрочем, кто же не поймет: суть-то везде одна – не в небесных, а в земных делах…

– А что, Виссарион Григорьевич, – несмело спросил Кольцов, – из новой вашей статьи о Лермонтове есть что-нибудь готовое?

– Нету… и так допоздна с вами, полуночник, засиделись. На покой пора!

Кольцову было отведено место в комнате, которая служила Белинскому столовой и приемной. Хозяин отправился в кабинет. Он лег не сразу. По привычке переглядывал рукописи. Из-за двери слышно было, как укладывался гость. Алексей Васильевич неуверенно, словно подбирая мелодию, тихо напевал:

Быстры, как волны, все дни нашей жизни. Что час, то короче к могиле наш путь…

Белинский прислушался.

– Чья песня?

– Не песня, Виссарион Григорьевич. Лажу голос к стихам покойного друга моего Серебрянского, да вот прибрать никак не могу. А непременно надо этим стихам песней обернуться.

– За Серебрянского не поручусь, – ответил Белинский, – а вам, Алексей Васильевич, пророчествую: ваших стихов ни один музыкант не обойдет. Песню Глинки на ваши слова знаете?

– Как же! – живо откликнулся Кольцов и вошел в кабинет. – Слушаю мои стишонки и дивлюсь: иначе-то и спеть их, оказывается, нельзя.

Алексей Васильевич несмело напел:

Если встречусь с тобой Иль увижу тебя — Что за трепет, огонь Разольется в груди…

– А коли хвастаться, – продолжал он, оборвав пение, – еще скажу: помните мое подражание Пушкину:

Пленившись розой, соловей И день и ночь поет над ней…

В Москве и к этим стихам музыку приладили. Поеду назад – обещали нотами снабдить.

– Поверьте, и в Петербурге многие охотники на вас найдутся.

– Диво дивное! – Кольцов развел руками. – А я все себя спрашиваю: когда же ты, Алексей, настоящую песню да в полный голос споешь? И опять же о Лермонтове неотступно думаю: вот богатырь певец! Слова у него мыслям покорно служат, а музыка на придачу помогает. У Лермонтова, Виссарион Григорьевич, каждый стих можно спеть. Душа сама голос кажет.

– Ну, спать, спать! – сурово сказал Белинский.

– Ох, Виссарион Григорьевич, как же спать, коли каждый час могу у вас разума прихватить! Вот вернусь в Воронеж, тогда только и смотри, как бы не заснуть непробудным сном. – Он посмотрел на рукописи Белинского, аккуратно лежавшие на конторке. – Сдается мне, есть кое-что новенькое о Лермонтове. Не может не быть.

Белинский ничего не ответил. Но и Кольцов не отступился:

– Я так, Виссарион Григорьевич, разумею, в том и сила Лермонтова, что, сдружась с ним, никто уже не задернется пологом от жизни и на полатях от нее не спрячется.

Белинский улыбнулся.

– А вы говорите, что рифмы вас прочь от прозы гонят! Дай бы бог нашей прозе такими красками блистать.

Алексей Васильевич боялся теперь только одного – как бы снова не вспомнил Белинский о позднем времени. И нашел ловкий ход.

– Виссарион Григорьевич, – сказал он, – коли зашел у нас такой важный разговор, позвольте, я свежий самоварчик вздую.

Белинский глянул на него, всплеснул руками и залился смехом.

– Да как же вы, Алексей Васильевич, на божьем свете жили бы, если бы прежде вас люди самовар не выдумали?

– А не было такого на Руси, чтобы жить без самовара, – отвечал, посмеиваясь, Кольцов.

Должно быть, в эту ночь Белинскому захотелось до конца поделиться мыслями, которые он вынашивал.

– Пора мне, – сказал он, – публично и ясно отречься от прежних заблуждений. Для начала нигде лучше этого не сделаю, как в статье о «Стихотворениях» Лермонтова.

Виссарион Григорьевич покосился на свою рукопись, перелистал исписанные листы.

– Только чур меня, полуночник! – сказал он, улыбаясь. – Чай не затевать! Тогда извольте, кое-что прочту.

– «Что действительно, то разумно, – читал Белинский, – и что разумно, то и действительно: это великая истина, – он возвысил голос: – но не все то действительно, что есть в действительности, а для художника должна существовать только разумная действительность».

– Разумная, Алексей Васильевич! И в этом беспощадный приговор разума всем нашим порядкам…

Белинский хотел что-то еще сказать, однако снова обратился к рукописи:

– «…для художника, – повторил он, – должна существовать только разумная действительность. Но и в отношении к ней он не раб ее, а творец, и не она водит его рукою, но он вносит в нее своя идеалы и по ним преображает ее».

– Вы слышите? – обратился он к Кольцову и еще раз бодро, уверенно повторил: – Преображает!

 

Глава четвертая

«Милый Алеша… Не знаю, что будет дальше, а пока судьба меня не очень обижает: я получил… отборную команду охотников… это нечто вроде партизанского отряда… Вот тебе обо мне самое интересное».

Поручик Лермонтов опять вернулся из экспедиции в крепость Грозную. В походе он и принял команду над партизанами. Отчаянные смельчаки получили командира себе под стать.

А командир сидит над письмом и грызет перо. Как раскачать петербуржцев и москвичей хотя бы на одну ответную строку? Авось ответит хоть Алексей Лопухин. Разумеется, он понятия не имеет о том, какое послание пошло с Кавказа к его сестре. От Вареньки ответа нет и, конечно, не будет. Пусть бы хоть что-нибудь черкнул о ней ее беспечный брат.

«Писем я ни от тебя, ни от кого другого уж месяца три не получал. Бог знает, что с вами сделалось… Я махнул рукой. Мне тебе нечего много писать: жизнь наша здесь вне войны однообразна; а описывать экспедиции не велят. Ты видишь, как я покорен законам. Может быть, когда-нибудь я засяду у твоего камина и расскажу тебе долгие труды, ночные схватки, утомительные перестрелки, все картины военной жизни, которых я был свидетелем».

Но надо как можно дальше гнать от себя соблазнительную мысль о беседах у московского камина.

Отряд генерала Галафеева находится почти в непрерывном движении. Выработан новый маршрут: войска пойдут к аулу Алды, потом углубятся в Гойтинский лес и снова выйдут к берегам реки Валерик.

Команда поручика Лермонтова ведет самые рискованные поиски, ее бросают в самые отчаянные дела. Недаром командир и окрестил своих лихих кавалеристов партизанами.

Михаил Юрьевич сиживал с солдатами у ночного костра, ел с ними из одного котла, а потом, укрывшись буркой, долго слушал солдатские речи.

Иногда сквозь сон ему казалось, что он, как встарь, бродит по родным Тарханам. Так неотличимы были разговоры у костра на Кавказе от тех, которых он наслушался в детстве. Тогда Россия была полна воспоминаниями о славном 1812 годе:

Да, были люди в наше время, Не то, что нынешнее племя; Богатыри – не вы!

…Дремлется Михаилу Юрьевичу, а на смену солдатскому рассказу тихо слетает к догорающему костру задушевная песня.

Вьется, ширится песня над костром, а кругом стоит чужой, настороженный лес. Вот уже почти все солдаты или спят, или дремлют. Тлеют последние дрова. Не спит, прислушивается к песне поэт. И здесь, подле какого-нибудь только что взятого аула Урус-Мартани, она, вездесущая, так же говорит сердцу, как пестовала его в Тарханах. Тогда, с детских лет, и потянулся к песне Михаил Лермонтов. В тетради, которой поверял мальчик свои заветные думы, он записал: «…если захочу вдаться в поэзию народную, то, верно, нигде больше не буду ее искать, как в русских песнях».

С той поры он неотступно вслушивался в эти песни и сам их записывал. А коли попала песня в верные руки, как не обернуться ей быстролетной птицей:

Вольность-волюшка, Воля милая, Несравненная, Неизменная…

Но не петь таких песен солдатам у костра. Той песней вооружил поэт Лермонтов молодого казака-пугачевца в давнем незавершенном романе.

Михаил Юрьевич переворачивается под буркой на другой бок. Не спится. В голове неясно проносятся мысли о будущих книгах, о журнале. И совсем ясная мысль: в отставку! Прежде всего в отставку!

Поход продолжался. Снова вышли к берегам Валерика. И словно бы для того, чтобы подтвердить всю бессмысленность экспедиций, предпринятых неведомо зачем, здесь же, где было сломлено сопротивление неприятеля, опять встали, как из-под земли, отряды горцев.

В журнале военных действий тридцатого октября 1840 года снова записали: «При речке Валерике поручик Лермонтов явил новый опыт хладнокровного мужества, отрезав дорогу от леса сильной партии неприятеля, из которой большая часть обязана спасением только быстроте своих лошадей…»

В памяти поэта оживали недавно написанные стихи:

Уже затихло все; тела Стащили в кучу; кровь текла Струею дымной по каменьям, Ее тяжелым испареньем Был полон воздух…

Когда прибрались после боя и встали на ночлег, началась обычная бивуачная сутолока. Никто не говорил о недавнем. Только, расположась у домовитого огонька, оглянется воин на далекий, будто присмиревший лес и долго слушает незнакомые ночные голоса.

В партии охотников, которой командовал Лермонтов, удальцы действовали проворнее, чем в других частях. Еще только тянет пехота дровишки для костра, а у партизан-кавалеристов уже вскипает каша. В пехоте еще только вытаскивают ложки из-за голенищ – в команде у поручика Лермонтова отужинали и чаевничают. Только какой там у солдата чай! Чай вместе со всем, чем ведают интенданты, редко доходит до служивых. Солдатам – пей вволю крутого кипятка. По крайней мере тут уж ни одна интендантская крыса не позарится. Пейте, ребята, на доброе здоровье!

У костров, где расположилась на ночь команда поручика Лермонтова, расстилали шинели. А как же заснуть без присказки!

– Начинай, Лапоть!

И сдвинулись к Семену Лаптеву поближе. Пожалуй, сегодня опять меньше народу осталось в солдатском круге. Кое-кто не придет, как бы ни затейлива была солдатская сказка. Один, оставив казенное имущество батюшке царю, отправился прямым путем в божий рай, другой отходит в лазарете.

Эти – от войны. Но горцы то появятся, то опять исчезнут. Есть пострашнее враг – лихоманка-трясучка следует за отрядом неотступно.

Вот и опять не так тесен оказался солдатский круг. Но об этом не говорят. Тех, кого нет, поминают в молчании. И рассказчик, прежде чем начать, долго блюдет тишину.

Но мертвым – память, живым – жизнь. Прикурив от уголька и пустив в невидимое небо невидимым дымком, делает зачин к рассказу Семен Лаптев:

– А было дело, братцы, в стародавние времена. И жил в ту пору боярин – сам румяный, холеный, а к холопам, прямо сказать, неблагосклонный.

– Где же ты других-то видывал? – раздался голос из темноты.

Рассказчик покосился в сторону говорившего.

– А кабы видел такое чудо-юдо, я бы тебе, чудак человек, перво-наперво отрапортовал.

– Ты сказывай знай! – зашумели слушатели.

Лаптев попыхтел трубкой. Рассказ продолжался. И так и этак куражился над холопами неблагосклонный боярин.

Солдаты слушали, не проявляя никакого нетерпения. Каждый знал – вот-вот появится в сказке удалец, который одолеет барскую неправду. Для того и сказка сказывается, иначе какой в ней прок? Вот-вот явится он, сермяжный человек, видом неприметный, в лапоточках-самоделках, бороденка войлоком. Истинная сила всегда так ходит, без форсу. Пора бы и Лаптеву повернуть рассказ…

– Эх, братцы, – раздался вдруг чей-то мечтательный и неторопливый тенорок, – кабы и вправду повидать ее, волю!

Говорил немолодой тощий солдат. Вырвалось у него, должно быть, неожиданно. Сказал и смущенно замолк.

– Вот отвоюем, – угрюмо отозвался сосед, – обязательно преподнесут тебе на золотом блюде… новый хомут… Только сказку спутал, дурья голова! Давай, Лапоть, дальше!

– А ты постой, – вмешался Васька Метелкин, самый отчаянный в отряде. – Сказка никуда не уйдет. Она спокон веку наша. А воля, – он на секунду приостановился, будто взвешивая готовое слететь слово, – воля, братцы, обязательно будет как пить дать!

– А ежели за той водичкой придется под пулями ходить, тогда как?

У костра зашумели.

– Летось в Ставрополе один человек верно сказывал: министры, говорит, денно-нощно сидят, о мужицкой доле размышляют.

– Им бы мужика-то и спросить. Или невдомек?..

Звезды, вдруг выплывшие из-за темных осенних туч, спустились пониже, чтобы прислушаться к солдатской беседе. Только что же им, небесным, слушать? Ныне где ни соберутся мужики, в латаных ли зипунишках или в насквозь выветренных казенных шинелях, везде один разговор – и в Тамбове, и на Волге, и в кавказском лесу, везде, куда забредет русский человек. Везде норовит он обратить сказку былью и чтобы быль непременно расцвела вольной сказкой. Теперь, сказывают, и министры за думу взялись. Авось, благословившись у батюшки царя, поднесут что-нибудь мужику на самобранной скатерти, на золоченом блюде.

– Новый, говоришь, хомут? – вдруг вернулся к прежнему разговору молоденький рекрут, до сих пор молчавший.

– И кнутовище, коль попросишь, – отрезал угрюмый солдат. – Спи, сосунок, пока черкесы не разбудили…

Догорал походный костер. Кажется, еще ниже спустились небесные звезды.

Неподалеку от костра лежал, закрывшись буркой, Михаил Юрьевич. Он слушал, как вздыхал молодой солдат растревоженный оборвавшейся сказкой.

А на следующий день и тот солдат оставил казенное имущество батюшке царю. Пошел в рай – поглядеть, как там. Что там, у господа бога, поднесут ему, курскому пареньку, на золоченом блюде?..

Перестрелки и стычки продолжались. Больше всего доставалось команде летучих конных охотников, которыми командовал Лермонтов. То вели охотники дальнюю разведку, шныряя по лесам, то, обнаружив неприятеля, летели ему наперерез. Кони состязались в быстроте, люди в мужестве.

В штабных документах все чаще мелькала фамилия Михаила Юрьевича. Он, Лермонтов, «обратил на себя особенное внимание отрядного начальника расторопностью, верностью взгляда и пылким мужеством…» «Поручик Лермонтов везде первый подвергался выстрелам и во всех делах оказывал самоотвержение и распорядительность выше всякой похвалы…» Лермонтов был представлен к награждению боевым орденом, золотым оружием за храбрость и к переводу в гвардию.

Кавказское начальство вело себя так, будто нарочно хотело возбудить ярость государя императора. Но и понятия не имели кавказские генералы о том, что у императора могут быть какие-то счеты с ничтожным поручиком!

По счастью, медленно двигались штабные бумаги по инстанциям, когда-то еще доползут они до Петербурга!

А ноябрьские ночи совсем похолодали. Ливнем пошли дожди. Военные операции были прекращены до весны.

В крепости Грозной шумело офицерское кочевье – от гульбы к загулу.

Поручик Лермонтов был по-прежнему здрав и невредим. Ну, теперь в отпуск, в Петербург!

 

Голубые мундиры и черная собака

 

Глава первая

– Милый, что случилось? – тревожно спрашивает у Герцена Наталья Александровна.

Александр Иванович неподвижно сидит за письменным столом, обхватив руками голову. Перед ним развернута какая-то рукопись.

– Наташа! Наташа! – откликается Герцен. – Не ты ли, друг мой, побудила меня писать воспоминания?

– Неужто и этим я провинилась?

Наталья Александровна пытается улыбкой ободрить мужа, но Александр Иванович, погруженный в горестное раздумье, ничего не видит. Он с грохотом отодвигает кресло и мечется по кабинету.

– Ты помнишь, – он обернулся к жене, – как мысль о воспоминаниях вначале испугала меня? Испытать в молодости отраду стариков! Записывать прожитое, вместо того чтобы жить! И много ли есть за плечами этого прожитого, когда очертили мне тесный круг карманным циркулем и приказали сидеть в нем сложа руки?

– Родной мой, говори, что хочешь, но я никогда не видела тебя со сложенными руками.

– Ты хочешь сказать, что я до сих пор не отучился размахивать ими без нужды? – Герцен первый раз улыбнулся.

Они уселись, как всегда, на заветном диване.

– Но что же все-таки случилось? – Наташа заглянула мужу в глаза.

Он не ответил на вопрос, продолжая думать вслух:

– Однако я взялся за воспоминания. А едва написал первую страницу, мне стало легче: меньше становилась тягость настоящего… Но нужны ли кому-нибудь воспоминания человека, ничего не свершившего?

Наташа молчала, и это дружественное, заботливое молчание всегда помогало ему, когда нужно было излить душу.

Александр Иванович взял со стола рукопись и, вернувшись на диван, положил ее на колени.

– А я все-таки не верю, – голос его был снова бодр, – что можно истребить жизнь. Пусть они корчуют всякую мысль – жизнь будет полна и смелой мысли, и страсти, и столкновений!

– По крайней мере, – перебила Наталья Александровна, – до тех пор, пока будут существовать люди, похожие на тебя, – она поцеловала его в лоб, – и пока ты будешь любить меня, – прибавила она тихо. – Вот тебе еще одно признание, милый. Или и оно некстати?

Он ответил ей на том языке, в котором слова не имеют существенного значения. Нет таких горячих слов, каким может быть и восторженный, и пылкий, и благодарный поцелуй. Потом Герцен взял ее руки в свои и долго не выпускал.

– Таких, как я, Наташа, много на Руси, гораздо больше, чем ты думаешь, только разбросаны мы по разным уголкам и разделены молчанием, и каждому кажется, что он одинок.

Александр Иванович поднял рукопись, оказавшуюся на полу.

– Разве не откликнется каждый, – продолжал он, – когда увидит повесть человека, столь же обыкновенного и ничего, решительно ничего не свершившего, но такого, кто человечески страдал чужим страданием, как своим… А теперь посмотри!

И он развернул рукопись. На полях пестрели красные росчерки. Они пестрели и в тексте, превращаясь то в большой, то в малый крест.

– Что это? – спросила Наташа.

– Пока только дружеское предостережение цензора, которому предварительно показал мою рукопись Белинский. Смотри, – продолжал Герцен, листая рукопись, – вот я пишу о Пушкине: «Как пламенно я желал увидеть поэта! Казалось, что я вырасту, поумнею, поглядевши на него. И я увидел наконец, и все показывали, с восхищением говоря: «Вот он, вот он!..» – Лицо Герцена озарилось светлой улыбкой. – Что же могло больше согреть нашу юность, чем встреча с ним? Но читатель, вместо всего, что я написал о Пушкине, увидит красные чернила. Нет, даже и того не увидит! Все мысли, все чувства, связанные с этой встречей, будут заменены в журнале многоточием. Как же писать после этого? А вот здесь, – он снова листал рукопись, – я говорил о нашей юности. – И он опять прочел: – «Мы откровенно клялись пожертвовать наше существование во благо человечеству; чертили себе будущность несбыточную, без малейшей примеси самолюбия, личных видов». И что же? Опять накрест перекрестила цензорская рука. Ты погляди, Наташа, рукопись похожа на кладбище, усеянное памятниками смерти. И представь, Белинский, видя мое отчаяние, только смеялся. «Это, говорит, не кладбище, а крестильная ваша купель. Вы, мол, еще не знаете, что значит честно писать в журналах!»

То был мрачный день для Герцена. Наталья Александровна поняла, как оскорблено его сердце. Но утешить было трудно.

– Так вот мое крещение, Наташа, и вот крестный мой отец, стоящий у купели. Только вместо свечи, символа надежды, он держит в руке неумолимый красный карандаш. А ведь я-то думал, что, готовя записки для печати, все предусмотрел. И оказался новорожденным младенцем. – Герцен встал с дивана. – Но клянусь тебе, я буду и Эзопом, и Макиавелли, если от меня этого хотят.

Дверь отворилась, и в кабинет чинно вошел Герцен-младший. Нянюшка следовала за ним, готовая по первому знаку повернуть питомца вспять.

Но Сашка, не обращая на нянюшку внимания, бойко передвигал пухлые ножонки. Он шел с уверенностью, чувствуя себя полновластным хозяином в кабинете отца.

По свойству характера Герцен-младший был молчалив. Трудно сказать, хотел ли он помешать отцу стать Эзопом и Макиавелли или собирался его подбодрить.

Посапывая от усилий, Сашка забрался на диван и, забыв о своем предназначении служить человечеству, с торжествующей улыбкой уселся как раз на те листы рукописи, в которых говорилось о светлых мечтах юности.

– И ты против меня! И ты! – Герцен схватил сына и стал высоко его подбрасывать.

– Александр, осторожнее! – всполошилась Наташа.

– А то ли еще с ним будет, если попадет в лапы цензору! – отвечал, смеясь, Герцен-старший, и Герцен-младший совершил новое воздушное путешествие.

– Еще, еще! – заливался Сашка, очевидно предпочитая руки отца будущим объятиям цензуры…

Все следующие дни Александр Иванович провел над решением трудной задачи. Не было надежды на пропуск опасных мест из «Записок одного молодого человека»; надо было дать хоть как-нибудь почувствовать читателю, что автор предстает перед ним со своими воспоминаниями после отчаянных схваток с цензурой.

Обдумывая эту задачу, Герцен внимательно перечитывал рукопись, предназначенную для «Отечественных записок». А читая, снова возвращался в покинутый отчий дом. Пестрой толпой встречали его дворовые люди, гувернантки и гувернеры. Здесь пережил он первое биение сердца и дружбу с Николаем Огаревым. А вот и старый друг Шиллер и строки, посвященные ему: «Сколько слез лилось из глаз моих на твои поэмы!»

На смену Шиллеру идет чудак учитель, студент Московского университета. Приступая к объяснению премудрой риторики, он объявлял для начала, что все риторики, вместе взятые, не стоят медного гроша. Он читал с учеником скучнейшие творения назидательных поэтов и сопровождал это длинное, утомительное путешествие одним кратким комментарием: все это не стоит и десяти строк из «Кавказского пленника» Пушкина… Светла останется твоя память, учитель!

Вся рукопись овеяна дыханием юности. Но коснется ли автор первой любви, или Шиллера, или старого сундука с книгами, который стал первой библиотекой юного обитателя барского дома, – везде будет сопровождать юного героя повзрослевший, много увидевший в жизни автор. На всю отлетевшую юность бросит слегка ироническую улыбку кандидат Московского университета и бывший политический преступник, автор мятежных статей и чиновник министерства внутренних дел. Бросит он эту ироническую улыбку на всю летопись юных дней, кроме тех страниц, на которых звучит клятва служить человечеству.

Но как, однако, одолеть цензуру? С этим неразрешенным вопросом сидит и в министерстве молодой коллежский асессор. Ему, как человеку образованному, искусному в писании, поручено составление годового всеподданнейшего отчета для императора. Форма отчета давно, впрочем, установлена:

«Из рассматривания числа и характера преступлений ваше величество изволите усмотреть успехи народной нравственности и усиленное действие начальства с целью оную улучшить…»

Примерно так обосновывались в отчете успехи по всем сторонам внутреннего управления. Коллежскому асессору Герцену надлежало подкрепить все эти рассуждения цифрами, которые он должен был состряпать по губернским отчетам.

Но над этим не стоило и думать. Ясное дело, он не будет участвовать во всероссийском подлоге.

Из головы не выходит цензура. Цензура, грубо вставшая на его пути к читателям, едва решился автор выдать в свет свое первое художественное произведение.

Если цензуру обойти нельзя, надо выставить ее в этом же произведении на всеобщее посмеяние.

– Нашел, нашел! – восклицал Александр Иванович, входя через несколько дней в будуар Наташи.

В руках он держал свежеисписанный лист, это было объяснение к «Запискам». Автор сообщал читателям, что тетрадь неизвестного молодого человека попала к нему совершенно случайно. Вероятно, забывчивый владелец оставил ее на почтовой станции, а смотритель и передал ее сочинителю.

– Все это только вступление, Наташа. Слушай дальше. Начинается главная часть.

«Но прежде меня, – читал Герцен, хитро щурясь, – он давал ее поиграть черной квазидатской собаке; собака, более скромная, нежели я, не присвоивая себе всей тетради, выдрала только места, особенно пришедшие на ее квазидатский вкус; и, говоря откровенно, я не думаю, чтоб это были худшие места. Я буду отмечать, где выдраны листья…»

– Теперь-то, – продолжал Герцен, – я думаю, каждый читатель поймет, кто терзал мою рукопись.

И он с торжеством прочел конец своего замысловатого междусловия, обращенного к читателям:

– «Прошу помнить, что единственный виновник – черная собака; имя же ей Плутус!»

Едва произнес он последние слова, как разразился смехом и смеялся весело, раскатисто, заразительно. К смеху отца неожиданно присоединился Сашка, сидевший на коленях у матери. Он подпрыгивал, пускал от восторга пузыри и вторил отцу так, словно к колоколу присоединился звонкий колокольчик.

– Видишь, видишь! – говорил Александр Иванович. – Сашка и тот уразумел. – Он крепко пожал пухлую Сашкину лапу. – Спасибо тебе, друг, за единомыслие и поддержку!

Но Сашка, обменявшись с родителем рукопожатием, вдруг изменил тактику. Не желая, очевидно, подчеркивать это опасное единомыслие и во избежание новых демонстративных рукопожатий, он дипломатически сунул всю пятерню в рот.

На том и оставил его Александр Иванович. Глянув на часы, он поехал к Белинскому.

– Ладно, коли пройдет, – сказал, улыбаясь, Виссарион Григорьевич, после того как выслушал хитрое авторское междусловие.

– Непременно пройдет, – уверенно подтвердил Герцен. – У нас о Пушкине вычеркивают, а Булгарина охраняют. В малейшем намеке на крепостное право каждую букву понюхают, на всяких либеральностях каждый цензор собаку съел, но мою квазидатскую собаку обязательно пропустят. Уверенно рассчитываю на цензорское уважение к науке. Кто захочет признаться, что он даже не слыхал о такой ученой собачьей породе?

– Будет весьма любопытно, если проскочит ваш Плутус к читателям, – Белинский взял рукопись. – С отрадой вижу, Александр Иванович, что, вступая на журнальное поприще, уже овладеваете вы горькой наукой иносказания.

Герцен некоторое время молчал.

– Хотелось бы мне знать: поймут ли грядущие поколения весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? Поймут ли они, отчего руки у нас не поднимаются на большой труд, отчего и в минуты восторга нас гложет тоска? А ведь на наших невзгодах вырастет счастье потомков… Поймут ли они, как мы жили?

– Поймут! И сейчас начинают понимать, – тепло отвечал Белинский. – У меня гостит Кольцов. Посмотрите, сколько в нем жажды просвещения. И он ли один? Повсюду тянутся люди к журнальной книжке. Нам бы только силенок побольше, да ума, да ненависти…

Он закашлялся и сквозь кашель с трудом продолжал:

– Как осень на двор, слабею. Ох, лютая!

 

Глава вторая

Надо было ехать на званый вечер к Панаеву, а Белинский все еще не возвращался домой. Алексей Васильевич подогревал самовар и начинал серьезно тревожиться.

Когда же вернулся наконец Виссарион Григорьевич, он молча разделся и сел к столу.

– Что с вами? – встретил его Кольцов. – Или опять в делах проруха?

– Давно бы надо мне к этим прорухам привыкнуть, а не могу.

– Стало быть, цензура?

– Угадали! – Белинский поглядел в окно. – Не верится, что где-то и сейчас светит солнце… Когда же мы его дождемся?

За окном бушевала осенняя непогода. Виссарион Григорьевич прислушивался к унылому завыванию ветра и оттого становился еще раздражительнее.

– Так вот, – сказал он желчно, – написал я рецензию на труды Российской академии. Думается, еще очень мягко написал о подвигах наших литературных олимпийцев… Уж очень было соблазнительно познакомить читающую публику с наградами, которыми венчала Академия своих избранников. Ей-богу, не от моего измышления писал. По собственному отчету Академии оказалось такое, что и злейший ее враг наклепать не мог. Пушкин, изволите ли видеть, оставлен Академией вовсе без внимания и награждения, зато увенчан был высшей наградой пиита сочинивший «Песнь сотворившему вся». Вы про такого пииту, князя Шихматова, он же иеромонах Аникита, слыхали?

– Должно быть по невежеству нашему, не довелось слыхать.

– А ему в свое время была присуждена большая золотая медаль в сто червонных, тоже, надо полагать, «во славу сотворившего вся»! Нуте-с, всех лауреатов Академии за многие годы я добросовестно перечислил и думаю: вдруг какой-нибудь чудак читатель за Пушкина обидится? Вот и написал в утешение: вероятно, Пушкина обошли по причине его преждевременной смерти… Надо же спасать честь Академии! – Белинский язвительно улыбнулся. – Еще хотел написать, что Пушкин не нуждается в наградах из рук поклонников инока Аникиты, а также девицы Ярцевой, награжденной, как сказано в отчете, за неизвестное публике сочинение. Хотел, но не написал, чтобы не погубить всей рецензии. Как видите, проявил умеренность.

Кольцов поглядывал на него искоса, пряча улыбку.

– Но, наверное, не пожалели похвал, от которых не поздравствуется Академии?

– Ничего подобного, – серьезно отвечал Белинский, и вдруг из глаз его брызнул смех. – Все время держался беспристрастного тона летописца. Отметил, например, в полном соответствии с истиной, что награжден медалью стихотворец крестьянин Слепушкин, а мещанин Кольцов оставлен без внимания.

– Ну кто я таков есть, чтобы еще на меня расходовать медали! – отмахнулся Кольцов.

– Однако и здесь не мог не отдать дань высокой справедливости Академии: Кольцов, – предположил я, – оставлен в тени не иначе, как потому, что его может наградить публика, в то время как Слепушкин никак не может положиться на ее внимание. Укажите же мне более усердного защитника Академии!

Алексей Васильевич давно хотел напомнить, что пора ехать к Панаевым, но не мог досыта наслушаться.

– Не забыл я, – продолжал Виссарион Григорьевич, – и награждения господина Федорова, в котором особо ценит Академия, по собственному ее признанию, превыспренность мысли. А потому и решил познакомить неосведомленных читателей с поэмами господина Федорова, которые печатаются в трудах Академии. Могу наизусть прочесть, коль хотите.

– Осчастливьте для поучения, – ответил Кольцов, угадывая по выражению лица Белинского, что должен последовать главный выстрел.

– Извольте, извольте, поучайтесь! – Он прочел торжественным тоном:

Корабль спасения душ чистых, Златым венцом облачена, Над сению дубрав тенистых Издалека она видна…

Честью вам клянусь, так и сказано про корабль: она!

– И господа академики напечатали? – простодушно удивился Кольцов.

– Не только напечатали, но, должно быть, еще признали господина Федорова Колумбом российского языка. Ну, а Андрей Александрович, небезызвестный вам меценат и радетель господин Краевский, всю выписку о корабле душ чистых из моей рецензии деликатно изъял. «Конечно, говорит, очень бы посмеялись читатели над поэтическими выписками, да ведь цензура, Виссарион Григорьевич, наверняка не пропустит». А сам карандашиком меня режет и для утешения приговаривает: «Сколь они ни глупы, а разберутся, что выставляете Академию на всеобщий позор. Лучше же, – и опять карандашиком режет, – дать хоть какое-нибудь представление читателям о подвигах Академии». И для этой благородной цели, гляжу, весь конец статьи перечеркнул, а в остальном по-своему ее примаслил… Стерпел, чтобы обратить внимание общества на паноптикум ослов, прикрывающихся ученой вывеской.

– Диву даться, – откликнулся Алексей Васильевич, – откуда этакое стадо на казенный отгул собрали? Вот, поди, взревут на вашу статью!

– Не взревут! – с горечью воскликнул Белинский. – Цензура вернула статью с полным запретом.

– Не родись, стало быть, счастлив, а зовись академиком… Что же Андрей Александрович полагает?

– Кряхтит и меня же наставляет: «Говорил я, нужна умеренная осторожность». И отныне во имя святых идеалов благоразумного либерализма будет еще гуще поливать елеем мои статьи… Налейте хоть чаю, что ли. – Он жадно выпил остывшего чая. – Везде, Алексей Васильевич, заколдованный круг, от булгаринской мелочной лавочки до академического ареопага. А как тот круг прорвать?

Было так поздно, что Кольцов напомнил наконец о предстоящей поездке к Панаеву.

– Успеем. Авось Иван Иванович до нас в своих сплетнях иссякнет, – ответил Белинский, однако же стал переодеваться.

Иван Иванович Панаев и точно занимал гостей неиссякаемым фейерверком новостей. Сообщить известие, даже пойманное на лету в одно ухо, но сообщить первым было страстью Ивана Ивановича.

Хозяин дома главенствовал в гостиной.

В столовой за чайным столом радушно принимала запоздавших красавица хозяйка. Белинский, по ее приглашению, сел рядом. С Авдотьей Яковлевной Панаевой у него были добрые отношения.

– Почему так поздно, Виссарион Григорьевич? – ласково спросила хозяйка дома. – Здоровы ли вы?

Она слушала собеседника и наблюдала через открытую дверь за гостиной. Оттуда слышались возгласы изумления – щедрый хозяин без устали потчевал известиями, обильно припасенными на сегодняшний вечер.

«Хлестаков, как есть Хлестаков», – думал Белинский.

Краевский покровительственно обратился к Кольцову:

– Ждем ваших стихов. Которые были, все напечатали. Отменно хороши! Когда же от вас новенького ждать? Не подражайте, почтеннейший, в медлительности нашим столичным поэтам!

– Не всегда у меня ладится, – отвечал Кольцов. – Иногда и кинутся в голову какие стишки, а потом непременно усомнюсь: гожи ли? У вас журнал вон какой – первый сорт, – а меня страх берет: как бы не выпасть из телеги… У вас на каждой странице талант, просвещение, мысли. Один Виссарион Григорьевич чего стоит! Опять же Лермонтова стихи… Сообразишь все это – и тетрадку обратно в стол.

– Напрасно, совершенно напрасно! – отвечал польщенный Краевский. – Верьте нашему суду: коли мы напечатаем, стало быть, добрые стихи.

– Да я и то говорю Виссариону Григорьевичу, – простодушно отвечал Кольцов, – вы у меня единственный судья, вам без сомнения доверяю…

Краевский помешал ложечкой в стакане. Ложечка недовольно звякнула о стекло.

В столовую заглянул Иван Иванович.

– Милостивые государыни! Господа! Сейчас начинаем музицировать. Покорнейше всех прошу…

Вслед за хозяйкой гости, еще сидевшие за чайным столом, перешли в гостиную.

– Начнем с сюрприза! – суетился Иван Иванович, бросив мельком взгляд на Кольцова, забравшегося в дальний угол. – Надеюсь, все по достоинству оценят новинку! – Он выждал, пока за рояль сел петербургский композитор-любитель. Рядом с ним стал, вглядываясь в раскрытые ноты, молодой певец. – Будет исполнен впервые романс господина Арнольда! – торжественно провозгласил Панаев и подсел к жене.

Арнольд взял вступительные аккорды. Молодой человек свежим, звонким голосом запел:

Не шуми ты, рожь, Спелым колосом! Ты не пой, косарь, Про широку степь!

То был зачин погребального плача, тихий и тяжкий стон души, подавленной нежданным и неизбывным горем. Музыка пыталась идти за потаенно скорбным словом поэта, но не могла до него подняться. А плач, целомудренный и горький, обернулся воспоминанием и оттого стал еще горше:

Сладко было мне Глядеть в очи ей, В очи, полные Полюбовных дум!

Кольцов глянул на музыкантов растерянно, тревожно, потом низко опустил голову. Виссарион Григорьевич отыскал его глазами. «Что с ним?» – подумал Белинский. Никогда еще он не видел поэта в такой тяжелой неподвижности.

Между тем певец заканчивал романс:

Тяжелей горы, Темней полночи Легла на сердце Дума черная…

Когда ехали от Панаевых на Васильевский остров, Белинский, спасаясь от назойливого ветра, обмотал горло шарфом и поднял воротник. Бережно заботясь о Виссарионе Григорьевиче, Кольцов не начинал разговора.

Но и приехав домой, Кольцов остался по-прежнему молчалив. Он сел, вперив взор в пространство; в глазах не осталось следа от обычной лукавой усмешки. Даже о самоваре не подумал, чем окончательно встревожил хозяина.

– Да что такое с вами, батенька, стряслось, скажите на милость? – Виссарион Григорьевич говорил почти сухо, чтобы не выдать сердечной заботы. – Или без чая решили меня наказать?

Алексей Васильевич провел рукой по влажному лбу – не то это были следы дождя, не то холодная испарина. А в глазах легла такая печаль, что у Белинского защемило сердце.

– Что за притча такая? – голос Виссариона Григорьевича упал почти до шепота. – Никогда я вас таким не видел, голубчик вы мой!

– Никогда никому я об этом не сказывал, – медленно ответил Кольцов, – душа не раскрывалась. – Он еще раз провел рукой по лбу и тряхнул головой. – Ведь, кроме вас, у меня и на свете никого нет… Хочу, Виссарион Григорьевич, сердце перед вами разомкнуть, а смогу ли – не знаю…

Но именно в эту ночь, растревоженный исполнением романса, Кольцов рассказал историю своего заветного стихотворения.

То была повесть о Дуняше, которую Алексей Васильевич полюбил в свои вешние дни. Дуняша была крепостной отца Кольцова, купленная, как это водилось, богатеющим мещанином на чье-то чужое, барское имя.

Еще не успели наглядеться друг на друга влюбленные, еще только прикоснулись они к хмельному своему счастью, отец Кольцова услал сына к гуртам, в степи. Вернулся Алексей – Дуняши не застал. Долго не мог найти даже ее следов. Отец продал крепостную девушку на Дон. Потом она оказалась, по слухам, замужем за каким-то казаком… Потом…

Кольцов стиснул руки так, что хрустнули кости. Он был смертельно бледен. На лбу снова выступила испарина. Молчание долго не прерывалось.

– Годы идут, – тихо сказал Кольцов, – я назад гляжу. Время летит – сердцу мочи нет… Один раз такое сказывается, Виссарион Григорьевич.

Белинский решительно не знал, чем его утешить. Он и сам-то дрожал мелкой дрожью, задыхаясь от ненависти к тем, кто обрушил неизбывное горе на плечи этого могучего духом человека.

Кольцов заговорил о возвращении в Воронеж:

– А мне, Виссарион Григорьевич, хоть домой, хоть в омут… Беда тому, кто меж людей одинок стоит. Давят они со всех сторон… Ох, тесен мой круг, грязен мой мир! Не знаю, как еще не потерялся в нем. Богатым никогда не хотел быть и не буду. Подлостью у подлецов ничего не ищу. Что же выходит? Родительские барыши требуют всего меня, я в этом не обманываюсь. Был бы хомут – шея найдется. А жизнь, которой хотел бы посвятить себя, напрасно меня зовет… Эх, уехать бы из Воронежа, когда мне было двадцать лет! А теперь живи в родном доме горьким сиротой. – Он тряхнул головой, отгоняя мрачные мысли, и поглядел на Белинского. – Счастливы вы, Виссарион Григорьевич, что вошли в светлый мир и живете в нем широко и раздольно. Вражья свора думает, что одолеет вас, – куда там! Не всякий гром насмерть бьет. У вас только силы прибывает! А у меня? У меня черт знает что: начнешь писать – не вяжется, а если и свяжется, опять же страшно – не обманываюсь ли в себе?

– Сомневайтесь во всем, голубчик, – горячо отвечал Белинский, – во всем сомневайтесь, но в себя самого, в дарование свое верьте, как верю в него я!

– А если… – Кольцов закончил, едва решившись, – если порой одолевает меня горькое сознание робкой мысли? Дано мне от бога море желаний, а познанья – с кузовок… Эх, засесть бы мне в горницу – да за ученье!

Они проговорили почти до утра. Когда разошлись, Кольцов еще раз заглянул к Белинскому.

– Виссарион Григорьевич! А ведь бывает так, что целый мир найдешь в одном человеке: вы для меня заменяете всех и все! И я не смирюсь, буду жить. Коли не сломит жизнь, пойду вперед.

Он горячо пожал руку Белинскому и пошел к себе, крепкий, коренастый, богатырь в плечах.

Белинский долго ворочался с боку на бок.

 

Глава третья

Кто-то рванул звонок у парадной двери, будто в доме начался пожар. Герцен проснулся и с недоумением прислушался. Не было еще и девяти часов утра. Сквозь оконные шторы в спальню едва пробивался поздний декабрьский рассвет. Послышались быстрые шаги, и из-за двери раздался встревоженный голос слуги:

– Александр Иванович, к вам квартальный.

– Сейчас выйду.

Герцен стал одеваться. Наталья Александровна смотрела на него глазами, полными страха.

– Какой-нибудь вздор, – улыбнулся он. – Сейчас вернусь.

В гостиной бравый квартальный надзиратель быстро встал при появлении хозяина.

– Господин Герцен? Имею честь… – Он достал и показал бумагу – приглашение пожаловать в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии.

– Где это? – спросил Герцен, чтобы выиграть время. – Если не ошибаюсь, у Цепного моста?

– Не извольте беспокоиться, по долгу службы буду вас сопровождать. Сани ждут внизу.

Оставалось вернуться в спальню, чтобы одеться на выезд. По пути надо было взять себя в руки. Приглашение в Третье отделение вовсе не сулило скорого возвращения.

Наталья Александровна сидела на кровати, накинув на себя капот.

– Какое-нибудь недоразумение, – говорил Александр Иванович бодрым голосом. – Ты сама знаешь, какая путаница в наших канцеляриях… Не пей без меня кофе, я успею вернуться.

Наталья Александровна ничего не отвечала. Только когда муж надел вицмундирный фрак и, улыбаясь, подошел к ней, она припала к нему, не в силах оторваться.

– Будь умницей! Уверяю тебя, ничего со мной не станется, – говорил он, гладя ее поникшую голову.

В дверях спальни появился Сашка. Он тер кулачонками сонные глаза.

– Ну, Сашка, давай лапу!

А Герцен-младший вместо того потянулся к отцу и обнял его обеими ручонками. В эту минуту дрогнуло сердце человека, получившего приглашение в Третье отделение. С какой легкостью он уезжал когда-то под арест в Москве, а тут попробуй освободись от Сашкиных лап!

– Ну, пусти, брат, пусти! – говорил Герцен. Он поцеловал сына и крепко обнял жену. – Будь умницей, Наташа! – И быстро вышел из спальни.

– Берегись! Эй! берегись! – покрикивал полицейский возница, когда сани неслись к Цепному мосту.

Квартальный искоса поглядывал на своего невольного попутчика, словно боялся, что тот вот-вот выскочит и убежит.

Причина столь поспешного приглашения в ведомство графа Бенкендорфа так и оставалась неясной до тех пор, пока Герцена не ввели в директорскую комнату. За столом сидел высокий седой старик с орденской звездой на груди. По-видимому, дело, по которому заинтересовалось молодым человеком столь высокое начальство, представлялось немаловажным.

Полицейский сановник развернул какую-то папку и перелистал бумаги.

– Вы, кажется, не очень давно получили разрешение на въезд в столицу? – спросил он равнодушным голосом, который резко контрастировал с его зловещим лицом. – Хорошо же вы оказываете признательность правительству, возвратившему вас! – Он опять полистал бумаги. – Или не понимаете, милостивый государь, о чем я говорю?

Герцен действительно ничего не понимал. И тогда звездоносный старец приоткрыл наконец завесу тайны:

– Вы про будочника у Синего моста слыхали?

– Слыхал, – отвечал Герцен.

– И, может быть, повторяли, что оный будочник убивал и грабил?

– Кажется, повторял.

Последовавшая реплика была так невероятна, что Герцен совершенно растерялся.

– А почем вы знаете, – сказал старец все тем же голосом без всякого выражения, – что среди людей, с которыми вы толкуете, нет всякий раз мерзавца, который побежит сюда с доносом? – И он снова углубился в изучение бумаг.

Прием, употребленный его превосходительством, нередко давал при допросах нужный эффект. Люди, огорошенные столь откровенным признанием, доверчиво шли на беседу с человеком, якобы брезгающим собственными ведомственными мерзавцами. Но не таков был Александр Герцен, прошедший через хитроумные полицейские капканы и ссылку, чтобы поверить, будто дружеский, предостерегающий голос «берегись!» может раздаться в недрах высшего полицейского святилища.

– Вы меня очень обяжете, если соблаговолите объяснить: что все это значит? – спросил Герцен.

В нем уже закипал гнев. И вдруг, как молния прорезывает кромешную тьму, мелькнула мысль: письмо к отцу! Перлюстрированное, оно и лежит в тщательно снятой копии в этой папке, открытой перед его судьей.

А ведь Александр Иванович действительно писал отцу, повторяя слух, разошедшийся по всему городу: «На прошлой неделе здесь кричали о том, что будочник у Синего моста зарезал и ограбил какого-то купца и пойманный повинился, что это уже шестое душегубство в этой будке. По этому вы можете судить, какова наша полиция…»

– Разглашение ложных и вредных слухов есть преступление, нетерпимое законом! – объявил наконец его превосходительство.

– Но вы, кажется, обвиняете меня в том, что я сам выдумал этого будочника? – резко спросил Герцен.

Старец не обратил никакого внимания на его непочтительный тон.

– В докладной записке, поданной государю, – объяснил он, – сказано только, что своими рассуждениями вы способствовали распространению слуха, вредного для правительства. На что и последовала, – монотонно продолжал звездоносец, – высочайшая резолюция о возвращении вас в Вятку.

– Как?! – Герцен встал с кресла и готов был превратиться в обвинителя. – Сослать семейного человека за тысячу верст, осудить, даже не спросив его?

– Вы же сами признались, что повторяли общий слух.

– Пусть так! Я подтвердил это сейчас, в разговоре с вами, а докладная записка была составлена ранее и резолюция уже получена!

– Удостоверьтесь сами, если угодно. – Высокопоставленный следователь вынул одну из бумаг и передал ее Герцену.

Герцен читал, не веря глазам. Дело было проведено с такой быстротой, будто речь шла по крайней мере о революции. Одно только упоминание в письме о злодеяниях будочника у Синего моста дало возможность будочнику будочников всея России решить участь человека. Но его величество никогда ничего не забывал. А фамилия Герцена не первый раз фигурировала в бумагах тайной полиции. В Вятку! Надо же охранить от этого мятежника незыблемость Российской империи… В Вятку!

Герцен прочитал бумагу и молча положил ее на стол. Звездоносный чин почтительно придвинул ее к себе.

– Вы, кажется, сказали, что женаты?

– Женат.

– Жаль, мы этого не знали… Не предвижу, что теперь можно для вас сделать… Впрочем, я передам графу наш разговор. Из Петербурга вас во всяком случае вышлют. – Старец слегка склонил седую голову. – Не смею больше задерживать. Желаю душевно!

Так начался этот черный день. Герцен попытался бороться против беззакония законными средствами. Едва вернувшись домой, он отправил письмо на имя Бенкендорфа и говорил жене:

– Ведь этакое дело даже для наших порядков удивительно. Непостижимая страсть: поднять сумбур, огорошить, взять врасплох – и все только для того, чтобы оправдать существование армии сыщиков. Феерия верноподданнического усердия!

Наталью Александровну лихорадило. Жандармы начали историю в то время, когда она готовилась стать матерью. Неожиданный удар грозил здоровью матери и будущего ребенка. Увы, нечем было ее успокоить. Она сидела в кабинете мужа, грустная, закутавшись в теплый платок.

– Я готова на все, Александр. Найдутся силы и для новой ссылки.

– Я знаю тебя, родная!

– Но я боюсь другого, милый! Мне минутами кажется, что я никогда не стану рядом с тобой..: Мне не подняться до тебя, вот что мне страшно.

Он сначала ее не понял. Наталья Александровна улыбнулась.

– Ну что ты на меня так смотришь? Сядь рядом.

Он покорно сел и взял ее руку. Рука была горяча.

– Я не всегда знаю, – продолжала Наталья Александровна, – о чем ты думаешь. Мысль твоя летит куда-то далеко-далеко, – а куда? Ты весь горишь в своих думах, ищешь, идешь… Перед тобой какое-то будущее, которого я не вижу. Ты такой сильный! Ты непременно придешь, куда хочешь… А мне не поспеть за тобой. Философия, история, политика, литература – ты везде как дома, а рядом с тобой такая заурядная, такая беспомощная женщина!

Герцен хотел пошутить:

– Где же тебе со мной равняться, когда сам Бенкендорф ищет моего знакомства!

Наталья Александровна покачала головой.

– Ты сильнее их. А что станется, если я буду тебе в тягость?

Эта мысль иногда проскальзывала у нее и раньше. Наталья Александровна мучилась от болезненной мнительности и неуверенности в себе. Герцен умел отгонять от нее эти смутные тревоги. Но сегодня такой черный день!

Вечером, после чая, они сидели в гостиной. Сашка, учуявший, что обычный распорядок нарушен, расположился здесь же со своими игрушками. Он притащил все, что мог, все свои сокровища. Странное дело – никто не хотел с ним играть! Сашка подставил отцу свою лошадь, но тот, не обратив на нее внимания, продолжал разговаривать только с мамой. Сашка покряхтел и посопел: авось хоть мама поймет, что значит одиночество при самых роскошных игрушках. Куда там!

И Сашке стало нестерпимо скучно. Он уже собирался прибегнуть к последнему радикальному средству – зареветь, но в передней раздался звонок, другой, третий.

Сашка поглядел на бесхвостую свою подругу. Счастливая догадка осенила его курчавую голову… И Сашка, скатившись со стула, опрометью бросился к дверям, навстречу желанному гостю.

А в гостиную, чуть не сбив Сашку с ног, вошел, позванивая шпорами, какой-то незнакомый офицер. Сашка поглядел на него со страхом, прошмыгнул мимо и побежал в детскую.

– Прошу принять мои извинения, сударыня! – расшаркался перед Натальей Александровной жандармский ротмистр. – Никак не предполагал, что потревожу вас и семейство. Чрезвычайно огорчен, но долг службы… – Он гремел саблей и прищелкивал шпорами, которые издавали какой-то зловещий звон.

– Чему обязан честью столь неожиданного и позднего посещения? – Герцен встал против жандарма, загораживая жену.

Наталья Александровна была близка к обмороку.

– Генерал Дубельт просит вас к себе.

– Когда?

– Помилуйте! Конечно, сию минуту!

Герцен дернул за шнур сонетки.

– Матвей, шубу! – коротко сказал он слуге.

Он ехал к Дубельту и думал о том, что будет с Наташей. Выдержит ли она игру, которую затеяли жандармы? А играли, очевидно, на испуг, на неожиданность, на ошеломляющую и загадочную быстроту.

 

Глава четвертая

За ночным приемом у Дубельта последовал вызов к Бенкендорфу на восемь часов утра. Собственно, только затем и вызывал, оказывается, Дубельт, чтобы сообщить о предстоящем свидании. Когда он коснулся существа дела, Герцен перебил его:

– Я не могу представить себе, чтобы меня ссылали за уличный слух, который вы, генерал, слышали, конечно, раньше меня и, может быть, повторяли.

В чертах лица Дубельта были запечатлены лисья смышленость, усталость и следы былых страстей, погребенных под голубым жандармским мундиром. Дубельт выслушал посетителя с снисходительным вниманием.

– Да, я слышал об этом, – откликнулся он, – и, конечно, говорил. В этом мы равны. Но дальше… я клялся, что этой истории с будочником никогда не было, а вы сделали из нее повод для обвинения всей полиции. Не так ли? О, эта несчастная страсть чернить правительство, развитая погубным примером Запада!

В молодости генерал Дубельт принадлежал к числу крикунов либералов. Теперь он наставлял молодого человека с благочестивым видом старой, давно раскаявшейся лисы.

– У нас управление келейное, – с чувством говорил Дубельт, наблюдая за посетителем, – а вы пребываете в бесплодной оппозиции, стращая общество и устно и письменно… – Он сделал выжидательную паузу.

– Я так мало придаю значения делу, генерал, – начал Герцен, – что не считаю нужным скрывать, что я писал об этом моему отцу.

Дубельт принял сообщение как новость, которую он слышал впервые.

– Дело, конечно, не важное, – согласился он.

«А целодневная гоньба квартальных и жандармских ротмистров, дневной допрос и ночной вызов – что это, как не особый прием воздействия?» – подумал Герцен.

– Дело не важное, но государь тотчас вспомнил вашу фамилию. – Дубельт постучал карандашом и вдруг пристально уставился на собеседника. – Да вы, оказывается, служите?

– В канцелярии министра внутренних дел.

– Давно ли?

– Месяцев шесть.

– И все время в Петербурге?

– Все время.

– А мы и понятия не имели! – простодушно воскликнул жандармский генерал, словно никак не мог скрыть удивление.

Было трудно понять по этому восклицанию, случайно ли попало письмо Герцена в общую перлюстрацию или было установлено за его корреспонденцией специальное наблюдение.

– Я переговорю с графом, – заключил прием Дубельт, – он еще сегодня едет во дворец.

Стало быть, в гоньбу по маловажному делу включился сам шеф жандармов и маловажное дело вторично за одни сутки возвращалось к его величеству!

– Я полагаю, что Вятку можно будет заменить другим городом, – на ходу бросил Дубельт, вежливо провожая посетителя до дверей кабинета. – Граф – человек ангельской доброты, – вдруг объявил он и, может быть спохватившись, что переиграл, опустил лисьи глаза долу. – Итак, мы увидимся завтра ровно в восемь утра. Я тоже буду у его сиятельства.

По-видимому, было сделано все, чтобы сбить с толку молодого человека. Чрезвычайные меры, принятые по делу, именовавшемуся маловажным, должны были создать впечатление грозной тайны. Воспоминание об этой зловещей таинственности, в которой кружились все, начиная с квартального надзирателя до шефа жандармов и императора, должно было сломить строптивость молодого человека на всю жизнь.

Усовершенствование отечески-воспитательной системы началось давно. Воцарившийся император воздействовал на «преступников» четырнадцатого декабря не только при помощи интимных бесед. Сердечную беседу сменяли кандалы. Потом, когда обреченных возили в Следственную комиссию, накладывали повязки на глаза. Разумеется, им не объясняли символического смысла этой меры, почерпнутой из обрядов обращения со смертниками.

Воспитатели оказались изобретательны: иногда, как поручика Лермонтова, посылали на неминуемую смерть с пожеланием счастливого пути; иногда ошеломляли молниеносной быстротой.

В назначенный час Герцен переступил порог приемной шефа жандармов, через которую прошли тысячи людей. Со времени приема поручика Лермонтова граф Бенкендорф нисколько не изменился. То же мятое, безразличное лицо, тот же оттенок показного благодушия. Он поглядел на Герцена так, будто хотел сказать: «Эх, молодежь, молодежь, ну что с вами делать?» – и тем же тоном объявил:

– Государю угодно изменить свое решение. Его величество воспрещает вам въезд в столицу, вы снова отправитесь под надзор полиции, но место вашего жительства предоставлено назначить министру внутренних дел.

Аудиенция была, в сущности, окончена. Бенкендорф сделал рукой нечто вроде прощального жеста. Но посетитель заговорил сам, и шеф жандармов взглянул на него с неожиданным интересом.

– Даже в сию минуту, – сказал Герцен, – я не могу поверить, чтобы не было другой причины для моей ссылки. В свое время я был сослан по делу студенческой вечеринки, на которой не присутствовал. Теперь я наказываюсь за слух, о котором говорил весь город. Странная судьба!

Бенкендорф выслушал не перебивая. Ответил не то с сокрушением, не то наставительно:

– Я вам объявляю монаршую волю, а вы мне отвечаете рассуждениями. Это потерянные слова. Но так как вы напомнили о вашей первой истории, а ныне оказались виновны вторично, то я особенно рекомендую вам, чтобы не было продолжения. В третий раз так легко вы, наверное, не отделаетесь.

В заключение граф даже улыбнулся благосклонно, а под улыбкой скрыл досадливую мысль: кажется, на этот раз испытанная система не дала нужного результата. В чем же был допущен просчет? Во всяком случае, чиновник министерства внутренних дел, приговоренный к новой ссылке, уходил из приемной с поднятой головой.

А министр, в ведомстве которого числился коллежский асессор Герцен, повел собственную игру. Можно сказать, между графом Бенкендорфом и графом Строгановым произошла даже легкая пикировка. В пику шефу жандармов министр внутренних дел по-своему завершил дело. Ссыльному чиновнику была обещана значительная должность советника губернского правления в одной из ближних губерний. Задумывая этот ход, граф Строганов упустил из виду важную подробность: советнику губернского правления Герцену по должности своей пришлось бы осуществлять надзор за политическим ссыльным коллежским асессором Герценом.

А все дело, начиная с утреннего явления квартального надзирателя до решения министра внутренних дел, тянулось меньше сорока восьми часов!

Наталья Александровна заболела. Нервное потрясение оказалось для нее слишком сильным. Герцен проводил дни и ночи у постели жены. Ненависть, глубокая, непреходящая ненависть – этим словом он мог бы определить свое отношение к тем, кто осуществлял власть и «отеческое» попечение над русскими людьми.

Ничего не знал о происшедших событиях Виссарион Белинский.

Вышел декабрьский номер «Отечественных записок», и там «История одного молодого человека». Черная квазидатская собака по имени Плутус, которая имеет хищную привычку вырывать из рукописи наиболее значимые листы, победно красовалась в журнале. Междусловие, придуманное Герценом, дойдет до читателя!

С этой радостной новостью и отправился Виссарион Григорьевич на Морскую.

А там, в кабинете Александра Ивановича, он выслушал продолжение истории молодого человека, который сумел обойти цензуру, а теперь в клочья порвал психологическую сеть, накинутую на него голубыми мундирами.

– Как чувствует себя Наталья Александровна? – осведомился Белинский.

– Врачи не выходят из нашего дома. Наташа оказалась больше всех наказана в деле неведомого ей будочника. А может быть и хуже: может быть, накажут смертью нашего будущего ребенка.

Герцен перелистал журнал.

– Теперь, – сказал он, – я продолжу «Историю молодого человека» иначе. Я покажу, как наша власть воспитывает людей. Когда у человека не остается ни идей, ни чувств, ни мыслей, это значит, что для власти он вошел в ум. Когда у него не будет ничего, кроме формулярного списка по службе да приходо-расходной книги для души, – вот тогда он становится верноподданным. Тогда – и только тогда – ему милостиво разрешают существовать, то есть красть, обогащаться, подличать, зверствовать над людьми и в умилении взывать к всевышнему о здравии императора. Я опишу русский город, в котором стоят вечные сумерки, где даже невинные качели напоминают виселицу…

– Очень нужная тема! – одобрил Белинский. – Горячо надеюсь, что здоровье Натальи Александровны позволит вам снова сесть за повесть.

– Она сказала мне при начале этой гнусной истории: «Ты сильнее их», – в задумчивости продолжал Герцен. – Дай бог, чтобы исполнились ее слова!

Они продолжали разговор о литературных делах. Герцен был полон новых замыслов.

– Я опишу, даю вам слово, русский богоспасаемый град, и не дрогнет рука. Там старухи с померанцевыми бантами на чепцах интересуются только московским митрополитом Филаретом. Это – религия! Помещики, прослышав о нашествии саранчи на юге, смекают только одно: намного ли вздорожает их собственный хлеб? Это – нравственность! Там учителя, давно все перезабывшие, ни о чем более не мечтают, как о рюмке водки да о трубке табака. Там доктор забыл даже названия лекарств, зато знает верное средство к благополучию – угодливость и самоуничижение. Это – ученость!

Белинский согласно кивал головой, не перебивая этой вырвавшейся из глубины души, импровизации.

– Там, – продолжал Герцен, – непричастные к кругу избранных дрожат перед исправником, исправник – перед полицмейстером, полицмейстер – перед вице-губернатором. Российская, вошедшая в плоть и кровь, трясучка! Гляньте, когда торжественная процессия чиновников собирается вслед за губернатором в кафедральный собор! Каждый, кто поймает милостивый взгляд губернатора, тот, счастливый, кланяется, хотя бы случилось это в пятый раз! Да ведь таких холопов надо было пестовать веками! И что же? Выпестовали! Выспавшись и очнувшись от обжорства и водочного дурмана, они собираются вечером на бал. В комнатах уже тесно от гостей, но не подают чая, не садятся за карты. Музыканты, собранные в передней, только держат наизготовку инструменты. Ждут губернатора и откупщика. Символическое единение растленной власти и золотого тельца! И вдруг в комнату врывается квартальный, дежуривший у ворот. От усердия он сбивает с ног гостей и, выпучив глаза, кричит хозяину: «Карета его превосходительства изволили въехать на мост!»

– «Карета»… «Изволили»… – Белинский зашелся от смеха. – Александр Иванович, голубчик, да ведь это объедение! Вот оно, могучее воздействие словесности на жизнь! Это готовая повесть о мертвых душах!

Герцен, усталый, вытер лоб.

– Куда мне, недостойному, идти путем Гоголя! Всяк сверчок знай свой шесток!

– Не имел я и мысли предвещать вам жребий Гоголя, – откликнулся Белинский. – Но смотрите, само время указывает нам предмет, важнейший для изображения. Заждались мы поэмы Николая Васильевича. – Белинский лукаво улыбнулся. – Однако в статье о Лермонтове хочу прямо сказать: ходят слухи о новом произведении Гоголя.

Он подошел к Герцену и сказал горячо:

– Александр Иванович! Верьте мне, наша карета тоже на мост въезжать изволят! На страх самому всероссийскому квартальному!

 

Глава пятая

Гоголь жил в Риме. В просторной комнате, на рабочей конторке у окна, лежали заветные тетради «Мертвых душ». Писатель поправлялся после тяжелой болезни, во время которой им овладел леденящий страх: неужто не успеет окончить начатое по завету Пушкина?

Теперь силы вернулись. Сквозь решетчатые ставни лилось благодатное солнце. Николай Васильевич работал, как ювелир, гранящий драгоценный камень. Там важна каждая грань, здесь – каждое слово. Слово должно полностью отразить мысль и светиться всеми красками жизни. Секрет простой, но как трудно им овладеть! Об этом говорит исчерканная рукопись. Если всмотреться, автор порой упорно ищет слова, без которого недоставало картине последнего мазка. Слово найдено – картина ожила.

Художник то приблизит картину к читателю и тогда не поскупится на подробное описание – мухи не забудет. То представит лишь одну, на первый взгляд случайную, подробность. Но безошибочно совершен отбор из бесконечных запасов жизни. Запомнится читателю все – и заплесневелый сухарь в хозяйстве Плюшкина, и хитроумная шкатулка Чичикова, и ленивый конь Чубарый.

Одним героям даст он подробные биографии, а Ноздрева, например, представит таким, каков есть. Какое у Ноздрева прошлое? То же пьяное разгулье, скандалы, вздоры и вранье… Прокурора наградит густыми бровями да короткой аттестацией, данной немногоречивым Собакевичем, а врежется та прокуророва бровь и аттестация в память многих поколений.

Поэт великой любви к родине трудится над своими тетрадями, как мастер над гранями алмаза. Алмаз сверкает немеркнущим светом. У поэта мысль, вплавленная в слово, светится правдой ярче бриллианта.

Хозяину квартиры отдан строгий приказ – никого не принимать. Гоголь пишет, стоя подле конторки. Рядом, на стульях, книги. Никаких украшений в комнате труженика. Единственная роскошь, доступная, впрочем, и самому бедному жителю Рима, – на столе стоит графин с прозрачной, ледяной водой из соседнего каскада.

Работа начиналась с раннего утра. Потом Николая Васильевича можно было видеть в ближайшей кофейне, отдыхающего на диване после завтрака, или в дешевой таверне, где собирались русские художники.

Он умел воспользоваться коротким отдыхом и был неистощимо щедр на рассказы, пересыпанные шутками.

Иногда он бродил по любимому Риму и, выбрав уединенный уголок, весь отдавался созерцанию.

Иногда, под вечер, оставшись дома, садился в излюбленное плетеное кресло. Взгляд его обращался к рабочей конторке – там лежат заветные тетради. На мелко исписанных страницах уже живут своей жизнью его герои.

Еще в юности появилась у поэта привычка – в минуты тоски или душевного смятения выдумывать смешные характеры и мысленно ставить их в самые смешные положения. Может быть, с летами эта потребность развлекать себя исчезла бы, а с нею иссякло бы и самое писательство. Но Пушкин заставил молодого писателя взглянуть на себя серьезно. И Гоголь решил: если смеяться, так уж смеяться сильно и над всем, что достойно всеобщего осмеяния. Обличение общественных язв он стал считать служением государству.

А бывали и такие минуты: пустив своих героев по предопределенному им жизненному пути, Николай Васильевич вдруг ставил этих уже вышедших из-под его власти героев в самые неожиданные, порой даже немыслимые положения…

Вечер был тих и спокоен. На улице постепенно затихали голоса. Гоголь не зажигал древнего светильника, который всегда служил ему вместо свечей. Воображение неудержимо работало: что, если бы герои «Мертвых душ» узнали о выходе в свет посвященной им поэмы?

И тотчас предстала взору писателя поднявшаяся кутерьма. Всё, решительно всё пришло в брожение, и никто ничего не может понять: что за притча, в самом деле, эти «Мертвые души»? Какая причина в «Мертвых душах»? Даже и причины нет. Это, выходит, просто чепуха, белиберда, сапоги всмятку, это просто черт побери!

И уж, конечно, из оранжевого дома с голубыми колоннами снова выпорхнет поутру дама, сопровождаемая лакеем…

Гоголь устроился в кресле поудобнее, улыбаясь, прикрыл глаза рукой. Видение продолжалось.

Коляска, в которой путешествовала дама, остановилась перед знакомым домом с барельефчиками над окнами. Приехавшая гостья, дама просто приятная, расцеловалась с хозяйкой, дамой приятной во всех отношениях. И поцелуй был такой звонкий, что снова залаяли мохнатая Адель и высокий Попурри на тоненьких ножках. Гостья уже хочет приступить к делу и сообщить новость.

– Насчет ситчику! Насчет веселенького ситчику и прочего, сударыни! – строго наставляет автор.

И точно, для начала повернули дамы разговор еще раз на фестончики, фижмы, лифчики, выкройки…

Гоголь одобрительно кивал головой: коли вмешаются дамы, непременно так пойдет суждение о книге.

Но вот обсудили дамы моды до последней корсетной косточки, и тогда гостья вдруг спохватилась:

– Ax, жизнь моя, Анна Григорьевна! Если бы вы могли только представить… Вы слышали что-нибудь о «Мертвых душах»?

– Что же, вы полагаете, здесь скрывается?

– Я, признаюсь, совершенно потрясена…

– Ну, слушайте же, что такое эти «Мертвые души», – отвечала, решившись, дама приятная во всех отношениях. – «Мертвые души»…

– Ах, говорите, ради бога, душечка Анна Григорьевна!

– Это выдумано просто для прикрытия… А я, признаюсь, как только вы открыли рот, уже смекнула, в чем дело.

С почтением, достодолжным дамскому полу, внимал автор воображаемому разговору. И как не внимать, если слухи, даже самые достоверные, путаются совершенно безбожно, едва достигнут миниатюрных, чуть-чуть впадающих в розовый цвет дамских ушей! Если приняли по этим слухам за разбойника даже Павла Ивановича Чичикова, то почему не увидеть в авторе поэмы вооруженного с ног до головы Ринальдо Ринальдини! Ведь русских-то книг не читают дамы – ни просто приятные, ни приятные во всех отношениях.

Отвлекся было Николай Васильевич и чуть не пропустил самого важного. Беседа, столь приятно начавшаяся в доме с белыми барельефчиками, снова обратилась к его поэме.

– Я не могу, однако же, понять только того, – говорила просто приятная дама, – кто мог решиться на такой пассаж! Кроме мерзостей, уж наверное ничего хорошего нет. – И она заключила свою мысль: – Не может быть, чтобы тут не было участников.

– А вы думаете, их нет?

– А кто же бы, думаете, мог помогать?

– Ну, да хоть и Ноздрев.

– Неужели Ноздрев?

– А что ж! Ведь его на это станет. Вы знаете, он родного отца хотел продать или, еще лучше, проиграть в карты.

– Ах, боже мой, какие интересные новости я узнала от вас! Я бы никогда не могла предполагать, чтобы и Ноздрев был замешан в этом деле!

– А я всегда предполагала, – заключила дама приятная во всех отношениях.

Но такого поворота не ждал, кажется, сам Гоголь.

– Прошу покорно, – вслух сказал он, посмеиваясь, – и Ноздрев здесь!

Теперь автор особенно заинтересовался. Именно за Ноздрева он никогда не мог поручиться: бог ведает, куда он повернет – на штабс-ротмистра Поцелуева или на крымскую суку, на меделянского щенка или на шампанское Клико-Матадура?

А Ноздрев уже явился перед взором автора. И на этот раз он прибыл на сходку встревоженных чиновников. Ничто не изменилось в обычаях его жизни. То был по-прежнему человек, для которого не существовало сомнений.

– Я бы сочинителя повесил. Ей-богу, повесил! – начал Ноздрев.

Чиновники замахали на него руками.

– Да уж не помогал ли ты сам, братец, в этаком скандалёзе?

– Помогал! – подтвердил Ноздрев.

– Да уж не шпион ли он? – перебил кто-то из пришедших в окончательное смятение чиновников.

– Шпион, натурально шпион, – отнесся к нему Ноздрев и понес околесицу…

«А почему бы в таком случае не стать Ноздреву журнальным критиком?» – с живостью подумал Николай Васильевич и тотчас припомнил: когда Ноздрев при игре в шашки обругал Чичикова сочинителем, Павел Иванович резонно ответствовал ему: «Нет, брат, Это, кажется, ты сочинитель». Вот они, вещие слова!

Гоголь предрек Ноздреву полный успех на новом критическом поприще, за исключением разве «Дамского журнала»: для «Дамского журнала» никак не подойдет ноздревская манера выражения…

И сбежал от Ноздрева Николай Васильевич, отправясь еще раз по тому пути, по которому вместе с Чичиковым объезжал помещиков.

Попадет ли когда-нибудь поэма в деревню Маниловку? А если и попадет да заглянет в нее случаем господин Манилов, то, подымив из чубука, непременно повторит со свойственной ему деликатностью:

– А позвольте вас спросить… Я, конечно, не имею высокого искусства выражаться… может быть, здесь, в этом предприятии, скрыто другое?.. Не будет ли, однако, сие не соответствующим гражданскому состоянию и дальнейшим видам России?.. – И будет сидеть да курить трубку до самого ужина.

На том снова покинул господина Манилова автор поэмы, не найдя ему, в отличие от Ноздрева, никакого нового поприща в жизни. А приведись бы случай, чего бы лучше назначить Манилова в петербургский Секретный комитет – именно для соображений о дальнейших видах России.

Хотел было сызнова заглянуть Николай Васильевич к Коробочке, но зачем? Никогда ничего не узнает достопочтенная Настасья Петровна о «Мертвых душах» от покупщиков пеньки, круп или свиного сала. Вот Плюшкин – другое дело. Этот тотчас ухватится за книгу. Такое, в самом деле, счастье привалило – во всем доме была четвертушка бумаги, а тут тебе целый ворох на зимнюю растопку!..

Грустно поник головой автор «Мертвых душ». На улицах Рима давно сменился вечер ночной свежестью. Николай Васильевич все так же сидел в неподвижности, отдаваясь игре воображения.

«А Чичиков-то? – вдруг вспомнил он. – Чуть было не упустил!»

Павел Иванович пребывал в гостиничном номере наедине с неразлучной шкатулкой. Ну что ж! Попадись господину Чичикову поэма «Мертвые души», авось подберет и ее в свою шкатулку, – мало ли накоплено там всяких афишек, трактирных счетов и прочей чепухи, прихваченной по случаю невесть для чего. Поедет Павел Иванович по новым городам, будет приобретать и благоденствовать… Неужто же ни в чем не помешает автор «Мертвых душ» ни одному подлецу, ни одному существователю, ни одному кувшинному рылу?

Выйдут в свет «Мертвые души», и предстанет перед читателями писатель, озирающий жизнь сквозь видимый миру смех и незримые, неведомые ему слезы.

Но лицемеры непременно назовут его создание ничтожным, отведут ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество, придадут автору качества им же изображенных героев, отнимут от него и сердце, и душу, и божественное пламя таланта…

Горько усмехнулся автор поэмы и еще глубже погрузился в свои думы.

А что скажут те читатели, которые чуют разрушительную силу его смеха? Чего же хочет от них сам автор?

В Европе видятся Николаю Васильевичу смуты и колебания, неустройства и пагубные плоды разрушения… Кто же, как не он, должен сказать родине святую правду, указать иной путь, ведущий не к разрушению, но к исцелению?

Тогда еще пристальнее вглядывается писатель в далекую русскую жизнь и упорно ищет тех, кто сумеет без потрясений перестроить жизнь русского государства. Должны найтись такие мужи добродетели…

А ночь уходит, как многие ночи тщетных поисков.

Николай Васильевич глянул в окно.

Сейчас в дверь постучится черноглазая служанка и в первую очередь спросит, как спал синьор Николо. Гоголь поднялся с кресла и стал торопливо разбирать постель, чтобы придать ей такой вид, будто в ней сладко проспал крепким сном счастливый человек.

Потом подошел к рабочей конторке, раскрыл тетрадь. Где они, добродетельные мужи, призванные не разрушать, но очистить родину от скверны?

А ведь читателям дано обещание: еще две большие части впереди. И верится писателю-обличителю: свершится желанное – охватит его вьюга вдохновения, услышат русские люди величавый гром других речей.

 

Ответ его Величеству

 

Глава первая

«При проезде моем по трем губерниям: Псковской, Новгородской и Тверской, и в самое лучшее время для уборки сена и хлеба не было слышно ни одного голоса радости, не было видно ни одного движения, доказывающего довольство народное. Напротив, печать уныния и скорби отражалась на всех лицах, проглядывала во всех чувствах и действиях. Отпечаток этих чувств скорби так общ, следы бедности общественной так явны, неправда и угнетение везде и во всем так наглы и губительны для государства, что невольно рождается вопрос: неужели все это не доходит до престола вашего императорского величества?»

С таким докладом обратился к царю генерал-адъютант Кутузов. А ведь он побывал только в северных, то есть относительно меньше пострадавших губерниях. Засуха и неурожай 1839 года повторились в 1840 году. Чем дальше на юг, тем народное бедствие было больше, а неправда и насилие наглее. Хлеб вздорожал, голодные ревизские души подешевели. Можно было купить по сходной цене и «черную девку», и горничную, и повара, обучавшегося у иностранцев, и даже мастеровых людей.

Правительство срочно пришло на помощь обездоленным помещикам. О голодающих крестьянах имел главное попечение шеф жандармов, он же главноуправляющий Третьим отделением собственной его величества канцелярии. Здесь было средоточие власти, здесь занимались рассмотрением всех без исключения происшествий.

А происшествий было немало, особенно в деревне. На официальном языке слова «голод» не существовало. Но в разных губерниях существовали голодные мужики, которые не хотели покорно умирать. В деревни походным порядком шли военные команды. Если же начинались волнения крестьян или учинялось убийство помещика или какое-нибудь над ним насилие, тогда немедленно выезжал на место штаб-офицер корпуса жандармов. Надо признать, что жандармские штаб-офицеры были в постоянном разгоне. Это называлось содействием к устроению порядка.

Однако все эти меры плохо помогали. Произошел случай совершенно небывалый – генерал-адъютант императора, самолично увидевший бедствие, взывал к самодержцу: «Неужели все это не доходит до престола?»

Николай Павлович, сдвинув брови, читал этот неожиданный вопль, облеченный в форму всеподданнейшего доклада. Дочитал до конца и, не положив никакой резолюции, приобщил записку к секретным документам.

Император, вопреки мнению растерявшегося служаки, давно принял нужные меры. Секретный комитет по крестьянским делам существовал с 1839 года. Правда, комитет, с тех пор как прекратились возмущения, охватившие двенадцать губерний, был в состоянии небытия. Теперь, в 1841 году, комитетским сановникам было приказано вернуться к жизни. Заседания комитета возобновились. Но государственные умы, призванные к деятельности, оставались все в том же трудном положении.

Неожиданно на комитетском заседании выступил сановник, до сих пор мирно дремавший. Пробуждение государственного деятеля было не случайно – у его высокопревосходительства оказались затруднения в собственных имениях.

– Надлежало бы нам, – сказал в комитете сановник, – всесторонне рассмотреть вопрос крепостной зависимости крестьян и изыскать… э… э… изыскать, говорю, возможности улучшения…

Он встретил недоумевающие взоры членов комитета и опустил очи к бумагам, на которых рисовал во время заседания какие-то неопределенные завитушки.

– Именно изыскать! – твердо повторил оратор. – Но что можно изыскать, – отвечал он сам себе с той же твердостью, – не касаясь краеугольных установлений и дальнейших видов России?

– Совершенно справедливо, ваше высокопревосходительство, – откликнулся сосед, оценивший всю глубину высказанной мысли. – Как изыскать, чтобы не возбудить опасных вожделений двадцати пяти миллионов крестьян, и так уже теряющих покорность? Чего они захотят, если проведают о наших изысканиях, кто знает?

– Никто не знает, – вздохнул старец, поднявший вопрос. – Вот я, ваше сиятельство, и говорю… э… э… как же нам быть?

– И тем более, ваше высокопревосходительство, что его величество не предусматривает изменений, затрагивающих неприкосновенные права дворянства.

– Так о чем же я-то говорю? – обиделся старец, начавший прения. Он опустился в кресло и вернулся к незаконченной завитушке, отражавшей высокое кружение его мысли.

– Какие вопросы назначены сегодня к докладу? – осведомился председательствующий.

Сравнительно молодой, но уже приобретший внушительную осанку чиновник встал с места. В его докладе мелькали справки и выписки, потом грозным строем двигались на утомленных членов комитета цифры, несомненно относящиеся к делу, однако вполне беспредметные.

Государственные умы, назначенные к рассмотрению крестьянского вопроса, занимались преимущественно укреплением нерушимых прав дворянства. Здесь веяло благостью от каждой справки. Любой вопрос о мужике всегда поворачивался так, что обнаруживалась в первую очередь необходимость содействовать укреплению пошатнувшегося благосостояния помещиков. Мужицкие беспокойные дела оставались по-прежнему в надежных руках шефа жандармов.

Определив главную линию внутренней политики, император занялся внешними делами. На место прежних осложнений с Францией из-за восточных дел пришли устойчивые отношения, созданные, впрочем, менее всего его величеством.

Французский посол барон де Барант чувствовал твердую почву под ногами. Любимый сын Эрнест уже приезжал в Петербург, но опять уехал в Париж под охраной чадолюбивой баронессы.

В связи с возможным официальным назначением дорогого Эрнеста во французское посольство в Петербург баронесса писала мужу из Парижа: «Очень важно, чтобы ты узнал, не будет ли Эрнесту затруднений из-за Лермонтова: они не могут встретиться без того, чтобы не драться на дуэли. Поговори с Бенкендорфом: можешь ли ты быть уверенным, что Лермонтов выедет с Кавказа только во внутреннюю Россию, не заезжая в Петербург? Было бы превосходно, если бы он выехал с Кавказа только в гарнизон внутри России…»

А Лермонтов был на пути в столицу. То ли граф Бенкендорф был загружен важными делами, то ли французский посол не спешил выполнить инструкцию супруги, полагая, что русские власти проявили достаточную бдительность, – во всяком случае, Михаил Юрьевич уже ехал из Ставрополя на север, имея в кармане аттестат, отразивший высокое искусство штабных писарей: «Поручик Лермонтов служит исправно, ведет жизнь трезвую и добропорядочную и ни в каких злокачественных поступках не замечен… А потому и на основании сказанного дан ему отпуск в Санкт-Петербург…»

Чем ближе был путешественник к Москве, тем больше снега наметали на дорогах январские метели. Тяжело бредут по заснеженным дорогам усталые кони. Хмуро встречают попутные деревни. Порой и вовсе не теплят в избах вековечной лучины. Тишина стоит над снежными просторами. Разве услышит путник обессилевший голос:

– Хлеба!

Ладно, если кто-нибудь подаст. Нынче хлеб в цене. И стоит над дорогами древний клич:

– Хлеба голодным!

Собственно, только для мужиков и нет хлеба. Остальным всего хватит. В городских гостиницах господа помещики и чиновники играют в банчишко или на биллиарде, а потрудившись и отведав анисовой или иной какой водки, старательно выбирают, чем закусить – семгой с лимоном или поросенком под хреном?

В барских усадьбах, что видны с дороги проезжему человеку, горят вечерние огни. Где, может быть, званый вечер, а где семейно коротают время. Сидят господа после ужина в зальце да вздыхают: не пора ли на покой?.. Эх, не удалось двинуться с осени в Москву! Кто же больше пострадал от неурожая, если не помещик! Вон и девицы грустят, наводят на родителей тоску. Им, поди, наяву снятся московские балы да мадамы с Кузнецкого моста. А лишних денег ни на балы, ни на модные лавки опять нет. Вот каково живется господам… Хоть бы приехал кто-нибудь на огонек. Но кого же занесет в этакую беспокойную пору! Прислушается хозяин дома, и дочери-невесты навострят уши, а почтовые колокольцы прогремели – и мимо. Кто-то, видать, на Москву спешит… И снова тишина. Капитан-исправник и тот не едет, ему тоже много хлопот. Хорошо, у кого холопы из повиновения не вышли. А по уезду, сказывают, опять неладно. И на дорогах пошаливают. С прошлым годом не сравнить, но все-таки засосет к ночи под ложечкой.

Утром, конечно, легче дышать. Выпьет барин чарку во здравие, закусит чем бог послал и наставляет старосту:

– Ты им то скажи, Фаддей, пусть прошлогоднюю-то дурь из головы повыкинут. Али пусть вспомнят своих коноводов… Куда они девались? Куда Макар телят не гонял? Вот то-то и оно!

Еще раз выпьет барин для храбрости и продолжит речь к Фаддею:

– Говори им, что ноне, если какое непокорство случится, военная команда ни на час не опоздает… Так-то, мол, православные. Прогневили вы бога и государя – откуда же вам хлеба взять? Не из господских ли амбаров? На-ка, выкуси! – Барин, войдя во вкус, кому-то грозит пухлым кукишем. – Ноне, скажи им, Фаддей, замки на господских амбарах крепки, ноне их царица небесная да капитан-исправник надежно берегут. А вы-де, по грехам вашим, мякинки не жалейте да лебеды не чурайтесь. А проявите смирение – авось смилуется и над вами всевышний. – Поднял барин очи к образу, перекрестился и вспомнил: – Да, жаловался мне отец Иван, говорит, в церкви даже на праздник многих не доглядел. Он не доглядел, а ты у меня в каждую душу влезь, на басурманов, которые от бога отступают, особый список представь. Понял?

И еще выпьет господин и пойдет хорохориться, спасаясь от внутреннего непреходящего страха:

– Им, брат, еретикам да разбойникам, на вечном огне гореть. Их, скажи, архиерей или сам митрополит московский поименно анафеме предаст… Будут тогда помнить, черти, кузькину мать!

А уйдет староста – и опять станет страшно: каково-то удастся дозимовать в деревне, глаз на глаз с голодными мужиками?

И сидят господа по усадьбам, как запечные тараканы. А по дорогам люди едут кто куда, только все мимо…

Медленно подвигался к Москве Михаил Юрьевич Лермонтов. Сквозь беспокойную дрему все еще слышал неумолчные голоса:

– Хлеба! Хлеба!

Настанет ли время, когда у пахаря будет полное гумно?

Глубоко задумался поэт.

А вокруг холодное молчание, да колышутся безбрежные леса…

…В Москве встретили новостью. 1841-й год начался для Белокаменной с приезда Жуковского. Его чествовали обедами, собраниями и речами. Профессор Погодин величал прославленного поэта «родоначальником привидений, который пустил их столько по святой Руси в своих ужасно-прелестных балладах». Василий Андреевич слегка морщился от этих топорных похвал, но профессор Погодин, как всегда, шел напролом. Право же, «ужасно-прелестные» творения Жуковского могли бы быть прекрасной пищей духовной, особливо в то время, когда не хватало хлеба насущного!

И было теперь где печататься самому профессору Погодину. Журнал «Москвитянин» наконец начал выходить в свет. В нем высоко поднял боевое знамя другой профессор, Степан Петрович Шевырев, только что вернувшийся на родину. Устами Степана Петровича «Москвитянин» гласно объявил, между прочим, свое мнение о романе Лермонтова:

«Печорин принадлежит к числу тех пигмеев зла, которыми так обильна теперь повествовательная и драматическая литература Запада!.. Печорин не имеет в себе ничего существенного относительно к чисто русской жизни, которая из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера… Печорин, – заключил свою критику столп «Москвитянина», – принадлежит миру мечтательному, производимому в нас ложным отражением Запада. Это призрак, только в мире нашей фантазии имеющий существенность».

Круг суждений замкнулся. Так или иначе, благонамеренные критики и в Петербурге и в Москве по-своему перепевали мысли императора, изложенные в семейном письме, которое было им, конечно, неизвестно.

Понятия не имел о суждениях царя и сам Лермонтов. В короткое пребывание в Москве он прислушивался к спорам, вызванным журнальной полемикой.

Молодой славянофил Юрий Самарин ставил вопрос с безоговорочной прямотой. Словесность в неоплатном долгу перед народом. Обнажение язв общественной жизни становится тяжким грехом, если писатель не укажет пути исцеления, кроющегося в неприкосновенно самобытном укладе русской жизни.

Речь шла и о романе Лермонтова и еще больше – о надеждах, нетерпеливо возлагавшихся на Гоголя. От Гоголя приходили не очень ясные, но многообещающие письма.

«Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том «Мертвых душ». Переменяю, перечищаю, многое перерабатываю вовсе и вижу, что их печатание не может обойтись без моего присутствия. Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественней, и теперь я вижу, что может быть со временем кое-что колоссальное, если только позволят слабые мои силы».

Письмо было адресовано Аксаковым.

– Колоссальное! – в задумчивости повторял Сергей Тимофеевич, глядя сквозь очки на любимого сына, потом медленно перечитывал строки письма, будившие надежды:

«Да, чувство любви к России, слышу, во мне сильно. Многое, что казалось мне прежде неприятно и невыносимо, теперь мне кажется опустившимся в свою ничтожность и незначительность, и я дивлюсь, ровный и спокойный, как я мог их когда-либо принимать близко к сердцу…».

Перечитав письмо, Сергей Тимофеевич вел долгие беседы с Константином.

– Вот, может статься, – говорил старик Аксаков, – и почувствовал Николай Васильевич необходимость исхода из этого страшного сборища человеческих уродов, которых до сих пор выставлял он перед читателями.

– Не забудьте, однако, – горячо возражал отцу Константин Аксаков, – что и в этом скопище уродов поэт не лишает их ни одного человеческого чувства!

Новый взгляд на Маниловых, Чичиковых, Коробочек, Плюшкиных, Ноздревых и прочих был довольно странен, но старик Аксаков, слушая восторженного сына, думал о другом.

– Если и свершится воскресение Гоголя в новом подвиге на благо родины, – говорил он, – то в этом будет твоя заслуга, Константин: никто, как ты, с пылкостью твоих святых убеждений, объяснил Гоголю все значение, весь смысл русского народа! – Сергей Тимофеевич смотрел на сына с глубокой нежностью.

И пылал жаждой новых подвигов юный пророк, смущаясь от горделивой мысли: неужто именно ему суждено привести Гоголя к истине?

Адресовать письмо Аксаковым – значило адресовать его всей Москве. Толки о Гоголе возобновились с новой силой. Может быть, этот писатель-чудодей, изнемогая от изображения скверны, в свою очередь возвестит людям истину, которую тщетно пытаются втолковать им москвитяне. Спасение – в святости древлеотеческих преданий, которыми жила Московская Русь. В патриархальном укладе народной жизни – богооткровенная правда. Охранять этот уклад от тлетворных подражаний Западу, найти средство спасения в заветах русской старины – вот жребий Руси и народа-богоносца.

Об этом писал в стихах поэт и философ Хомяков; об этом толковал эстетик и критик Шевырев; это проповедовал, возложив на пылкую главу свою древнюю российскую мурмолку, Константин Аксаков.

Москвитяне провозгласили: именно так надобно любить родину. Кто смеет думать иначе?

 

Глава вторая

Люблю отчизну я, но странною любовью! Не победит ее рассудок мой. Ни слава, купленная кровью, Ни полный гордого доверия покой, Ни темной старины заветные преданья Не шевелят во мне отрадного мечтанья…

– Аллах Керим! – говорит Виссарион Белинский, перечитывая листок, взятый со стола Краевского. – Да ведь это же пушкинская вещь! Разумею, Андрей Александрович: одна из лучших пушкинских!

Он снова углубляется в чтение, не в силах оторваться от раздумчиво певучих, внешне спокойных, но пламенеющих мыслью строк Лермонтова.

– Я говорил и писал, – продолжает Белинский, – и буду повторять, что в здоровой натуре всегда лежит на сердце судьба родины. Вот вам, Андрей Александрович, поэтическое выражение этого кровного родства с отечеством.

– Да-с, – оживленно откликается Краевский, – сколько ни таскался господин Лермонтов по Кавказу, а таланта не разменял. Черт его знает, что за стих! Вот только насчет деревенских картин сомнительно печатать… Полагаю, могут встретиться препятствия в цензуре.

Андрей Александрович взял в руки листок и, поискав глазами, прочел:

С отрадой, многим незнакомой, Я вижу полное гумно, Избу, покрытую соломой, С резными ставнями окно…

– Не приняли бы полное то мужицкое гумно за укор действительности! – заключил Краевский.

– Тем очевиднее будет кровная связь поэта с этой действительностью. О ней многие готовы забыть. Однако в том-то и сила поэта, что он рисует желанное ему народное довольство «с отрадой, многим незнакомой». И снова тысячу раз прав автор! Наши попечители находят отраду в собственных измышлениях, забывая, что прежде всего народу нужен хлеб – и досыта.

Краевский избегал в последнее время острых разговоров с Белинским, но выходило так, что каждый разговор, если его вовремя не переменить, становился преострым.

– В прискорбных обстоятельствах, порожденных неурожаями последних лет, Виссарион Григорьевич, я вижу одно знаменательное обстоятельство: подписка на наш журнал непрерывно растет, хоть и не так быстро, как можно бы ожидать. Это ли не свидетельство подъема общественных интересов, которому мы с вами способствуем? А лермонтовской «Родиной» непременно украсим апрельский номер… если, конечно, стихотворение не застрянет в цензуре из-за мужицкого гумна.

– А чем сейчас занимается Лермонтов? – спросил Белинский.

– Чем? – Краевский неодобрительно поморщился. – Как водится, батенька, пустился по балам. И сохрани бог, коли сызнова что-нибудь накуролесит!

Лермонтов, приехав в Петербург в начале февраля 1841 года, действительно едва ли не в первые же дни отправился на бал к графине Воронцовой-Дашковой. Это был один из тех балов, на которые съезжался высший свет и даже члены императорской фамилии. Волшебным пером своим только «Северная пчела» могла дать представление читателям об изяществе дамских туалетов, о модах, едва появившихся в Париже и уже подхваченных в Петербурге. После этого было вполне уместно распространиться о плодах европейской образованности и столь же прилично поговорить о том непринужденном, однако же изысканном веселье, которое царило на балу у красавицы графини…

Все и было действительно так, как обычно живописала «Северная пчела». Танцующие пары скользили по зеркальному паркету. Ослепительно сияли над ними люстры. Нежно пели скрипки… Все так! Но вот у одной из колонн, обрамляющих зал, остановился великий князь Михаил Павлович, осчастлививший бал своим присутствием. Великий князь стоял у колонны, наблюдая за танцующими. Вдруг недоумение появилось на его лице. В дальней паре отплясывал как ни в чем не бывало какой-то поручик пехотного полка в совсем нелепом здесь, в избранном обществе, кургузом армейском мундире.

Великий князь присмотрелся.

– Кто это? – бросил он с гневом, еще не веря собственным глазам.

Адъютант помчался по направлению грозного взора его высочества и через полминуты доложил:

– Находящийся в отпуску Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов.

– Штрафной?! – прогремел великий князь так, что многие оглянулись. – Дерзко и неприлично! Немедленно удалить!..

Пришлось вмешаться хозяйке дома. Она приняла всю вину на себя и старалась умилостивить августейшего гостя.

– Дерзко и неприлично! – повторил великий князь, уже успевший окончательно сформулировать свою мысль. – Неприлично и дерзко!

Опальный поручик удалился с бала, словно испытывая особое удовольствие оттого, что испортил настроение великому князю одним видом своей персоны, или оттого, что рискнул оскорбить армейской формой аристократическое собрание.

В следующие дни его видели повсюду – на масленичных балах, у Одоевского, у Виельгорских, у Карамзиных, в кабинете редактора «Отечественных записок» и снова на каком-нибудь балу…

Можно было подумать, что Михаил Юрьевич Лермонтов, явясь в Петербург, хочет удостоверить всех и вся в своем здравии и полном благополучии.

Он выдал своему издателю расписку в получении тысячи пятисот рублей ассигнациями за право на второе издание «Героя нашего времени» и торопил с выпуском книги. Впрочем, издатель не мешкал – уже получено было цензорское разрешение на выпуск первой части романа. А Лермонтов все еще обдумывал предисловие. Оно не попало в цензуру вместе с первой частью, нужно было спешить, чтобы оно могло появиться хотя бы в середине книги.

«Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь; оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критики…»

С тонкой иронией поэт занес в черновик:

«Мы жалуемся только на недоразумение публики, не на журналы; они почти все были более чем благосклонны к нашей книге, все, кроме одного…»

Далее следовала отповедь «Маяку»:

«Хотя ничтожность этого журнала и служит ему достаточной защитой, однако все-таки, прочитав грубую и неприличную брань, на душе остается неприятное чувство, как после встречи с…» Тут в рукописи оказались варианты: «пьяной бабой», «пьяным на улице»…

Лермонтов работал над предисловием, придавая ему огромное значение. Надо без обиняков сказать читателям, что же думает сам автор о Печорине. Надобно развеять туман, напущенный злостными журнальными кликушами. Сколько бы ни писали они о клевете на русскую действительность, автор скажет о Печорине: «Это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии…»

Он раздумывал над судьбой осужденного героя, а жизнь неожиданно вернула его к «Демону».

К поэту приехал дальний свойственник, женатый на одной из кузин, в которую сам Лермонтов был влюблен в том возрасте, когда существенная разница лет никак не считается за препятствие влюбленным.

Алексей Илларионович Философов преуспевал по службе, он был любимым адъютантом великого князя Михаила Павловича. Это он предотвратил последствия великокняжеского гнева, которые могли обрушиться на опального офицера за появление на балу у Воронцовой-Дашковой в присутствии августейшей особы. Теперь Алексей Илларионович приехал с неожиданной новостью:

– Твоего «Демона» требуют в Зимний дворец…

– Уж не для пожалования ли в камергеры?

– Для интимного с ним знакомства.

– Боюсь, что сей скиталец будет немедленно извергнут за гордыню и богохульство.

– Возьми предупредительные меры.

– Как ни причесывай, сатанинскую его сущность не спрячешь, – отозвался поэт.

Нельзя было, однако, и уклониться от требования, продиктованного из Зимнего дворца. Оставалось лишь изъять из «Демона» наиболее крамольные строки.

«Демон» был кое-как причесан и вскоре отправлен. Лермонтов вернулся к предисловию. Работал и размышлял: чему обязан он столь пристальным вниманием его величества?

А размышлять пришлось недолго. От Философова же узнал он мнение его величества о своем романе, неоднократно и ранее высказывавшееся среди приближенных. Совсем недавно царь повторил свои суждения о «Герое» и его авторе с такой энергией и злобой и в таком широком кругу, что они тотчас докатились до приближенного адъютанта великого князя. Алексею Илларионовичу Философову ничего больше не оставалось, как предупредить свояка. А в Зимнем дворце все еще гостил «Демон»! Положение поэта становилось опасным.

Лермонтов снова сел за предисловие к «Герою». Единство мыслей императора, «Маяка», «Москвитянина» и прочих наконец открылось. И поэт решил отвечать прежде всего тому, кто высказал основополагающее мнение. Всякая ссылка на какой-нибудь журнал теперь только бы затемняла направление удара, задуманного в предисловии. Лермонтов вымарал все относящееся к «Маяку». О журналах осталось лишь косвенное упоминание. Предисловие нашло наконец главного, хоть и не названного по имени адресата: «Иные ужасно обиделись, и не шутя, что им ставят в пример такого безнравственного человека, как Герой Нашего Времени…» И далее писал поэт: «Если вы любовались вымыслами гораздо более ужасными и уродливыми, отчего же этот характер, даже как вымысел, не находит у вас пощады? Уж не оттого ли, что в нем больше правды, нежели бы вы того желали?..»

Так началась литературная дуэль между его величеством и поручиком Тенгинского пехотного полка. В сущности, Лермонтов отвечал теперь сразу всем. Здесь же, в предисловии, поэт определил собственный путь в искусстве. «Довольно людей кормили сластями, – писал он, – у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины».

Предисловие пошло в цензуру.

А где-то плелись и заплетались нити интриги. Может быть, великий князь Михаил Павлович к случаю рассказал царственному брату про дерзостную выходку опального офицера, явившегося на бал к Воронцовой-Дашковой. Может быть, граф Бенкендорф вспомнил свой разговор со строптивым поручиком. Может быть, поехал, наконец, к шефу жандармов французский посол, уставший от тревожных писем супруги… Должно быть, сплетались в один узел многие нити.

Пока что Лермонтов узнал только о том, что его вычеркнули из представления к награде за бой у реки Валерик…

А в апрельском номере «Отечественных записок» была напечатана его «Родина». И здесь же сообщалось от редакции как важнейшее литературное известие:

«Герой нашего времени», сочинение М. Ю. Лермонтова, принятый с таким энтузиазмом публикой, теперь уже не существует в книжных лавках; первое издание его все раскуплено; приготовляется второе издание, которое скоро должно показаться в свет; первая часть уже отпечатана. Кстати, о самом Лермонтове: он теперь в Петербурге и привез с Кавказа несколько новых прелестных стихотворений, которые будут напечатаны в «Отечественных записках». Тревоги военной жизни не позволяли ему спокойно и вполне предаваться искусству, которое назвало его одним из главнейших жрецов своих, но замышлено им много и все замышленное превосходно. Русской литературе готовятся от него драгоценные подарки».

Трудно было бы не узнать в этом извещении руку Виссариона Белинского. Он один знал о задуманных поэтом произведениях. Он один мог судить об этих замыслах и назвать их драгоценными подарками русской литературе. Один Виссарион Белинский был посвящен в тайну предисловия к роману.

– Даю слово, – сказал Белинский, выслушав рассказ о полемике поэта с императором, – предисловие ваше станет важным документом новейшей словесности. Едким истинам должно служить наше искусство. А ныне, зная, откуда подул ветер в журналах, обещаю вам: при первой возможности перепечатаю ваше предисловие целиком!

 

Глава третья

В апреле 1841 года в столице торжественно праздновали свадьбу наследника престола. Город был иллюминован. Для народа открыли балаганы. Нашлось немало охотников поглядеть своими глазами на гульбище, устроенное царем. Пришел сюда и цензор Никитенко. Человек думающий, но отнюдь не склонный к признанию едких истин, он долго ходил в толпе, а вернувшись домой, записал в дневник:

«Прекрасный теплый день. Пошел на площадь, где выстроены балаганы. Много народу. Мертвая тишина, безжизненность на лицах; полное отсутствие одушевления…»

Так совпали впечатления. Царский генерал-адъютант, побывавший в деревнях, не услышал ни одного голоса радости. Правительственный цензор был поражен мертвой тишиной на празднестве, устроенном в столице.

Конечно, «Северная пчела» писала иначе. Зоркий глаз Булгарина разглядел и воодушевление, и восторг, и любовь к монарху и всему царствующему дому.

«Северной пчеле» пришлось разрываться. Главные торжества происходили, конечно, не в балаганах, а в Зимнем дворце. Здесь, наряду со свадебной церемонией и балами, чествовали славного поэта и воспитателя наследника Василия Андреевича Жуковского. Василию Андреевичу пожаловали пособие в десять тысяч рублей серебром и табакерку с вензелем государя; за поэтом были пожизненно сохранены оклад в двадцать восемь тысяч рублей ассигнациями, служба при наследнике и право жить, где пожелает. Славного поэта осыпали милостями с истинно царской щедростью.

В эти же дни поручику Лермонтову вручили приказ – убраться из столицы в сорок восемь часов. Короткий приказ подписал дежурный генерал штаба граф Клейнмихель. Невозможно было догадаться, какие именно нити стянулись в мертвый узел. Оказался ли повинен в бедах автора мятежный «Демон», явившийся в Зимний дворец, или предисловию к роману «Герой нашего времени» суждено было стать прологом близкой трагедии? Во всяком случае, поручику Лермонтову приходилось расстаться с последними надеждами на жизнь в столице.

Между тем монаршие милости продолжались – многие штрафные офицеры гвардии получили прощение и обратный перевод в Петербург.

Бабка Михаила Юрьевича Лермонтова была, конечно, далека от того, чтобы сравнивать незадачливую судьбу внука со славным жребием Жуковского. Но уж очень обнадежили ее милости, дарованные опальным офицерам. И принялась Елизавета Алексеевна тайно от внука за свои слезницы. Написала Софье Николаевне Карамзиной. Пусть Софья Николаевна, столь дружески расположенная к Мишелю, походатайствует перед Жуковским, Жуковский умилостивит императрицу, императрица – августейшего супруга.

Хитрый ход задумала Елизавета Алексеевна. Конечно, не отказалась просить Жуковского Софья Николаевна Карамзина. Но время идет – нет ответа ни от Жуковского, ни от царицы.

А и то сказать, в царском семействе столько сейчас хлопот со свадьбой наследника! И Василий Андреевич, достигнув весьма преклонных лет, тоже занят собственным свадебным делом. Взысканный монархом жених едет за границу. Там его возвышенная душа нашла юную, непорочную деву, готовую разделить тихую, мечтательную жизнь с маститым поэтом. Но собственное счастье не умалит хлопот Жуковского за обездоленных и гонимых. Поэт Жуковский грудью встанет за поэта Лермонтова.

Ждет Елизавета Алексеевна – ответа нет. Должно быть, все еще хлопочет за Мишеля Жуковский. Дни опять идут. Наверное, ищет Василий Андреевич благоприятного случая…

Михаил Юрьевич ничего не ждал.

Разъезжая по городу, поэт завернул к Краевскому.

У Краевского, как всегда, по утрам собирались журналисты – все тот же неизменный Панаев и прочие завсегдатаи. Белинский присутствовал, но не принимал участия в беседе. Андрей Александрович опасливо на него посматривал. Дерзко повел себя в «Отечественных записках» Виссарион Григорьевич: тащит за собой новых, сомнительных сотрудников. Отыскал Герцена – и в журнале появились «Записки молодого человека» за подписью «Искандер». О, эта чертова квазидатская собака по имени Плутус! Какую же еще свинью может подложить издателю автор «Записок», отправляющийся в новую ссылку?

А Белинский ратует еще за стихи Огарева, тоже бывшего ссыльного. И горой стоит за Лермонтова. Ну, этот-то наверняка будет вечным ссыльным… Нечего сказать, хороший букет подбирается в «Отечественных записках»! Андрей Александрович с опаской взглянул на опального поэта.

Лермонтов собрался уезжать. Следом за ним поднялся Белинский.

– Михаил Юрьевич! Я с вами.

– Искренне рад!

Выйдя от Краевского, они пошли по набережной Фонтанки.

– Едете? – начал Белинский.

– Еду.

– Никаких надежд хотя бы на отсрочку?

– Никаких. Но цепляюсь за каждый лишний час: бабушка моя пришла в полное расстройство, и у меня нет сил покинуть ее, пока она не свыкнется с мыслью о новой разлуке.

– А новости ваши?

– Разве одна… Через родственника известился я о том, что «Демон» не получил одобрения в Зимнем дворце.

– Нимало тому не удивляюсь. А что вы думаете о Жуковском? – вдруг спросил Виссарион Григорьевич.

– Признаться, мало о нем сейчас думаю. Во всяком случае, награждение Василия Андреевича следует расценивать не только как дань его воспитательным талантам, но и как публичное одобрение всей его литературной деятельности. Не подумайте, что я смешиваю Жуковского с литературными промышленниками. Избави бог! Тех – покупают, Жуковского – благодарят.

– Нельзя скинуть со счетов Жуковского в разговоре о русской поэзии, – откликнулся Белинский. – Но как оценит его будущее? Увы! Поэзия его чужда чувства прогресса… Да вы сами все это лучше меня знаете, Михаил Юрьевич. Вам самому определено противостоять Жуковскому перед судом потомства.

– Не слишком ли далеко зашла речь, коли говорите о потомках? Дивлюсь, однако, Жуковскому! Кормит и кормит переводами. Но редко ошибется Василий Андреевич: источник, из которого обычно черпает он, полон ложных чувств. – Поэт улыбнулся, глядя на собеседника. – Прошлый раз мы говорили с вами о важных предметах хотя бы в стенах Ордонанс-гауза. Ныне сошлись в уличной толпе. Но если уж привелось нам снова коснуться важного, извольте, скажу свое мнение: мы, русские, должны жить своей жизнью и внести свою самобытную лепту в общечеловеческое…

– Именно так! – горячо отозвался Белинский, не обращая внимания на удивленные взоры прохожих. – О если бы наша словесность служила этой благородной задаче!

– Так непременно будет! – решительно подтвердил поэт. – Конечно, если не подменять понятия нашей русской самобытности какой-нибудь мурмолкой, как делают это издатели «Москвитянина»… Но почему вы заговорили о Жуковском?

– А потому, что надобно же осмыслить те крайности, в которых развивается наша литература! За отсутствием гражданской жизни здесь проявляется борение противостоящих сил, которые не боюсь назвать силами общественными…

– Действующими не в обществе, но в пустоте.

– Но в которой неминуемо образуется общество, Михаил Юрьевич! И для того у нас есть два средства – кафедра и журнал.

– Пугачевцы знали еще другие средства – к примеру, топор и рогатину. Не поймите, однако, меня превратно: история еще ничему нас не научила.

– Кстати сказать, – перебил Белинский, – цензура зарезала нам превосходную статью о Пугачеве.

– Свирепостью цензуры измеряются глупость и развращенность обреченной власти!

– А история требует ответа у каждого из нас и не дает отсрочки, – продолжал Белинский. – Подумать только, у нас есть богатейшие элементы для жизни, но в каких железных тисках и с какой беспощадной тупостью они зажаты…

Они шли по вешним петербургским улицам, углубившись в беседу. Лермонтов проводил спутника до Морской.

– Уезжая, я вновь вручу судьбу «Героя» в ваши руки, – сказал, прощаясь, поэт.

– Только привезите новые ваши создания, – Белинский крепко пожал руку поэту. – Скорее бы увидеть ваш роман-трилогию…

– Даст бог! – Лермонтов круто повернулся и пошел по направлению к Невскому.

Виссарион Григорьевич стоял у подъезда и смотрел ему вслед. Казалось, только начался разговор и надобно его без промедления продолжить. Он сделал несколько шагов вслед за поэтом, но Лермонтов исчез в толпе. Белинский вернулся, открыл парадную дверь и стал медленно подниматься по знакомой лестнице.

Герцен оказался дома. Он сидел в кабинете, обложенный книгами. Ненависть к существующим российским порядкам стала его верой, но он хотел вооружить эту ненависть знаниями, чтобы превратить веру в науку.

Белинский вошел в кабинет, еще не отдышавшись после лестницы. Он направился к хозяину, чтобы обменяться рукопожатиями, и взглянул на раскрытую книгу.

– Гегель? – воскликнул он с удивлением.

– Гегель, – подтвердил Герцен. – Надобно очень хорошо изучить его, чтобы вскрыть хитросплетения, которые на поверку оказываются прежней философской идеальностью…

– Кланяюсь вашему философскому филистерству, Егор Федорович! – с горькой усмешкой сказал Белинский. – Поучали вы нас, что дисгармония есть условие будущей гармонии. Может быть, это и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, кому суждено выразить участью своей идею дисгармонии… Не хочу я счастья, если не буду спокоен насчет участи каждого из моих братьев по крови… Я сейчас только расстался с Лермонтовым, – оборвал речь Белинский.

– Что с ним?

– Сызнова высылают на Кавказ…

В кабинет вошла Наталья Александровна. Она была внешне спокойна, только в глубине глаз застыла неутолимая печаль. В доме Герцена оплакивали смерть новорожденного ребенка. Сама Наталья Александровна плохо поправлялась после пережитого. А впереди ждала новая ссылка. К ней готовился Герцен, с тревогой взирая на жену. Русское самодержавие казнило ее дитя. Оно надломило ее собственные силы.

– Наташа, – сказал Герцен, – не нам одним грозит изгнание. Представь, Лермонтова сызнова отсылают на Кавказ.

А поручику Лермонтову не дали более ни часа отсрочки. Второе издание романа еще только печаталось. «Демон», не одобренный в Зимнем дворце, лег в письменный стол. Уезжая, поэт подвел последний итог:

Прощай, немытая Россия, Страна рабов, страна господ, И вы, мундиры голубые, И ты, им преданный народ. Быть может, за хребтом Кавказа Сокроюсь от твоих пашей, От их всевидящего глаза, От их всеслышащих ушей…

Поэт, написавший «Родину», теперь рассчитывался за оскорбленную отчизну со всероссийским квартальным. Но глашатаю едких истин негде было укрыться ни от всевидящего глаза, ни от всеслышащих ушей.

 

Молчат небранные струны

 

Глава первая

В окна комнаты на улице Strada Felice № 126, в которой живет в Риме русский синьор Николо, заглядывает летнее солнце. Все плотнее и плотнее приходится закрывать внутренние ставни. Все раньше встает Николай Васильевич, чтобы успеть поработать в утренние часы.

Под вечер, когда зной спадает, он диктовал «Мертвые души» своему сожителю. Казалось бы, москвитянам повезло. Посланец их Панов, который приехал и поселился с Гоголем, начал переписку поэмы набело. Москвитяне могли бы знать каждую новую мысль, каждое новое слово писателя. Но ненадежен оказался молодой москвитянин. Он запутался в чарах какой-то синьориты и, испив кубок восторгов и огорчений, который поднесла ему пылкая, но легкомысленная дева, бежал из Рима в Берлин.

Переписка поэмы остановилась. В квартире, занятой Гоголем, освободилась комната.

Недолго, правда, пустовала комната, смежная с той, в которой обитал творец «Мертвых душ». Да и то сказать – кто из русских не согласился бы поселиться здесь, чтобы присутствовать при завершении дела, о котором знает и которого ждет вся грамотная Россия!

Но нелегко проникнуть в эту комнату, в верхнем этаже дома № 126 по улице Strada Felice. Ревниво хоронится от любопытных глаз Николай Васильевич. После печального опыта с москвитянином Пановым еще недоверчивее смотрит он на любопытствующих соотечественников. А работа не может больше ждать. Надо готовить поэму для печати.

В это время, весной 1841 года, и появился в Риме молодой человек, прибывший из Петербурга. Гоголь знает Павла Васильевича Анненкова давным-давно, еще по петербургским встречам. Анненков тоже причастен к словесности – он связан с «Отечественными записками». Правда, именно это обстоятельство и могло бы помешать молодому человеку проникнуть к писателю, который более всего боится сейчас непрошеных вестовщиков. Но Гоголь сохранил об Анненкове благоприятное впечатление. Павел Васильевич умен, нетороплив на слово, образован и не по возрасту обстоятелен. К тому же Анненков присутствовал на той вечеринке, на которой Гоголь прочел когда-то своим петербургским приятелям начало «Мертвых душ».

И вот новоприбывший молодой человек поселяется в доме № 126, в невзрачной квартире, которую он решительно предпочел бы всем римским дворцам.

В открытые двери из его комнаты видны рабочая конторка Гоголя и круглый стол, за которым Павлу Васильевичу суждено переписать под диктовку долгожданную в России поэму.

По условию, автор и будущий переписчик сходятся только в часы, назначенные для переписки «Мертвых душ». В остальное время каждый живет по-своему.

Но жить рядом с Гоголем! Это значит – бродить с ним по улицам Рима. То обратит Гоголь внимание спутника на какого-нибудь рыжего капуцина, то двумя-тремя штрихами нарисует биографию прошедшего мимо аббата – и как живой останется в памяти этот изнывающий от жары толстяк, лакомка и сластолюбец, потревоженный кем-то из паствы для исполнения священнических обязанностей.

Жить рядом с Гоголем! Это значит – сопутствовать ему в сады Саллюстия или на виллу Людовизи, – пусть пришли путники невпопад и привратник, свято хранящий свой покой, останется глух к отчаянному стуку в решетчатые ворота…

Неудачу похода сторицей искупит трапеза с Гоголем в шумной таверне под вывеской «Заяц». Но еще по пути туда Николай Васильевич вдруг остановится у какой-нибудь лавочки лимонадника и, восхищенно глядя на украшения, которые этот прирожденный художник создал из зелени винограда и лавра, произнесет горячий монолог о том, что должно питать высокое уважение к самобытной фантазии народа.

У попутной кофейни Анненков выслушал подробное объяснение о необыкновенно хитрых ловушках для мух. Оказывается, Николай Васильевич не успокоился до тех пор, пока не дознался, что изобретение основано на изучении мушиных повадок.

Анненков посмотрел с удивлением, настолько факт показался ему ничтожным. Но Гоголь не шутил. Сметливость и остроумие народное, в чем бы они ни выражались, всегда были для него свидетельством народного величия. Другое дело, что из всех иностранцев, толпами наводнявших Рим, лишь один русский синьор Николо заинтересовался секретом итальянских мухоловок.

В таверне «Заяц» писатель обедал за длинным столом, за которым усаживались художники, иностранцы, аббаты, приезжие крестьяне и даже всамделишные, хоть и нищие, итальянские князья. Сосредоточившись над барашком или курицей, Гоголь, казалось, не принимал участия в шумных разговорах. Но вот, глядя на русских художников, к которым испытывал неудержимое дружеское влечение, Николай Васильевич медленно поднял глаза и начал, словно нехотя, речь. Живописцы слушают рассказ о том, какие пейзажи рисовал бы он сам.

– Я бы сцепил дерево с деревом, перепутал ветви… – и вдруг завершил свой воображаемый пейзаж неожиданным движением воображаемой кисти: – и бросил бы свет там, где никто не ожидает.

А потом, не меняя серьезного выражения лица, вспомнил о знакомстве с кардиналом Меццофоранти. Этот кардинал-полиглот поражал путешественников знанием русского языка. Но Гоголь разгадал секрет кардинала. И рассказ его превращался почти в театральную сцену. Николай Васильевич наклонился немного вперед, вертел в руках шляпу и, подражая манере католического сановника, медленно цедил сквозь зубы:

– «Какая у вас прекрасная шляпа… Прекрасная круглая шляпа… Круглая белая шляпа… Прекрасная круглая, а также белая шляпа…»

Секрет кардинала Меццофоранти в том и заключался, что, старательно обдумав русскую фразу, он долго держался за нее, выворачивая во все стороны, пока не соображал в уме следующую. Сам Меццофоранти мог бы позавидовать тем бесконечным импровизациям вокруг шляпы, которые создавал синьор Николо…

Жить рядом с Гоголем! Это значило – оказаться в каком-нибудь неведомом уголке Рима, в котором Вечный город являл всю свою непоказную, ревниво хранимую и нетленную красоту… Жить рядом с Гоголем! Это значило – часами любоваться вместе с ним Кампаньей и видеть, как не отрывает от нее пристального взора русский поэт. Это значило – каждый день видеть и познавать в Гоголе новую черточку, без которой, казалось, прежнее представление о нем было далеко не полным. Но черты эти являлись в таком множестве, что тотчас возникала новая мысль: никогда и не будет сколько-нибудь полным представление об этом удивительном человеке.

Мог ли, например, представить Павел Васильевич Анненков, что, заглянув утром в комнату Гоголя, он застанет его перед столом с портняжными ножницами в руках? Николай Васильевич собирался припустить себе жилет и говорил об этом как о важнейшем деле своей жизни. Занятый жилетом, он не мог скрыть той глубокой задумчивости, которую обычно искусно прятал от людей. А задумчивость эта проявлялась все чаще и чаще. Словно боясь обнаружить ее перед людьми, автор «Мертвых душ» изобретал самые неожиданные занятия.

Вечером, когда древний светильник освещал комнату мерцающими лучами, а в полутьме сидели у него Анненков и художник Иванов, хозяин глянул на гостей:

– Не сыграть ли нам партию в бостон?

Гости не имели понятия о правилах этой карточной игры. Вскоре выяснилось, что и сам Гоголь знал о ней не больше. И тут началось деспотическое законодательство Николая Васильевича, причем законодатель не смущался ни кричащими противоречиями вдохновенно создаваемых им правил, ни путаницей, возникавшей в игре и головах партнеров. Бостон «по Гоголю» на какое-то время стал излюбленным занятием Николая Васильевича.

И в то же время он отправил письмо в Москву: Константин Аксаков, актер Щепкин и профессор Погодин должны были явиться в Рим для сопровождения Гоголя в Россию.

«Меня теперь нужно беречь и лелеять… Меня теперь нужно лелеять не для меня, нет! Они сделают небесполезное дело. Они привезут с собою глиняную вазу. Конечно, эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара и еле держится, но в этой вазе теперь заключено сокровище; стало быть, ее нужно беречь».

Но кого же звал он? Правда, Щепкина Гоголь любил душевно – великий актер приносил с собой какое-то успокоение. А Погодин? Ведь от Погодина приходилось спасаться даже в собственном его доме! Да и восторженный юноша Константин Аксаков тяготил Гоголя размётом своих чувств… Неужто же только им можно вручить сокровище?

А сокровище так и лежало в рабочей конторке.

Казалось, Гоголь порой вовсе не думал о поэме. Потом вдруг открывалось, что он не забывал о ней ни на минуту.

Во время вечерней прогулки на гору Альбано Николай Васильевич весь ушел в созерцание Рима. Картина эта всегда производила на него непостижимое действие. Он томился от восхищения, он изнемогал от него и, истратив всю полноту чувств, долго сидел, будучи больше не в состоянии впитывать ни одного впечатления.

Было около шести часов вечера. Кто-то из художников мечтательно вздохнул:

– Э-эх! А у нас в России передние всех домов наполняются сейчас дымком от самоваров, которые вскипают на крыльце…

Рассказчик кинул рассеянный взгляд на открывающийся с Альбано вид и, бог знает по какому контрасту, снова вернулся мыслями в Россию.

– А на крыльцо, – продолжал разнежившийся россиянин, – выбежит то казачок, то комнатная девчонка. И прильнет казачок или девчонка к трубе, и осветится пламенем раздуваемых углей, и опять скроется в переднюю…

Гоголь быстро повернулся к рассказчику.

– Боже мой, да как же я это пропустил? – воскликнул он, недоумевая. – А вот пропустил же, пропустил!

Простаку непременно должно было показаться, что тотчас попадет вся живописная картина в «Мертвые души». Но тщетно будет искать ее в поэме читатель. Полнота изображения жизни достигалась у Гоголя не множеством виденных им или тщательно собранных через справки подробностей, но прижимистым отбором.

Между тем именно эта полнота изображения русской жизни все еще заботила автора «Мертвых душ».

Павлу Васильевичу Анненкову пришлось пройти серьезное испытание – рассказать русские новости. Гоголь расспрашивал так, как умел расспрашивать он один, и слушал так, как не умел слушать никто другой. Анненков исчерпал, казалось, весь запас своей памяти. Но Гоголь снова возвращал его к какому-нибудь мелкому происшествию литературной жизни. Рассказчик повторял, ища новых подробностей, и вдруг соображал: а ведь и в самом деле, мелочь-то тянет за собой факты поважнее.

Уже совсем выбился из сил Павел Васильевич. Гоголь не выразил ни единого своего мнения, ничего не оспаривал. Рассказчик нетерпеливо ждал.

– Гребенка-то! Гребенка-то! – вдруг и совершенно неожиданно воскликнул Николай Васильевич, возвращаясь к рассказам Анненкова.

Речь шла о малоизвестном писателе, пытавшемся подражать Гоголю.

– Вы с ним знакомы, так напишите ему, что это никуда не годится! – с комическим воодушевлением говорил Гоголь. – Ведь он же родился где-нибудь, учился грамоте, видел людей и думал о чем-нибудь. Чего же ему более для сочинения?

Так Гребенкой начались и кончились все суждения Николая Васильевича. Пусть попробует раскусить молодой петербуржец, что означал в данном случае Гребенка. Словно бы и не было на свете ни петербургских, ни московских журналов, ни других писателей, ни воюющих лагерей – ничего того, о чем так обстоятельно рассказывал Павел Васильевич.

Но настал день и час, назначенный для переписки «Мертвых душ».

Анненков давно был дома и сгорал от нетерпения. На беду к Гоголю явился башмачник с парой сшитых сапог. Черноглазый озорной парень имел вначале победоносный вид. Но по мере того, как заказчик производил осмотр, на лице парня появилось сначала недоумение, потом почтительный страх, наконец с губ его отлетела последняя улыбка, а в черных глазах застыло благоговение перед башмачными познаниями синьора Николо.

Доведя парня до такого состояния, Гоголь отпустил его с щедрым вознаграждением. Башмачник исчез, как тень, а Гоголь подошел к раскрытым дверям комнаты Анненкова.

– Иначе нельзя с этим продувным народом, – объяснил он с улыбкой. – А дай только спуску – подсунет какую-нибудь мерзость и непременно тебя заговорит.

Николай Васильевич отступил шаг назад – и перед изумленным слушателем тотчас как живой возник башмачник.

– «О, что за дивная вещь! – говорил Гоголь с экспрессией. – О, cosa rara! – Градус чувства все повышался и повышался: – Синьор! Посмотрите на каблук… Можно влюбиться в него до безумия! Никогда сам племянник папы, синьор, не носил таких башмаков!..» Ну, и так далее, – оборвал сцену Гоголь, бросив короткий взгляд на слушателя, изнемогавшего от смеха.

Между тем Анненков давно знал – Гоголя надувают напропалую. Ему, в противовес Италии, приводят в пример Германию, где никто не даст своего, но и не возьмет чужого.

– Да ведь это только в картах и хорошо! – с полным равнодушием отвечает Николай Васильевич.

Гоголь все еще стоял в дверях, внимательно наблюдая за тем, как Анненков не может превозмочь смех.

– Ну что же, приступим, Жюль!

Это прозвище, данное Павлу Васильевичу, имело давнее, еще петербургское происхождение. Гоголь, по соображениям, известным ему одному, наделил всех знакомых или весьма громкими, или просто громкими именами, почерпнутыми из летописей европейской литературы. Среди петербуржцев, однокашников Гоголя по Нежинской гимназии, и людей, близких к этому узкому кругу, появились и Виктор Гюго, и Дюма, и Бальзак… Один из них, человек исключительной скромности, именовался даже Софьей Ге. Анненкову было тогда же присвоено имя Жюля Жанена.

– Итак, приступим, Жюль! – повторил Гоголь.

Он подошел к конторке, вынул нужную тетрадь и, сев за круглый стол, заботливо положил бумагу перед Анненковым. Диктовка началась с того самого места, на котором дезертировал Панов.

– Глава шестая, – объявил Гоголь. Лицо его было серьезно, голос нервный, торжественный.

 

Глава вторая

Гоголь диктовал медленно, терпеливо выжидая, пока управится писец-доброволец, потом снова принимался за диктовку с той же сосредоточенностью.

Когда на улице раздавался рев осла, Николай Васильевич останавливался, прислушиваясь.

– Ишь разнежился, негодяй! – приговаривал он, улыбаясь, и продолжал прерванную фразу, как будто ничего не случилось.

Когда началось описание сада Плюшкина, Гоголь встал и сопровождал диктовку каким-то гордым, повелительным жестом. Видно было, что описанная картина снова стоит перед его глазами. Но вот явился перед путешествующим Чичиковым и сам Плюшкин. Писец, увлеченный работой, вдруг откинулся в кресле, не в силах сдержать смех.

– Старайтесь не смеяться, Жюль! – Гоголь сам улыбался. – Старайтесь не смеяться!

Впрочем, иногда и он не мог сдержаться и вторил Анненкову негромким смехом.

Павел Васильевич готов был бы вовсе не прерывать работы. Но едва Чичиков после посещения Плюшкина вернулся в губернский город, Гоголь прекратил диктовку. Павел Васильевич с неохотой положил перо.

– Я считаю эту главу, Николай Васильевич, гениальной вещью!

Гоголь свернул свою тетрадку в трубочку и, крепко прижимая ее к груди, произнес тихим голосом:

– Поверьте, и другие не хуже… – Сказал и тотчас переменил тон: – До ужина у нас еще много времени. Идемте!

Он обещал показать Рим и делал это так, будто сам его открыл. Сегодня они долго шли молча. Но едва свернули в тихий переулок, Гоголь вдруг запел лихую украинскую песню, пустился в пляс и стал выделывать зонтиком такие штуки, что через миг в руках у него от всего зонтика осталась только ручка. Николай Васильевич старательно собрал обломки, но песни не оборвал. Это был все тот же Гоголь, который когда-то в обращении «К гению» писал о себе: «Жизнь кипит во мне…»

Уже давно разъехались из Рима путешественники, стекавшиеся на пасхальные церемонии. Город по-летнему затих. Теперь Гоголю легче дышалось на улицах Рима, покинутых назойливой толпой туристов. Он говорил о целостной и свежей натуре итальянского народа и, обращаясь к искусству, наставлял Анненкова:

– Цените в искусстве силу, Жюль, силу, способную обнять сразу весь предмет. Чем меньше увидите вы в создании художника незавершенных исканий, робких проб, тем выше будет это творение.

В прогулках по опустевшему городу можно было услышать от Гоголя истины, выраженные парадоксом, и парадоксы, раскрывающие истину.

– Сцена из «Фауста» у Пушкина, Жюль, выше всего Гёте, вместе взятого…

Он приостановился, словно ожидал возражения.

Да, ни на прогулках, ни где-нибудь в таверне, за стаканом легкого вина, с Гоголем нельзя было потерять времени даром.

Но Павел Васильевич Анненков ждал только того заветного часа, когда поэт раскроет одну из мелко исписанных тетрадок и заботливо подвинет к переписчику чистую бумагу.

Чиновный мир, лишь слегка приоткрытый в начале поэмы, теперь вытеснил помещичьи берлоги. Господа помещики отходили на второй план. Но где бы ни развертывалось действие, в городе или в деревне, ни на минуту не покидает автора мысль о судьбе народной.

Едва только вывел Чичиков Манилова из сладостного парения в эмпиреях, едва приказал Манилов призвать приказчика, как автор, меж слов, уже скажет: «Сделавшись приказчиком, он поступал, разумеется, как все приказчики: водился и кумился с теми, которые на деревне были побогаче, подбавлял на тягла победнее».

А маниловский приказчик, явясь самолично, тотчас подтвердит, что многие мужики умирали в Маниловке после подачи последней ревизской сказки. И сам сладкоустый господин Манилов, только что праздновавший с любезным Павлом Ивановичем именины сердца, откликается простодушно:

«Очень многие умирали… Точно, очень многие…»

Прочтет и задумается читатель: почему же мрут, как мухи, тягловые мужики? А может случиться, что раньше всякого читателя устремится на откровенные строки недремлющее око цензуры. Устремится всевидящее око, но автор, глядишь, уже повернул до времени разговор в сторону от мужицких смертей. Снова явится в поэме Манилов в сладких мечтаниях сердца, и поедет дальше достопочтенный господин Чичиков… Как угорь, ушел хитроумный писатель от нависшего подозрения.

Ведь волен же он ехать с Чичиковым к Коробочке и внимать вместе с уважаемым Павлом Ивановичем уморительным речам крепколобой старухи! Ан вдруг между канителью о пеньке, меде и мертвых душах возьмет и вспомнит Настасья Петровна: уступила, мол, она третьего года двух девок по сту рублей каждую.

Стало быть, дубинноголовая Коробочка тоже властна торговать людьми! И цена на человека обозначена в поэме, как в прейскуранте.

«Но мимо, мимо! Зачем говорить об этом!» – воскликнет автор и увлечет героя в новую дорогу.

Однако недолго ждать читателю продолжения гневной и скорбной речи. Явится в поэме господин Собакевич и, аттестуя Плюшкина, между прочим скажет о нем: «Всех людей переморил голодом». И точно, у Плюшкина на тысячу душ оказалось выморено сто двадцать человек. Когда надобно, не чурается Гоголь и сухой цифры в своей поэме… цензура авось меж строк пропустит, а читатель не забудет…

И как забыть, если вслед за этим прочтет о продолжении разговора:

«– А у вас есть и беглые? – быстро спросил Чичиков у Плюшкина.

– Что ни год, то бегут… Наберется беглых десятков до семи…»

Конечно, Павлу Ивановичу Чичикову все это очень к руке, но к чему же такое в поэме? О том знает автор. Выставляя на всенародные очи российские мертвые души, он ведет бесконечный синодик загубленных ими жизней.

И какие люди! Уже по реестру Собакевича было видно читателю: и каретники, и плотники, и кирпичники, и сапожники, мастера первой руки. И помянет автор живой, бойкий русский ум и поклонится меткому народному слову…

Но о народе, о его горькой доле, приходится говорить с оглядкой. Иначе ни за что не пройдет поэма к читателю сквозь игольное ушко цензуры. Вот и отмеривает Николай Васильевич: пусть будет тесно слову, зато мысли просторно! И малыми словами скажет он все, что надобно знать честному человеку.

Благоденствует Чичиков, накупивший мертвых душ, а по городу идут толки: выгодно ли покупать крестьян на вывод? Один существователь, заботясь о драгоценном Павле Ивановиче, озадачится: «Каково будет крестьянам Чичикова без воды? Реки ведь нет никакой». Другой по-своему усомнится: «На новой земле у мужика ни избы, ни двора – убегут, как дважды два, так навострят лыжи, что и следа не отыщешь…» Потом в один голос советуют милейшему Павлу Ивановичу держать мужика в ежовых рукавицах, гонять за всякий вздор и лично, где следует, дать и зуботычину, и подзатыльник.

По добродушию, предлагали ему даже конвой для безопасного препровождения крестьян. Всех, однако, утешил полицмейстер: в отвращение бунта существует власть капитана-исправника; капитан-исправник хоть сам не езди, а пошли только на место себя один картуз свой, и то один этот картуз погонит крестьян до самого места их жительства.

Конечно, насчет всемогущего картуза капитана-исправника мог бы и усомниться автор поэмы… Но не место и не время! И так наговорил бог знает чего.

Применительно к предприятию Чичикова меры военной жестокости, например, вовсе ненадобны, а хлопочущие о них господа существователи кажутся смешны и забавны. Посмеется читатель, а потом глянет окрест себя – по всей России именно так гонят мужиков, проданных на вывод, и ведут под конвоем непокорных. По всей России не знают устали мертвые души, применяя к мужикам завещанные от дедов ежовые рукавицы.

Вступать в спор с картузом капитана-исправника автору было бы сейчас положительно опасно. Ведь существуют же для чего-нибудь всевидящие глаза и всеслышащие уши! Оплошай писатель-обличитель – и погибнет его творение. Другое дело, когда промелькнут в поэме восхитительные дамы и опишет автор бал у самого губернатора, когда пролетит по губернаторской зале галопад во всю пропалую и пронесутся в галопаде почтмейстерша, капитан-исправник, дама с голубым пером, дама с белым пером, грузинский князь Чипхайхилидзев, чиновник из Петербурга, чиновник из Москвы, француз Куку…

После такого затейливого галопада непременно найдет автор место, чтобы рассказать о недавнем происшествии: крестьяне сельца Вшивая-Спесь, соединившись с таковыми же крестьянами сельца Боровки, Задирайлово тож, будто бы начисто смели земскую полицию в лице заседателя Дробяжкина. Когда земскую полицию нашли на дороге, мундир или сюртук заседателя был хуже тряпки, а уж физиономии и распознать нельзя.

Теперь будет время задуматься читателю поэмы:

«Чья взяла? Кто сильнее? Капитан-исправник со своим всесильным картузом или мужики из Вшивой-Спеси?»

Так описывал Гоголь стан господ и тех, кого господа именовали рабами. Ничего не забыл из лиха народной жизни поэт, хоть и не одобрил мужицкую расправу с заседателем. А между тем дело дошло до повести о капитане Копейкине.

– Пишите, Жюль, не торопясь. – Николай Васильевич полистал тетрадку. – «После кампании двенадцатого года… вместе с ранеными прислан был и капитан Копейкин…»

Гоголь выждал, пока Анненков дописал.

– Без двенадцатого года, – сказал он, – не может быть полноты в изображении России. И в моей поэме считаю повесть о капитане Копейкине неотъемлемой принадлежностью.

– Но как сочетать героическое с пошлым, грязным мирком Чичиковых и прочих? – удивился Анненков.

– Я разумею не тех возвышенных героев, которые существуют в фальшивых книгах. Поверьте, Жюль, всякие люди, со всеми их недостатками и слабостями, совершали в то время подвиги. Копейкин из их числа.

Диктовка продолжалась. Павел Васильевич до того увлекался поэмой, что перо его не раз останавливалось.

– Старайтесь не рассеиваться, Жюль!

Гоголь диктовал описание петербургского дворца важнейшей персоны с таким упоением, что Анненков искоса взглянул на него. Ни дать ни взять какой-нибудь уездный почтмейстер описывает швейцара, похожего на генералиссимуса. А чего стоит серебряная лоханка, подносимая генералу для разных умываний!

Повесть подошла к описанию выхода персоны. Гоголь прикрыл глаза, словно от нестерпимого сияния, исходящего от вельможи, и перешел на почтительный шепот, будто и впрямь по приемной пронесся какой-нибудь этакий эфир: «Шу-шу…»

– «Министр, или вельможа, – диктовал Николай Васильевич, – подходит к одному, к другому…»

– Стало быть, и до министров дело дошло? – не выдержал Анненков. – А каково на это цензура взглянет?

– Цензура – пустое! – небрежно ответил Гоголь.

Минуту помолчав, он продолжал диктовку и, не выдержав раз принятого тона, то начинал изображать разговор вельможи с Копейкиным, причем для каждого из них находил совершенно неожиданные оттенки, то снова возвращался к размеренному произнесению текста:

– «Вот, сударь мой, каких-нибудь через три-четыре дня является Копейкин мой снова к министру, дождался выходу. – Голос Гоголя стал робким и просительным: – «Пришел, говорит, услышать приказ вашего высокопревосходительства по одержимым болезням и за ранами…»

Анненков писал, едва успевая, и не мог надивиться беспощадной смелости обличения. Гоголь диктовал, видимо, очень довольный эффектом, который произвела повесть о капитане Копейкине.

Но, кончив диктовку, не вступал более ни в какие разговоры. Весь ушел в думы. Словно бы короткое замечание Анненкова представило поэму в новом виде. В самом деле, до министров добрался! Куда же дальше?

Между тем не одну бессонную ночь провел писатель в своем плетеном кресле. Перед ним носились, правда еще смутно, будущие картины из обещанного питателю продолжения «Мертвых душ». И знал беспощадный обличитель российской мерзости – никуда не свернет он с избранного пути.

И чем больше это сознавал, тем мучительнее искал еще небранных струн. Пусть предстанут в поэме муж, одаренный доблестями, и чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения…

Но молчат они, небранные струны. Опять впереди бессонная ночь.

 

Последний Пятигорск

 

Глава первая

В ставропольской гостинице перед обедом было полно посетителей. Одни расположились в зале, другие теснились в биллиардной. Нигде не было ни одного штатского, гостиницу заполняли офицеры. На лицах рубцы и шрамы, у многих широкие черные повязки на головах. Это счастливцы, отделавшиеся дешево. Хуже было тем, кто с трудом управлялся с костылями, кое-как передвигаясь на уцелевшей ноге. У других болтался пустой рукав.

В Ставрополь стекались раненые, ожидавшие отправки на родину или решения дела о пенсионе.

Когда начался обед, можно было безошибочно определить, как у кого обстоят дела.

Недавно выписавшиеся из госпиталя, еще полные надежд на скорый пенсион, заказывали разные блюда и дорогое вино. Иные, поистратившись в ожидании, довольствовались тарелкой щей да куском мяса. А были и такие, что, лихо выпив рюмку водки, закусывали чем бог послал…

В биллиардной шла крупная игра. Но куда больше было здесь безденежных зрителей. Иной даже не помнил, когда сыграл последнюю партию, а все-таки ходит каждый день: надо же чем-нибудь заполнить время ожидания.

Какой-то пехотный офицер, примостившись на стуле и поставив рядом костыль, с жаром рассказывал свою историю знакомцу, держа его из предосторожности за пуговицу: бывали случаи, и сбежит, не дослушав, приятель, уже выправивший все бумаги.

– Я ему, понимаешь, по всей форме, – рассказывал, волнуясь, пехотинец. – Лишившись ноги, прошу, мол, монаршей милости… – Офицер потянулся за костылем и оперся на него. – «Хорошо, говорит, понаведайтесь на днях…» Когда это было? Черт его знает, когда! Одним словом, еще снег лежал… С тех пор и хожу: «Понаведайтесь, говорит, во благовремении, раненых вас много, все имеют равное право…» Слышь, уже на благовремение перешел! А последний раз и вовсе неприступен оказался: «Извините… мне некогда, меня ждут дела важнее ваших». Ни дать ни взять вельможа или министр! Ну как такого подлеца назвать?

Все, кто ни находился в гостинице, говорили о том же. Конечно, здесь в мае 1841 года не было капитана Копейкина – сгинул, поди, бедняга с белого света. Но случись беда хотя бы со штабс-капитаном Максимом Максимычем – разве не повторилась бы та же печальная история?

До позднего вечера не расходились из гостиницы раненые офицеры. Никому не хотелось брести от тепла и света в убогое логово.

А слуги начали тушить свечи. Постояльцы разошлись по номерам.

Дождь, немилосердно ливший с утра, пошел еще сильнее. Он неистово стучал в окна комнаты, занятой поручиком Лермонтовым, словно хотел отвлечь Михаила Юрьевича от невеселых дум.

Позади осталась Москва. Почти всех знакомых удалось повидать. Не состоялась только одна встреча – с Варварой Александровной Бахметевой. Она рано выехала в деревню. Правда, он многое о ней слыхал от московских кузин. Варенька будто бы покорно несет свой крест. Не найдя счастья в муже, она вся ушла в воспитание дочери, но часто о Михаиле Юрьевиче спрашивает, помнит и перечитывает его стихи.

В этом уверяли его сердобольные кузины, не понимая, что бередят незаживающую рану. Поведение Вареньки было таинственно и непонятно. А ему опять нужно ехать от нее все дальше и дальше.

– Не спишь, Мишель? – В комнату вошел Алексей Аркадьевич Столыпин. Он был в халате и продолжал, позевывая: – Не спишь, а с утра ехать. Угораздило же нас в этакую погоду!

Алексей Аркадьевич не оставлял поэта. Лермонтов поехал в отпуск в Петербург – и Столыпин за ним. Михаил Юрьевич снова, не по своей воле, вернулся на Кавказ – Столыпин ни на шаг от него не отставал. Утром они вместе должны были выехать в отряд генерала Галафеева, куда сызнова получили назначение.

– По мне, если не суждено нам жить в Петербурге, так я бы удовольствовался Москвой, – продолжал Столыпин, – хотя терпеть ее не могу: слишком много невест!

Алексей Аркадьевич взглянул на окно – по стеклу катились сплошные потоки.

– Однако, – сказал он, вставая, – помни, Мишель, лошадей подадут с рассветом, если только будет рассвет при таком потопе… Да, чуть было не забыл: штабные рассказывали, что твой Тенгинский полк пойдет этим летом в отчаянную экспедицию, к самому свирепому племени – к убыхам. Одним словом, опять бросают тенгинцев в самое пекло. Тебе опять повезло с назначением к Галафееву. Ну, пользуйся жизнью и… спи.

Но Михаил Юрьевич не заснул. Оставшись один, он вынул свои тетради и снова вернулся мыслями в Москву. В Москве он передал молодому Самарину для «Москвитянина» стихотворение «Спор». Поставил лишь одно условие: если редакция пожелает напечатать, пусть поместит без всяких примечаний. Надо было прежде всего уберечься от медвежьих объятий Погодина. Только при этом условии он мог перенести давний спор на страницы журнала москвитян. Поэт еще раз определял свое отношение к той первобытной старине, в которой славянофильствующие москвитяне видели идеал будущего.

В «Споре» русский человек, придя на Кавказ, несет с собой действенный труд:

Он настроит дымных келий По уступам гор; В глубине твоих ущелий Загремит топор; И железная лопата В каменную грудь, Добывая медь и злато, Врежет страшный путь…

И еще раз был дан прямой ответ славянофилам в том же стихотворении. Древняя Русь представлялась им царством безмятежного покоя. Пусть же глянет читатель «Москвитянина» вместе с Казбеком на безмятежно дремлющий Восток:

Все, что здесь доступно оку, Спит, покой ценя…

Нет, не от сонного существования родилась новая Россия. Не было той русской древности, которую выдумали славянофилы. В неустанном труде, в поте лица строил и построил свое государство русский народ. Ему и суждена историческая миссия на Кавказе.

В записной книжке Лермонтова отведен целый раздел с надписью: «Восток». Пока еще ничем не заполнены эти страницы. Но не прошлое, а будущее Востока привлекает русского поэта. Мысль его проникает все дальше и дальше. На Востоке тайник богатых откровений…

Михаил Юрьевич долго перелистывал свою записную книжку, прежде чем погасил свечу.

Едва рассвело, подали лошадей. Дождь все еще продолжался. Будто в осеннее ненастье путники выехали из Ставрополя и, насквозь промокшие, дотащились до крепости Георгиевской. Отсюда надо было продолжать путь в отряд генерала Галафеева, а если свернуть в сторону всего сорок верст, можно попасть в Пятигорск. Непреодолимое желание побывать на Горячих Водах захватило Лермонтова.

– Алеша! Заедем в Пятигорск?

Столыпин колебался. Самовольный заезд на воды грозил и ему, и поэту новыми осложнениями.

– Едем, едем в Пятигорск! – повторял Лермонтов.

Столыпин никак не мог решиться. Тогда Лермонтов вынул серебряный полтинник и с загоревшимися глазами сказал:

– Если упадет кверху орлом, поедем в отряд, если решеткой – свернем в Пятигорск. Согласен?

Монета взвилась в воздухе и упала, звякнув, на пол.

– Решетка! В Пятигорск!

Лермонтов тотчас убежал, чтобы приказать закладывать лошадей. И погода вдруг прояснилась.

Майское солнце припекало совсем жарко, когда путешественники добрались до Пятигорска и остановились в казенной гостинице, которую все звали ресторацией.

Едва переодевшись, Михаил Юрьевич вызвал арендатора ресторации, чтобы узнать о съехавшихся на воды; заглянул в биллиардную и побежал в зал, повсюду ища знакомых. Он не дал Столыпину и часу отдыха и потащил его снимать квартиру. Алексей Аркадьевич едва поспевал за ним, дивясь неожиданной перемене в настроении поэта.

На окраине Пятигорска они вошли во двор каменного одноэтажного дома. Дом был занят молодым петербургским чиновником князем Васильчиковым, состоящим при ревизующем сенаторе Гане. Внаем сдавался небольшой надворный флигель.

Пока Столыпин вел переговоры с хозяином, Михаил Юрьевич спустился по ветхому крыльцу в небольшой запущенный сад. В саду цвела черешня. Здесь было тихо и уединенно.

– Ну как, Мишель, давать задаток?

– Давай, – отвечал поэт.

Потом они разделили снятую квартиру. Лермонтову достались две комнаты, выходившие окнами в сад. В одной из комнат решено было устроить столовую.

Поэт еще раз спустился в сад. Нехотя ушел оттуда, а на обратном пути в ресторацию вдруг вспомнил:

– Представь, и Мартышка здесь. Я сказал арендатору, чтобы за ним послали. Все-таки знакомый человек, хоть новости от него узнаем.

В ресторации их поджидал Николай Соломонович Мартынов. Когда-то блестящий кавалергард, потом офицер Гребенского казачьего полка, он успел превратиться в отставного армейского майора. Изящный в прошлом светский молодой человек имел вид дикаря. На нем был черкесский костюм, огромная папаха, у пояса висел необыкновенных размеров кинжал. Для большего эффекта Николай Соломонович отрастил внушительные бакенбарды.

– Мартынов, ты ли это? – воскликнул Михаил Юрьевич, пораженный его мрачным видом. – Как угораздило тебя попасть в отставку?

– По домашним обстоятельствам, – коротко ответил отставной майор, настороженно присматриваясь к давним знакомым.

– Какие же такие у тебя домашние обстоятельства? – еще больше удивился Лермонтов.

– Разные… Право, не стоит об этом говорить.

– И давно ты в отставке?

– С февраля, – столь же коротко ответил Мартынов. – Как видишь, немного времени прошло, но многое изменилось… Рассказывай лучше о себе.

– Позволь, позволь! – не унимался Лермонтов. – Ты вышел в отставку и никуда не уехал? Ни в Петербург, ни в Москву?

– Решил воспользоваться водами.

– Разве ты болен?

– Не болен, но хочу позаботиться о здоровье.

– Когда же ты приехал в Пятигорск?

– В апреле, если и это тебя, Михаил Юрьевич, интересует. Но расскажи, однако, что нового в столицах?

– Твоих мне видеть в Москве не удалось, – начал Лермонтов, все еще не понимая, чем объяснить перемену, происшедшую в Мартынове.

– Знаю, – перебил Николай Соломонович, – мои еще по зимней дороге уехали в имение.

– Какая же надобность погнала их в деревню?

– Матушке давно надо было упорядочить управление имением. Наташа своей волей вызвалась ее сопровождать…

Вот, собственно, и все, что удалось узнать у Мартынова. Отставка его оставалась загадочной. Молодые офицеры, – а Мартынову исполнилось всего двадцать пять лет, – не получали отставки без особых причин. С другой стороны, формулой «домашние обстоятельства», на которую ссылался Николай Соломонович, прикрывались любые причины увольнения от службы, вплоть до самых неблаговидных, если не хотели огласки дела.

 

Глава вторая

«Вид с трех сторон… чудесный. На запад пятиглавый Бэшту синеет, как «последняя туча рассеянной бури»; на север поднимается Машук, как мохнатая персидская шапка, и закрывает всю эту часть небосклона; на восток смотреть веселее: внизу… пестреет чистенький, новенький городок, шумят целебные ключи, шумит разноязычная толпа, – а там, дальше, амфитеатром громоздятся горы все синее и туманнее, а на краю горизонта тянется серебряная цепь снеговых вершин, начинаясь Казбеком и оканчиваясь двуглавым Эльборусом…»

Михаил Юрьевич поселился снова на той же окраине Пятигорска, в тех самых местах, которые описал в романе. Хорошо живется ему в приземистом флигеле, в котором каждое окно имеет свой фасон; легко дышится в светлых комнатах, окрашенных по-домашнему то в голубой, то в причудливый искристо-розовый цвет.

Утром распахнешь, как в былые годы, окно – и в комнату заглядывают ветки цветущих черешен, а ветер усыпает письменный стол белыми лепестками. Ветер чуть-чуть шевелит эти лепестки и, исчезая, будит воспоминания о прошлом. Какое счастье, что в Георгиевской крепости серебряный полтинник упал решеткой вверх! Теперь можно насладиться любимым Пятигорском.

Комендант города, старый полковник Ильяшенков, снисходительно глянул на поручика, пожелавшего воспользоваться водами. Кто не был молод! Полковник делает росчерк пером – и отсрочка в кармане.

Поручик Лермонтов каждый день бывает в ресторации, оттуда – на бульвар.

На бульваре составляются проекты всех гуляний, катаний, пикников и балов; здесь прибиваются к деревьям объявления о заезжих фокусниках, вольтижерах и прочих чудесах; на бульварах обмениваются новостями о событиях в Европе и в Петербурге; с быстротой молнии распространяются здесь известия о военных действиях против горцев. Сюда торопятся франты, впервые надевшие черкесский костюм, и все новоприбывшие.

Есть любители бульварной жизни, которые уходят отсюда только обедать и ночевать. Здесь зарождаются и заплетаются все сплетни, которые составляют главное занятие досужих посетителей Горячих Вод.

Михаил Юрьевич давно привык к тому, что следом за ним слышится то удивленный, то настороженный шепот:

– Он?!

У цветника, где расположен дом генеральши Мерлини, эта молодящаяся старуха наставляет лорнет на проходящего мимо поэта. Из салона генеральши Мерлини выходят все наиболее злобные сплетни. Старожилы твердят о давних связях почтенной дамы с тайной полицией, о ее страсти к доносам.

Накрашенная генеральша тщетно старается поддержать свою когда-то грозную репутацию. Жизнь ушла вперед. На бульваре часто появляется недавно прибывший из Петербурга жандармский подполковник Кувшинников. Но он проходит мимо дома генеральши Мерлини. Только глупая старуха не понимает – ее прежние связи с тайной полицией, о которых знает весь город, делают ее совершенно непригодной к секретному делу. Подполковник Кувшинников принадлежит к деятелям нового склада – недаром ему поручено, по избранию графа Бенкендорфа, наблюдение на Кавказе. Кавказ привлек тревожное внимание высшей власти. Должно быть, здешний воздух способствует быстрому развитию вольномыслия среди офицеров.

Подполковник Кувшинников медленно прогуливается по бульвару. Вежливо и доброжелательно отвечает на воинские приветствия встречных офицеров. Вот прошла целая группа молодежи, окружающая какого-то коренастого пехотного поручика. Поручик что-то говорит. Молодежь отвечает дружным смехом. К группе присоединяются новые офицеры, фланирующие по бульвару.

Подполковник Кувшинников добродушно улыбается. Очень хорошо! Господа офицеры, прибывшие на воды, не скучают. Очень хорошо! Но подполковник Кувшинников во всем отличается от старых, невежественных служак. Он отлично знает – только что прошедшего по бульвару коренастого поручика величают известным поэтом, хотя поэзию его никак нельзя признать соответствующей видам правительства. Подполковник продолжает приятную прогулку по бульвару, сделав в уме заметку на всякий случай, но больше не встречает коренастого поручика.

Михаил Юрьевич возвращается домой, – а там толкутся знакомые. По соседству сюда частенько заходит князь Васильчиков; совсем рядом, оказывается, живет бывший товарищ поэта по гусарскому полку, корнет Глебов, а с ним вместе Мартынов; среди постоянных гостей бывает здесь опальный князь Трубецкой. В надворный флигель идут без зова, как это водится на Горячих Водах. На огонек собираются старые знакомцы и те, кто только что узнал радушных хозяев.

Поглядеть на это шумное общество, наполняющее низкую комнату, окрашенную в искристо-розовый цвет, – и диву дашься: когда же поэт работает?

А с утра Михаил Юрьевич прикажет оседлать Черкеса, только что купленного в Пятигорске, и ускачет. Ни один конь не угонится за Черкесом, ничто не сравнится с наслаждением бешеной скачки…

Вернется поэт к себе, и если нет гостей, тогда словно не может обойтись без людей – сам идет, тоже по соседству, к Верзилиным. Здесь всегда найдешь целое общество.

Генерал Верзилин служил в Польше. В Пятигорске жила его семья. Местные поэты называли этот дом «храмом граций».

В «храме» цвела «Роза Кавказа» – старшая из барышень Эмилия Александровна. Девушка славилась красотой и шумной репутацией. У нее был короткий и неудачный роман с князем Барятинским, братом того Барятинского, который едва не сделал амурную карьеру в Зимнем дворце. Пути у братьев оказались разные. Одному так и не удалось породниться с августейшим семейством и пришлось удовольствоваться почетным удалением на Кавказ, другой вовсе не собирался жениться на дочери заурядного провинциального генерала. Случись эта история в Петербурге, вряд ли рискнул бы появиться в «храме граций» кто-нибудь из титулованной молодежи. Но аристократическая мораль не обязательна для кавказского захолустья.

У Верзилиных запросто бывали и чопорный петербургский князь Александр Илларионович Васильчиков, и юнкер граф Бенкендорф, и князь Сергей Трубецкой – тот самый, за здоровье которого пили когда-то на сходке тайной палаты шестнадцати. Он действительно был вторично сослан на Кавказ по причинам, известным лишь самому императору.

Никто не чурался радушного дома Верзилиных. Зачастил сюда и Михаил Юрьевич Лермонтов, являвшийся вместе со Столыпиным. Затевали игры, танцевали, – только отставной майор Мартынов привычно стоял у рояля, живописно облокотившись на крышку. Иногда он проводил целый вечер, вперив взор в «Розу Кавказа» и поигрывая кинжалом. Изредка Николай Соломонович соглашался спеть какой-нибудь чувствительно-мрачный романс. И пел для любителя недурно. Избалованный успехом, он не обращал внимания на восторги поклонниц.

У Мартынова был ореол загадочной личности. Незаметно, но искусно он сам поддерживал этот ореол. Ходили слухи, что Николай Соломонович заплатил отставкой, чтобы спасти честь любимой женщины. Были и другие слухи, разумеется, самые лестные для Мартынова. Он ничего не отвергал и ничего не подтверждал.

Но не зря же томится в Пятигорске молодой человек, принадлежавший ранее к избранному петербургскому кругу! Должны же быть какие-нибудь причины, мешающие ему, свободному от службы, вернуться в столицу! Кто он такой, этот таинственный красавец? Байронический герой? Кавказский пленник? Или просто несчастный, сердце которого стало траурной урной? Барышни изнемогали от любопытства.

Один Лермонтов, к огорчению девиц, безжалостно разбивал их романтические иллюзии. Ни «Роза Кавказа», ни младшая из сестер Верзилиных, шестнадцатилетняя Наденька, не могли удержаться от смеха, когда поэт одним взмахом карандаша чертил профиль Николая Соломоновича, его папаху невероятных размеров, его грозные кинжалы. А ведь перед этими кинжалами еще недавно благоговела юная Наденька.

У Верзилиных существовал особый «альбом приключений», куда рисовали карикатуры на всех знакомых, где неумелая рука стремилась запечатлеть завязавшиеся романы, смешные истории или безнадежных поклонников «Розы Кавказа».

С появлением такого признанного живописца, как Михаил Юрьевич, альбом стал быстро заполняться. Лермонтов отдавался этому делу всей душой. Его перу принадлежали, между прочим, лучшие карикатуры на Мартынова. Вот он, «Господин Кинжал», въезжает в Пятигорск – его встречают коленопреклоненные красавицы…

С легкой руки поэта прозвище «Господин Кинжал» укрепилось за Николаем Соломоновичем. Впрочем, все эти шутки были так привычны, что никто не придавал им никакого значения, и меньше всех сам Мартынов…

Но когда же работал поэт?

Он заехал в Пятигорск, чтобы забыться. Пятигорский бульвар и «Роза Кавказа», «альбом приключений» и пестрое общество – все это нужно было для того, чтобы уйти от тревожных мыслей о будущем.

Ночью, когда из надворного флигеля расходились последние гости и слуги гасили огонь, когда Алексей Аркадьевич Столыпин спал богатырским сном, в кабинете поэта еще долго горела колеблемая ночным ветром свеча. Иногда он встречал за письменным столом первые лучи солнца и, распахнув окно, долго вдыхал пленительную свежесть.

Пикник сменялся гуляньем, вечеринка – импровизированным балом, в надворный флигелек все так же шли любители карточной игры и веселых застольных бесед, – а в записной книжке поэта заполнялся лист за листом.

На одном из них карандашом набросанные строки. Потом они же еще раз набело переписаны Михаилом Юрьевичем:

В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я; Глубокая еще дымилась рана, По капле кровь сочилася моя…

Странные, неожиданные мысли… Но кто знает, откуда черпает вдохновение поэт?

 

Глава третья

Во флигеле у Лермонтова и Столыпина шла картежная игра. У стола теснились зрители. Банк держал Мартынов. Ему везло. Ставки увеличивались. Банкомет продолжал бить карту за картой.

Лермонтов, редко участвовавший в игре, наблюдал за игроками издали, стоя у настежь раскрытых в сад дверей. Вечер был знойный. Свечи таяли от жары. Многие давно скинули сюртуки. Мартынов оставался в своей щегольской черкеске. Наконец и он, сдавая карты, признался:

– О чертова жара!

Игроки молча следили за сдачей. В наступившей тишине к столу быстро подошел Лермонтов и, пристально глядя на Мартынова, прочел экспромт:

Скинь бешмет свой, друг Мартыш, Распояшься, сбрось кинжалы, Вздень броню, возьми бердыш И блюди нас, как хожалый!

Экспромт встретили, как всегда, смехом и, разумеется, тотчас о нем забыли. Николай Соломонович ответил автору улыбкой и продолжал сдавать карты.

Вечер кончился шумным ужином. Мартынов ушел одним из первых. За ним последовали другие.

Дольше всех оставался недавно приехавший в Пятигорск майор Пушкин. Но и он наконец поднялся.

– Лев Сергеевич! – обратился к нему Лермонтов. – Уважьте мою просьбу, задержитесь.

– Извольте, – отвечал майор Пушкин, – и тем охотнее, что вижу нераскупоренную бутылку доброго вина.

Лев Сергеевич снова сел к столу. Лермонтов расположился напротив.

В обрюзгшем лице Льва Сергеевича трудно было уловить сходство со старшим братом. Только иногда оно вдруг обнаруживалось в улыбке, в движении губ; это фамильное сходство появлялось на какой-то короткий миг и снова пропадало.

– Торопиться мне некуда, – говорил Лев Сергеевич, прихлебывая вино, – все картежники давно разошлись. Так-то вот и живу, Михаил Юрьевич, деля время между очередным банчишком и напитком богов…

Лермонтов слушал не улыбаясь, усиленно курил трубку. Нелегко вызвать Льва Сергеевича на откровенный разговор. Лев Сергеевич боялся бередить прошлое. А в этом прошлом была смерть Александра Пушкина. На многие вопросы Лев Сергеевич не мог бы ответить и самому себе. В те черные дни его не было в Петербурге. А сколько стараний положили и враги, и друзья поэта, чтобы укрыть правду!

Когда заходил об этом разговор, майор Пушкин тер рукой лоб, словно старался рассеять туман, накопившийся за годы. Многого не удержала когда-то блестящая память. Одно он помнил твердо:

– Я хотел ехать во Францию, чтобы вызвать подлеца Дантеса. Но меня не пустили…

Он налил в стакан вина и сказал с глубоким волнением:

– В самом деле, глупо было бы стрелять в Дантеса, к удовольствию истинных убийц… А разве перестреляешь их всех, стоящих жадною толпой у трона! Видите, хорошо помню ваши стихи… Ну вот, так я ни в кого и не стрелял. – Майор Пушкин безнадежно махнул рукой. – Может быть, ваши стихи сделают больше, чем самый меткий выстрел.

– История назовет убийц, не пощадив и восседающего на троне, – резко сказал Лермонтов.

Лев Сергеевич печально улыбнулся.

– Трудно ей, старушке, будет. От нее прятали и прячут все, что мало-мальски походит на улику…

– Кстати, Лев Сергеевич, когда я был в Грузии, я заезжал в Цинандали к Чавчавадзе и видел там вдову Грибоедова…

– Святая женщина! – живо откликнулся Лев Сергеевич. – Но клянусь вам, что Натали, – он говорил о вдове Пушкина, – имеет право на снисхождение! Ее запутали, и тем легче было это сделать, что она оказалась беспомощным ребенком там, где нужно было проявить ум. Вы понимаете – ум!

Лермонтов ничего не ответил. По-видимому, мысль его была занята другим.

– Нина Александровна Грибоедова, – продолжал он, – оказала мне большую честь. Мы откровенно беседовали с нею. Когда я слушал ее, не мог отрешиться от убеждения: как ни разны обстоятельства гибели поэтов, везде действует тайная интрига – и в Петербурге и в Тегеране.

– Так, так! Именно так! – воскликнул майор Пушкин. Он опять тер себе лоб: отогнать бы туман, заволакивающий события прошлого!..

На следующий день Лермонтов встал поздно и, выпив чаю, тотчас приказал подавать Черкеса. Проезжая мимо одного из соседних домов, он увидел Мартынова.

Николай Соломонович сидел на крыльце, нежась на солнце. Лермонтов поздоровался, не останавливая коня, и исчез в клубах пыли.

Мартынов оставался на месте, пока не услышал голос своего проснувшегося сожителя, корнета Глебова. Тогда Николай Соломонович быстро встал и отправился к нему.

Глебов занимался утренним туалетом.

– Ну как, много вчера выиграл? – спросил он, не отрываясь от зеркала. – Тебе удивительно везет.

– Пустое! – отмахнулся Мартынов. – Я не ищу счастья в картах.

– Так оно само к тебе идет. Однако и дамы тоже к тебе неравнодушны.

– Ищу приключении с ними еще меньше, чем счастья в картах.

– Так что же тебе надобно, наконец? – Глебов даже повернулся к собеседнику с бритвой в руках.

Николай Соломонович молча пожал плечами.

– А Лермонтов-то! – продолжал корнет. – Так и сыплет в нас стихами. Меня так просто уморил: «Милый Глебов, сродник Фебов…» «Сродник Фебов…» – повторил он. – А дальше – хоть убей, ускакали стихи из моей забубённой головушки… Ведь он вчера и тебе что-то преподнес?

– Право, не помню, – рассеянно отвечал Мартынов.

– Куда же этакое годится! Надо бы хоть записывать его стихи. Говорят, выходит в знаменитые поэты.

– А судьи кто? Торопливые суждения собутыльников да восторги нервических девиц еще не делают прочной славы. Однако и у действительно знаменитых поэтов бывают безделки, которые по справедливости не доходят до потомков… Вот и ты, оказывается, ничего не помнишь из читанного мне экспромта?

– Признаюсь, от меня ни современники, ни потомки ничем не поживятся.

Они поболтали о разных пустяках, и Мартынов удалился к себе. Разговор с Глебовым если и успокоил Николая Соломоновича, то не вполне. Он-то хорошо запомнил вчерашний экспромт Лермонтова:

И блюди нас, как хожалый!

На что намекал несносный стихотворец? Почему вдруг уподобил его хожалому, то есть в просторечье полицейскому будочнику? Глебов не запомнил, но могли обратить внимание другие. А если Лермонтов и на этом не угомонится?

Николай Соломонович в задумчивости расхаживал по комнате. Тревога нарастала. Содержался ли в стихах Лермонтова определенный намек или случайно попала под руку язвительная рифма?

Правда, он, Мартынов, как-то виделся с подполковником Кувшинниковым, прибывшим из Петербурга с особыми полномочиями, и имел с ним неофициальную беседу! Но ведь ничего, решительно ничего, кроме этой беседы, не было! Как же смеет Лермонтов публично называть его хожалым! Хорошо, если, по привычке, никто не обратил внимания на экспромт.

Все следующие дни Николай Соломонович появлялся в обществе, а вечерами у Лермонтова. Но сколько ни наблюдал, ничего не мог заметить. Поэт по-прежнему встречает его чуть-чуть иронической улыбкой, иногда бросит пристальный взгляд, но не пускается ни в какие разговоры. Так было и всегда. Должно быть, злополучный экспромт был делом случая и поэтической фантазии – брякнул для красного словца.

Ну и черт с ним, с Лермонтовым! А как вернуть рухнувшую карьеру? Не умереть же ему отставным майором в Пятигорске! Все обстоятельства последних лет, вплоть до сомнительной отставки, были явно плохи. Нужна верная карта, чтобы поставить на нее, не рискуя проигрышем.

Самое страшное было то, что о нем решительно забыли в Петербурге. Но он-то хорошо помнил незабываемое время, когда явился в свет кавалергардом, лично известным его величеству!

Увы, теперь приходилось довольствоваться вечерами у Верзилиных и волочиться за «Розой Кавказа» да за шестнадцатилетней Наденькой. А на что ему эти провинциальные девчонки!

Он по-прежнему пел мрачно-слезливые романсы и, пожиная лавры, думал: «Занятие, подходящее разве только для армейского прапорщика! Не пора ли начать писать стихи в альбомы простодушных пятигорских красавиц?»

Николай Соломонович чувствовал себя заживо похороненным: не начальством, а самой жизнью он отставлен вчистую. Он не может тронуться ни в Петербург, ни в Москву, с подорожной, выписанной на отставного армейского майора. Неизбежны оскорбительные толки. В лучшем случае на него свысока будут бросать неуловимо презрительные взгляды там, где раньше он был своим человеком.

Нужна верная, беспроигрышная карта, чтобы повернуть жизнь…

В городе он снова встретил подполковника Кувшинникова. Прощаясь, подполковник глянул ему в глаза:

– Всегда буду рад видеть вас, господин майор!

– Счастливо оставаться! – коротко ответил Николай Соломонович.

Отойдя несколько шагов, посмотрел по сторонам, сохрани бог, начнут еще плести черт знает что! По счастью, улица была безлюдна.

Конечно, подполковник Кувшинников принадлежит к людям нового времени и новых взглядов. И все-таки мысли, навеянные встречей, были тревожны. Ну, действительно привелось как-то побеседовать с приятным человеком. В одном они даже сошлись: на Кавказе существует немало крикунов, которые тем и занимаются, что порицают правительство и каждое его распоряжение. Против этих злопыхателей действительно нужны неотложные, может быть суровые, меры… И вдруг Николая Соломоновича охватила бешеная злоба. Из-за встречи, которая не имела решительно никаких последствий, публично называют его, Мартынова, хожалым! А завтра, чего доброго, произведут без обиняков в жандармы!..

Николай Соломонович по-прежнему продолжал бывать у Лермонтова. Здесь появились и те бывшие люди, которых Мартынов описал в «Гуаше». Придешь невзначай, а поручик Лермонтов о чем-то горячо спорит с разжалованным Назимовым. Эта развалина все еще цепляется за свою героическую репутацию, которая существовала и существует только в его больном воображении. Собеседники, когда их застанешь наедине, быстро меняют разговор, но нетрудно убедиться – Лермонтов верен себе.

Однако никак не может Николай Соломонович решить: был ли экспромт, отпущенный ему, делом случая или Лермонтов действительно что-нибудь пронюхал? А если и пронюхал, так что? Правда, подполковник Кувшинников весьма корректно поинтересовался, не желает ли вернуться на службу отставной майор. Подумаешь, велика честь – идти в подчинение к какому-то Кувшинникову и, надев голубой мундир, навсегда остаться зауряд-жандармом на Кавказе!

Конечно, вопрос о службе был задан мимоходом. Но как же оценивают положение бывшего кавалергарда, если ему осмеливаются делать подобные предложения! Очевидно, даже жандармы считают его карьеру конченной раз и навсегда.

Нет, Николай Соломонович не пойдет в услужение к подполковнику Кувшинникову. Чем безнадежнее становится его положение, тем выше летят его мысли. Если играть еще раз, то так сыграть, чтобы обратить внимание самого императора. Разве таких случаев не бывает?

 

Глава четвертая

– По распоряжению из Ставрополя, предлагаю вам немедленно отправиться по назначению, – объявляет полковник Ильяшенков.

Старик, глядящий на все спустя рукава, сегодня положительно неприступен. Но кто не знает, что этой неприступностью едва прикрыто обычное добродушие?

– Я еще не кончил необходимого мне пользования водами, господин полковник, – почтительно отвечает поручик Лермонтов.

– Объявляю вам распоряжение высшего начальства, коему и я и вы обязаны беспрекословным повиновением… Ничего сделать для вас не могу.

– Так точно, господин полковник, однако…

– Однако отвечать-то не вам, а мне, – перебивает старик. – А если за всех отвечать, то, смею спросить, какие мне целебные воды помогут?

– Так точно, господин полковник. Я имел в виду…

– Наш дальнейший разговор совершенно бесполезен. – Полковник кряхтит, глядя на почтительного, но опечаленного офицера. – Ну, что вы имели в виду? – Полковник опять кряхтит и бросает, не глядя на посетителя: – Надобно иметь медицинское свидетельство, сударь! А оное свидетельство я, по долгу службы, буду обязан представить в Ставрополь, в штаб. И будьте здоровы, коли уразумели…

Михаил Юрьевич благодарит и откланивается.

Оказывается, медицинское свидетельство даже недорого стоит. Этими свидетельствами, писанными по всей форме и с указанием всех обнаруженных болезней, промышляют лекари военного госпиталя. Точно такую бумагу выправляет через посредство бойкого писаря поручик Лермонтов. В документе, выданном с приложением казенной печати, описаны имеющиеся у него недуги. Пятигорский военный лекарь оказывается истинным духовидцем, знающим все до единой болезни человека, которого он в глаза не видел.

Чудотворная бумага отправляется в комендантское управление, а оттуда медленно потащится в Ставрополь. Штабные писаря занесут ее в журнал входящих, потом она пойдет на доклад, на резолюцию, к исполнению. Словом, драгоценное право на пребывание в Пятигорске опять отвоевано…

Чем больше людей собирается во флигеле к обеду или вечером, тем, кажется, больше доволен поэт. Толкущихся здесь знакомых так много, что не про каждого и вспомнишь. Куда исчез, например, поручик Лисаневич, милый, простодушный юноша, над которым с такой охотой подшучивал Михаил Юрьевич?

– Господа, кто видел Лисаневича?

Молчание.

– Я вчера встретил его на бульваре, – откликнулся Мартынов.

– Что с ним?

Николай Соломонович открыл в это время карту. Карта была бита.

Игра продолжалась. Так и не привелось ему рассказать о происшедшей встрече. К тому же Николай Соломонович дал Лисаневичу слово хранить тайну.

Мартынов никогда не обращал внимания на этого сентиментального молокососа. Вчера Лисаневич поразил его взволнованным и растерянным видом. Он обрадовался Мартынову так, будто долго и тщетно его искал. Они прошлись по бульвару.

– Подлецы! – воскликнул Лисаневич, едва они удалились от шумной толпы. – Если бы вы знали, господин майор, какие подлецы таятся в здешнем обществе!

– Что значит эта филиппика, поручик? Или вы только сегодня вступили в мир?

– Ох, какие подлецы! – продолжал Лисаневич. – Признаюсь, я совершенно потерялся…

Он и в самом деле был вне себя.

– Я первый раз вышел сегодня из дому и, когда увидел вас, тотчас подумал: судьба. Вы ведь старый товарищ Лермонтова?

– При чем тут Лермонтов? Ничего не понимаю!

Николай Соломонович говорил совершенно равнодушно. Ничуть не интересовали его волнения чувствительного молодого человека. Лисаневич приостановился и сказал срывающимся шепотом:

– Они подбивали меня вызвать Лермонтова на дуэль. Можете представить себе такую низость?

Мартынов пристально оглядел собеседника: пьян или бредит? Но Лисаневич прямо смотрел ему в глаза.

– Они таят страшную ненависть к Михаилу Юрьевичу.

Мартынов слегка улыбнулся.

– Слушая вас, можно подумать, что в Пятигорске зреет целый заговор против Лермонтова. О ком вы говорите? Этакая чепуха!

– Чепуха? А вы побывайте у ее превосходительства госпожи Мерлини! В этом змеином гнезде вызревает гнуснейший из замыслов.

– Но что сделал ей Лермонтов? – Мартынов казался искренне удивленным.

– О, Михаил Юрьевич, разумеется, не имеет ничего общего с этой потаскухой! Но там нашептывают изо дня в день всем и каждому: Лермонтов, мол, никого не пощадит, от него только и жди историй да скандалов… Они так и шипят змеиным шипом: «Надо его обезвредить…» Вот предел низости человеческой! – Бедняга Лисаневич говорил задыхаясь и чуть не плача. – За что они его ненавидят? За то, что Россия с любовью и надеждой произносит имя Лермонтова, не так ли?

– Вы говорили о какой-то дуэли? – напомнил Николай Соломонович.

– Именно! Со всей осторожностью, на которую способна подлость, они справлялись, доколе я намерен терпеть шутки Лермонтова, весьма оскорбительные, по их мнению.

– А вы?

– Я отвечал, что проклял бы себя навеки, если бы поднял руку на поэта, – Лисаневич горестно вздохнул. – Теперь-то я понимаю, что по неопытности был излишне откровенен перед их коварством… Все разговоры со мною тотчас оборвались. По глупости своей я потерял возможность проникнуть глубже в замыслы старой чертовки. Нужны факты, а у меня в руках ничего, кроме собственного свидетельства, от которого, конечно, открестятся. Вы понимаете теперь мое положение? Как выжечь это змеиное гнездо? – заключил Лисаневич, оставаясь все в том же волнении.

– Признаюсь, насмешили вы меня, поручик, – отвечал Мартынов. – Даже в очень плохих романах убийцы действуют умнее… Примите-ка успокоительного питья и забудьте всю эту мелодраму.

– Но беру с вас слово, – Лисаневич нимало не успокоился, – что вы сохраните в тайне мой рассказ.

– Само собой, – отвечал Николай Соломонович. – Клянусь, как это полагается герою в мелодрамах, молнией и землетрясением – сохраню тайну до гроба!.. Вы удовлетворены, надеюсь?.. А теперь идем. Вон там я вижу целый букет девиц. Право же, ваше место среди этих милых созданий, а не в фамильном склепе ее превосходительства госпожи Мерлини.

Но Лисаневич мрачно откланялся и исчез в боковой улице.

Николай Соломонович продолжал прогулку, однако оставил без внимания всех девиц и дам, живописно украшавших бульвар.

У Мерлини, к которой был вхож Мартынов, точно, ненавидели Лермонтова с какою-то животной страстью. Но все это было давно известно и всем наскучило. Пылкая генеральша была давно сдана в архив.

«Нечего сказать, заговорщики! – Николай Соломонович усмехнулся. – Выбрали же для осуществления своих замыслов самого сентиментального из молокососов! А тот и полчаса не смог сохранить доверенную ему тайну. Да и какая тайна? Просто глупость, достойная водяного общества…»

Чем же, кроме недоуменного пожатия плечами, мог ответить Мартынов у Лермонтова на вопрос об исчезнувшем Лисаневиче?

Николая Соломоновича интересовали совсем другие известия, настойчиво шедшие из Петербурга. Для этого он усердно поддерживает дружбу с юным графом Бенкендорфом. Конечно, бесшабашный юнкер не посвящен в государственные мысли и действия графа Александра Христофоровича. Однако и молодой Бенкендорф может быть полезен. Бесшабашный юнкер кое-что смыслит в тонкостях петербургских отношений, а в словесности, например, оказывается просто докой. О Лермонтове он отзывается не иначе, как о погибшем человеке: «Пусть себе пишет и стихами и прозой – согнут его в бараний рог, – юнкер басовито гогочет, – только косточки затрещат…» – И опять гогочет…

О том же говорит и князь Александр Илларионович Васильчиков. Разумеется, Васильчиков, принадлежавший к высшей петербургской аристократии, изъясняет свои мысли иначе. В интонациях Александра Илларионовича можно уловить и некоторое осуждение поэта и столь же ощутимое сочувствие ему: нет у поручика Лермонтова надежд на прощение, осуждение его императором надо признать, по всем данным, совершенно бесповоротным.

– Но ведь и сам Лермонтов не ищет примирения с властью, – не то утвердительно, не то вопросительно заключал Александр Илларионович.

Слухи ползли. Может быть, в столице еще раз по какому-нибудь поводу император коснулся русской словесности или памятного ему романа. Может быть, отзывались в Пятигорске давние события. Великосветская молодежь, собравшаяся на водах, черпала придворные известия из разных источников. Но все сходились в одном: Лермонтов осужден… осужден бесповоротно.

Слухи были так зловещи, что однажды ночью, после ухода последнего гостя, озабоченный Столыпин решил поговорить с Михаилом Юрьевичем.

– Ты знаешь о слухах, которые идут о тебе из Петербурга?

– Кое-что знаю. А разве есть что-нибудь новое? – рассеянно спросил поэт.

– К сожалению, ничего утешительного. Не твой ли роман, снабженный предисловием, поднял новую бурю?

– Может быть… – Лермонтову, по-видимому, не хотелось говорить.

– Судя по всему, в Петербурге рвут и мечут, никак не могут о тебе забыть. Но я все-таки не могу понять: почему ты привлек столь исключительное внимание его величества?

– Нам никак с ним не по пути, Монго! – Поэт помолчал. – Но если бы удалось вырваться в отставку, даю слово, стал бы писать больше и лучше.

– Недурное обещание, когда тебя именно за писание загнали на край света! Стену, Мишель, лбом не прошибешь!

– А я больше не могу жить на бивуаках.

– Но не ты ли доказал, что мог написать целый роман, живя на перекладных? И сейчас «Отечественные записки» печатают твои стихи чуть ли не в каждом номере.

– Все это не то! Пора приступить мне к важной задаче…

Это был, конечно, роман-трилогия. Для углубленной работы прежде всего нужна была отставка. Поэт и в Пятигорске задерживался только потому, что смутно верил в исполнение своих надежд.

Непонятно, откуда эти надежды родились. Вести, приходившие из Петербурга, говорили о другом.

Поэт еще раз писал бабушке:

«То, что вы мне пишете о словах г. Клейнмихеля, я полагаю, еще не значит, что мне откажут отставку, если я подам; он только просто не советует; а чего мне здесь еще ждать? Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если я подам…»

Под письмом стояла дата: «28 июня 1841 года».

 

Сходитесь!.

 

Глава первая

Александр Иванович Герцен уезжал из Петербурга в Новгород. Человек, находившийся под неотступным надзором жандармов, снова отправлялся в ссылку, но с назначением на должность советника губернского правления. К этому привела пикировка, происшедшая между министром внутренних дел и графом Бенкендорфом.

Но Герцену от того не было легче. Он оставлял в Петербурге свежую могилу ребенка и увозил с собой жену, душевное равновесие которой было подорвано гораздо больше, чем это можно было предполагать.

Кажется, один Герцен-младший ничем не заплатил за короткое пребывание в столице императора Николая I.

Александр Иванович пришел к твердому убеждению, которое сменило все прежние сомнения и искания: путь в будущее лежит только через революцию.

Рубикон был перейден. И неузнаваемо изменился тон «Записок одного молодого человека», продолжение которых было приготовлено для журнала. Все, о чем он говорил Белинскому, предстанет перед читателем как картины жизни некоего города Малинова.

Можно было с уверенностью сказать, что Малинов находится в недальнем соседстве с уездным городком, в котором правил городничий Сквозник-Дмухановский. От Малинова лежала прямая дорога и к тому губернскому городу, где появится Павел Иванович Чичиков.

Конечно, въедет знаменитая бричка Павла Ивановича во двор городской гостиницы, поедет новоприезжий с визитом к губернатору, познакомится с помещиками – и затмится слава города Малинова.

Но прочтет читатель поэму Гоголя и, наверное, вспомнит про Малинов: как бы ни назывался город, в котором правят мертвые души, везде у них один нрав, одни обычаи, везде заступают они дорогу жизни. Против них поднимает голос не только Гоголь, но вся ведомая им русская литература.

– Отменно, Александр Иванович, отменно! – говорил Герцену Белинский, жадно пробегая повесть о Малинове и малиновцах. – Великолепный удар по рабскому бесправию, именуемому доселе крепостным правом! – Он прочитал по рукописи: – «Малинов лежит не в круге света, а в сторону от него (оттого там вечные сумерки)». Но и в Малинов когда-нибудь придет буря, – горячо продолжал критик, – потому что, как вы справедливо пишете, ничего нельзя хуже представить для города, как совершенное несуществование его… Несуществование! Именно так! Все прогнило и омертвело, и все-таки мертвецы не хотят уступить дорогу жизни. Но жизнь уже ополчается против них… Пошли вам бог большого и широкого пути в словесности!

Но пока что Герцену предстоял путь в Новгород. В доме шли дорожные приготовления. Наталья Александровна распоряжалась сборами, но часто, к недоумению слуг, вдруг впадала в какую-то забывчивость…

Один Сашка хлопотал с неуемной энергией. Готовясь к новой жизни, он намеревался забрать с собой все старье. Ладно бы, обрек он путешествию безногую лошадь. Нет, Герцен-младший не хотел отказаться даже от поломанного волчка.

А еще надо было ему прошмыгнуть в отцовский кабинет, но двери туда оказались наглухо закрытыми. Из кабинета слышался знакомый голос. Сашка навалился – дверь не открывалась.

– Во мне развивалась какая-то фанатическая любовь к свободе и независимости личности, – говорил Герцену Белинский. – Но все это возможно лишь в обществе, основанном на правде.

– А где оно, это общество? – перебивал Герцен и с отрадой смотрел на гостя; Белинский словно возродился, он был бодр, и даже голос, обычно хрипловатый, казался звонким.

– Увы, – отвечал Виссарион Григорьевич, – у истории нет для нас готовых форм. Что из того? Наивно думать, что новое общество сложится само собой, без насильственных переворотов или без крови. Да что такое кровь тысяч в сравнении со страданиями миллионов? Отныне я вижу в истории только одних героев – разрушителей старого. Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон – вот кто, разрушая старое, готовил человечество к восприятию новых идей, к мысли об обществе, существующем на разумных и справедливых началах.

Герцен уезжает, и Виссариону Григорьевичу надо торопиться. Многое переговорено, но еще больше нужно сказать. Белинский прошелся по кабинету.

– Признаюсь вам, – сказал он, – идея социализма становится для меня идеей идей.

– Стало быть, вы обрели наконец новую веру?

– И веру и знание. В социализме – решение всех вопросов. В самом деле, что мне в том, что для избранных есть блаженство? Отрекаюсь от этого блаженства, если оно достанется мне одному из тысячи тысяч… Будь оно проклято, это блаженство, если я вижу оборванных нищих, забитых солдат и знаю, что страдает весь народ, а богатый отнимает последний кусок у голодного, и отнимает по праву, им самим провозглашенному…

За дверями кабинета опять послышался шорох. Сашка делал новую попытку атаковать дверь.

– Кто там? – строгим голосом спросил Герцен.

– Я там, – отвечал Сашка, уверенный в близкой победе.

– Обожди, дружок! – отвечал Александр Иванович.

Он прислушался. Шаги за дверью затихали. Сашка решил, очевидно, вернуться в детскую.

– Вот ведь какой нетерпеливый, – с улыбкой обратилcя Герцен к гостю. – Самую малость не хотел подождать… А нам с вами, Виссарион Григорьевич, остается решить всего один вопрос: когда и как идея социализма, похожая пока только на желанную мечту, превратится в научное провидение и обретет революционную силу?

– Вы правы, Александр Иванович! – сказал Белинский после долгого молчания. – Многое нам не ясно. Но я горячо верю, что благодаря идее социализма и только через нее настанет время, когда не будет ни царя, ни подданных, ни богатых, ни бедных, но будут братья, будут люди. Исстрадавшееся человечество увидит новую землю, очистившуюся от скверны, и обновленное небо над собой. Глядя в это будущее, пусть еще не ясное для нас, я говорю: да здравствует разрушение старого, да придет в мир спасительная революция! Революция и социальность!

– Так! – отвечал Герцен. – Если бы мы могли только начертать эту программу победоносной революции…

– Ее начертает жизнь. Все общественные основания нашего времени сами взывают к революции. Сколько бы мы ни спорили о будущем строении общества, сколько бы нерешенных вопросов ни таила в себе идея социализма, только тот пойдет вперед, кто примет революцию, не прячась и не пытаясь увильнуть от нее.

– Вот тут можно предвидеть и недалекое будущее. – Герцен был захвачен разговором. – Против нас восстанут не только враги, но и те, кто, мечтая об обновлении жизни, придет в ужас от одного имени революции…

– Так пусть же и гниют они заживо в своем кастратском либерализме! – с яростью воскликнул Белинский. – Знаю свою участь: я в мире боец!

Самый пронырливый шпион из ведомства графа Бенкендорфа не понял бы, пожалуй, о чем шла речь в петербургской квартире ссыльного коллежского асессора Герцена. Конечно, кто из ищеек не насторожил бы уши при одном слове революция! Но где же было бы им понять, что речь идёт о революции, нигде не слыханной: сидят двое молодых литераторов и взывают к очистительной молнии, которая должна испепелить извечную власть золотого тельца; они ополчились против самого священного из всех священных прав. Воистину видится им, должно быть, обновленная земля и обновленное над ней небо.

Напрасно считал граф Бенкендорф свое ведомство всеведущим и всесильным. Коллежского асессора отсылали в Новгород. Но если бы все о нем знать, никуда бы не поехал коллежский асессор Герцен… Для того и существует в Петербурге Петропавловская крепость. И критику-разночинцу, что сотрудничает в журнале, ни строчки бы больше не писать.

Нет, далеко не всеведущи оказались голубые мундиры. Герцен едет в Новгород, а Виссарион Белинский пробивается к читателю. Громоздкая машина отеческого попечения над умами дала явный сбой, и, кажется, на самом опасном повороте.

А на Кавказе затерялся поручик Лермонтов. Тот самый, стихи которого Виссарион Белинский продолжает называть своим Аль-Кораном. Как ни круто поворачивает сам Виссарион Белинский, он по-прежнему черпает силу в созданиях непримиримого порта. Ведь главное орудие всякого отрицания есть мысль, а у Лермонтова повсюду присутствует эта мысль – твердая, определенная, резкая, не знающая примирения… Поэт и критик идут плечо к плечу.

О судьбе Лермонтова Белинский думал постоянно с тревогой: любая шальная пуля могла осиротить то новое русское искусство, которое, рождаясь от жизни, само воздействует на ход истории. Этому искусству суждено участвовать в коренном преображении русской действительности.

Но на этот раз всеподавляющая машина отеческого попечения не дала никакого сбоя.

Бумаги, касавшиеся награждения поручика Лермонтова, дошли наконец до императора.

Николай Павлович был взбешен: поручик так и не попал в назначенный ему Тенгинский полк, монаршее пожелание счастливого пути посланному на смерть не осуществилось.

Слушая доклад, император не сумел сохранить того царственного величия, которое считал неотъемлемой своей принадлежностью. Он прервал доклад потоком отнюдь не царственной брани.

– Не сметь! – Николай Павлович долго искал подходящих выражений. – Не сметь, ни под каким предлогом… – Он перевел дыхание на новом потоке злобной брани: – Не сметь удалять от службы в полку!

Николай Павлович имел в виду все тот же Тенгинский полк, сызнова предназначенный для глубокого вторжения в неразведанные земли отчаянно храброго племени убыхов.

В один и тот же день, тридцатого июня 1841 года, в Петербурге произошли два события, совершенно незаметные в повседневной сутолоке столицы.

В ссылку в Новгород выехал коллежский асессор Герцен.

В военном министерстве дежурный генерал, граф Клейнмихель, не в первый раз подписывавший бумаги, касавшиеся поручика Лермонтова, внимательно перечитал заготовленное для подписи отношение. В сильно приглаженном виде воля императора была изложена витиевато, но вполне точно: «Его величество, заметив, что поручик Лермонтов при своем полку не находился, но был употреблен в экспедиции с особо порученною ему казачьей командой, повелеть соизволил сообщить вам о подтверждении, дабы поручик Лермонтов непременно состоял налицо во фронте, и чтобы начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в своем полку».

Генерал Клейнмихель четко подписал и присыпал подпись песком. Теперь бумага пойдет в Тифлис, к главному кавказскому начальству, генералу Головину; в Тифлисе перепишут и пошлют в Ставрополь, Ставропольский штаб разыщет поручика Лермонтова и…

Вот и вся отсрочка обреченному поручику.

 

Глава вторая

Мартынов вел прежнюю рассеянную жизнь – охотно участвовал в пикниках и кавалькадах, еще охотнее поддерживал непринужденные отношения со светской молодежью, ловил каждую сплетню, докатывавшуюся из Петербурга. Всякий раз, когда в Пятигорске обсуждалась какая-нибудь столичная амурная интрига, происшествие в среде гвардейских офицеров, новое назначение или милости императора, оказанные новоявленному счастливцу, Николаю Соломоновичу казалось, что он снова живет в этом манящем мире, полном волнений и надежд. Но суровая действительность тотчас вступала в свои права. Этот мир был так же далек от него, как его шутовская черкеска от кавалергардского мундира. Кавказский костюм и кинжалы, конечно, придавали ему оригинальность, но какими жалкими побрякушками приходится себя тешить!

Отставной армейский майор тайно ненавидел и юнкера Бенкендорфа и князя Васильчикова – не сегодня-завтра они вернутся в Петербург и будут по праву наслаждаться всем, что дает высший свет. Он завидовал князю Трубецкому: несмотря на царскую опалу, Трубецкой не отринут избранным обществом. Корнет Глебов, хотя и получил тяжелую рану, тоже остается баловнем судьбы…

Признаться, Николай Соломонович был готов завидовать даже поручику Лермонтову: за ним следует слава стихотворца. Но, поддавшись минутной слабости, Николай Соломонович тотчас обретал трезвость мысли: такой подозрительной славы он не взял бы и даром.

В часы, свободные от увеселений, Мартынов любил совершать уединенные прогулки за город. Шел и не мог отделаться от поглощавшей его мысли. Время идет, время уходит. Так и нет никакого пути в прежнюю жизнь…

Это вовсе не значит, что неудачник готов, как некоторые другие, ополчиться на покинутый мир. Личные невзгоды майора Мартынова – одно, служение России – совсем другое. Он умеет быть верноподданным, случись бы только повод доказать свою преданность престолу. А времена таковы, что на счету должен быть каждый благонадежный человек. От этих мыслей еще мучительнее становится прозябание в Пятигорске в полном бездействии.

Николай Соломонович относится с омерзением к жалким крикунам, сеющим смуту. А среди них были и есть отщепенцы, происходящие даже из благородного сословия. Взять хотя бы того же Лермонтова. Он справедливо осужден высшей властью. Почему же общество наблюдает сложа руки за тем, как закусивший удила писака продолжает развращать неопытные души, вливая в них страшный яд недовольства? Неужто никто не восстанет против разрушителя?..

Николай Соломонович все больше затягивал прогулку, ходил долго, быстро, до полного утомления, но обрести душевный покой так и не мог: время идет, время уходит.

Надо на что-нибудь решиться, – иначе, чего доброго, превратишься в пятигорского отставного старожила. Получив пенсион или сколотив копейку на службе, отставные офицеры и чиновники строят домишки, сдают квартиры приезжающим на воды, плодятся и благоденствуют. Чего лучше для отставного армейского майора? Но от таких мыслей холодело сердце…

Не забывалась и беседа с подполковником Кувшинниковым. Новых взглядов, а должно быть, изрядный дурак, если мог вообразить, что бывший кавалергард, когда-то удостоившийся милостивых шуток его величества, будет бегать по его поручениям и ловить захмелевших от вольномыслия зауряд-прапорщиков…

Николай Соломонович мечтал о другом. Иногда ему виделось, что он командует всей кавказской армией. Стремительно двигались войска, еще стремительнее скакал он, победоносный полководец, в Петербург. Вот он уже в Зимнем дворце, и сам обожаемый монарх встречает покорителя Кавказа… Иногда Николаю Соломоновичу видится, как он представляет государю проект истребления крамолы. Иногда он сам грудью встает против врагов престола, и вся Россия, спасенная от смуты, повторяет имя героя…

Мартынов утирает пот со лба. В Пятигорске стоит невыносимая июльская жара. Должно быть, от этой жары и родятся миражи. Никогда не бывало с Николаем Соломоновичем, чтобы стал бредить наяву.

А знойные дни идут один за другим, не принося облегчения. В Пятигорск съезжается все больше и больше публики. Едут из Москвы и из Петербурга. На бульваре то и дело появляются в сопровождении кавалеров аристократические дамы. Но какое кому дело до угрюмого молодого человека в черкеске! В лучшем случае на его долю падает рассеянный или снисходительный взгляд, и изысканная французская речь стихает вдали.

Жизнь идет мимо отставного майора. Он, кажется, начинает терять выдержку и терпение. Он сам себя не узнает на одиноких прогулках. Только суровый Машук, закутавшись в грозовые тучи, знает, может быть, что испытывает быстро шагающий путник.

А очнется Николай Соломонович, – перед ним все тот же Пятигорск, все то же общество, все те же жалкие вечеринки у Верзилиных, все те же сборища у Лермонтова, все те же равнодушные взгляды, которые изредка кидает на него поэт.

В Пятигорске усиленно развлекаются. Князь Голицын готовит, говорят, необыкновенный бал в городском саду. Все шумят и волнуются. Барышни хлопочут о туалетах. Обещаны танцы до утра. Получит ли приглашение армейский отставной майор?

Ресторацией завладела гвардейская молодежь. С завистью взирают на ярко освещенные окна гуляющие по бульвару. Николай Соломонович вхож в избранное общество, которое кутит в ресторации напропалую. Он пьет вровень с другими, но никогда не пьянеет. Некуда уйти от проклятой мысли: будут ли узнавать его завтра титулованные кутилы?

Он хотел до времени затеряться в Пятигорске, чтобы обдумать будущее, но будущее не открывалось.

Мартынов сидел у себя, когда к нему вошел Глебов.

– К Верзилиным сегодня пойдешь?

– Обойдется без меня…

– Что с тобой? – Глебов присмотрелся. – Или проигрался?

– Нимало! Надеюсь на выигрыш.

– А разве сегодня где-нибудь играют?

– Право, не знаю, – отвечал рассеянно Николай Соломонович.

Глебов пожал плечами и ушел из дому, весело насвистывая. Одиночество стало совсем нестерпимо. Лучше куда-нибудь на простор, чем метаться по комнате.

Когда Николай Соломонович проходил мимо дома Верзилиных, из открытого окна лились звуки вальса. Мелькали тени танцующих. В музыку ворвался громкий хохот. Мартынов шел к бульвару, но вдруг резко повернул по направлению к Машуку. Из окон верзилинского дома снова слышался смех.

Николай Соломонович долго шагал в темноте, стараясь ни о чем не думать. Но одна мысль, где-то долго таившаяся, неведомо откуда пришедшая, не давала покоя… Мысль была смутная, но назойливая. Мартынов хорошо знал, как она вползла: вкрадчиво и незаметно.

«А что, если…» – так всегда это начиналось, а далее наступал полный хаос. В этом хаосе мешалось все – мысль о подвиге и о мести, и гогочущий юнкер Бенкендорф, и триумфальное возвращение в высший свет… «А что, если…» – снова начинал Николай Соломонович и пугался продолжения: в памяти вставала нелепая фигура поручика Лисаневича. Он не хотел и не мог иметь ничего общего с этим персонажем из провинциальной мелодрамы… Мысль путалась, обрывалась, исчезала, но когда подкрадывалась снова, Мартынов наверное знал: кончится тем, что, таясь от самого себя, он будет думать о Лермонтове. Разрушитель налицо. Общество должно защищать себя от разрушителей. Но где избранник, который против него восстанет?

Николай Соломонович не называл имени мстителя, но кто-то невидимый, не покидавший его ни на минуту, нашептывал ему соблазнительные мысли.

Мартынов прибавлял шагу, искуситель не отставал. Нет и не будет другого случая, чтобы вернуть признание света. Но тут Николай Соломонович окончательно терял самообладание. Плевать ему на это презренное сборище самодовольных и пресмыкающихся тупиц! Его может спасти только благоволение императора. Теперь мысль несется стремительно: кажется, он стоит на верном пути именно к этой цели…

Прогулки майора Мартынова продолжаются. Знойный июль не дает пощады даже ночью. Мучают мысли, мучает бессонница, давят кошмары. Благоволение императора? Конечно, спасение в нем. И все-таки ни на что не может решиться Николай Соломонович.

 

Глава третья

Где-то по дороге к Тифлису двигалась экстра-почта из Петербурга. В казенном пакете за тяжелыми сургучными печатями странствовала бумага о Лермонтове, подписанная Клейнмихелем. Еще никто не читал повеления императора. Еще не истекла отсрочка, предоставленная судьбой поручику Тенгинского полка.

Но вдруг по собственному почину забеспокоилось начальство в Ставрополе. Не помогло на этот раз даже медицинское свидетельство, выданное Лермонтову. Пятигорский комендант получил приказ в категорической форме: поручику Лермонтову надлежало немедленно покинуть Пятигорск и следовать в отряд генерала Галафеева. По установленному порядку он мог задержаться только на несколько дней в Железноводске – здесь заканчивали лечение водами.

Словом, ставропольское начальство, не ведая того, еще раз нарушало монаршую волю: поручика Лермонтова отсылали подальше от Тенгинского полка.

Отъезд Михаила Юрьевича из Пятигорска был назначен на пятнадцатое июля. За день до этого решили устроить прощальную вечеринку у Верзилиных. А пока что, как всегда, собрались у Лермонтова. Когда пришел Мартынов, живо обсуждали новость и на чем свет стоит ругали пятигорского коменданта: совсем старик от рук отбился, заводит небывалые строгости.

– В чем дело? – спросил, не поняв, Николай Соломонович.

– Счастлив ты своей отставкой, – объяснил ему поэт, – можешь жить в Пятигорске, сколько пожелаешь… хоть до смерти.

Мартынова внутренне передернуло: с каким умыслом ему опять напоминают об отставке? Но он отвечал шутливо:

– А разве у тебя, Михаил Юрьевич, нет той же приятной возможности?

– Пятигорск отныне закрыт для меня начальством – приказано ехать. Да, кстати, завтра собираемся у Верзилиных последний раз.

Разговор снова стал общим. Вскоре сели за карты. Мартынов не играл. За ужином его не было.

Дома, лежа в постели, он думал об одном – в распоряжении остаются считанные часы.

Он слышал, как совсем поздно вернулся Глебов. Сон так и не приходил. Вместо прежнего хаоса в мыслях была полная ясность. Должно быть, он давно знал – вместе с отъездом Лермонтова исчезнет последняя возможность сыграть ва-банк. Судьба подталкивает и торопит.

Если в Пятигорске, предположим, на дуэли грянет пистолетный выстрел, какое эхо отзовется в Петербурге! Конечно, о нем, Мартынове, заговорят, о нем, конечно, вспомнят. А государь? Говорят, он беспощаден к дуэлянтам. Но дуэль дуэли рознь. Что бы ни случилось, имя майора Мартынова будет произнесено в Зимнем дворце… Ва-банк!

Утром, за завтраком, Глебов долго размышлял, чем заполнить время до вечера, но, кроме обеда в ресторации, ничего придумать не мог.

– Тоска! – вздыхал он. – Все осточертело…

– Как? Даже Наденька Верзилина? – удивился Мартынов.

Глебов, хлебнувший накануне лишнего, был явно не в духе.

– Все осточертело, – повторил он. – Лермонтову и тому позавидуешь. Хоть не своей волей, а все-таки куда-то едет.

– Кто же препятствует тебе предпринять любой вояж?

– Кто? Разумеется, никто. А вот сижу на этих проклятых водах, хотя не пью их по святому убеждению. И водка тоже надоела… Ты у Верзилиных сегодня будешь?

– Не знаю, – неопределенно откликнулся Николай Соломонович. – Тоже все приелось. Опять пойдут карикатуры Лермонтова да смешки…

– А тебе что?

– Разумеется, ничего. Но, право, надо бы Лермонтову знать меру в шутках…

Глебов посмотрел на собеседника.

– Да кому же мешают его шутки? Или ты тоже встал сегодня с левой ноги?

– Может быть. И потому вовсе не имею охоты пи к карикатурам, ни к шуткам, свидетельствующим не столько об остроумии, сколько о назойливости Лермонтова…

– Вот привязался! Никак не ожидал такого спича в честь отъезжающего.

– Просто к слову пришлось, – объяснил Мартынов.

Приятели кончили завтрак. Глебов куда-то собрался. Мартынов остался дома.

Не зря заговорил он о карикатурах Лермонтова. Очень полезно, чтобы Глебов в случае нужды припомнил утренний разговор.

Вечером у Верзилиных произойдет самая обыкновенная офицерская ссора. Нечего давать пищу крикунам, они и так охочи поднимать шум в журналах по всякому поводу. Но Николай Соломонович не доставит им этого удовольствия. Даже наоборот. Разнузданным либералам придется конфузливо молчать. Их хваленый поэт Лермонтов ввяжется в банальную историю. Будет именно так и только так. Одному императору доверит истину майор Мартынов, если понадобится. Но вряд ли это будет нужно. Император сам знает, кто таков Лермонтов.

Николай Соломонович не испытывал никакого волнения. Конечно, он рискует. Но в какой игре нет риска? Впрочем, и риск был, кажется, небольшой. История лермонтовской дуэли с де Барантом была ему хорошо известна. А пистолет, обращенный в сторону от противника, не грозит неприятностями… Конечно, Лермонтов может изменить тактику, но это означало бы измену собственным убеждениям.

Чем ближе была встреча, тем яснее становились мысли Мартынова. Все обдумано. Карта пришла.

– Ва-банк!

Было восемь часов вечера, когда Николай Соломонович медленно перешел двор, направляясь к Верзилиным.

Танцы были в полном разгаре. В маленькой гостиной было так тесно, что запоздавший гость мог с трудом добраться до любимого места у рояля.

– Боже, какой у вас сегодня мрачный вид! – приветливо улыбнулась ему Наденька Верзилина, пролетая мимо Мартынова со своим кавалером.

Мартынов поклонился ей, не ответив на улыбку. Он переводил угрюмый взор с одного гостя на другого.

– Мартынов встал сегодня с левой ноги, – пробасил корнет Глебов, – берегитесь, господа!

– Не паясничай! – оборвал его Николай Соломонович.

А Глебов, словно хотел услужить ему, продолжал, уже будучи в приподнятом состоянии:

– Берегитесь, господа! Наш черкес не пьет сегодня ничего, кроме крови…

Танцы продолжались. Мартынов молча наблюдал. Он наблюдал за всем, что происходило в гостиной, но чаще всего незаметно поглядывал на небольшую группу, расположившуюся у ломберного столика в противоположном углу комнаты.

«Роза Кавказа» только что поблагодарила молодого офицера, отчаянно вертевшего ее в вальсе. Лермонтов, до сих пор не принимавший участия в танцах, встал и поклонился ей, приглашая вальсировать.

– Михаил Юрьевич! Пощадите… Я так устала! – отвечала, обмахиваясь веером, Эмилия Александровна.

– Прошу вас, пожалуйста! – настаивал поэт.

– Не могу. Лучше не просите! – Девушка обратилась к Пушкину, сидевшему рядом: – Лев Сергеевич, вступитесь за меня…

Пушкин весело глянул на Лермонтова.

– Неожиданное и полное фиаско, Михаил Юрьевич! Вам остается взять реванш в картах.

– К вашему сведению, несносный картежник, – перебила Эмилия Александровна, – никаких карт сегодня не будет.

– Тогда зачем же я здесь? – Лев Сергеевич глянул на девушку с комическим отчаянием.

Лермонтов все еще стоял перед ней.

– Вы не откажете мне, – поэт говорил не то шутя, не то серьезно, – если я попрошу вас последний раз в моей жизни…

– Ну, если так, тогда извольте, – со смехом отвечала Эмилия Александровна. – Кто же может отказать в подобной просьбе?

Они пошли вальсировать. Лермонтов долго не отпускал свою даму. Он танцевал с видимым наслаждением, но после этого уже не принимал участия в танцах. Вернувшись на место, поэт поднял крышку ломберного стола и стал чертить мелом на сукне какие-то карикатуры.

Эмилия Александровна с любопытством заглядывала через его плечо. Лев Сергеевич Пушкин сопровождал каждый набросок короткими репликами.

Лермонтов рассеянно стер мел. Оглядел гостиную. На сукне в несколько штрихов появился новый набросок. Силуэт Мартынова в грозной папахе был доведен до предела выразительности. Эмилия Александровна хохотала, всплеснув руками.

– Господин Кинжал… – начал Лермонтов.

В это время князь Трубецкой, сидевший за роялем, вдруг оборвал игру. Слова поэта прозвучали неожиданно громко, на всю гостиную.

Мартынов быстро подошел.

– Сколько раз я просил вас, – резко обратился он к поэту, – прекратить ваши шутки, особенно при дамах!

Не ожидая ответа, Николай Соломонович быстро отошел.

– Что с ним? – удивился Пушкин.

– Ох, язык ваш – враг ваш! – наставительно сказала Лермонтову Эмилия Александровна и погрозила ему пальчиком. – Смотрите, Мартынов вне себя!

– Пустяки! – отвечал Михаил Юрьевич. – Если не сегодня, то завтра мы опять будем приятелями.

Трудно было этому не поверить. Все давным-давно привыкли к карикатурам Лермонтова. Никто не обратил на случившееся никакого внимания.

Эмилию Александровну снова приглашали нарасхват. Даже Мартынов участвовал в кадрили.

Михаил Юрьевич сидел с Пушкиным все у того же ломберного стола. Поэт рассеянно наблюдал за танцующими. Глянул на Мартынова и, кажется, совсем о нем забыл.

– Итак, опять в дорогу, Михаил Юрьевич? – спросил Пушкин, подумывавший о том, как бы ему улизнуть с этого ничем не примечательного вечера.

– Дорога не дальняя, – отвечал поэт. – Может быть, опять заеду в Пятигорск. Я без устали навожу справки в Петербурге: отпустят ли меня наконец в отставку? Теперь бабушка моя согласна хлопотать.

– Ну, а коли другая бабушка надвое скажет? – Пушкин улыбнулся. – Что тогда станется с музами?

Лермонтов молча пожал плечами.

За ужином разговор стал общим. Желали счастливого пути отъезжающему поэту, пили за его здоровье.

– Михаил Юрьевич! – воскликнула юная Наденька. – Неужто вы не попадете на голицынский бал?

Приглашения на этот бал, назначенный на пятнадцатое июля, жаждали все дамы и страшно волновались. В городском саду сооружался зеркальный павильон; говорили о фантастической иллюминации и прочих сюрпризах, заготовленных сановным устроителем.

На этом и сосредоточились все разговоры за столом.

После ужина сразу стали расходиться. Молодые люди вышли на улицу шумной толпой.

– Михаил Юрьевич, – подошел к Лермонтову Мартынов, – имею к вам недолгий разговор.

Пропустив вперед остальных, он пошел рядом с поэтом.

 

Глава четвертая

На следующее утро, едва Лермонтов проснулся, к нему явился Глебов. Корнет имел торжественно-официальный вид.

– Я к тебе от Мартынова. Он требует удовлетворения.

Михаил Юрьевич глядел на него и ничего не мог понять.

– Какого удовлетворения? Ты с ума сошел или Мартынов взбесился?

– Прошу оставить этот неуместный тон. Майор Мартынов избрал меня своим секундантом.

Поэт еще раз глянул на Глебова с полным недоумением. Глебов был подчеркнуто холоден. Все это не походило на шутку.

– Стало быть, ты серьезно явился с вызовом? – медленно сказал Лермонтов, все еще не веря собственным ушам.

– Могу ли я передать, что вызов принят?

– Конечно…

Михаил Юрьевич помнил, как вчера в разговоре на улице петушился Господин Кинжал. Но, казалось, то было обычное его фанфаронство. Оказывается, Мартышка всерьез набивается на дуэль. Какая муха его укусила? А может быть, Глебов либо не протрезвился со вчерашнего вечера, либо сызнова пьян?.. Ему хотелось подойти к Глебову и хорошенько его тряхнуть. Но корнет, едва присев, снова поднялся, считая свою миссию оконченной.

– Можешь передать, – сказал Лермонтов, – что я готов дать господину Мартынову любое удовлетворение. Но стрелять в Мартышку не буду: слишком много чести!

– Прошу назвать своих секундантов…

Корнет Глебов до конца выдержал официальный тон и вскоре покинул флигель поэта.

Едва заслышав голос возвращающегося сожителя, Николай Соломонович, все это время шагавший по комнате, непринужденно присел к столу. Глебов подробно изложил ему свой разговор с Лермонтовым.

– Говорил он, между прочим, – вспомнил в заключение корнет, – что на дуэль готов, а стрелять в тебя не будет… – Глебов замялся и счел за лучшее не передавать мотивировку поэта.

– Надеюсь, ты не продолжал разговора на эту тему?

– Само собой… – Глебов, выполнив поручение, теперь казался несколько смущенным. – Право же, Николай Соломонович, не нравится мне вся эта затея. Куда бы лучше покончить дело миром да произвести салют дюжиной шампанского.

– Миром? – переспросил Мартынов. – А потом господин Лермонтов сызнова начнет свои всем надоевшие шуточки? Слуга покорный!

– Однако ж до вчерашнего дня ты сам не высказывал никакого недовольства… – Глебов, не отличавшийся остротою мысли, видимо, был в нерешительности. – Как благородный человек и офицер, – продолжал он, – я выполнил твою просьбу, разумеется, не отказываюсь от секундантства, но думаю, что теперь, после вызова, примирение не умалит твоей чести.

– Ты плохо знаешь Лермонтова, – спокойно объяснил Мартынов, хотя заметно было, что рассуждения корнета начинают его раздражать. – С Лермонтовым не может быть никакого примирения… Если я до сих пор терпел, то – сам можешь убедиться – мое терпение он использовал для новой своей назойливости. Но всему приходит конец. Я лучше тебя знаю: примирение он сочтет малодушием с моей стороны и сделает поводом для новых нападок. Нет, примирение исключено. Советую тебе к этому не возвращаться. А условия дуэли, которых я потребую, покажут этому шутнику, что я шутить не намерен…

Николай Соломонович вздохнул с облегчением, когда отделался от собственного секунданта.

А дело уже шло своим чередом. Секунданты совещались. Корнет Глебов и князь Васильчиков, избранные Мартыновым, Столыпин и князь Трубецкой, уполномоченные Лермонтовым, оказались в нелегком положении. Все было нелепо в этой неожиданно вспыхнувшей истории. Из присутствовавших на вечеринке у Верзилиных никто не заметил столкновения. Никто не знал подлинных слов Лермонтова, приведших к дуэли. Никто не знал сущности разговора, состоявшегося между противниками после ухода от Верзилиных.

Мартынов твердил одно:

– Я оскорблен не шутками господина Лермонтова, ибо они не задевали моей чести, а отказом прекратить эти шутки.

Лермонтов, приняв вызов, заявил, что он предоставляет секундантам полную свободу действий и готов принять любые условия. Едва уладив вопрос о секундантах, поэт ускакал на своем Черкесе.

Секунданты совещались. Они не могли не понимать, что ссора, после которой прозвучало роковое слово «удовлетворение», перестает быть пустяковой. А позиция, занятая Мартыновым, была, очевидно, уязвима: если шутки Лермонтова, как он сам говорил, не были оскорбительны для его чести, то и отказ прекратить эти шутки также не мог оскорбить честь Мартынова. Но как ни слабы были доводы Николая Соломоновича, они являлись для него единственно возможными. Признай он шутки Лермонтова оскорбительными для своей чести, каждый секундант мог бы спросить: почему же он терпел эти оскорбления так долго? Стало быть, либо шутки действительно никак не затрагивали чести отставного майора Мартынова, либо, столь долго мирившись с ними, он, безусловно, потерял право на удовлетворение.

Короче говоря, Мартынов противоречил сам себе. Но не мог же он объяснить, что замышляет выстрел, эхо которого должно докатиться до Зимнего дворца! Если же поручик Лермонтов, столь превозносимый почитателями, станет участником банальной офицерской стычки, тем лучше окажется задуманная ловушка.

Секунданты все еще совещались. На них легла огромная ответственность. Они отвечали собственной честью за правильное проведение поединка.

Существовали специальные дуэльные кодексы, которые строго регламентировали каждый шаг участников дуэли. Правда, во всех просвещенных государствах поединок приравнивался законом к уголовному преступлению. Но в тех же самых государствах беспрепятственно выходили в свет дуэльные кодексы, в которых восхвалялись и утверждались «рыцарские» обычаи дуэли.

При всем разнообразии в подробностях дуэльные кодексы сходились в одном: секундантам разрешалось участвовать в поединке не иначе, как установив достаточную причину, то есть наличие безусловного оскорбления чести. Установив самое оскорбление и его степень, секунданты обязаны были решить, соответствуют ли выдвинутые противниками условия дуэли тяжести нанесенного оскорбления.

Как правило, например, при дуэли на пистолетах каждому противницу предоставлялось право только на один выстрел.

Об этом говорилось в знаменитом дуэльном кодексе графа Шатонильяра, выпущенном недавно во Франции и торжественно скрепленном подписями представителей самых знатных фамилий. Об этом говорилось решительно во всех прочих кодексах. Разумеется, с дуэльными обычаями были хорошо знакомы светские молодые люди – и Алексей Аркадьевич Столыпин, и князь Александр Илларионович Васильчиков, и другие участники.

Глебов передал вызов Лермонтову четырнадцатого июля, ранним утром. С того часа у секундантов не было ни минуты покоя. В спешке получилось как-то так, что Мартынов без возражений присвоил себе право оскорбленного, а следовательно, и право на то, чтобы продиктовать условия поединка.

И Николай Соломонович продиктовал:

– Стреляться до трех раз, с кратчайшего расстояния, с барьером в десять шагов, из дальнобойных пистолетов!

После сообщения Глебова он знал, что ничем не рискует. Плевать ему на дуэльные обычаи!

Может быть, растерявшимся секундантам показалось даже, что Мартынов готов рисковать головой. Может быть, корнет Глебов совсем забыл о словах Лермонтова, брошенных мимоходом в ответ на вызов. Может быть, в суматохе никому в голову не пришло сопоставить требования Мартынова с дуэльными обычаями. Иначе немедленно выяснилось бы – более тяжелых условий не знает история дуэли. Такие условия допускаются только тогда, когда нанесено оскорбление действием или такое, которое может быть приравнено к оскорблению действием.

В дуэльной практике существовало еще одно безусловное требование: если условия боя, выдвинутые оскорбленным, не соответствуют тяжести нанесенного ему оскорбления, то секунданты не только могут, но и обязаны отказаться от участия в подобной дуэли.

Ни один из секундантов, ни те, кто был избран Мартыновым, ни те, кому доверился поэт, не отказался. Они не составили ни одного протокола своих совещаний. Единственное решение, к которому они пришли, заключалось в том, чтобы предложить Лермонтову немедленно уехать в Железноводск. Предполагалось, что в это время удастся воздействовать на Мартынова.

Поэт уехал. День, начавшийся с вызова, близился к концу. Ни на какие уступки Мартынов не шел. Секунданты во всем ему подчинились.

– Ну, что нового? – спросил Николай Соломонович, когда Глебов, совершенно усталый, вернулся к ночи домой.

– Решено назначить вашу встречу на завтра. Послали нарочного к Лермонтову.

Мартынов расспросил о подробностях. Вскоре он ушел к себе и наглухо прикрыл дверь.

 

Глава пятая

На следующий день Лермонтов выехал из Железноводска. Путь его лежал к подножию Машука. Там, неподалеку от Пятигорска, было избрано секундантами место для дуэли.

На полпути он остановился в колонии Каррас. В убогой гостинице, которую держала престарелая немка, поэт расположился обедать.

Здесь судьба послала ему неожиданную встречу. По дороге в Железноводск сюда заехала одна из дальних московских кузин, Катя Быховец, постоянная участница пятигорских увеселений. Несмотря на присутствие тетушки, опекавшей племянницу, обед прошел весело. Михаил Юрьевич развернул перед слушательницей живую летопись курортной жизни. Катя смеялась до слез.

После обеда, когда почтенная тетушка задремала, молодые люди сделали короткую прогулку.

Теперь Катюше смеяться не пришлось. Михаил Юрьевич, сам не зная зачем, рассказал ей грустную историю любви: то была повесть о Вареньке Лопухиной. Он поведал мучительную историю, полную загадок. Впрочем, Катя была милая девушка, вовсе не из болтушек. Многого не могла понять юная кузина, еще не вступившая в таинственный мир надежд и разочарований сердца. В глазах ее стояли крупные, для нее самой неожиданные слезы.

В руках она беспомощно вертела золотой обруч, снятый с головы. Освобожденные волосы рассыпались вольными прядями, но Катя Этого не замечала. Она все так же играла изящным обручем.

– Дайте его мне на счастье, – сказал поэт. – Я верну… если буду жив.

Катя растерянно подняла глаза. О чем он говорит? А руки сами к нему протянулись.

Михаил Юрьевич бережно спрятал безделушку.

Они вернулись в гостиницу. Тетушка, истомленная зноем, дремала. Мухи роем вились над ней. Катя присела в уголке, совсем притихшая. Михаил Юрьевич взглянул на часы: пора!

Когда он пустил лошадь рысью и оглянулся, на крыльце стояла одинокая фигура. Уже почти совсем скрылся из глаз всадник, а девушка все еще следила за ним тревожным, грустным взором. Она никогда не видала Мишеля таким непривычно откровенным и доверчиво-нежным. А сердце билось так тревожно. Михаил Юрьевич обернулся и приветливо помахал ей рукой. Вот и его кто-то провожает.

Над Машуком собирались тучи. Чувствовалось приближение грозы.

Вскоре противники и секунданты встретились на небольшой площадке, отделенной от дороги густым кустарником. Никто не решался приступить к делу. Перекидывались незначащими фразами. Глебов подчеркнуто громко рассказывал Трубецкому о предстоящем голицынском бале.

Князь Васильчиков наблюдал за Мартыновым и размышлял. Оказавшись нежданно-негаданно участником этой истории, Александр Илларионович больше всего настаивал на быстроте действий. Гораздо легче замести следы дуэли, чем тянуть приготовления к ней на глазах у всего Пятигорска, изнывающего от праздного любопытства.

Судьба отставного майора Мартынова нисколько не интересовала князя. По его глубокому убеждению, Мартынов принадлежал к тем людям, которые, раз споткнувшись, не оставляют свету даже имени. Иное дело – Лермонтов. Александра Илларионовича искренне удивляло отношение к нему в Пятигорске. В нем видели опального офицера, неутомимого выдумщика увеселений и радушного хозяина. Словно бы поэт, неотразимо действующий на умы и смущающий общественное спокойствие, не имеет никакого отношения к этому поручику. Против кого же восстал Мартынов? Сколько ни наблюдал за ним князь, отставной майор хорохорился, по-видимому, из-за своей оскорбленной чести. Но Александр Илларионович, человек образованный, начитанный и искушенный, не мог уподобиться кавказскому майору. Поэзия Лермонтова представлялась князю Васильчикову столь же непримиримой и язвительной, как и сам автор.

«Не Мартынов, так другой. Столкновение совершенно неизбежно, – подумал Александр Илларионович. – А главное – скорее кончить!»

Он вынул часы и, держа их в руке, подошел к Столыпину.

Вечерело. Лохматые тучи опустились совсем низко, закутав вершину Машука. Прогрохотал первый гром. Гроза быстро приближалась.

– Алексей Аркадьевич… – начал Васильчиков.

Все выжидательно посмотрели на Столыпина. Лермонтов стоял, равнодушно выбирая из фуражки спелые черешни.

Столыпину, признанному арбитру чести, должно было принадлежать первое слово. А он все медлил, словно непременно хотел дослушать рассказ Глебова о чудесах, задуманных на балу в городском саду. Но и Глебов исчерпал запас известий.

– Хоть мы и не удостоились приглашения Голицына, – заключил он, – но непременно явимся в сад, в пику князю. – Беспечный корнет поднял голову и обвел глазами горизонт. – Надо торопиться, господа, если хотим уйти сухими…

И все еще медлил арбитр чести. Пожалуй, ему не хватало сегодня обычного спокойствия. Алексей Аркадьевич корил себя за то, что допустил нарушение всех правил дуэли. Надо же было поддаться проклятой спешке!.. То вдруг вспомнилась ему петербургская дуэль Лермонтова и возня, которую подняли жандармы. Он сам едва выскочил тогда из их цепких рук. Как же не торопиться теперь, чтобы спрятать в воду все концы…

– Алексей Аркадьевич, – повторяет Васильчиков, дивясь нераспорядительности Столыпина, – мы напрасно теряем время.

– Кончим – и едем пить шампанское! – вмешивается Трубецкой. Он заметно нервничает, словно ждет погони из Пятигорска.

– Именно шампанское! – вторит ему корнет Глебов.

А гром грохочет совсем близко. Полыхнула молния. Воздух так раскален, что становится трудно дышать.

– Господа! – Столыпин сделал несколько шагов по направлению к противникам.

Лермонтов по-прежнему был занят черешнями. Мартынов едва повернул голову.

– Господа! – повторил Алексей Аркадьевич и утер влажный лоб. – Теперь, когда вы проявили полное мужество и готовность с оружием в руках…

Мартынов нахмурился. Михаил Юрьевич взглянул на секунданта, пряча сочувственную улыбку. Положение Столыпина было действительно трудным. Противники никак не отзывались на его призыв. А ведь на примирение возлагал Столыпин все свои надежды.

«Помирить, во что бы то ни стало помирить их!» – почти с отчаянием подумал он и продолжал:

– Мы, секунданты, готовы засвидетельствовать ваше безупречное и взыскательное отношение к защите чести. – Столыпин поглядел на угрюмое, непреклонное выражение лица Мартынова и закончил неуверенно: – Мы предлагаем, господа, считать недоразумение исчерпанным и подать друг другу руки…

Мартынов отвернулся. Никто не ответил.

Столыпин стоял в совершенной растерянности. Остальные секунданты не вмешивались. Наступило тяжелое молчание. Алексей Аркадьевич никак не мог решиться на роковые слова, приглашающие противников к барьеру. Кровавые условия боя, принятые секундантами без попыток их смягчить, условия, которым, казалось, никогда не суждено было осуществиться, теперь предстали как неотвратимая беда.

Но и сейчас еще мог бы отказаться от участия в преступной дуэли Алексей Аркадьевич Столыпин.

– Господа секунданты, – вмешался князь Васильчиков, – ввиду явного отказа противников от примирения нам надлежит приступить к исполнению возложенных на нас обязанностей.

Все будто ждали этих слов. Быстро отмерили барьер в десять шагов и еще по десять шагов в обе стороны от барьера для схождения противников.

Приготовления совершались деловито и быстро. Грозовые тучи уже висели над головами. Противники встали на свои места. Им подали дальнобойные пистолеты. По условию каждый из дуэлянтов после команды мог стрелять с места или приближаясь к барьеру.

Лермонтов поднял пистолет дулом вверх.

– Сходитесь!

Поэт не сделал ни шагу. Не изменил позы. Не опустил пистолет для прицела. Он не будет стрелять в Мартышку: слишком много чести.

Мартынов рванулся к барьеру. Громкое эхо пистолетного выстрела затерялось в раскатах грома. Лермонтов упал как подкошенный, не сделав шагу ни вперед, ни назад. Секунданты бросились к нему. В боку дымилась рана. Медленно сочилась кровь. Признаки жизни быстро исчезали с лица поэта.

Трех выстрелов не потребовалось.

Гроза разразилась, хлынул ливень. На месте дуэли ни оказалось ни доктора, ни экипажа. В оцепенении стояли секунданты. Подошел Мартынов. Он поцеловал поверженного противника в холодеющий лоб, как подобает христианину. Предоставив секундантам печальные хлопоты, Николай Соломонович тотчас собрался в Пятигорск: он доложит начальству о происшедшем.

Только он сохранил полное присутствие духа; если же и допустил оплошность, то единственную – забыл на месте дуэли свою черкеску. За ней пришлось послать из города человека. Иначе, как в этой парадной черкеске, отставному майору Мартынову невместно было явиться к коменданту Пятигорска.

 

Судное дело № 199

 

Глава первая

«15 июля, около 5-ти часов вечера, разразилась ужасная буря с молнией и громом; в это самое время между горами Машукою и Бэштау скончался лечившийся в Пятигорске М. Ю. Лермонтов…»

Загадочные строки первого журнального известия о гибели поэта отражали как нельзя лучше смятение, охватившее пятигорские власти.

В самом деле – можно ли пропустить в печать сведения о том, что оный поручик Лермонтов убит на дуэли? А что скажет высшая цензура?

Около флигеля, где жил поэт, толпились люди. В низкой комнате, окрашенной в искристо-розовый цвет, покоилось на столе безжизненное тело. Возле стола расположился художник, спешивший запечатлеть облик поэта. В смежных комнатах Столыпина члены назначенной комендантом комиссии терпеливо ожидали, пока лекарь напишет медицинское заключение. Лекарь писал, старательно обдумывая каждое слово, потом прочел членам комиссии:

– «При осмотре оказалось, что пистолетная пуля, попав в правый бок, ниже последнего ребра, при срастании ребра с хрящом, пробила правое и левое легкие…»

Лекарь пятигорского военного госпиталя читал заключение быстро, являя полное презрение к медицинскому невежеству господ членов комиссии.

– «…от которой раны поручик Лермонтов мгновенно, на месте поединка, помер. В удостоверении чего общим подписом и приложением печати свидетельствуем…»

Члены комиссии стали поочередно подписываться. За депутата подписался корпуса жандармов подполковник Кувшинников. После этого подполковник быстро покинул флигель и с трудом пробрался через толпу, запрудившую двор.

На улицах вдруг откуда ни возьмись во множестве появились голубые мундиры. Подполковник Кувшинников с удовлетворением отметил расторопность своих подчиненных. Но это было лишь началом его действий. Еще предстояло отправить срочное донесение графу Бенкендорфу. Надо было очень торопиться с этим делом. Пятигорский комендант полковник Ильяшенков дерзнул отправить рапорт об экстраординарном происшествии самому императору. За всю долгую службу впервые писалась подобная бумага у старого коменданта.

Власти, при всей щекотливости дела, состязались в срочности донесений. Но, кажется, всех опередил оказавшийся в Пятигорске начальник Ставропольского штаба, флигель-адъютант его величества полковник Траскин. Он первый отправил рапорт военному министру, ревнуя о том, чтобы граф Бенкендорф не оказался в преимуществе.

Словом, едва разразилась катастрофа, все власти, случившиеся в Пятигорске, тотчас сообразили – судьба навязала им дело, требующее высших распоряжений. Однако до получения этих распоряжений надо было принимать какие-то меры. Но какие? Чуть не угадай – попадешь впросак.

Полковник Траскин, старший по положению и по флигель-адъютантскому званию, отдал первые приказания. К пятигорскому коменданту пошла бумага: «Имею честь уведомить вас, что я вместе с сим прошу присланного сюда для секретного надзора корпуса жандармов подполковника Кувшинникова находиться при следствии, производимом по сему происшествию».

Едва успел отдышаться полковник Траскин, страдавший от жары из-за своей непомерной тучности, как ему подали на подпись другое отношение, тщательно переписанное с его собственного черновика: «Подполковнику Кувшинникову. По поручению, на вас возложенному, я считал бы необходимым присутствие ваше при следствии, посему я ныне же и предписал пятигорскому коменданту полковнику Ильяшенкову не приступать ни к каким распоряжениям без вашего содействия».

– Очень хорошо! – одобрил собственные действия полковник Траскин. – Пусть поусердствует пока что подполковник Кувшинников, а далее посмотрим…

Следствие только начиналось. Арестовали Мартынова и секундантов Глебова и Васильчикова. Участие остальных секундантов было скрыто от властей. О Трубецком вообще опасно было напоминать, если бы дело дошло до императора; Столыпину вряд ли простилось бы вторичное участие в дуэли.

Полковник Ильяшенков, оказавшийся в водовороте событий, совершенно потерял голову. Прочитав о том, что в следствие включается петербургский жандарм, он истово перекрестился.

– Заступитесь и далее, святители!

Но старика все-таки не оставляли в покое. К нему обратились друзья поручика Лермонтова с просьбой воздействовать на местных священников. Духовные отцы отказывались хоронить покойного, ссылаясь на то, что, по вероучению церкви, убитые на дуэли приравниваются к самоубийцам, а самоубийцам христианского погребения не полагается. Выдвинув тонкие церковно-обрядовые доводы, священнослужители старались выиграть время и получить приказ от гражданского начальства: такой приказ куда надежнее богословских аргументов. Иначе лучше вовсе не участвовать в этой темной истории.

Комендант Ильяшенков не мог и не хотел взять на себя решение вопроса, возбужденного духовенством. Кто его знает, отпевать покойника или не отпевать? А ведь он сам оказывал поблажку этому поручику при жизни. Как же быть с ним после смерти? Полковник чертыхался и проклинал духовных отцов, взваливающих на него непосильное бремя, явно относящееся к высшей политике.

Осложнения у коменданта начались еще с прошлой ночи, когда именно к нему первому явился отставной майор Мартынов и твердым голосом отрапортовал о дуэли, кончившейся смертью его противника. Многое видел в своей жизни старый служака полковник Ильяшенков, но никогда не видывал он убийцы, являющегося в таком торжественном виде. Оглядел комендант парадную его черкеску, мохнатую папаху, сверкающий кинжал – и что-то недоброе шевельнулось в солдатском сердце.

А едва посадили Мартынова, как отставного, в гражданскую тюрьму, вышла от него новая докука. В заявлении, присланном коменданту, он просил разрешения проститься с усопшим поручиком Лермонтовым по христианскому обряду.

Полковник долго вертел в руках бумагу, писанную ровным почерком, твердо округленными буквами, потом еще дольше чесал переносицу: хватило же у человека духу!

Но не хватило духу у самого коменданта, чтобы ответить майору по-человечески и по-солдатски.

В этом деле все спуталось. Вокруг имени убитого плелись неблаговидные слухи, к убийце проглядывала едва скрываемая благосклонность. Самым осторожным было препроводить просьбу Мартынова к высшему начальству, оказавшемуся в Пятигорске.

Флигель-адъютант полковник Траскин беседовал с подполковником Кувшинниковым. Кувшинников был в этот день вездесущим: он участвовал в медицинской комиссии по установлению причин смерти поручика Лермонтова, побеседовал со следователями, отправил срочное донесение графу Бенкендорфу, отдал все нужные инструкции и теперь внимал флигель-адъютанту.

Полковник Траскин сидел, скрестив руки на огромном животе, и говорил медленно, страдая от одышки:

– Так вот какое оно, дело, приключилось. Преувеличенное, к сожалению, понятие о чести. Преувеличенное, но весьма благородное… Как идет следствие?

– Еще только знакомлюсь с материалами.

Подполковник Кувшинников предпочитал не раскрывать своих карт, лучше узнать мнение начальственного собеседника. Близкие связи Траскина с военным министром были ему хорошо известны. По должности своей он знал, что Траскин переписывается с военным министром как особо доверенное лицо даже через голову командующего войсками. Несмотря на свою невероятную толщину и лень, полковник Траскин был мастером интриги. Молодой жандарм умел оценить незаурядные таланты флигель-адъютанта.

– Знакомлюсь с материалами, – с готовностью повторил Кувшинников, – и надеюсь, что следственная комиссия немедленно составит вопросные пункты для вручения их господину Мартынову.

– Так, так… А ссора действительно произошла у Верзилиных? Этакие петухи… Квасу! – вдруг гаркнул полковник.

Жандармский подполковник, всегда ровный в обращении, вздрогнул от неожиданности.

Траскин залпом выпил стакан квасу и повелительно шевельнул пальцем, по каковому знаку расторопный денщик снова исчез.

– Искренне сожалею, – продолжал Траскин, отдуваясь, – о почтеннейшей Марии Ивановне Верзилиной. Надо же было так случиться, чтобы эти забияки не нашли другого места… К несчастью, подобные ссоры из-за пустяков весьма часты между господами офицерами на Кавказе. Не упрекаю покойника, но дивлюсь ему: принадлежа к сочинителям, оказался охоч до ничтожных выходок.

Подполковник Кувшинников сочувственно склонил голову. Он и сам знал, как удобнее толковать происшествие.

– Дивлюсь и я со своей стороны, господин полковник, – отвечал Кувшинников. – Однако имею достоверные свидетельства о вздорном характере убитого… Рад, сердечно рад нашему единомыслию!

Жандарм говорил почтительно и вполне искренне. Траскин был не из тех скороспелых флигель-адъютантов, которые делают карьеру благодаря придворным связям каких-нибудь тетушек. Траскин был тертый калач. В молодости, в день восстания на Сенатской площади, он сумел оказаться на глазах у императора среди самых расторопных усмирителей бунта. Военный министр употреблял его для особо секретных поручений. В свое время он много знал о тайных нитях, приведших к дуэли Пушкина с Дантесом. Он был в Петербурге во время нашумевшей дуэли Лермонтова с Барантом.

Подполковник Кувшинников был осведомлен о том, что Траскин, занимавший должность начальника штаба, был доверенным лицом военного министра и снабжен полномочиями, не предусмотренными в правах и обязанностях начальника штаба. Тем усерднее внимал он инструкциям, которые желал преподать ему влиятельный флигель-адъютант.

– Жду ваших последующих сообщений, – благосклонно сказал Траскин, утирая мокрое от пота лицо. – Кстати, – он печально вздохнул и снова принялся за квас, – представил мне комендант просьбу господина Мартынова: желает проститься с телом убитого. А я думаю, не следует привлекать внимания. Не то найдутся, пожалуй, горячие головы… И так уж шумят почитатели убитого. Как вы полагаете?

– Считаю со своей стороны совершенно неуместным, имея в виду ненужное возбуждение излишне пылких умов.

– Вот-вот! – словно обрадовался Траскин. – Мало ли и без того писали об этом Лермонтове в журналах! Дай им только повод… Я так и отвечу: нельзя! А вы при случае разъясните господину Мартынову… Неофициально, разумеется.

Подполковник Кувшинников еще раз согласно наклонил голову, но, конечно, не спросил, почему полковник Траскин сам надлежаще не инструктировал господина Мартынова, когда имел свидание с ним в тюрьме.

Знал Кувшинников и о том, что медлительный с виду флигель-адъютант уже успел побеседовать с секундантами, содержавшимися под караулом на гауптвахте. Все это знал жандармский подполковник.

А вот Траскин, наверное, понятия не имел о том, какие виды на Мартынова имел ранее сам подполковник Кувшинников. Правда, не оправдал отставной майор возлагавшихся на него надежд. Казалось, он может стать полезным помощником в тонком деле секретного наблюдения, а майор грохнул таким выстрелом, что понял теперь подполковник Кувшинников – не ему было гоняться за такой крупной птицей.

Заканчивая беседу с Траскиным, жандарм решил кое-чем доверительно с ним поделиться:

– Опасаюсь, что окружной суд и стряпчий, командированный для следствия, могут проявить излишнее усердие и тем замедлить движение дела.

– Ох, уж эти мне судейские! – поморщился Траскин. – Первеющие охотники до кляуз! Как будто от них, крючкотворов, зависит вернуть жизнь убиенному… Не сомневаюсь, однако, что хотя господин Мартынов как отставной и подлежит ведению гражданской юстиции, но высшие власти передадут дело военному начальству. Где же какому-нибудь кляузнику стряпчему судить о чести так, как мы, офицеры, ее понимаем!

 

Глава вторая

К кладбищу медленно двигалась похоронная процессия. Гроб несли офицеры тех полков, в которых успел послужить за свою недолгую жизнь поручик Лермонтов. Перед гробом торжественно выступало духовенство в траурных ризах.

Начальство, не смущаясь, разрешило богословские сомнения. Получив надлежащую бумагу за подписями и печатью, пятигорский протоиерей, участвуя в печальной церемонии, чувствительно провозглашал:

– «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас…»

Все походило на обычные похороны. Чья-то незримая рука устраняла все препятствия, всякую почву для кривотолков. Случилась, по господнему попущению, ничем не примечательная ссора и столь же обычная между офицерами дуэль. Один из них, по воле божьей, кончил жизнь под пистолетом. Всякое бывает между господами военными…

– «Со святыми упокой…» – старательно выводил клир.

За гробом лился, захлестывая улицы, людской поток. Но было так тихо, что, когда смолкало погребальное пение, слышался шелест травы под ногами. За гробом шли любопытные и те, кто таил непримиримую ненависть к поэту. Немало и таких нашлось в маленьком городишке, среди съехавшихся на воды.

На улицах Пятигорска в этот день вдруг исчезли голубые мундиры. Но и они, сменив форму на гражданское платье, затерялись в процессии. Они тоже были здесь, верные слуги графа Бенкендорфа, объединенные умелым руководством бравого подполковника Кувшинникова…

И потому в молчании шли за гробом те русские люди, которые без видимых жандармам слез оплакивали утрату России. Только глаза, опущенные долу, да скорбную складку, перерезывавшую лоб, да потаенный, невольно вырвавшийся вздох или руку, приложенную к груди, чтобы не изошло от боли сердце, – вот и все, что мог заметить наблюдающий взор.

Те, кто пришли сюда как неведомые посланцы родины к гробу поэта, находили друг друга в равнодушной толпе.

Не одинок был в жизни поэт, будивший совесть и волю русских людей. Не одинок был он и в последнем своем пути. Уже понимали многие – вслед за Пушкиным у России отняли Лермонтова. Убийцы Пушкина укрылись подставной фигурой Дантеса. Неужто и теперь останутся они безнаказанными за угодливой спиной Мартынова?..

Процессия вошла на кладбище. На краю могилы, у изголовья гроба, стоял Лев Сергеевич Пушкин. Он стоял, опустив обнаженную голову. Время поубавило волос на курчавой его голове, исполосовало морщинами прежде пухлые щеки, вместо былого румянца предоставило широкий простор багрово-сизым прожилкам.

Пока опускали гроб, пока стучала о крышку земля, так и не поднял головы Лев Сергеевич. Думать становилось все страшнее и страшнее. Было время, он собирался ехать за границу, чтобы стреляться с Дантесом. А дело оказалось не только в Дантесе. Одно стало ясно в те прошедшие годы: если вызывать на поединок, то начинать надо с Петербурга и слать вызов туда, куда никогда не дойдет ни одно слово майора Пушкина. Легче не думать о прошлом, коротая постылое время за бутылкой вина да за картами.

Гроб давно скрылся под землей. Все выше и выше нарастал могильный холм. Уже начинали расходиться с кладбища любопытные. Но все еще оставался на прежнем месте Лев Сергеевич. Может быть, опять надо слать вызов? А кому? Не стоит и пули презренное сердце Мартынова. Или снова надо начинать с Петербурга.

На могилу уже водрузили тяжелую каменную плиту. На ней высечено единственное слово: «Михаил». С кладбища почти все уже разошлись. Пошел и майор Пушкин. Теперь стало особенно заметно, как сутулится у него спина. Походка не была, как прежде, твердой и легкой. Сегодня как-то особенно сильно слезились глаза. Он приложил платок раз, другой и медленно скрылся за поворотом улицы.

Его нигде не видели в этот день. Ни за картежным столом, ни подле красавиц на бульваре.

Лев Сергеевич сидел в одиночестве в своем номере в ресторации и думал… Ох, как тяжело думать человеку, напрасно растратившему годы! Найти бы зловещую нить, ведущую от смерти Александра Пушкина к смерти Михаила Лермонтова… А в памяти, когда-то безотказной, плывут какие-то клочья. Путаются люди и события, и прошлое и будущее застилает туман.

Тогда он бьет кулаком по столу и приказывает подать новую бутылку вина и пьет, ни с кем не чокаясь. Только сызнова в бессильном бешенстве бьет по столу кулаком.

– А, проклятые! – почти кричит Лев Сергеевич.

И хочется ему куда-то бежать, рассказать все, что он думает, знает и хранит в душе. Он помнит вечер у Верзилиных и о многом догадывается. Мерзавец, драпирующийся в черкеску, вел игру наверняка. Но переиграл жалкий комедиант, позавидовавший кровавой славе Дантеса.

Впрочем, куда идти? Кому расскажешь? Уж не к подполковнику ли Кувшинникову? Или к секундантам?

Алексей Столыпин совсем замкнулся. Ему бы первому надо кричать о том, что свершилось при его малодушном попустительстве. Но молчит Алексей Столыпин и, надо думать, останется молчальником до самой смерти. Сиятельный же Васильчиков будет разглагольствовать о неумолимом роке…

Хотел было пойти Лев Сергеевич к Верзилиным. А зачем? Там барышни плачут, а потом поедут на танцы и, вернувшись, снова поплачут.

Осушил бокал одним глотком, выпрямился во весь рост, прошелся по комнате. Может быть, скакать майору Пушкину в Петербург? Еще раз прошелся по комнате, а поступь стала уже вовсе не твердой… Снова сел к столу и опустил голову на руки. Теперь было видно, что образуется у Льва Сергеевича заметная лысина. Так никуда он и не пошел, приказав сменить пустую бутылку.

Во флигеле, откуда вынесли гроб Лермонтова, продолжалась после похорон деловая суматоха. Должностные лица составляли опись имущества покойного.

Судья диктовал, квартальный надзиратель записывал в аккуратно графленный лист:

– «Писем разных лиц и от родных – семнадцать… Книга на черновые сочинения, подаренная князем Одоевским, – одна… – Судья отложил записную книжку и взялся за тонкую пачку мелко исписанных листов. – Собственных сочинений покойного на разных лоскутах бумаги – семь…»

Перечислили сюртуки покойного, его лошадей – опись имущества продолжалась.

Присутствовавший по назначению начальства городской протоиерей взял от скуки записную книжку поэта и стал ее листать.

– Вот они, сочинители, – отец протоиерей вздохнул, – пишут, а о чем пишут – невместно и думать…

Он прочел с укоризной, едва разбирая почерк:

С тех пор как вечный судия Мне дал всеведенье пророка, В очах людей читаю я Страницы злобы и порока. Провозглашать я стал любви И правды чистые ученья: В меня все ближние мои Бросали бешено каменья…

– Пишут, а страха божьего не имут, – объяснил отец протоиерей с новым вздохом.

– Ваше высокопреподобие, – почтительно обратился к нему совестный судья, – благословите продолжать опись. Мы и так задержались.

Отец протоиерей отложил записную книжку поэта и впал в прежнее безмолвие.

– Ускорим, господа, – продолжал совестный судья и добавил тихим голосом, обратясь к щеголеватому плац-адъютанту: – Трудимся свыше меры, а на яства и питие рассчитывать не приходится. – Он снова стал диктовать квартальному надзирателю.

В комнату вошел Алексей Аркадьевич Столыпин и безучастно слушал.

– Известно ли вам, – обратился к нему совестный судья, – что по описываемому нами имуществу объявился наследник – находящийся на излечении в местном госпитале господин поручик Пажогин-Отрашкевич? В обоснование же своих прав объяснил, что происходит от родной сестры отца покойного поручика Лермонтова.

– Не считаю нужным входить в объяснения с господином Отрашкевичем, – отвечал Столыпин. – Мною уже заявлено: беру на себя обязательство доставить все имущество к бабке покойного, госпоже Арсеньевой.

– А там и пусть рассудятся, – согласился судья. – Все, стало быть, согласно закону…

В Пятигорске как будто торопились изгладить память о происшедшем. Пышный бал, обещанный князем Голицыным и отложенный из-за непогоды, не состоялся ни шестнадцатого, ни семнадцатого июля. Ссылаться на непогоду было уже невозможно. Однако бал все-таки был отложен и в эти дни. Должно быть, в самом воздухе носилась такая тревога, что устроители не рискнули. Но тем более не было никаких оснований медлить с увеселением после того, как поручика Лермонтова похоронили.

Бал объявлен. Бал сегодня состоится!

В доме Верзилиных шли последние приготовления. Эмилия Александровна, закончив туалет, присела в гостиной к тому самому ломберному столику, за которым совсем недавно провела вечер с поэтом. Она старалась вспомнить каждую подробность. Правда, Мартынов был как-то особенно мрачен. Правда, произошел колкий разговор… Но ведь вечер окончился совершенно благополучно и все ушли, как обычно.

А в городе говорили все настойчивее: именно ссора в их доме и была причиной дуэли. Неужто это действительно так?

Зашел князь Трубецкой. Секундантство его было скрыто от следствия. Но он не был спокоен: так и виделась ему скрытая кустарником площадка у подножия Машука и на ней безжизнененно распростертое тело.

– Милый князь! Не скрывайте от меня правды! – встретила его «Роза Кавказа». – Что привело к этой ужасной дуэли?

– Если бы кто-нибудь знал достоверно! – отвечал Трубецкой. – Все, что мы знаем, идет от Мартынова.

– Я тоже слышала в тот вечер, как он потребовал от покойного Михаила Юрьевича прекратить шутки. Это было так резко и неожиданно, что я даже вздрогнула.

Трубецкой выслушал внимательно.

– А далее все мы видели, как по выходе из вашего дома Мартынов задержал Лермонтова. Мы знаем о последовавшем у них разговоре только от Мартынова. Это все, что когда-нибудь станет известно… – И он закончил, словно убеждая сам себя: – Но у нас нет оснований сомневаться в честности Мартынова.

– Боже мой! Боже мой! – «Роза Кавказа» залилась слезами. – Если бы не было этого несчастного вечера!.. – И слезы полились еще сильнее.

Под окнами послышался шум подъехавшего экипажа. Было время отправляться в городской сад, где обещаны были невиданные в Пятигорске сюрпризы.

На балу Эмилия Александровна много танцевала. Она была особенно хороша: томная грусть положительно к ней шла.

Многие обращались к ней с расспросами. Эмилия Александровна, пересилив себя, отвечала:

– Да, да! Роковая ссора произошла именно в тот вечер.

Как же было не поверить ее словам, если поручик Лермонтов именно с ней танцевал последний вальс!

 

Глава третья

«Господину отставному майору и кавалеру Мартынову… по предписанию пятигорского коменданта производится нами исследование о происшедшей пятнадцатого числа сего месяца дуэли, на которой вы убили из пистолета Тенгинского пехотного полка поручика Лермонтова. Покорнейше просим ваше высокоблагородие уведомить нас на сем же…»

Далее следовали вопросные пункты и подписи следователей. Николай Соломонович с удовольствием увидел среди других подпись подполковника Кувшинникова. Сам Траскин, посетивший арестованного, объяснил ему: хотя следственная комиссия и готовит дело для окружного суда, но ничего не будет предпринято без содействия, как выразился высокопоставленный посетитель, достопочтенного штаб-офицера корпуса жандармов.

Мартынов понял – местные власти берут его под надежную защиту. Но его не покидало беспокойство: вдруг в высших сферах так и не будут знать о том, что именно он наложил печать вечного молчания на вредоносные уста вольнодумца, осужденного его величеством?

– Имею к вал вопрос, господин полковник, – начал Николай Соломонович. – Не примите за любопытство, не положенное мне в моем несчастном положении. Сообщено ли о печальном происшествии в Санкт-Петербург?

– Всенепременно, – с полной охотой отвечал полковник Траскин. – Срочные рапорты отправлены эстафетой государю императору, военному министру и графу Бенкендорфу. Надеюсь, мой ответ вас удовлетворит?

– Полностью, господин полковник, – отвечал Мартынов, глядя прямо в глаза Траскину. – Отныне буду с должным смирением ждать решения моей участи.

Собеседники расстались, совершенно довольные друг другом. Кавказские власти по достоинству оценили выстрел отставного майора, произведенный из дальнобойного пистолета работы выдающегося мастера Кухенрейтера. О заурядных дуэлях не шлют эстафет его величеству.

Получив вопросные пункты, Николай Соломонович начал читать их без особого интереса:

«На эту дуэль из чьей квартиры или из какого места и в какое время выехали?.. Вы и поручик Лермонтов в каком именно месте подле горы Машухи, в каком часу, на каком расстоянии между собою стрелялись? Какое между вами было условие?..»

Арестованный майор оторвался от бумаги и задумался. Торопиться с ответом было решительно некуда. Когда-то еще придут известия из Петербурга…

«Какое было между вами условие?» – снова перечитал Мартынов. Вопрос мог бы быть опасным, но после беседы с Траскиным он был уверен в своем будущем. Пусть же дойдет до Петербурга, что он, решив встать против Лермонтова, готов был сам жертвовать жизнью.

Николай Соломонович взял бумагу и начал составлять черновик ответов.

«Условия дуэли были: каждый имеет право стрелять, когда ему угодно, стоя на месте или подходя к барьеру; осечки должны были считаться за выстрел; после промаха или ранения противник имеет право вызвать выстрелившего на барьер. Более трех выстрелов с каждой стороны не было допущено по условию… Я сделал первый выстрел…» – записал Мартынов почти с гордостью.

Потом перечитал набросок и тщательно вымарал слово «ранение». Писать о том, что можно было стреляться даже после ранения одного из противников, показалось чересчур кровожадным.

Из ресторации принесли заключенному изысканный обед. Он с аппетитом поел, выпил бокал вина и хотел было расположиться на отдых, но дверь камеры открылась.

– Ваше высокоблагородие, – отчеканил караульный солдат, – к вам чиновник.

Следом за караульным вошел невысокого роста, сухопарый человек в судейской форме.

«Видать, из образованных», – подумал Мартынов, быстро оглядывая неожиданного гостя.

– Разрешите рекомендовать себя, – чиновник говорил очень вежливо, но холодно, – исполняющий должность стряпчего Ольшанский.

– Рад знакомству, – отвечал Мартынов, отдавая поклон. – Чем могу служить?

– Вопросные пункты изволили получить?

– Имел честь. Как я разумею, это достойный плод именно ваших трудов, – Мартынов готов был перейти на неофициальный тон, но стряпчий не ответил на любезную улыбку.

– Обязанность службы, – коротко объяснил он. – Имеете ли в готовности ваши ответы следственной комиссии?

– Помилуйте! – воскликнул Николай Соломонович, все еще не теряя надежды установить с приказным крючком короткие отношения. – Если вам, господам судейским, с покорностью подчиняется перо, то нам, привыкшим действовать шашкой, совсем не так легко дается писание. Нет, милостивый государь, я не вижу оснований к спешке. А, собственно, что вас так интересует?

Стряпчий отвечал с видимым равнодушием, но с полной готовностью:

– Изволите ли видеть, господин майор, нам в гражданском суде редко приходится иметь дело с поединками.

– Прошу покорно извинить меня, – великодушно откликнулся Мартынов, – если дело мое затруднит следователей.

– Непременно затруднит, – подтвердил стряпчий. – Вот и хотел я предварительно осведомиться у вас: ведь в благородном сословии, прибегающем к поединкам, существуют определенные, хотя и противные общегражданским установлениям, правила, предусматривающие разные случаи столкновений и в зависимости от сего разные обычаи и способы боя?

– Безусловно. – Николай Соломонович стал внимательнее присматриваться к невзрачному чиновнику. – Обычаи дуэли имеют многовековую давность и освящены традициями…

Стряпчий слушал с вниманием, готовый, казалось, поучиться у отставного майора.

– К сожалению, – продолжал он, – мне не удалось найти ни одного сборника правил, принятых к руководству между дуэлянтами.

– Ничем не могу вам помочь. Однако главные из этих установлений известны каждому светскому человеку. Секунданты наши названы: то были, как вам известно, корнет Глебов и титулярный советник князь Васильчиков.

– Так, так, – согласился стряпчий. – А капитан Столыпин и князь Трубецкой?

– Совершенное ваше заблуждение! – почти резко возразил Мартынов. Прежнее благодушное его настроение стало сменяться тревогой.

– Прошу извинить. Их имена называют в городе, но, конечно, следственная комиссия не придаст никакого значения слухам. Однако же вернемся к делу. Если я по неосведомленности ошибусь, прошу меня поправить. Условия дуэли, предложенные вами как оскорбленным, были рассмотрены и одобрены далее господами секундантами?

– Таковы формальности, не имеющие существенного значения…

Николаю Соломоновичу стало совсем не по себе. Он покосился на начатый черновик показаний. По счастью, бумага лежала так далеко, что и при желании ни строки не мог бы прочесть любопытный стряпчий.

– Разумеется, формальность, – согласился тот, – но нам, судейским, по должности положено строго держаться формы. Буду покорно просить вас, господин майор, изложить пункт об условиях вашего поединка со всей подробностью. – Он встал, дав понять, что разговор окончен. А уходя, вдруг добавил все тем же равнодушным голосом: – Представьте, ведь и по этому поводу имеются злоумышленные слухи…

Мартынову показалось, что чиновник взглянул на него как-то особенно многозначительно. А может быть, все это только показалось. Стряпчий вежливо поклонился.

– Надеюсь вновь посетить вас в ближайшие дни.

И ушел, уклонившись от рукопожатия. Дверь закрылась.

Николай Соломонович: заметался по камере. Неужто пронюхала что-нибудь судейская крыса? Дай ему волю – он, пожалуй, превратит условия дуэли, не имеющие теперь никакого значения, в зловещую улику и пустит ее в ход раньше, чем придет желанная помощь! А может быть, даже раньше, чем успеет вмешаться недогадливый подполковник Кувшинников.

Надо прежде всего снестись с секундантами. Вместо заслуженного послеобеденного отдыха пришлось опять взяться за перо. Он быстро набросал короткую записку: «…бестия стряпчий пытал меня, не проболтаюсь ли, когда встретимся, скажу, в чем…»

Между тюрьмой, где содержался Мартынов, и военной гауптвахтой, где находились арестованные секунданты Глебов и Васильчиков, была установлена тайная почта. Записка тотчас полетела с караульным солдатом на гауптвахту. Но теперь уже и этой почте до конца не доверял Николай Соломонович. Следовало как можно скорее свидеться, чтобы общими силами обезоружить бестию стряпчего. Эта чернильная душа, кажется, знает больше, чем ей полагается. Надо непременно переговорить с секундантами во время разрешенной вечерней прогулки.

Но еще раньше, чем успел обдумать эту встречу Мартынов, ему вручили записку, писанную рукою Глебова. Писал корнет, но в каждом слове чувствовалось вмешательство дальновидного князя Васильчикова.

Николай Соломонович пробежал первые строки: «Мы должны будем сказать, что уговаривали тебя на условия более легкие, если будет запрос… Теперь покамест не упоминай условия трех выстрелов…»

На душе сразу отлегло. Пусть идет теперь стряпчий к секундантам. Право, они достойны похвалы… И вдруг Николай Соломонович вспыхнул и даже ударил себя по лбу: хорош он-то – чуть не проговорился, как какой-нибудь мальчишка, в первых же строках своих показаний… Нашел где бахвалиться!

Полученный урок пошел на пользу. Новый вариант показаний, изготовленный им, наглядно свидетельствовал о том, что промашек более не будет.

«По условию дуэли, каждый из нас имел право стрелять, когда ему вздумается, стоя на месте или подходя к барьеру. Я первый пришел на барьер».

Все! И ни одного слова больше. Извольте получить, господин стряпчий, если вам еще раз вздумается совать нос не в свое дело!

Но стряпчий более не приходил. После беседы с подполковником Кувшинниковым он стал совершенно безучастен к следствию. Только оставаясь наедине с собой, незадачливый чиновник все еще мечтал: он раскрыл бы умышленное убийство, совершенное майором Мартыновым у подножия Машука, если бы привелось закончить это дело по совести… Но что такое совесть? Та же мечта. А мечты после беседы с подполковником Кувшинниковым все реже посещали беспокойную голову исполняющего обязанности стряпчего господина Ольшанского.

 

Глава четвертая

Расположившись у неказистого стола, в убогом помещении для арестованных на военной гауптвахте, корнет Глебов приготовил бумагу, перо и выжидательно посмотрел на князя Васильчикова. Васильчиков медленно расхаживал по комнате, внимательно пробегая записку Мартынова, которую держал в руках. Из осторожности он никогда не писал Мартынову сам. Простодушный корнет делал это с полной готовностью.

Александр Илларионович, оставаясь в тени, принял на себя верховное руководство общей защитой.

– Неприятное письмо, весьма неприятное! – говорил он, продолжая размеренную ходьбу. – Мартынов становится притязателен и настойчив. Боюсь, как бы это не было свидетельством его растерянности. Ну что ж, давайте составим ему надлежащий ответ.

Васильчиков минуту подумал.

– «Признаться, – начал диктовать он, – твое письмо было несколько нам неприятно… Я и Васильчиков, – Глебов послушно записывал, – не только по обязанности защищаем тебя везде и во всем, но и потому, что не видали ничего дурного с твоей стороны в деле Лермонтова и приписываем этот выстрел несчастному случаю… Напиши, что слова Лермонтова уже были вызов, особенно настаивай на этих словах Лермонтова, которые в самом деле тебя ставили в необходимость его вызвать, или, лучше сказать, были уже вызов…»

Корнет Глебов торопливо записывал, дивясь изобретательности ума петербургского чиновника.

– Надобно послать ему черновики наших показаний, – сказал князь Васильчиков, перечитывая письмо. – Единство наше должно отразиться в каждой подробности…

В тюрьму к Мартынову шла записка за запиской. Николай Соломонович читал, но, вопреки предположениям князя Васильчикова, не проявлял никакой растерянности. Все идет как нельзя лучше: он надежно держит секундантов в руках. Они все подтвердят!

Предстояло свести заготовленные черновики показаний воедино и дать наконец для суда, а стало быть и для всего общества, благовидную версию дуэли.

В эти дни снова подолгу трудился отставной майор, излагая события и сверяясь с советами, полученными от секундантов.

«С самого приезда своего в Пятигорск, – писал Николай Соломонович, – Лермонтов не пропускал ни одного случая, где бы мог он сказать мне что-нибудь неприятное – остроты, колкости, насмешки на мой счет, одним словом, все, чем можно досадить человеку, не касаясь его чести… На вечере в одном частном доме за два дня до дуэли он вывел меня из терпения, привязываясь к каждому моему слову, на каждом шагу показывая явное желание мне досадить… Я решился положить этому конец…»

Едва успел он написать эти строки, как появился караульный солдат.

– Ваше высокоблагородие, пожалуйте на прогулку.

Мартынов тщательно оделся – вокруг тюрьмы постоянно бродили любопытные. Николай Соломонович шел бодрым, уверенным шагом, издали раскланивался с знакомыми и снова шел вперед, молодецки расправив плечи.

В дальнем конце улицы появилась одинокая женская фигурка. Узник, занятый своими думами, рассеянно глянул туда раз, другой, но распознать не мог. Должно быть, которая-нибудь из поклонниц торопится излить ему свое пылкое сочувствие. Признаться, эти поклонницы порядочно ему надоели.

Девушка приближалась. То была Катя Быховец, только что побывавшая на кладбище. Она ходила туда почти каждый день. Присоединив свой букет к чьим-то цветам, постоянно появлявшимся на надгробной плите, Катя подолгу оставалась у могилы. Не очень много знала она о созданиях поэта, но именно перед ней он раскрыл страницы из ненаписанной поэмы. Потом ей вернули золотой обруч. Поэт не принес его сам. Но на золоте осталась его запекшаяся кровь… Катя вдруг повзрослела в эти дни. А светлая юность, с которой она безвозвратно рассталась, все еще тревожила напрасным раздумьем: «Может быть, и они могли бы быть счастливы?»

При этой мысли крупные слезы неприметно катились из ее глаз, и, может быть, эти слезы были дороже, чем благоухание положенных на могилу цветов.

Катя уходила с кладбища и долго бродила по тихим улицам, сама не зная куда идет. Она очнулась, когда совсем близко перед ней оказался тюремный вал и на валу щеголеватый молодой человек. На нем была черкеска на алой подкладке. Подкладка казалась окровавленной. Катя в ужасе отвернулась и почти бегом бросилась прочь.

Мартынов кончил прогулку и снова занялся своими показаниями:

«При выходе я удержал его за руку, чтобы он шел рядом со мной. Тут я сказал ему, что прежде я просил его прекратить эти несносные для меня шутки, но что теперь я предупреждаю: если он еще раз вздумает выбрать меня предметом для своих острот, то я заставлю его перестать…»

Мартынов продолжал трудиться, начиная работу с утра. Никто его не тревожил. И он изложил начало рокового разговора с совершенной точностью. Именно этими словами и надменным тоном он хотел загнать Лермонтова в расставленную ему ловушку.

Но не мог же он рассказать следователям о том, с каким удивлением посмотрел на него поэт, какая небрежная, может быть даже презрительная, улыбка пробежала по его губам! Кажется, он даже не вслушивался в то, о чем говорил ему навязчивый собеседник… Но теперь-то Мартынов, единственный участник и свидетель разговора, волен излагать события по своему усмотрению!

Из Петербурга все еще не было никаких вестей. И вдруг в камере появляется сам комендант, полковник Ильяшенков. Старик стал, кажется, заметно обходительнее.

– Не угодно ли вам, господин Мартынов, переменить камеру?

Николай Соломонович отказался, выжидая, что будет дальше. Ильяшенков, глядя куда-то в сторону, продолжал твердить, словно заученный урок:

– Не желаете ли продолжать лечение водами? Не имеете ли надобности в допуске к вам знакомых?

Николай Соломонович слушал, благодарил, а в душе вспыхнула надежда: вот она, первая ласточка, прилетевшая из далекой столицы!

Но из разговора с простодушным комендантом быстро выяснилось, что он выполнял лишь конфиденциальное распоряжение полковника Траскина.

Время шло. Столица молчала. Но Николай Соломонович ни на шаг не отступал от занятой позиции. Ничего, решительно ничего не случилось в Пятигорске, кроме офицерской ссоры, вызванной вздорным характером поручика Лермонтова. Остальное поймут в Петербурге. Он продолжал писать показания, сосредоточившись на злополучном, один на один, разговоре с поэтом:

«Он не давал мне кончить и повторял несколько раз сряду, что ему тон моей проповеди не нравится, что я не могу запретить ему говорить про меня то, что он хочет».

Наконец в показаниях появилось самое главное:

«В довершение он прибавил: «Вместо пустых угроз ты бы гораздо лучше сделал, если бы действовал. Ты знаешь, что я никогда не отказываюсь от дуэли». В это время мы подошли к его дому. Я сказал ему, что в таком случае пришлю к нему своего секунданта…»

Именно так захлопнул расставленную ловушку майор Мартынов. Но поверят ли ему, что Лермонтов объявил себя таким безудержным дуэлянтом по любому поводу и даже без всяких поводов? И этот вопрос тщательно обдумал Николай Соломонович. В случае надобности он напомнит о дуэли, которую не так давно имел поручик Лермонтов в Петербурге… Но вряд ли и понадобится напоминать: кто не знает про ту нашумевшую историю!

Показания были давно написаны и отосланы в следственную комиссию. Но не они занимали Николая Соломоновича. Все чаще и чаще он вымеривал быстрыми шагами постылую камеру и думал: неужто о нем так и не вспомнят в Петербурге?

День шел за днем. Никаких перемен. Все так же приносят обед или ужин из ресторации, все так же на прогулках следует за ним на почтительном расстоянии караульный солдат. Должно быть, Мартынов изрядно разнервничался в тот час, когда написал друзьям секундантам: «Что я могу ожидать от гражданского суда? Путешествия в холодные страны? Вещь совсем не привлекательная. Южный климат гораздо полезнее для моего здоровья, а деятельная жизнь заставит меня забыть то, что во всяком другом месте было бы нестерпимо моему раздражительному характеру…» Так иносказательно выражался Николай Соломонович…

А раздражительный его характер уже не мог более мириться с непонятным молчанием петербургских властей. В начале августа узник решился наконец напомнить о себе:

«Сиятельнейший граф! Милостивый государь! – писал он Бенкендорфу. – Бедственная история моя с Лермонтовым заставляет меня утруждать вас всепокорнейшею просьбою. По этому делу я предан теперь гражданскому суду. Служивши постоянно до сих пор в военной службе, я свыкся с ходом дела военного ведомства и потому за счастье почел бы быть судимым военными законами. Не оставьте, ваше сиятельство, просьбу мою благосклонным вниманием. Я льщу себя надеждою на милостивое ходатайство, тем более что сентенция военного суда может доставить мне в будущем возможность искупить… – Мартынов долго искал подходящее слово и наконец нашел: – …искупить проступок мой собственной кровью на службе царя и отечества».

Письмо отставного майора Мартынова, готового и впредь служить царю и отечеству, пошло в Петербург. Но напрасно утруждал себя Николай Соломонович. Еще раньше, чем он написал первые строки обращения к графу Бенкендорфу, высшая власть благосклонно позаботилась о верном слуге. Высшая власть действовала с той поспешностью, какая для нее была возможна.

Вести, прибывшие с Кавказа по экстра-почте, были доложены царю. Николай Павлович выслушал с вниманием, не упустив ни одной подробности. Долгое его молчание, последовавшее за докладом, свидетельствовало о том, что государь император хотел действовать со всей осторожностью, приличной обстоятельствам.

Наконец последовала высочайшая резолюция, высказанная с краткостью и ясностью, свойственными монарху в важнейших делах:

– Майора Мартынова и секундантов предать военному суду не арестованными. Не арестованными! – еще раз повторил Николай Павлович во избежание недоразумений. Император понимал: прежде всего надо укрыть верного слугу за надежными стенами военного суда.

Наконец-то первая долгожданная весть полетела из Петербурга к отставному майору Мартынову, истомившемуся от неизвестности.

 

Глава пятая

В печати не появлялось никаких сообщений, никаких подробностей о дуэли, на которой был убит Лермонтов.

В этом молчании чувствовалось что-то зловещее, какая-то тайна.

В то время особенно много писем шло из Пятигорска в Москву и в Петербург. В потоке всевозможных догадок о дуэли окончательно тонула правда. Но были и такие письма, в которых звучали проклятия не только Мартынову. Самые слухи о дуэли, противоречивые, смутные, напоминали о таинственных обстоятельствах, при которых произошло убийство Пушкина. А ведь прошло всего четыре года! Многое оставалось непонятным, но трагическую связь событий было трудно скрыть, и это было, конечно, самое опасное.

Газеты и журналы по-прежнему хранили молчание, а кто-то нарочито распускал все новые и новые слухи, уводившие от правды.

Мартынов пошел с верного козыря. В столицах наперебой повторяли, будто сговорившись, о забубённой головушке Лермонтова, который если не сегодня, так завтра сам напросился бы на дуэль. Это был одновременно и первый ход в защиту убийцы: не он, так другой неминуемо оказался бы вынужденным защищаться от приставаний отчаянного сумасброда.

Самые откровенные, но наименее осторожные считали, что пришло время покончить заодно и с поэтической славой убитого поручика.

В Москве кавказское происшествие было обстоятельно обсуждено в Английском клубе.

– Ну что ж такое, что оный поручик писал стихи? – рассуждал воинствующий вития. – Кто не грешил в молодости стихами!

– Да ведь и стихи-то бывают разные, – отвечал ему собеседник. – А что было у этого Лермонтова? Одно подражание…

В Английском клубе, в котором собиралась вся знатная Москва, охотно держались по некоторым вопросам мнений «Москвитянина». А именно на страницах «Москвитянина» профессор Шевырев доказал, что на долю Михаила Юрьевича Лермонтова в русской словесности пришлось только подражание иным, более счастливым поэтам. Собственно, вопрос о поручике Лермонтове можно бы считать исчерпанным. В Английском клубе клокотали подлинные страсти, здесь умели ненавидеть, но излишне откровенное проявление чувств всегда считалось признаком дурного тона.

Из гостиной уже стали расходиться по карточным комнатам, когда в собрание приехал почт-директор, он же живая московская газета.

Вокруг него тотчас образовалась кучка любопытных. Почт-директор Булгаков всегда имел новости, которые щедро черпал в гостиных, а еще больше из писем, проходивших через московский почтамт.

– Да правда ли, что говорят о Лермонтове?

– Сущая правда! Сам читал в письмах, прибывающих из Пятигорска, – с полным простодушием отозвался Булгаков. – Пишут, господа, прелюбопытные вещи… А, Николай Федорович! Давно ли вернулись, из деревни?

Николай Федорович Бахметев, только что приехавший в клуб, подошел, слегка прихрамывая, и присоединился к беседе. Тут и узнал он важную для себя новость. По многим обстоятельствам, известным в Москве, он не хотел тотчас покинуть клуб. Подобное поведение могло снова возбудить толки, преследовавшие его многие годы. По той же причине Николай Федорович должен был, несмотря на крайнее любопытство, удержаться от подробных расспросов. Побыв в гостиной приличное время, он прошел в карточную. Составилась обычная партия. Но играл сегодня господин Бахметев не в пример плохо.

Николай Федорович ехал из клуба к себе на Арбат и размышлял: пойти к жене с известием о смерти Лермонтова тотчас или обождать до утра? Обычно после клуба он не заходил к Варваре Александровне. Она рано ложилась спать. Стало быть, отложить? Но от этой мысли ревнивому супругу сделалось совсем не по себе. Отложить, а утром жена узнает от людей. Историю Лермонтова уже таскают, конечно, по всем гостиным… И новая мысль растревожила Николая Федоровича: вдруг все уже знает Варвара Александровна и только притворяется перед ним по своему обыкновению? «Пустяки! – сам себя уверил господин Бахметев. – Она после деревни еще не выезжала».

Итак, нужно немедленно явиться к жене, поглядеть, как примет известие притворщица, застигнутая врасплох, и выведать наконец тайну ее отношений с Лермонтовым. Вырвать эту тайну было давним, едва ли не самым заветным желанием господина Бахметева, можно сказать – навязчивой идеей. Николай Федорович не ревновал. Давно прошли для него годы, когда бушуют страсти. Ревность плохо уживается с подаграми, ревматизмами и прочими невзгодами, которыми награждает человека всеразрушающее время. Да для ревности и не было, пожалуй, причин. Варвара Александровна безупречная жена. Но прошлое! Прошлое!

Когда-то ему удалось вырвать покаянное признание Вареньки в увлечении поэтом. Теперь его смерть могла бы излить целительный бальзам в душу Николая Федоровича, если бы только удалось узнать все, что было у жены с Лермонтовым в этом проклятом прошлом… Нет, господин Бахметев не мог ждать до утра!

Едва остановился у дома экипаж, едва заспанный лакей почтительно высадил вернувшегося барина, Николай Федорович, сильно прихрамывая от быстрой ходьбы, прошел к жене. Раскрыл двери в ее будуар и остановился на пороге – Варенька сидела в спальном капоте перед зеркалом и расчесывала пышные волосы.

Не отрывая от нее глаз, муж сделал несколько шагов и почти закричал отрывисто, резко:

– Лермонтов убит наповал!

Мог бы раздаться ответный женский вскрик – Варенька не произнесла ни слова. Мог бы упасть на пол гребень, который был у нее в руке, – Варенька аккуратно положила его на туалет. Могло бы покрыться мертвенной бледностью ее переменчивое лицо – ничего подобного не случилось. Могли бы, наконец, хлынуть из глаз уличающие слезы – ясные глаза ее оставались совершенно сухи.

Она глядела на мужа с полным недоумением.

– Лермонтов убит на дуэли! Вы меня поняли? – громко повторил Бахметев.

– Ради бога, не кричите! Оленька долго не засыпала и очень беспокойно спит… Что мне надо понять?

Не отвечая, Николай Федорович оглянулся на открытую дверь детской, осторожно прикрыл ее и вернулся к жене.

Он сел на низкий стул, стоявший подле туалета.

Варвара Александровна все так же смотрела на мужа, не понимая, чего он от нее хочет. Но, должно быть, самый важный для наблюдений момент был безвозвратно потерян.

– Он убит, и об этом знает вся Москва. Известие совершенно достоверное…

Варенька вдруг поняла, что на этот раз муж ничего не выдумывает, как нередко бывало, чтобы застать ее врасплох.

– Надеюсь, вы не будете шутить жизнью человека. Если это правда, дайте мне в том слово.

– Клянусь честью, – подтвердил господин Бахметев. – Я всегда говорил, что он плохо кончит…

Варвара Александровна больше не слушала. Обратив взор к образу, перед которым всегда теплилась лампадка, она перекрестилась и внятным голосом произнесла короткую молитву:

– «Господи, упокой душу новопреставленного раба твоего…»

Николай Федорович всегда высоко ценил в жене ее набожность. Теперь голос Варвары Александровны был полон христианского сострадания к грешной душе, покинувшей бренный мир. Но в этом голосе не было ни боли, ни смятения, ничего, что могло бы послужить уликой. Когда она снова опустилась в кресло, Николай Федорович был совершенно сбит с толку. Жена не расспрашивала его ни о чем. Она снова заговорила о дочери: к вечеру Оленька стала кашлять и капризничать, в головке обнаружился жар.

Николай Федорович встревожился не на шутку. Он вернулся в детскую. Его единственная дочь спала, раскинувшись в кроватке, и во сне чему-то улыбалась.

– Она спит спокойно, – сказал нежный отец. – Я надеюсь… – Он смотрел на жену, ожидая утешения.

– Я уверена, что к утру Оленька будет совсем здорова!

Несколько минут прошло в полном молчании.

– Он получил то, что заслужил, – начал Николай Федорович. – Никто в Москве не находит и слова сочувствия к нему…

Только теперь жена стала расспрашивать, что это была за дуэль, с кем и по какой причине. Николай Федорович охотно отвечал. Но стоило произнести имя поэта, даже мертвого, как ненависть к нему вспыхнула с прежней силой.

– Хоть теперь скажите мне всю правду!

– Вы знаете все, – устало отвечала Варенька.

– Все?! – Николай Федорович был вне себя. – Все! А если я, ваш муж, скажу вам, что я ничего, решительно ничего не знаю? Что тогда?

Началась одна из тех семейных сцен, которые в последнее время происходили, по счастью, редко. Но, кажется, сегодня все сызнова должно было повториться.

– Мой друг, отложим наш разговор! Я так устала…

– Нет, сударыня! В последний раз требую от вас ответа по праву мужа, в надежде, что у вас есть понятие об обязанностях супруги…

А Варенька действительно исчерпала все силы. Известие, сообщенное ей, было слишком неожиданным. Но Николай Федорович ни с чем не хотел считаться. Надежды на то, чтобы застать жену врасплох, явно не оправдались. Теперь он требовал признаний, сам не зная в чем.

Варвара Александровна сказала с кроткой лаской:

– Сколько раз я повторяла вам, мой друг: если бы все это было серьезно, разве я не могла бы выйти за него замуж?

– Старая сказка! А если этот молодчик вовсе не имел намерения стеснять себя супружескими узами? Они, нынешние, смеются над таинством брака. – Он уже совершенно не владел собой. – По ИХ взглядам, куда проще иметь любовниц!

– Не оскорбляйте во мне хотя бы вашу жену и мать вашего ребенка. Мне стыдно уверять вас, что я умею хранить святой обет, данный вам у алтаря…

Эти слова оказали испытанное действие. Чем дольше говорила Варенька, тем больше стихал муж.

Он ушел к себе успокоенный и, только лежа в постели, с отчаянием подумал: он так ничего и не узнал и, может быть, никогда не узнает. А по Москве снова поднимутся злорадные сплетни. Его честь, честь незапятнанного имени Бахметевых, опять будет предметом грязных пересудов…

Варвара Александровна еще долго сидела одна, низко опустив голову. Она прислушивалась, не вернется ли муж. Ведь и так нередко бывало. Но в доме стояла такая тишина, что молодая женщина слышала лишь свое чуть-чуть неровное дыхание.

Весь следующий день Николай Федорович оставался дома. К вечеру он уехал в клуб, но Варвара Александровна никуда не выезжала. Иначе непременно узнает о ее выезде муж и начнутся новые подозрения: ездила, мол, разузнавать подробности… А что ей подробности! Человека все равно не вернешь.

Вечером Варенька долго пробыла в детской. От недомогания Оленьки не осталось и следа. Тогда она ушла к себе.

…Да, человека все равно не вернешь. Как страшно думать – Мишеля больше нет на свете. Остались только его стихи. И никогда не будет новых стихов. Варвара Александровна вздохнула. Не будет и вечной тревоги. Не надо больше ни бояться, ни прятаться…

Варенька достала бархатный портфель, который хранила втайне от мужа. Не много секретов было в этом портфеле. Большую часть писем поэта она давно отдала старшей сестре и кузине, через которых шла переписка. Она оставила у себя только несколько листков, которые, если бы и попали в чьи-нибудь руки, не могли ни в чем ее изобличить. Варвара Александровна вынула листки, но не читала – она и так знала их наизусть…

Когда же начался этот единственный в ее жизни роман? Может быть, ничего не было бы, если бы Мишель, искавший вначале дружбы и сочувствия, вдруг не заговорил бы о каких-то неведомых ей беспокойных и сладостных чувствах. В первую минуту она даже испугалась… Какой же глупой девчонкой она тогда была!

Когда он уехал в Петербург, ей казалось, что остановилось все – и время и жизнь. День за днем она бесцельно ходила из комнаты в комнату, не зная, чем заняться, чем заполнить ненужные дни и долгие, томительные вечера…

Портфель, который лежит на коленях у Варвары Александровны, не хранит ни одного напоминания о тех годах, но она все так ясно помнит!

Она по-прежнему скиталась из комнаты в комнату, без цели, без желаний, потом с удивлением начала замечать: прошлое становится только прошлым. Словно в книге перевернули страницу. И стало спокойнее жить. Но нельзя же всю жизнь пробродить по комнатам даже родного дома! Она с готовностью соглашалась, когда о том заговаривала сестра, а согласившись, продолжала свои блуждания.

В это время и появился в доме Бахметев. Она никак не думала, что он может стать ее избранником. Да Николай Федорович ни о чем с ней не разговаривал. А родственники наперебой жужжали: «Вот достойная партия для Варюши!»

Господин Бахметев не обладал крупным состоянием, но средства его были вполне надежны. Вся жизнь его проходила на глазах Москвы, в родовом особняке. Здесь не могло быть ни ошибки, ни просчета. А у Лопухиных и не гнались за большим – ведь Варюша не была занесена молвой в список признанных красавиц.

Родственники еще только атаковали ее и ждали девичьих слез и капризов, а Варенька, помолившись наедине, спокойно объявила, что она согласна. Разве не все выходят замуж? Она была уверена, что Мишель тоже женится в Петербурге.

Но он так и остался чудаком, этот неисправимый Мишель! Он продолжал слать ей письма, стихи, и чем сильнее чудил, тем она больше удивлялась: оказывается, он по-прежнему жил в каком-то воображаемом мире, который существует только для юности и в котором какая-то девчонка дала ему пресмешную клятву… Но, по-видимому, обычная жизнь не существует для поэтов. Они витают в облаках и довольствуются стихами, в то время как люди подбирают себе невест.

Взгляд Варвары Александровны падает на раскрытый альбом. Он хранит одной ей понятные строки о тех днях, когда перед ней, уже замужней, снова явился Мишель, совсем другой, суровый, оскорбленный, еще более нежный, требующий каких-то объяснений.

А что она могла ему объяснить? И тем более что в это время снова началось наваждение. Варенька закрывает глаза: она сама чуть не поддалась искушению, которому нет прощения ни на земле, ни в будущей жизни… А он мучил и заклинал ее, требовал и просил, умолял и снова требовал. Она смотрела на него с горестным недоумением: для него, значит, ничего не кончилось? Как это могло быть? Разве не все выходят замуж и женятся? И все-таки лихорадка продолжалась. Должно быть, бог отступился в эти дни от грешницы. Сколько раз потом она ездила в Новодевичий монастырь и, успокоенная молитвой, возвращалась в собственный дом… А Мишель так ничего и не понял. Он все еще требовал каких-то объяснений. И прожил всю жизнь в облаках. Упокой, господи, его мятежную душу.

Николай Федорович долго не возвращался из клуба. Но Варенька была спокойна. Больше не будет семейных сцен. Мишель своей смертью возвратил ей покой. А сам не нашел успокоения на земле. Да будет милосердно к нему небо… Надо отслужить по нем панихиду. Это будет последняя невольная тайна от мужа. Варенька тщательно спрятала заветный портфель и, не дождавшись Николая Федоровича, удалилась в спальню.

Следующие дни прошли спокойно. Варенька объехала любимые монастыри. Она отслужила тайную панихиду и плакала, не стыдясь этих слез: ведь Мишель умер такой одинокий, на чужбине, вдали от близких и родных.

Жизнь входила в обычную колею… А что, если там, в Пятигорске, осталось какое-нибудь не отправленное к ней письмо или пламенное признание в стихах? Эта мысль была так неожиданна, что Варвара Александровна побледнела. Душевный покой, только что обретенный, был снова нарушен. Варенька ждала, изнывая от страха. Вот-вот придет эта весть из-за гроба и попадет в руки мужа… Нет, нет! Смилуется царица небесная и защитит ее своим покровом. Николай Федорович еще продолжал рассказывать жене слышанные известия. Жена слушала, ничем не выдавая внутреннего волнения: вдруг в уцелевшей записной книжке Мишеля или на лоскутах, на которых сохранились какие-то его сочинения, живут строки, обращенные к ней?..

Но время шло. Никаких известий с Кавказа не приходило. Николай Федорович почти перестал поминать о ненавистном призраке. Госпожа Бахметева стала выезжать в свет.

 

Глава шестая

«Лермонтов убит наповал на дуэли… Оно и хорошо: был человек беспокойный и писал хоть хорошо, но безнравственно, что ясно доказано Шевыревым и Бурачком…»

Так вылились первые строки письма, которое собрался отправить в Москву Виссарион Белинский. Начал писать, а перо выпало из рук – его душит ярость.

Страшны были первые дни после известия о смерти поэта. В бессонные ночи, отданные скорби и гневу, Белинский о многом передумал. Кто бы ни был человек, поднявший руку на поэта, каковы бы ни были поводы к поединку, смысл трагедии ясен: в синодик жертв занесено еще одно славное имя.

В словесности, отражающей течение русской жизни, происходит борение противостоящих сил. Торжествующие враги отняли у России Радищева, Грибоедова, Пушкина, наконец Лермонтова. В убийстве поэта участвовали и те, кто, казалось, не имел никакого отношения к выстрелу отставного майора Мартынова.

Если бы только можно было обличить, заклеймить и уничтожить всю эту многоликую свору, охраняющую трон и рабство! Если бы только можно было схватиться с ними в открытую! Но бессильны против цензуры могучие руки. Вместо того чтобы ударить в набат в журнале, изволь, коли хочешь, излить душу в письме. Авось хоть письмо проскочит, неперлюстрированное, к друзьям в Москву…

Увы, только в письме можно дать выход клокочущей ярости. Виссарион Григорьевич по привычке долго ходит по комнате, потом снова берется за начатое письмо:

«Литература делается до того православною, что пахнет мощами и отзывается пономарским звоном; до того самодержавною, что состоит из одних доносов; до того народною, что не выражается иначе, как по-матерну. Уваров торжествует и пишет проект, чтоб и всю литературу и все кабаки отдать на откуп Погодину. Носятся слухи, что Погодин (вместе с Бурачком, Шевыревым и Загоскиным) будет произведен в святители…»

Это было невиданное по смелости и остроте обличение главной формулы российских устоев. А обличитель, прервав письмо, сидел на диване, бледный, измученный одышкой.

Когда ломалось перо, Виссарион Григорьевич брал новое и продолжал:

«Отрадно читать статьи Погодина, Бурачка и Шевырева. Бог за нас – ведь он любит смиренных и противится гордым…»

Язвительная улыбка пробежала по лицу.

«Правда ли, что «Москвитянин» вводится в литургию и должен будет заменить апостола? И что для чтения оного будет употреблен по природному громозвучию Загоскин?»

Казалось бы, и «Москвитянин» и Загоскин только критиковали Лермонтова по своему разумению. Может быть, и были такие наивные люди, которые не видели за этой литературной борьбой подстрекателей и союзников Мартынова. Виссарион Белинский назовет по имени всех и каждого из соучастников убийцы.

«Читаете ли «Пчелу»? Превосходная политическая газета! Из нее тотчас узнаешь, что у благородного лорда Пиля геморроидальные шишки увеличились; что при посещении таким-то принцем такого-то города была иллюминация; что королева Виктория была на последнем бале в страшно, накрахмаленной исподнице… Возблагодарим же создателя и подадим друг на друга доносы. Аллилуйя!»

Вот мир, который чуть не в открытую празднует смерть Лермонтова как, свою победу. В этом мире давно перестали отличать назначение литературы от тех воспитательных задач, которые возложены на царские кабаки. В этом мире чтут Третье отделение как святилище, а церковь издавна приспособили к надобностям жандармского сыска.

Мало отрицать эти устои – письмо Виссариона Белинского и звучит как манифест свержения…

Пусть хоть друзья, получив это письмо, глянут в глаза страшной правде… Друзья? Да, конечно, есть в Москве они, делившие с Виссарионом и увлечения и заблуждения юности… Еще скрыты в будущем разногласия и вражда. Но чем решительнее будет звать к революции Белинский, тем скорее распадется былой дружеский круг.

Мысли Виссариона Григорьевича снова возвращаются к погибшему поэту. «Если бы Лермонтов был жив, он был бы с нами», – думает он, и горечь утраты становится еще горше…

Гоголь – теперь единственный после смерти Лермонтова. А он все еще остается в Риме, и нет достоверных известий ни о «Мертвых душах», ни о приезде писателя на родину.

Герцен сослан в Новгород. Белинский с удовольствием перелистывает журнал, в котором напечатано окончание «Записок одного молодого человека».

– В час добрый! – восклицает критик.

Вся литература, если она достойна этого имени, должна обрушиться на тот мир, который убил Пушкина и Лермонтова. Но как медленно, как нестерпимо медленно подходят к полю брани новые бойцы! Однако они все-таки идут и заявляют о своем существовании то здесь, то там. Порой еще вовсе неприметны их дела. Приезжающие из провинции с удивлением рассказывают о том, что в самых захудалых городишках объявились люди, которые именуют себя последователями Виссариона Белинского. Кто они? Иногда это молодой чиновник, не берущий взяток, иногда учитель, состоящий по ведомству гонителя Пушкина, графа Уварова, тайком знакомящий учеников с созданиями великого поэта. Это те, кто надоедает почтмейстеру вопросами, не пришел ли журнал с новой статьей Белинского, а потом с жадностью читает эту статью, чтобы разделить с автором свои думы, тревоги, любовь и ненависть.

Чем больше становится таких людей, тем беспощаднее наступает многоликий враг. Он наступает по всему фронту, вводя в борьбу подготовленные резервы. В столицах действуют император, министры, сановные жандармы, журнальные тузы, именитое купечество. В глухой провинции на помощь власти и дворянству идут местные толстосумы и разбогатевшее мещанство.

Если дело идет о защите коренных устоев, тогда горе каждому смутьяну, каждому, кого можно заподозрить в вольномыслии!

…В Воронеже тяжело болел Алексей Кольцов. Старик отец не нуждался более в услугах сына. Упорядоченные дела сулили теперь верный доход. А сын, не сумевший отбить копейку для себя, по-прежнему оставался нищим.

У отца с сыном не было споров. Просто сказал Алексею Васильевичу старик:

– Женись и живи по-нашему, а не желаешь – сгоню со двора.

Сказал спокойно, без злобы. Больной понял ужас своего положения. А любимая сестра, для которой посылал он книги и ноты, которую мечтал обучить игре на фортепиано, в глаза смеялась юродивому брату. Она выходила замуж за торговца. В доме шли распри из-за приданого.

Алексей Васильевич лежал в проходной, сырой комнате и слушал. Когда брань смолкала, старик брался за псалтырь. После молитв начиналась новая свара.

Дело с Алексеем Васильевичем было решенное: сын-чужак жил захребетником, Христа ради… Только старуха мать, улучив минуту, крадучись пробиралась к больному. Хотелось пожалеть его, а нужных слов не находила, все озиралась – как бы сам хозяин не проведал про ее своевольство. И тогда, глядя на мать, еще горше становилось больному. Эх, было бы ему вовремя выбраться из Воронежа! Он еще раз пытался поговорить с отцом. Старик, не дослушав, прервал:

– А не хочешь ли печеного рака?..

Долго ничего не писал Алексей Васильевич в Петербург. Наконец собрался с силами. Кому же и писать, как не Виссариону Григорьевичу…

«Болезнь моя понемножку проходит, натура заметно укрепляется, потребность внутренней деятельности еще спит, память самая плохая: что читаю сегодня, через два дня совершенно забываю; но для физического здоровья угрожает один пост; пройдет он – начнется весна, и ежели я доживу до ней, конечно: я еще жилец на свете».

Написал и глянул в окно – декабрь намел непроходимые сугробы. Как долго ждать весны!

Неумолимая чахотка медленно, но верно делала свое дело, а он никак не мог отрешиться от жизни. Снова шли письма в Петербург, и писал он в них Виссариону Белинскому о журналах и об Эсхиле, о Кирше Данилове и Гёте, о Гофмане и Прометее…

Но кому нужен этакий, прости господи, Прометей в Воронеже! Один срам дому добропорядочного торгового человека Василия Кольцова! А сын знай себе перебирает какие-то тетрадки и, коли забудется, начинает бредить – страшно сказать! – каким-то демоном… Ей, господи, не зря наказуешь!

Очнется Алексей Васильевич – и снова за «Демона». Не расстается с драгоценным списком поэмы, вывезенным из Петербурга. А в голове неотвязные мысли о погибшем поэте…

Услышал от какого-то купца, вернувшегося из Пятигорска, что у Лермонтова после смерти будто бы было найдено в портфеле много стихов. Как ни пытал рассказчика Алексей Васильевич, ничего больше не сказал купец.

В Петербург из Воронежа тотчас полетело новое письмо, с трудом писанное ослабевшей рукой: не отыщется ли где-нибудь этот клад-портфель?

Ждали с надеждой многие на Руси: не прозвучит ли из-за гроба голос непреклонного в своей любви и ненависти поэта?

И тем больше заботы было у властей. Надо было прикрыть приличной ложью расправу с поручиком Лермонтовым. Надо было оказать хотя бы тайную на первых порах милость убийце.

Уже давно и сам Мартынов и секунданты пользовались полной свободой. Закончился военный суд, покорно принявший на веру все, что хотел запечатлеть в судебном приговоре дальновидный отставной майор.

Писаря спешно переписывали бумаги, относящиеся к судебному делу. Из Петербурга летело в Пятигорск одно напоминание за другим. Ускорить дело! Немедленно представить на конфирмацию в установленном порядке!

Эти приказы были отданы по высочайшему повелению и в сентябре и в октябре. В Зимнем дворце проявляли явное нетерпение.

На Кавказ снова полетело высочайшее повеление: если суд уже кончен и приговор представлен на конфирмацию высшего начальства, дозволить отправиться – князю Васильчикову и корнету Глебову в Санкт-Петербург, а майору Мартынову по выбору места жительства.

Мартынова еще не решались пустить в столицу. Николай Соломонович двинулся в путь. Пока что он избрал те самые южные края, которые, как он писал раньше, были полезны ему при его раздражительном характере. Он удостоил посещением Одессу и Киев.

В Киеве в связи с приездом никому ранее не известного отставного армейского майора, бесславно прозябавшего на Кавказе, вдруг оживилась «русская партия» – так называли себя мракобесы, принадлежавшие к всероссийскому сословию мертвых душ. Мартынова горячо приветствовали. Особенно отличались девицы, выпестованные представителями этой «русской партии». Перед красавцем в черкеске широко распахнулись двери знатных домов.

А в Пятигорске спешно заканчивали переписку бумаг, относящихся к дуэли отставного майора Мартынова с поручиком Тенгинского полка Лермонтовым.

«По суду, произведенному в комиссии военного суда, оказалось: причиною этой дуэли были беспрестанные насмешки и колкости поручика Лермонтова… Лермонтов, идя от госпожи Верзилиной, первый подал повод к ссоре колким объяснением. Это побудило Мартынова к дуэли…»

Судьи выполнили задачу, возложенную на них убийцей. Бумаги были переотправлены в Ставрополь и здесь пополнились новым заключением:

«Майор Мартынов учинил убийство, так как он вынужден был к дуэли самим Лермонтовым; он был доведен до крайности беспокоившим его Лермонтовым…»

Сколько ни прибавлялось бумаг, везде звучал голос отставного майора Мартынова.

Разбухшее дело отправили в Тифлис. Главный начальник края, командир Кавказского отдельного корпуса генерал Головин, хорошо понимал, что не ему суждено решать это дело, в котором замешались высшие государственные интересы. Из Тифлиса оно пошло в Петербург с письмом к военному министру.

«Я не находил удобным конфирмовать оное дело окончательно, – писал Головин, – и посему покорнейше прошу ваше сиятельство мнение мое повергнуть на высочайшее государя императора благоусмотрение».

Судное дело, занумерованное под № 199, наконец двинулось в Зимний дворец.

Николай Соломонович Мартынов пребывал в Киеве. У него наметилась блестящая партия. К нему оказалась благосклонна дочь киевского предводителя дворянства. Можно было подумать о женитьбе.

Правда, по формальному судебному приговору он был присужден к лишению чинов и прав состояния. Но чего стоила эта бумажка, когда власти наперебой ходатайствовали о смягчении его участи! И наконец дело пошло к императору. Монарх, осудивший поручика Лермонтова, уже явил многие признаки милости к тому, кто осуществил высочайший приговор.

Николай Соломонович пользовался все большей благосклонностью киевского дворянства. Наконец-то он мог слышать гулкое эхо собственного выстрела!

Итак, он подумывал серьезно о женитьбе: невеста, посланная судьбой, была богата, а главное – знатна.

В тесном дружеском кругу, приобретенном в Киеве, Мартынов, разумеется не для огласки, не прочь был объяснить, что у него, как и у всякого благонамеренного человека, был к Лермонтову большой счет.

– И тебе не было страшно? – Невеста, правда, еще не объявленная, смотрела на героя глазами, полными восхищения.

Николай Соломонович пожимал плечами.

– Тот, кто провел годы в битвах на Кавказе, не знает, что такое страх…

– Храбрец! – восклицала невеста, кокетливо склонясь к будущему супругу.

Сам предводитель дворянства, не слишком расположенный к зряшным излияниям, и тот уважительно жал руку кавказскому герою.

Это рукопожатие было отчасти даже символическим: лицо, облеченное доверием дворянства, приветствовало благородного представителя сословия, сослужившего верную службу царю и отечеству.

 

Будет новая земля и новое небо!

 

Глава первая

Россия вступила в новый, 1842-й год. Отзвучали тосты, отпенилось шампанское. Но раньше, чем развеялось похмелье от торжественных речей, будничная жизнь снова вступила в свои права. Новогодние сборища, столь многолюдные в Петербурге и в Москве, стали предметом секретных донесений.

«Все сословия, – докладывал графу Бенкендорфу тайный агент из Москвы, – находятся в каком-то неловком положении, которому никто, даже сам себе, отчета дать не может…»

Усердный осведомитель не посмел коснуться причин этого «неловкого» положения. Но шеф жандармов располагал разнообразными донесениями, стекавшимися к нему со всей России. В «нравственно-политическом обозрении», которое ежегодно представлялось императору, граф Бенкендорф писал с похвальной откровенностью:

«Уважение крестьян к помещикам потрясено… Мысль о свободе тлеет беспрерывно. Эти темные идеи мужиков все более и более развиваются. Неурожаи, породив в крестьянах дух уныния, делают их еще более готовыми к ослушанию и содержат их в каком-то неопределительном, безотчетном ожидании. Одним словом, семена беспокойства брошены в умы, и идея свободы кружится в народе».

Император читал доклад и хмурился. Пагубная идея свободы преследует его со дня восшествия на престол. Истребить эту неуловимую идею не может даже власть, данная самодержцу богом. Он, самодержец всероссийский, сражается с вредоносным призраком, не зная ни отдыха в трудах, ни покоя в сердце. По всем делам о неповиновении крестьян помещикам он, император, пишет о виновных: «Заслуживают примерного наказания». А она, эта идея свободы, «кружится в народе»…

Жандармские летописцы, составлявшие годовое обозрение, писали о пожарах в имениях, об убийствах помещиков, о возмущениях и бунтах. По рубрикам были аккуратно разнесены события, происшедшие в самых разных губерниях.

«Большею частью, – значилось в обозрении, – представлялась необходимость в употреблении воинской помощи для усмирения упорствующих в ослушании. Неповиновение крестьян наиболее происходило от желания их избавиться от помещичьей власти».

Граф Бенкендорф не скрывал правды и не жалел красок. Все это нужно было многоопытному и искусному жандарму для того, чтобы сделать вкрадчивое, но решительное предостережение царю:

«Если мысль об освобождении крестьян уже зреет в предначертаниях государя, то должно молить бога, чтобы он указал своему помазаннику все подводные камни, коих избежать должно».

Николай Павлович прочитал эти строки и провел на полях доклада резкую черту. Никогда, ни в каких предначертаниях он не высказывал подобных мыслей. Во избежание каких-либо кривотолков даже Секретный комитет официально назывался Комитетом о повинностях. Откуда же взял такое верный Бенкендорф?

Но и шеф жандармов не зря писал о подводных камнях. Самое существование Секретного комитета, питая опасные надежды, оказывалось едва ли не главным подводным камнем на путях благополучного плавания государственного корабля. Граф Александр Христофорович Бенкендорф проявлял, как всегда, примерную бдительность. Первенствующее сословие все больше косилось на комитет, нетерпеливо ожидая его запоздавших похорон.

Между тем дела в комитете шли своим чередом и как нельзя лучше. Правда, когда-то, на первых заседаниях, здесь упоминалось крамольное слово «освобождение», но ему давным-давно был придан вполне благонамеренный смысл.

Если освобождать мужиков, то прежде всего от числящихся за ними земельных наделов, торжественно подтвердить, что вся земля есть неотъемлемое достояние дворянства. Тут и самый недогадливый помещик сумеет скрутить непокорного в бараний рог или, опять же по собственному усмотрению, наглядно покажет ему, где и как зимуют раки…

Договорившись в основном, государственные умы изрядно потрудились, чтобы решить, какими же именно натуральными повинностями, – это звучит, пожалуй, лучше, чем барщина, – и какими денежными взносами, – опять же лучше для произнесения, чем оброк, – будет платить мужик за право работать на отведенной ему помещичьей земле.

Для соблюдения тайны в комитете не велось протоколов. История не сохранила имен тех, кто предложил наибольший табель повинностей для мужика и наивысшую плату в пользу помещиков. Разномыслие в комитете окончательно исчезло, когда все сошлись на том, что всякие общие предуказания могут быть стеснительны для дворянства. Помещик, освобожденный от ненужной опеки, свое возьмет да на прибавку что-нибудь еще изыщет. И чтобы неповадно было мужикам после дарованных им милостей предаваться каким-нибудь мечтаниям, тут же положили именовать бывших крепостных обязанными крестьянами.

– Милостивые государи! Господа! – На историческом этом заседании поднялся с кресла старец, прославившийся мастерским начертанием завитков и завитушек на комитетских бумагах. – Господа! Э… э… Милостивые государи! Сознаем ли мы все величие момента?.. Самое понятие крепостного права, говорю, рушится на наших глазах, уступая отныне место… э… э… восторгу обязанных крестьян…

Председательствующий слегка постучал карандашом о стол. Торжественная речь была несколько преждевременна. Комитету оставалось решить немаловажный деловой вопрос: не потерпят ли господа дворяне в результате реформы каких-либо непредвидимых убытков?

Могут оказаться, конечно, и такие убытки, решили проницательные умы и на этот случай постановили: ввиду дарования крепостным звания обязанных крестьян предоставить помещикам право назначить в свою пользу единовременное, по собственному усмотрению, вознаграждение.

Работа комитета шла к благополучному концу, но вдруг появилась новая тревога: как быть помещику, если у него окажется маловато обязанных крестьян – то ли по случаю мора на ревизские души, то ли по дерзости мужиков, желающих переселиться в другие места?

Вопрос был обсужден, изучен, сызнова заслушан и подкреплен надлежащими справками. Единодушное решение гласило: по усмотрению помещика запрещать обязанным крестьянам переход в другие места… до увеличения населения на землях данного владельца.

Такое прикрепление было признано благодетельным и, по опыту веков, вполне соответствующим будущим видам России. Если когда-нибудь и было в комитете какое-нибудь разномыслие, теперь оно сменилось полным единением. Настроение господ членов комитета заметно поднялось.

И тут беспокойный старец, известный своей страстью к прениям, опять нарушил мирное течение дел. Все было решено, когда он с усилием приподнялся, чтобы произнести свою последнюю в комитете речь.

– Ваше сиятельство! – отнесся он к председателю. – Предрешая государственное дело, говорю, важнейшего… э… э… значения, позволю себе спросить: переход крепостных крестьян в счастливое состояние… э… э… обязанных как будет осуществлен? Не вижу надобности в понуждении благородного дворянства там, где добрая воля господина была, есть и пребудет, говорю, единственным залогом общего благополучия. О сем надлежит… э… э… прямо сказать современникам и потомству.

Председательствующий слушал безучастно. Прозорливый оратор ломился в открытые двери.

– Напомню вам, ваше высокопревосходительство, – сказал председатель, выждав конца речи, – твердо выраженную волю его величества: государю императору благоугодно, чтобы собственное желание помещиков было принято единственным основанием всех предположенных преобразований.

– Так о чем же я и говорю?! – воскликнул старец, победоносно оглядев собрание.

Вскоре заседание было закрыто. Председательствующий, как всегда, торопился во дворец.

Император сочувственно выслушал очередной доклад о трудах комитета. Благосклонно кивая головой, он вспоминал о напрасных опасениях верного слуги – графа Бенкендорфа. Решительно все подводные камни были обнаружены и благополучно обойдены.

Оставалось придать предположениям Секретного комитета должную форму и обсудить проект закона в Государственном Совете. При всем доверии к комитету император сам читал все заготовленные для Государственного Совета бумаги: как бы где-нибудь, хоть меж строк, не отразилась вредоносная идея освобождения крепостных…

В эти хлопотливые дни среди многих других текущих дел на окончательное решение его величества поступило судное дело за № 199 – «о предании военному суду отставного майора Мартынова, корнета Глебова и титулярного советника князя Васильчикова за произведенную первым с поручиком Лермонтовым дуэль, от чего Лермонтов помер».

По делу был представлен доклад генерал-аудиториата и необходимые выписки. О снисхождении к осужденному Мартынову ходатайствовали все власти – и кавказские и петербургские. Не доверяя никому, император перечитал показания осужденного. Потом встал из-за стола. Шагая по кабинету, привычно глянул в зеркало и произнес вслух:

– Суд божий совершился!

Земной власти остается лишь покорно склонить голову перед волей провидения.

Николай Павлович еще раз прошелся по кабинету и снова остановился перед зеркалом. Зеркало отразило величественные черты лица, полные христианского смирения. При надобности император повторит вырвавшиеся в минуту размышления благочестивые слова о неисповедимых путях небесного правосудия.

Николай Павлович продолжал ходить по кабинету и, сам того не замечая, ходил все быстрее и быстрее. В холодных, выпуклых глазах загорался гнев. Все власти ходатайствуют о смягчении участи верноподданного майора Мартынова, а он, самодержец всероссийский, не властен гласно явить ему милость и благоволение! Сколько раз он испытывал унизительное чувство собственного бессилия перед неведомыми силами, противостоящими ему, помазаннику божьему! Эти неведомые силы встретили его в памятный день восшествия на престол, они грозно напомнили о себе в дни после гибели вольнодумца Пушкина, они проявляются в каждом бунте в самой захудалой усадьбе, об их существовании говорится в каждом «обозрении» графа Бенкендорфа. Они, как проклятие, преследуют императора через годы, дни и ночи.

На письменном столе лежало судное дело, ожидающее высочайшей резолюции. Император все еще искал такого решения, которое, будучи облечено в приличную форму наказания, свидетельствовало бы о благоволении к подсудимому. Это благоволение, безусловно, заслужил человек, который, не дрогнув, выступил против враждебных сил, сеющих крамолу.

Но пора было перейти от размышлений к делу.

Николай Павлович взял перо и начертал: «Майора Мартынова посадить в крепость на гауптвахту на три месяца и предать церковному покаянию».

Три месяца гауптвахты Мартынову – это была подачка духу времени, с которым не могли справиться ни сам император, ни Бенкендорф, ни благонамеренные журналы, ни воинские команды, марширующие походным порядком по помещичьим усадьбам, ни картуз капитана-исправника, мнимое всемогущество которого разоблачил в какой-то поэме какой-то досужий сочинитель.

Три месяца гауптвахты убийце! Это была единственная по своей мягкости резолюция, которая когда-либо налагалась по дуэльному делу. Она являла прямое монаршее благоволение, адресованное майору Мартынову. Имя его прозвучало наконец в Зимнем дворце.

Николай Павлович перечитал только что написанную резолюцию. Наложив на Мартынова церковное покаяние, царь земной передавал дело царю небесному. Всевышний судил поручика Лермонтова. Он не осудит майора Мартынова. Высочайшая резолюция, обращенная к господу богу, в то же время давала ясное указание, как надо толковать судное дело № 199 на грешной земле.

Теперь можно было оказать милость и убитому поручику Лермонтову. Бабка его Елизавета Алексеевна Арсеньева хлопотала о разрешении перевезти прах внука из Пятигорска в родные Тарханы. Старуха сохранила единственную надежду: если добьется разрешения, то, может быть, и ей самой приведется лечь навечно рядом с беспокойным Мишенькой. Тогда никто более их не разлучит.

Ходатайство пошло к императору. Император, осведомившись о нахождении Тархан в дальней Пензенской губернии, не колеблясь разрешил: счастливого пути, поручик Лермонтов!

Это была единственная слезница Елизаветы Алексеевны, по которой она получила в хлопотах за внука полное и безоговорочное удовлетворение.

По зимнему пути, в январские вьюги из Тархан в Пятигорск выехали верные люди Елизаветы Алексеевны. Бабушка томилась, ожидая последней встречи с внуком. В фамильном склепе готовили могилу. Но далек был путь Михаилу Юрьевичу в Тарханы, через всю Россию.

Елизавета Алексеевна ждала и томилась, а плакать больше не могла: не было слез. Над старческими глазами плотно опустились и не поднимались омертвевшие веки. Да и то сказать – незачем было глядеть старухе на опустевший мир.

 

Глава вторая

В Петербурге, в «Отечественных записках», должен был явиться «Демон». Сам Виссарион Белинский поддался несбыточной надежде: может быть, недоглядит и как-нибудь пропустит цензура?

Цензура начисто перечеркнула всю поэму. Да и как явиться к людям мятежнику-разрушителю в царстве императора Николая Павловича и графа Бенкендорфа,

Где преступленья лишь да казни, Где страсти мелкой только жить…

Когда в типографии рассыпали уже сверстанные строки лермонтовской поэмы, Белинского не было в столице. Сбылось давнее желание Виссариона Григорьевича побывать в Москве, глянуть собственными глазами в далекое прошлое.

А Москва встретила гостя еще одной литературной новостью – здешняя цензура запретила поэму Гоголя «Мертвые души».

– Вот она, ваша московская дурь! – воскликнул, весь побледнев, Белинский.

Разговор происходил на квартире у старого приятеля Василия Петровича Боткина. Василий Петрович по-прежнему жил в уединенном переулке, выходившем на Маросейку. В этой самой квартире развертывались когда-то словесные ристалища Белинского с Михаилом Бакуниным. Далеко за границей действует ныне московский гегельянец. В жилище Боткина царит нерушимая тишина.

Василий Петрович по-прежнему ведет миллионные дела знаменитой чайной фирмы «Боткин и сыновья». Днем он сидит в амбаре, куда стекаются купцы-покупатели; просвещенный коммерсант и сам разъезжает по ярмаркам, а досуг с охотой отдает размышлениям об изящных искусствах.

Только бы начать петербургскому гостю былые споры с радушным хозяином, но известие о судьбе «Мертвых душ» вторглось, как ураган, в тихую боткинскую квартиру.

Виссарион Белинский ни о чем другом говорить не мог. Еще страшнее было смотреть на него, когда он безмолвно ходил по комнате. Казалось, что впавшие его глаза могут испепелить яростью весь мир чиновных холопов, ополчившихся против Гоголя.

Виссарион Григорьевич ходил долго, а отдышавшись после припадка кашля, отрывисто бросал короткие слова:

– Здесь у вас все Шевыревы!

Василий Петрович привычно щурился и пожимал плечами. Он уже не раз пытался объяснить дорогому гостю свои мысли. Он вовсе не разделяет крайностей, в которые впадает профессор Шевырев. Однако с своей стороны Василий Петрович полагал, что наслаждение дает только то высокое искусство, которое не унижается до жалких интересов минуты и не приносит святых идеалов вечного в жертву преходящим заботам современности.

– Старая песенка! – откликнулся Белинский, против обыкновения уклонившись от спора.

Мысли его были заняты Гоголем. Гоголь, вернувшись из Италии, уже несколько месяцев жил в Москве. Николай Васильевич давно прочел счастливцам весь первый том «Мертвых душ». Счастливцами оказались профессор Погодин и Аксаковы – отец и восторженный Константин.

Уединившись в мезонине погодинского дома, Гоголь продолжал совершенствовать свое создание изо дня в день, из строки в строку. Когда же писатель изнемогал от мерзости беспощадно изобличенного им мира мертвых душ, тогда брался за «Тараса Бульбу», словно бежал из смердящего склепа на живительный простор.

В поэме суетился Павел Иванович Чичиков, помещики-существователи, кувшинные рыла всех рангов, и сам автор содрогался, соприкоснувшись с ними… Но едва раскрывал повесть о Тарасе Бульбе, с жадностью ловил он могучий голос старого казака и, глядя в будущее, заново писал: «Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу!»

А пока автору «Мертвых душ» пришлось взять запрещенную рукопись из цензурного комитета.

Виссарион Белинский искал встречи с Гоголем. Гоголь нигде не бывал. Даже в доме у актера Щепкина, где все дышало трепетной любовью к автору «Ревизора», Николай Васильевич не появлялся.

Можно было бы искать встречи с ним у Аксаковых, но прежние отношения Белинского с домом, славившимся хлебосольством, сменились почти открытой враждой. Двери аксаковского особняка, никогда не закрывавшиеся для гостей, были наглухо закрыты для петербургского критика, противостоящего каждой мысли, каждому слову москвитян. Да и не от Аксаковых можно узнать правду о «Мертвых душах».

Гоголь жил на Новодевичьем поле у Погодина, словно в затворе. Идти туда, в главное логово противников, было невозможно. Казалось, воинствующие москвитяне стоят стеной вокруг творца «Мертвых душ».

Не знал Виссарион Белинский, что Гоголь, живя у Погодина, терял последнее терпение. Михаил Петрович Погодин, не веря в добровольный переход пленника в стан исповедующих московскую веру, перешел к открытому вымогательству. Для того чтобы вырвать хоть что-нибудь для «Москвитянина», в ход пошли угрозы, напоминания о денежных долгах. Эти «дружеские» напоминания ставили Гоголя в очень затруднительное положение. Все достояние писателя заключалось в запрещенных цензурой «Мертвых душах».

В свет выходили разные книги: профессор Сенковский, например, сочинил роман «Идеальная красавица»; любители таинственного могли читать «Два призрака»; Нестор Кукольник угощал терпеливую публику «Альдом и Альдоной»; Загоскин стал выпускать не только исторические, но и нравоучительные романы; «Кузьма Петрович Мирошев» должен был убедить людей в том, что жизнь на Руси была хороша только тогда, когда «не благоговели перед наукою, как перед святынею, и не поклонялись искусству, как божеству…».

Читатель получал верный рецепт для счастливого будущего: стоило только раз навсегда покончить с науками и с искусством, но, разумеется, лишь с тем тлетворным для души искусством, против которого неустанно ратовал Михаил Николаевич. Книги самого Загоскина относились к тому изящному, чистому и высокому жанру, который не унижает себя вмешательством в земные дела.

И в Петербурге и в Москве выходили разные книги. Только «Демону» не нашлось места в петербургском журнале; точно так же, как московская цензура в ужасе шарахнулась от «Мертвых душ».

Усталый после блужданий по Москве, Виссарион Белинский возвращался на Маросейку. Боткин, покончив с дневными торговыми заботами, радушно встречал дорогого гостя.

Жилище любителя поэзии, живописи и музыки было обставлено с тонким вкусом. Василий Петрович далеко шагнул от ветхозаветного купеческого уклада жизни. Пожалуй, и голос беспокойного Виссариона звучал слишком резко в комнатах московского эстета. А неуемный гость, едва отдышавшись, возобновлял спор, ставший в последнее время коренным:

– Какие же современные вопросы, Боткин, могут, по-твоему, унизить искусство? Если под современностью понимать биржу и алчность биржевиков или гнусности правительства, если обречь искусство угодничеству перед властью или перед благоденствующими господами жизни – тогда, конечно, унизится искусство.

– Помилуй! Кто об этом говорит?.. – возразил нехотя Боткин.

– Если и не говорят, то именно к этому стремятся! – перебил Белинский. – Иное дело, когда искусство будет служить не выгоде сословий, но справедливым интересам общества. Тогда воплотятся в искусстве мысль века, скорби и радости его и будет главенствовать честная дума о будущих путях человечества. Вот где, Боткин, благодатная почва. На ней, и только на ней, будет пышно цвести искусство, служа людям, а не забавляя праздных…

Со свойственной ему откровенностью петербургский гость коснулся будущих условий жизни общества:

– Революция и социальность, Боткин, – вот единственный спасительный путь!

Виссарион Григорьевич делился самыми заветными думами с человеком, с которым тесно связывали его годы, когда-то прожитые в Москве. А чтобы не оставалось никакой неясности у Василия Петровича, Белинский возвращался к мысли, которая стала для него самой важной:

– Новое, Боткин, утвердится на земле не через сладенькие или восторженные фразы, а обоюдоострым мечом слова и дела!

Делом, которое имел в виду Белинский, была революция, способная перестроить мир богатства и бедности в человеческое общество, существующее на разумных и справедливых началах. Слово должно служить той же цели.

Сидя в отцовском амбаре, Василий Петрович Боткин часто возвращался мыслью к этим разговорам. Не узнать прежнего Виссариона. Будущее самого Белинского казалось тревожным и неясным. Во всяком случае, Василий Петрович не видел в этом будущем ни единомыслия, ни взаимопонимания.

А Виссарион Григорьевич опять бродил по Москве. Он любил ее всей душой и потому еще пламеннее ненавидел кликуш, которые прикрывали именем Москвы холопское убожество собственной мысли.

Москва имела один журнал – и тот был «Москвитянин». Издатели в самом деле верили, что говорят от имени Москвы, и почитали свой журнал евангелием для всей России. Правда, «Москвитянин» плохо расходился. Среди подписчиков, живших вне Москвы, числились преимущественно какие-то забытые тени далекого прошлого. Они напоминали о себе, когда слали в редакцию «Москвитянина» сочувственные письма, витиевато писанные русско-славянским слогом, рукой, дрожащей не то от старости, не то от ненависти к новым людям. Столпы «Москвитянина» верили, что подписчики вот-вот хлынут к ним целыми толпами. Пока что они говорили от имени России, хотя многие в России даже не подозревали об их существовании. В самой Москве честные люди сторонились от глашатаев мракобесия, весьма искусных в литературных доносах, писанных в возвышенном церковноправославном стиле.

Белинский, учитывая журнальную монополию Погодина и Шевырева, искал среди университетских москвичей дельных сотрудников для «Отечественных записок». Он охотно ездил к Щепкину, бывал в театрах, а возвратясь на Маросейку, заставал там целое общество.

С тех пор как он поселился у Боткина, здесь сходились москвичи разных убеждений, но единомысленные в опасливом отношении к витиям славянофильского прихода.

Бывшие студенты Московского университета, которых раньше знал Белинский, превратились теперь в молодых ученых и просвещенных чиновников; чиновники грешили на досуге статейками; литераторы, когда-то участвовавшие в журналах, ныне были больше заняты службой, чем словесностью.

Это было шумное и пестрое общество, охотно съезжавшееся к Боткину, чтобы послушать петербургского гостя. Критик «Отечественных записок», соглашайся с ним или не соглашайся, давно стал самой приметной фигурой в журналах.

Василий Петрович потчевал гостей индейкой с трюфелями и букетными винами. Застольная беседа быстро поворачивала на насущные вопросы дня.

Виссарион Григорьевич слушал речи, в которых мелькали, как в калейдоскопе, истертые слова – просвещение, идеалы, прогресс, – и не выдерживал:

– Разум, господа, есть высший судья нашего века. А разум может признать только то, в чем находит самого себя. Ему, стало быть, и принадлежит право на разрушение неразумных форм жизни и право на создание новых форм существования человечества…

Общий разговор смолкал. Мысль, которую развивал далее приезжий петербуржец, казалась многим не столько новой, сколько чересчур смелой. А Белинский утверждал, что искусству также принадлежит право критики и суда над современностью, потому что в истинном искусстве отражается сознание общества, его разум и преобладающие думы эпохи. Без разумного содержания не может существовать литература. Искусство мыслит образами и этим путем вершит свой суд над жизнью.

– Иначе, господа, – заключил оратор, – будет словесность, которую поставляют проворные барышники на Макарьевскую ярмарку вместе с кожевенным или скобяным товаром.

Критика «Отечественных записок» слушали, не скрывая ни интереса, ни опаски. А он, косясь на Боткина, поднимал бокал, к которому до сих пор не прикасался.

– Пусть же прозвучит в нашей словесности или вопль страдания, или дифирамб восторга. Прочь равнодушное, холодное, хотя бы и верное изображение жизни! Пусть останутся такие протоколы незавидною долею приказных дьяков. Именем общества и во имя общества утвердит свой приговор истинный художник!

За этими речами и застал Белинского в Москве новый, 1842-й год.

 

Глава третья

– Я пригласил вас с тем, чтобы сообщить… преприятнейшее известие.

Михаил Семенович Щепкин сросся с ролью городничего из «Ревизора» до того, что варьировал гоголевский текст применительно к любой житейской надобности.

– Извольте, Виссарион Григорьевич, угадать, о чем пойдет речь? Да нет, все равно, батенька, не отгадаете.

Щепкин огляделся. В его доме постоянно толклись люди. Сюда охотно ездили и почтенные почитатели знаменитого актера и молодежь, дружившая с детьми Михаила Семеновича.

За чайным столом стоял такой шум, что можно было вести, не боясь, самый секретный разговор.

Но таинственное известие, которое должен был сообщить гостю хозяин дома, было так важно, что Щепкин еще раз оглянулся и еще больше понизил голос:

– Видел я Гоголя…

– Каков он? – быстро спросил Белинский.

– Совершенно удручен. Зарезала, без ножа зарезала его цензура. Однако же как Николай Васильевич ни удручен, много о вас расспрашивал и поручил передать вам совершенно доверительно, что имеет намерение быть у вас самолично.

Белинский не верил собственным ушам.

– Вот обрадовали, Михаил Семенович!

– Но, – продолжал Щепкин, – прибудет к вам поименованное лицо не иначе, как под строжайшей тайной. Инкогнито! – Щепкин поднял палец и подмигнул. – Инкогнито, – повторил он, снова входя в любимую роль городничего.

– Только бы пришел Николай Васильевич! – Белинский весь просветлел. – Для такого случая я спроважу Боткина из дому под любым предлогом.

– Всенепременно! В соблюдении полной тайны обязан я взять с вас слово и лишь после того объявить вам предположенный день и час посещения. Рад видеться с вами Николай Васильевич, но опасается, как бы не дознались об этом его ревнивые опекуны. Ни Погодин, ни Шевырев, прямо сказать, глаз с него не спускают…

Но перехитрил своих стражей пленник Новодевичьего поля. В назначенное время он был на Маросейке.

– Вот и привел бог свидеться, Виссарион Григорьевич, – приветливо сказал Гоголь, идя за Белинским в гостиную. Он присмотрелся и прислушался, проверяя, соблюдены ли условия встречи. – Вы, наверное, догадываетесь, по какому делу я решился вас потревожить?

– «Мертвые души»?

– Угадали.

Гоголь казался очень усталым, около губ его лежала скорбная складка. Он говорил тихо, надломленным голосом:

– Когда-то мне самому казалось, что встречу немалые препятствия для моей поэмы. А потом, представьте, самомнение одолело: сам черт, мол, мне не брат! А мне, по гордыне моей, в цензурном комитете как нельзя лучше объяснили…

Гоголь сидел, сутулясь, опустив голову, и вдруг поднял печальные глаза на собеседника. Глаза были действительно печальны, но где-то в глубине зажглась привычная лукавинка.

– Сидел я в комитете, – продолжал он, – и передо мной – не поверите – разыгрались, как по-писаному, те самые сцены, которые я предвидел в своем воображении. Помнится, даже изображал когда-то и вот сам себе напророчил… Мне с укоризною говорили в комитете и о бессмертии души и о прочих истинах христианской веры… Не может, мол, быть мертвых душ и прочее, и прочее… – Николай Васильевич помолчал, отдаваясь воспоминаниям. – Да что проку рассказывать, – закончил он с душевной болью, – наложили полный запрет.

– Печальная новость, Николай Васильевич, но в ней нет неожиданности, – сказал Белинский.

Гоголь покосился. Должно быть, собеседник не сказал ничего нового и для него самого.

– Однако же, – снова стал он жаловаться, – меня оставляют без куска хлеба!

– Россию лишают хлеба насущного! – с горячностью перебил Белинский. – Если не ждать выхода в свет вашей поэмы, можно с ума сойти от мысли, что русская словесность обречена существовать иждивением Кукольника, Загоскина и им подобных.

– Хорошо Загоскину! – совершенно серьезно, с завистью воскликнул Гоголь. – Что ни измыслит – перед ним цензура ворота настежь. А передо мной те же ворота мигом превращаются в игольное ушко. Ведь нашелся же в здешнем комитете и такой дока: «В вашем сочинении, говорит, если бы и ничего не было, а стояло бы только одно слово «ревизская душа», уж и этого нельзя позволить: это значит – против крепостного права!» Прошу покорно! – заключил Николай Васильевич будто в совершенном недоумении.

– Нечего сказать, прозорливый ум! – откликнулся Белинский.

– Да сделайте милость, скажите: где, в чем и какой закон я преступил?

В ожидании ответа Гоголь сосредоточенно посмотрел на собеседника: вот, мол, сейчас и заверит его Виссарион Белинский, что нет на свете более благонамеренных сочинений, чем сочинения Николая Гоголя… Увы! Ничего подобного не услышал автор «Мертвых душ».

– Вы одни у нас теперь, Николай Васильевич, – с сердечной теплотой начал Белинский. – На вас обращены взоры всех честных людей. Верю свято, что не напрасны эти надежды, хотя не знаю ни строки из вашей поэмы, а все, что слышу о ней, для меня еще смутно.

– Никто не хочет меня понять! – решительно, словно забыв о гонении цензуры, воскликнул Гоголь. – Читал я недавно здешним ценителям и опять вижу – напрасно читал. Говорят о мелочах, о вздорах, а в похвалах мне стараются скрыть великое свое смущение. Или впрямь становятся люди глухи, когда правда не по них?

– А в чем же заключается правда «Мертвых душ»? – в упор спросил Белинский. – Не лучше ли всех разглядел ее тот дока из цензурного комитета, о котором вы только что рассказывали?

– Узнаете, когда сами прочтете, – уклонился от прямого ответа Гоголь. – Жду, когда познакомятся с поэмой не только докучливые друзья, но многие неведомые мне соотечественники. Вот тогда во множестве мнений раскроется правда, если господь судил мне ее сказать. Жду этого часа с трепетом. – Внутренняя тревога отразилась на лице писателя. – Несу на суд и на пользу людям мой труд семи лет самоотвержения и отчуждения от мира – и что же? Ничтожные люди, облеченные властью вязать и решить, становятся на моем пути…

– Неужто же господин Погодин или Шевырев, пользующиеся влиянием у начальства, не могут воздействовать на цензурный комитет? – спросил, решившись, Белинский.

– Да какие же они ходатаи за меня! – отвечал Гоголь, невесело улыбнувшись. – У них и до сих пор нет мнения о поэме. Коли хвалят, то однобоко. Хвалят, а все на свою колокольню крестятся… Кстати, Виссарион Григорьевич, что вы-то думаете о москвичах? Подозреваю, что и в колких статьях еще не все удается вам сказать.

– Извольте, Николай Васильевич, вам скажу. Не о москвичах, конечно, потому что нет возможности объять все разнообразие здешних мнений. Скажу о тех, кого у нас в Петербурге называют москвитянами. Они очень плохо знают Россию и еще оскорбительнее думают о русских.

– А кто же знает-то Россию? – откликнулся Гоголь.

– Если не знают, то по крайней мере стараются узнать. Но есть люди, сознательно бегущие от знания. За красоту они выдают расписной пряник, а за правду жизни – псевдонародные сцены, малеванные для завлечения простаков… А более всего боятся они пытливой мысли и ненавидят движение жизни.

– Ненавидят? – с любопытством переспросил Гоголь. – Не вдаюсь в спор с вами, но спрошу: могут ли ненавидеть те, кто так велеречив в любви? Что греха таить, здесь, в Белокаменной, если встретятся, то целуются и обнимаются так, что кости трещат. Есть, конечно, и такие, что, надев кафтан или запустив бороду, воображают, что постигли русский дух…

Белинский с интересом слушал. Все видит Николай Васильевич, а сам продолжает жить на Новодевичьем поле.

– И все выходит у них как на театре, – продолжал Гоголь. – Шумят, как плохие актеры, чтобы восполнить шумихой недостаток чувств. Такая любовь может быть действительно в тягость, но кому же страшна кичливая ненависть?

Гоголь приостановился, будто ждал, что тотчас согласится с ним Виссарион Белинский. Но сурово отвечал непримиримый человек.

– Мы с вами не дети, Николай Васильевич! Ненависть их не знает пощады. Все живое в России обречено ими истреблению. Сошлюсь для примера на судьбу вашей поэмы. Московские цензоры…

– Суди их судья всевышний, – поспешно перебил Гоголь, словно уклоняясь от продолжения разговора.

– Не слишком ли долго привелось бы ждать этого суда?

– Но что же мне делать? – нерешительно отвечал Гоголь. – Намерен я обратиться в Петербург, а кто мне поручится, что петербургские цензоры окажутся милостивее московских? – Он неожиданно улыбнулся, будто отвечал этой улыбкой на горячую, горькую речь Белинского. – Скажу вам за тайну: может быть, и впрямь найдется в моей поэме дерзость и излишество в картинах. Грешен, наверняка грешен, неисправимый человек… Рад бы живописать парение чувств и добродетель, да не умудрил господь. Не всем же владеть волшебным пером…

Гоголь встал, подошел к Белинскому.

– Ну вот и пусть похлопочут за грешника в Петербурге Виельгорский, Плетнев, Одоевский. Им поверят, коли они поручатся. А как им не хлопотать за ближнего, которого хотят разорить совершенно!

Николай Васильевич снова заговорил о грозящих ему бедствиях, будто заранее готовил доводы для своих именитых петербургских защитников.

– Думал я, Виссарион Григорьевич, и надумал: никому, кроме вас, не хочу доверить мое детище. Сделайте одолжение, свезите «Мертвые души» в Петербург да расскажите, только пожалостливее, о моих несчастьях. Главное же – стойте над душой, не давайте покоя. Ох, знаю, медлительны и неповоротливы ходатаи в делах ближнего! И забывчивы тоже. А насчет грехов моей поэмы мы с вами будем знать… Ну как? Возьмете с собой хлопотливый багаж?

Гоголь принял все меры, чтобы скрыть свою встречу с Белинским. Однако о ней все-таки проведали стражи, попавшие впросак! И поднялась тогда кутерьма! Гоголь втайне посмеивался. Но не до смеха было столпам «Москвитянина». Они уже считали Гоголя чуть не своей собственностью, а он заводит тайные отношения – и с кем? С самым ненавистным, с самым опасным врагом!

Тем своевременнее был удар, давно заготовлявшийся против критика, сеющего крамолу. В новогоднем номере «Москвитянина», по обычаю запоздавшем, была напечатана грозная статья профессора Шевырева «Взгляд на современное направление русской литературы».

Профессор Шевырев начал издалека и точь-в-точь так, как начинал разговор один из героев только что запрещенной в Москве поэмы. Павел Иванович Чичиков, приступая к Собакевичу, отозвался с большой похвалой о пространстве России, пояснив при этом, что даже сама древняя римская монархия не была так велика. Степан Петрович Шевырев приступил к статье, словно перекликаясь с почтенным Павлом Ивановичем:

«Нечего сказать, велика наша Россия! Воображение русское искони любовалось ее огромностью».

Далее сам Чичиков позавидовал бы величию мысли и слога.

«Из России, – писал Шевырев, – можно было бы выкроить пятнадцать с половиной Англий, почти десять Франций, почти десять Оттоманских империй и семь Австрийских, да еще с излишком!..»

Тут вдохновение подхватило автора и понесло:

«Что, если бы Волгу, Днепр да Урал скатить в три потока с Альпов на Италию – куда бы делись от оных итальянцы?»

Вот куда занес уважаемого профессора крылатый, но норовистый конь вдохновения! Попал Степан Петрович в те самые места, где находилась когда-то древняя римская монархия. А ведь именно на нее и сослался, примериваясь к Собакевичу, велеречивый Павел Иванович Чичиков. Вся разница оказалась в том, что цензура, с негодованием отвергая одного героя, ни в чем не препятствовала другому.

Но довольно оскорбительных для московского профессора сравнений! Чичиков прикрывал благородными размышлениями о величии России корыстный умысел, Шевырев воспарил мыслью единственно для того, чтобы бескорыстно поговорить об отечественной словесности. Он оплакивал отошедших в вечность гигантов и бичевал здравствующих пигмеев. Автор заглянул прежде всего в редакции петербургских журналов и здесь узрел только фабрично-литературных промышленников. Степану Петровичу пришлось для большей убедительности даже покривить душой: в петербургских редакциях действовали ведь и союзники «Москвитянина». Не дрогнув, принес их в жертву неподкупный судья, только бы смешать с грязью одно ненавистное имя. Враг не был назван, но в него-то и летели все отравленные стрелы.

«Это лицо, – писал Шевырев, – рыцарь без имени. Цельная, из одного куска литая броня наглости прикрывает в нем самое невинное невежество… Размашистым мечом он рубит направо и налево, и нет такого имени, которое бы остановило его».

Эх, вот бы на кого скатить и Волгу, и Днепр, и Урал, и все прочие российские реки!.. Но не властен над стихиями профессор-громовержец. Зато волен он обрушивать на Виссариона Белинского потоки клеветы. А пугнуть читателя тоже полезно.

«Бойкий рыцарь, – объявил Шевырев, – в порыве заносчивости дошел до того, что однажды уничтожил всю русскую литературу и публику…»

Можно бы далее обвинить рыцаря без имени в отцеубийстве или в делании фальшивых ассигнаций, но тут обнаружились все преимущества московского профессора перед безвестным Ноздревым. Господин Ноздрев все еще льет свои жалкие пули в каком-то губернском городишке. Степан Петрович Шевырев пользуется оружием более совершенным. Он знает, какому преступлению нет и не будет пощады: не названный по имени в статье кондотьер «спешит со своими мнимыми убеждениями, изменяющимися по дуновению ветра в ответ на новые потребности, объявленные молодою публикою новых поколений».

Вот пуля, которая должна поразить Белинского насмерть. Статья, адресованная читателям «Москвитянина», приобретает прямой и точный смысл политического доноса.

Степан Петрович Шевырев протягивает карающий перст. «Москвитянин» взывает к графу Бенкендорфу: вот он, выразитель новых потребностей новых поколений!

 

Глава четвертая

Облупившаяся каланча с полицейским солдатом, уныло-желтое здание присутственных мест да обывательские дома с тощими колоннами – в каком губернском городе их нет? Далее виднеется гостиный двор с сырыми и холодными лавками, в которых неподвижно сидят купцы. Кажется, никто и не ходит по занесенным снегом улицам. Кажется, все погружено в сонную одурь.

Лишь пробежит куда-то квартальный надзиратель, завернувшись в шинель с меховым воротником, да, завидев начальство, выползет из полосатой будки хожалый…

Смеркалось. Советник губернского правления Александр Иванович Герцен отошел от окна, зажег свечи и присел к столу. Первая страница дневника, начатого в Новгороде, таила грустное признание: из тридцати лет жизни восемь лет прошло в гонениях, преследованиях, ссылках. А может быть, предстоят еще долгие годы подневольных скитаний…

Только если обратишься в совершенное ничтожество, тогда разве оставят в покое, позволят ходить в должность и когда-нибудь пожалуют даже орден в петлицу, особенно если, отрекшись от грехов молодости, будешь дружить с бравым полицмейстером или угодничать перед губернатором.

В Новгороде все овеяно духом Аракчеева. Здесь загоняли мужиков в военные поселения, засекая до смерти каждого десятого. Нарядили пахарей в шутовские мундиры, а пашни так и остались бесплодными, деревни нищими, люди голодными. Губернию превратили в казарму, губернский город в бестолковую канцелярию.

На берегу Волхова, против полицейской каланчи, высятся кремль и древний Софийский собор, вечный памятник, воздвигнутый трудом и искусством народа. А в соборе, в золотом ковчеге, как святыня, хранятся записки Аракчеева, в которых временщик, обезумевший после убийства дворовыми его любовницы, ненасытно требовал кровавых расправ.

С именем Новгорода связано предание о народной вольности, а в присутственных местах алчные подьячие творят суд над непокорными и жадно прислушиваются к тому, что скажет вновь назначенный советник, он же ссыльный политический преступник. Но скрыт от их назойливого любопытства дневник, в который Герцен заносит свои жалобы, вероятно не приходившие в голову ни одному советнику губернского правления.

«Неужели считать мне свою жизнь оконченною, неужели все волнующее, занимающее меня, всю готовность труда… схоронить, держать под тяжелым камнем, пока приучусь к немоте, пока заглохнут потребности, – и тогда начать жизнь пустоты, роскоши?»

Но пройдет минута колебаний, и снова запишет Александр Иванович:

«Мои плечи ломятся, но еще несут».

Он убирает дневник в стол. Наташа не должна знать о страшных минутах тоски, которые испытывает муж.

Наталья Александровна все еще не оправилась от петербургских потрясений. Герцен застает ее с заплаканными глазами и тогда, когда она, уложив Сашку спать, долго, долго стоит, задумавшись, над его кроваткой, и тогда, когда она сидит, печальная, в своей комнате. Застигнутая врасплох, Наташа поспешно утирает слезы, но они снова льются, и она напрасно прикладывает к глазам насквозь промокший платок.

Но не за себя страдает она.

– Александр, – говорит Наташа тихим голосом, – может быть, это сумасшествие: я вижу, как ты томишься, мне больно, и я мучаюсь от мысли, что ничем не могу тебе помочь.

А он-то так старался скрыть свои муки от жены!

Она по-прежнему часто приходит в его кабинет, если только можно назвать кабинетом эту убогую комнату, и долго сидит в уголке, притихшая, бессильная, беззащитная против горьких мыслей.

– Милая моя! – говорит Герцен, нежно ее целуя.

Вот как поняла она его ненасытную тоску по свободе и неутолимую жажду деятельности. Его муку она готова взвалить на свои хрупкие плечи. Чем же ей помочь?

Александр Иванович берет ее безвольные руки в свои.

– А помнишь, Наташа?..

Он хочет увести ее от безрадостного настоящего в светлое прошлое.

– Ты помнишь… – Увлекшись сам, он говорит об их первой встрече, о робких признаниях, о любви, которая преодолела все. – Помнишь?

Наташа улыбается: еще бы ей не помнить! Потом опять задумывается.

– Милый, может быть, это тоже мое сумасшествие… я так боюсь, что, больная, стану тебе в тягость…

– Наташа, опомнись!

Она молчит, и в любящих глазах, устремленных на мужа, тревога. Наталья Александровна живет постоянными страхами, на смену которым приходят новые сомнения.

А вьюга, разыгравшись, будет кружить вокруг дома до утра. Она встретит советника губернского правления и в тот час, когда отправится он в присутствие.

– Только бы вырваться, только бы не задохнуться! – шепчет советник, идя по заснеженной улице, и стискивает зубы: как бы не подслушал прохожий…

В губернском правлении царствует губернатор Елпифидор Антиохович Зуров. Губернатор не терпит, чтобы подчиненные имели мнения, и потому заседания, на которых он председательствует, превращаются в безмолвно работающую фабрику подписей. Ворох бумаг быстро движется от одного чиновника к другому.

После заседания Герцен рассматривает нерешенные дела о злоупотреблениях помещичьей властью. Эти дела числятся по тому отделению, которым он заведует. Александр Иванович раскрывает одну папку за другой: убийства дворовых, даже малолетних, истязания, которые страшнее, чем смерть. Кровь невинных льется в помещичьих усадьбах, как в застенках, защищенных от всякого возмездия. А если и заведется дело, по оплошности помещика, не сумевшего вовремя купить следователей на месте, сколько хитрости и наглости проявят губернские подьячие, чтобы навсегда записать дело в число нерешенных и в конце концов предать его воле божьей за неотысканием виновных.

Что переменится в этом омуте, если вновь назначенный советник Герцен спасет от смерти дворовую девушку, оставленную во власти помещицы-истязательницы впредь до решения дела? Что изменится, если ему удастся отдать в опеку имение помещика, опьяневшего от пролитой им крови собственных крепостных?

Следственные дела, заведенные по всей канцелярской форме и неподвижно лежавшие в губернском правлении в числе «нерешенных», свидетельствовали об одном: всякий суд, который когда-нибудь свершится в усадьбах над палачами, будет прав.

Ни один канцелярский шпион не мог бы догадаться, о чем думает советник губернского правления, разбираясь в делах, покрытых пылью забвения.

Мысль о народной революции стала для Герцена привычной. А порой ему казалось – ничто не способно разбудить народный гнев. Казалось, что покорная тишина стоит в России… Дни таких сомнений были черными днями для Александра Ивановича.

Но в его письменном столе все-таки накапливались страницы задуманного романа.

Писатель, рассказавший о существователях города Малинова, не знал ни устали, ни страха в изобличении рабовладельцев. Еще не ясны были автору все сюжетные линии романа, но уже горели гневом строки о засеченном насмерть кучере, о крестьянской девушке, удостоенной чести стать полубарыней в помещичьем гареме, о повседневных жертвах, которые приносит себе ненасытная, безнаказанная праздность.

«О ненависть, тебя пою!» – мог по праву повторить автор, укрывшийся в Новгороде.

Но и роман не был, как всегда, единственным его занятием. Он отвлекался для истории и увлекался ею. В дневнике его появились имена Вольтера, Дидро, Руссо. На смену являлись из древнего мира Плиний и Лукреций. Совершив путешествие во Францию, в век Людовика XIV, Герцен снова возвращался к роману.

Бывало, однако, что роман не писался. Тогда Александр Иванович долго ходил по кабинету, прислушиваясь к тишине.

О, эта давящая тишина, воцарившаяся в доме! Только Сашка умел с ней воевать. Он воевал с ней с утра, едва выбирался из своей кроватки, и до того часа, когда нянька уводила его спать. Вот тогда-то снова праздновала победу эта невыносимая, враждебная всему живому тишина. Надо было ждать, когда Герцен-младший снова одолеет ее, как богатырь, даже не подозревающий своей силы…

Зимой на севере бывают обманчивые дни. Солнце вдруг прорвется через белесый туман, и на улицах прозвенит озорная капель. А лохматые тучи ринутся со всех сторон, дохнет ветер ледяной стужей, закружит метель – кто, чудак, слышал вешний звон? А на душе у чудака все-таки звенит.

В один из таких дней Герцен, вернувшись из города, прошел к Наташе. Сашка, увидев отца, бросился к нему со всех ног. Александр Иванович подхватил его на руки, подбросил чуть не под потолок, и в высоте зазвенел Сашкин смех. Даже Наталья Александровна просветлела.

– Наташа, – говорил Александр Иванович в то время, когда Герцен-младший совершал новый воздушный полет, – тебе и Сашке первым суждено услышать важную, хотя и невероятную новость: некий коллежский асессор, начальством не одобренный, решил засесть за философский трактат, в котором намерен, – Сашка опять взлетел, – дать бой всему философскому генералитету.

– А твой роман?

– Уступит место философии и подождет, потому что философия ждать не может. – Александр Иванович опустил сына, и Сашка снова обрел твердую почву под ногами, хотя вовсе к тому не стремился. – Ведь и я в свое время терялся в отвлеченных рассуждениях, – продолжал Герцен, – а теперь ясно вижу: философия только тогда станет истинной наукой, когда мы сочетаем ее с потребностями жизни. Ты меня понимаешь?

– Стараюсь понять, милый. Но я так далека от философии…

– А какое право имеют называть себя философами те, кто думает, что философия существует сама по себе, а не для того, чтобы помочь людям преобразовать жизнь! Ты скажешь, такой философии нет? – Герцен остановился, выжидательно глядя на жену.

– Как бы мне хотелось, Александр, чтобы у тебя нашлись достойные собеседники! Бедняга, ты, кажется, еще никогда не был так одинок, как здесь, в этом унылом Новгороде!

– Я никогда не буду одинок, дорогая, пока ты будешь со мной, – серьезно отвечал Герцен. – Слушай – и ты все поймешь.

Он старался как можно проще рассказать ей о том, что передумал. Жрецы философии ратуют за чистое знание, а на самом деле прикрывают громкими словами бегство от жизни. Необходим новый взгляд на мир, соответствующий потребностям современного общества. Вот задача философии.

Герцен все больше и больше увлекался.

– Было время, Наташа, когда многое прощалось за одно стремление, за одну любовь к науке. Теперь мало этой абстрактной любви.

Горничная вошла в комнату и напомнила, что обед давно подан. Александр Иванович даже не расслышал. Сашка поглядывал на родителя с явным нетерпением. Но Александр Иванович только походя погладил его по голове и продолжал:

– Кто знает, Наташа, может быть, именно нам, русским, суждено осуществить союз новой философии с практической деятельностью. Может быть, нам суждено провозгласить нераздельное единство науки и жизни…

Сашка давно вызывающе сопел. Решительно никто не обращал на него внимания. И сбежал тогда от философии нетерпеливый молодой человек, с рождения посвященный служению человечеству. Но разве и признанные авторитеты философской науки, объявившие, что они будут служить человечеству, не спасались бегством от самых насущных запросов, правда прикрывая свое бегство от жизни многотомными сочинениями?..

Жизнь у Герценов шла своим чередом. Все реже и реже бывал в губернском правлении Александр Иванович. А мысли, о которых он рассказывал жене, уже превратились в дело. В начатой рукописи появились первые строки:

«Мы живем на рубеже двух миров – оттого особая тягость, затруднительность жизни для мыслящих людей. Старые убеждения, все прошедшее миросозерцание, потрясены, – но они дороги сердцу. Новые убеждения, многообъемлющие и великие, не успели еще принести плода…»

Но один плод уже зрел. В статьях «Дилетантизм в науке», которые начал в Новгороде Александр Герцен, он шел еще ощупью, с трудом прокладывая светлую просеку в густом лесу лженауки. Но автор не знал компромисса в главном: новая философия отвергнет все ложные авторитеты и станет могучим орудием преобразования жизни.

Далеко от Новгорода, в Берлине, философ Шеллинг читал новый курс лекций. В России за Шеллинга ухватились издатели «Москвитянина». Они величали Шеллинга первым мыслителем нашего времени, писали о несметном стечении к нему слушателей.

Откуда же возник этот порыв пламенной любви к немецкому философу у ревнителей древлерусских начал? «Москвитянин» не делал секрета для своих читателей.

«Шеллинг почувствовал необходимость, – объясняла редакция, – чисто отрицательному направлению своей философии противопоставить положительное направление Веры и Откровения».

Герцен отвечал, конечно, не только «Москвитянину», когда поставил эпиграфом к одной из своих статей: «Оставим мертвым погребать мертвых».

Впрочем, мертвецы не собирались уходить. Лучше других понимал это новгородский узник русского самодержавия, ополчившийся против мертвецов и в науке и в искусстве.

 

Глава пятая

В петербургских гвардейских полках были обнаружены безыменные письма дерзкого содержания, ловко подкинутые в казармы неизвестными злоумышленниками. Власти сбились с ног, но виновных найти не могли.

Событие было так неожиданно и невероятно, что в правящих сферах поднялась паника. В Зимнем дворце неистовствовал император: призрак крамолы давал о себе знать в самой столице, но оставался неуловимым и безнаказанным. Комитет министров назначил следственную комиссию, комиссия состязалась в рвении с жандармами – дело о подметных письмах не двигалось вперед ни на шаг.

Стали искать проявления злого умысла в каждом печатном слове, в каждой букве. Нашли крамолу даже в очередной повести благонамеренного из благонамереннейших писателей – Нестора Кукольника. Везде чудилось нападение на первенствующее сословие.

– Знаете ли вы, господа дворяне, как вас бьют холопы палками? – гласно вопрошал дворян насмерть перепуганный сановник, вычитавший из повести невесть что.

Кукольника вызвал сам Бенкендорф, потом граф поехал с докладом к царю.

А царь в гневе указывал шефу жандармов на новую напасть. В одном из изданий было напечатано: «Народ наш терпит притеснения, и добродетель его состоит в том, что он не шевелится…»

– Дознаться! Пресечь! – гремел император.

Шеф жандармов снова мчался из дворца с важнейшими поручениями и, кажется, тоже готов был потерять голову. Вот что наделали подметные письма, оставшиеся, впрочем, без всяких последствий.

Власть испытывала припадки острого страха по всякому поводу. И тогда уже не было у нее веры ни в армию шпионов, ни в спасительную силу пеньковой петли, ни в застенки, ни в бога, ни в черта. Величественный император легко переходил от грозного окрика к нервической лихорадке. Высочайшие распоряжения следовали одно за другим. И, конечно, получила особые указания цензура.

Министр народного просвещения приказал цензорам «употреблять особую осмотрительность при цензуровании сочинений, авторы которых как бы исключительным предметом своих изображений избирают нравственное безобразие и слабости, и о всех описаниях такого рода, заимствованных из нашего отечественного и народного быта, представлять предварительно своему начальству».

Граф Уваров не оставил петербургских цензоров и личным наставлением, а при этом коснулся некоторых статей в «Отечественных записках». Автора их вполне своевременно изобличил «Москвитянин».

– Господа, – говорил на приеме цензоров министр, – в этих статьях нет противного цензуре. Может быть, я сам бы пропустил. Не скрою… Однако тон, господа, совершенно неподходящий. Надобно все учитывать и… – граф чуть было не сказал «давить», но воздержался, ограничившись жестом, – учитывать и не допускать!

Как раз в это время в Петербург вернулся из Москвы Белинский и привез поэму Гоголя.

Нельзя сказать, чтобы друзья Николая Васильевича, которые должны были хлопотать за него, встретили с особенным удовольствием новинку, только что запрещенную в Москве.

По общему решению заботы о «Мертвых душах» были поручены просвещенному царедворцу, неофициальному министру изящных искусств графу Михаилу Юрьевичу Виельгорскому. Михаил Юрьевич был душевно расположен к знаменитому писателю. Правда, граф, как назло, был очень занят в это время устройством придворных музыкальных увеселений. Положительно он не имел времени ни читать рукопись сам, ни дать ей движение.

Гоголь, не получая известий, слал в Петербург письма и изнемогал от волнения.

Графу Виельгорскому напоминали, граф с обычной любезностью обещал полное содействие. Вот-вот он покончит с придворными концертами… Уйма забот!..

К этим заботам присоединялись немаловажные сомнения. Ехать с «Мертвыми душами» к Уварову? А все ли в поэме благополучно? Искушенный в политике вельможа не мог допустить для себя конфуза. Лучше получить предварительный отзыв от какого-нибудь опытного цензора.

Выбор пал на профессора Никитенко. Это был тот самый профессор Никитенко, который год назад, отправившись на гулянье, устроенное для народа императором, был поражен царившей на площади мертвой тишиной. Он стал читать теперь «Мертвые души». Он прочел сначала как цензор, потом, второй раз, как читатель – и зачитался. А опытная рука то и дело ставила на полях запретительные знаки. Еще раз дошел до повести о капитане Копейкине – нет, этот эпизод никто не защитит от гибели! Пусть граф Виельгорский везет рукопись к графу Уварову. Он, профессор Никитенко, отдавая всю дань таланту автора, с охотою умоет руки…

А Михаил Юрьевич Виельгорский был занят еще больше. К тому же он вполне доверял мнению почтенного, всеми уважаемого профессора. Он так и не поехал к Уварову. И рукопись «Мертвых душ» так и не попала в руки министра.

Гоголь слал из Москвы письмо за письмом. На цензора Никитенко наседали со всех сторон. Белинский урывал каждую минуту от своих занятий.

А занят он был действительно по горло. Надо было ответить «Москвитянину». В «Отечественных записках» появился убийственный портрет «педанта». Шевырев изображен под именем Лиодора Ипполитовича Картофелина. Он именует философию буйным обожествлением разума. Он ненавидит все живое и разумное. Он не может слышать без ужаса слово «идея». Он весь раздутое самолюбие. Самолюбие съело небольшую долю ума, вкуса и способности, данных ему природою; «…берегитесь его!.. – восклицал Белинский. – Рецензия его превращается в площадную брань, критика становится похожа на позыв к ответу за делание фальшивой монеты…»

Памфлет с быстротой молнии распространился между студентами Московского университета. Профессор Шевырев принужден был скрыться из аудитории. На досуге он обдумывал новый донос. Но разве дело было только в Шевыреве?

В том же номере журнала Белинский напечатал рецензию на детище Загоскина «Кузьма Петрович Мирошев». Для начала критик объединил писания москвича Загоскина с писаниями Булгарина и закончил статью так: «Скоро о подобных явлениях уже не будут ни говорить, ни писать… Цель нашей статьи – ускорить по возможности это вожделенное время, которое будет свидетельством, что наша литература и общественный вкус сделали еще шаг вперед…»

Может быть, единственный раз «Москвитянин» сказал правду, когда доносил на Белинского, что он спешит со своими убеждениями навстречу новым потребностям новых поколений. От имени этих поколений и выступает Виссарион Белинский. От имени этих поколений он борется за поэму Гоголя.

Цензор Никитенко наконец сдался. Он исключил многие, особо подозрительные места «Мертвых душ», он зачеркнул повесть о капитане Копейкине, он смягчил название: пусть будут «Похождения Чичикова, или Мертвые души»…

Цензор Никитенко застраховался по всем пунктам. Но государственная машина дала еще раз опасный сбой. Она процеживает комаров, а сквозь сито проскакивает слон. И это в то время, когда в петербургских редакциях стоит стон от анекдотических придирок цензуры!..

Редактор «Отечественных записок» Андрей Александрович Краевский при всей своей выдержке заметно нервничал и терялся. После внушения цензорам относительно тона статей Белинского Андрей Александрович утроил бдительность. Черт его знает, каким еще камертоном нужно обзавестись редактору… Статьи Белинского возвращались из цензуры окровавленными, но после напечатания каждой из них популярность журнала росла. Увеличивалась и смелость редактора.

Впрочем, всякой смелости тоже должен быть предел.

На столе у Андрея Александровича долго лежала очередная рецензия Белинского. Писал на этот раз критик об учебнике всеобщей истории. Тема как будто далекая от политики, и тон, как ни выверял его Краевский, на сей раз умеренный. Куда умереннее, чем в других статьях. И все-таки он не решался отправить статью в типографию, прежде чем не переговорит с автором.

В последнее время, когда появлялся Белинский, Краевский не только вставал со своего кресла, но часто шел к нему навстречу через весь кабинет. Правда, он делал это преимущественно в тех случаях, когда не было лишних свидетелей.

– Рад, всегда рад побеседовать с вами без помехи, любезнейший Виссарион Григорьевич! Читал вашу рецензию на учебник Лоренца, читал, восхищался и долго размышлял.

– Не секрет, о чем?

– Да какие же могут быть между нами секреты!

Андрей Александрович от полноты дружественных чувств сам подвинул кресло посетителю.

– Мастер вы, сударь мой, дать всестороннее, можно сказать, научное освещение любому предмету. Восхищаюсь и завидую… – Андрей Александрович, помолчав, решился перейти к делу. – Восхищаюсь, но за долг считаю поделиться с вами некоторыми сомнениями. Будьте милостивы, развейте их, коли я не прав.

– Пора бы нам, Андрей Александрович, не пугаться хоть собственной-то тени…

– Тени? – перебил Краевский, ужаснувшись. – У меня, почтеннейший, мальчики кровавые в глазах. Одним словом, уваровские молодцы…

– Неужто опять запретили?

– Ни-ни! Но могут, Виссарион Григорьевич, запретить. Ведь могут же?

– И мне и вам пора бы к тому привыкнуть. Однако объяснитесь, Андрей Александрович!

– Извольте, извольте, всепочтеннейший Виссарион Григорьевич! – Краевский взял статью и, ища нужное место, продолжал: – Слов нет, ученая рецензия. И предмет ее не вызывает сомнения: учебное руководство. Насчет нашего исторического века очень дельно у вас сказано, ну и прочее, разумеется… А вот дошли вы до мрачного духа сомнения и отрицания и далее изволите писать, что сей дух играет в движении жизни великую роль, «отрывая отдельные лица и целые массы от непосредственных и привычных положений и стремя их к новым и сознательным убеждениям…» А если заинтересуется цензура или кто-нибудь повыше, о каких таких новых и сознательных убеждениях пишут «Отечественные записки»?.. Подписи-то вашей под статьей, по положению, не будет, – стало быть, вся редакция в ответе?

– Сколько раз я говорил вам, Андрей Александрович, что несу ответственность за каждое сказанное мною слово! Анонимность рецензий стеснительна для меня и, как сами говорите, становится опасной для редакции.

– Да не о том сейчас, батенька, речь! Иносказание ваше таит опасность.

– Но не могу же я при цензуре нашей без иносказания написать, что под новыми сознательными убеждениями подразумеваю стремление к социальному перевороту!

– Так и знал! Так вот и знал, что не только не развеете, но углубите мои опасения. – Краевский жалобно вздохнул. – Сколько раз просил вас – оставьте вы эти бредни при себе…

– Читатели наши думают иначе, – быстро отвечал Белинский. – Это вы сами знаете, Андрей Александрович, хотя бы по справкам об увеличении подписки. Пора бы и нам с вами прекратить эти разговоры раз и навсегда. Вам принадлежит право избирать сотрудников, при мне всегда останутся мои убеждения.

Краевский промолчал.

– «…свет победит тьму, – снова стал читать он из рецензии плаксивым тоном, который создавал комический контраст с уверенно бодрым тоном статьи, – разум победит предрассудки, свободное сознание сделает людей братьями по духу, и – будет новая земля и новое небо…» Да-с! – крякнул он и снял ученую свою шапочку. – Неужто же нельзя хотя бы без этого обновления земли и неба обойтись? Согласитесь, тут уж прямо революцией отдает и черт его знает чем еще!

– Буду счастлив, если именно так поймут меня читатели.

– Но если угодите вы в Петропавловскую крепость или в Сибирь, не я буду виноват! – вскричал, теряя терпение, редактор «Отечественных записок».

Неблагодарный сотрудник не ценил сердечной о нем заботы!

Поразмыслив, Андрей Александрович, однако, отправил рецензию в типографию. И то сказать – чего не сделаешь в угоду подписчикам! Это было тем легче сделать, что цензура наверняка оставит без внимания ученую статью на ученую книгу.

Андрей Александрович снова надел черную шелковую шапочку и по обыкновению углубился в рукописи.

 

Глава шестая

Зал заседания Государственного Совета был переполнен. Вешнее солнце, заглянув в огромные окна, робко играло на позолоте люстр и пышном шитье мундиров. Первые сановники России ожидали прибытия императора.

Всеобщее движение встретило его, когда он вошел в зал своим обычным чеканным шагом. Николай Павлович окинул собравшихся озабоченным взором, ответил на приветствия величественным склонением головы и, заняв место, дал знак к началу заседания.

Государственному Совету предстояло высказать мнение по законопроекту об обязанных крестьянах.

Все было давно предрешено. Но самое присутствие монарха свидетельствовало о том исключительном значении, которое придает он намеченному преобразованию. Благоговейная тишина воцарилась в зале, когда его величество обратился с речью к совету.

Николай Павлович не имел склонности к словоговорению. На этот раз он говорил долго.

Император ни словом не обмолвился насчет пресловутой идеи освобождения. Он не называл эту идею безумием, как скажет в последующие годы. Августейший оратор изъяснил побудительные причины, приведшие к задуманной реформе. Как отец отечества и первый дворянин, он выразил твердую уверенность в том, что преуспеяние России неотделимо от прав и преимуществ, которые предоставлены первенствующему сословию – оплоту престола и порядка. Возвысив голос, император объявил, что новый закон пресечет всякие неустройства. Наконец он обратился к доброй воле землевладельцев, искони радеющих о пользах государства. Каждый из них по собственному усмотрению будет решать, воспользоваться или не воспользоваться ему дарованными преимуществами.

В этом, собственно, и заключался смысл всей речи. Надо было рассеять последние тревоги помещиков. Через Государственный Совет Николай Павлович обращался ко всему русскому дворянству.

Воодушевленные царственным словом, господа члены Государственного Совета закончили заседание выражением верноподданнических чувств. В едином порыве устремились они к обожаемому монарху. Вешнее солнце осветило еще раз историческую картину.

Вслед за императорской каретой от Государственного Совета бесконечной вереницей разъезжались экипажи. Зал заседаний опустел. Только в кабинете председателя еще задержались наиболее близкие к нему сановники.

– Слава богу, все осталось по-старому! – вырвалось у одного из них.

– Однако к чему же было городить весь этот огород? – спросил другой, обратившись к князю Меншикову, председательствовавшему в заседании.

– Надо было что-нибудь сделать, – устало отвечал князь, – дабы рассеять тревожные опасения дворянства и пресечь мечтания, пробудившиеся в народе…

В начале апреля 1842 года высочайший указ был опубликован для всеобщего сведения под витиеватым названием: «О предоставлении помещикам заключать с крестьянами договоры на отдачу им участков земли в пользование за условные повинности, с принятием крестьянами, заключившими договор, названия обязанных крестьян».

Высочайший указ сопровождался циркуляром министра внутренних дел. Во избежание ложных истолкований министр еще раз объяснил: «Единственная цель правительства – упорядочить право помещичьей собственности на крестьянские земли». Далее министр в весьма туманных фразах требовал от подчиненных пристального наблюдения за тем, чтобы никто и ни в каком случае не пытался усмотреть в высочайшем указе целей или намерений, не соответствующих видам правительства.

Указ об обязанных крестьянах спешно разослали по всем губерниям. Помещики не проявили доброй воли. Придется лежать указу в полном забвении не одно десятилетие. А прогремит гром, вздыбятся против бар мужики, заполыхают господские усадьбы – лишь тогда о нем вспомнят. Вспомнят, что давным-давно провозглашена помещичья собственность на все земли, и, приступая к освобождению крепостных, начнут с того, что установят – и, конечно, по собственной доброй воле – выкупные платежи за каждую болотину, за каждый песчаник, отводимый в надел осчастливленному мужику.

Но и до этого было еще далеко.

Пока что господа помещики желают жить по старине. С крепостными мужиками надежнее существовать, чем с какими-то обязанными. Пусть себе мудрят в столице – там, известно, образованность, – но, спасибо, нет отказа поместным дворянам в воинских командах…

В те самые дни, когда в Петербурге появился новый закон, в московской типографии начали набирать первые страницы «Мертвых душ».

Не было никакой видимой связи между этими событиями. Да и какая может быть связь? В Петербурге заседал Государственный Совет, раздалось царственное слово – прямо сказать, мудрость и торжество, достойные удивления потомства. А в московскую типографию всего-то навсего приехал сочинитель, собою невидный, с птичьим носом, отдал печатать книгу в долг, на бумаге, тоже добытой в кредит. И даже нельзя всю книгу печатать: какая-то повесть о капитане Копейкине только что переделана сочинителем и снова послана в петербургскую цензуру. Одним словом, нестоящее дело.

Но кто же порадел мужикам в столице? Министры? Конечно, так. А не тот ли самый министр, к которому ходил на прием приснопамятный капитан Копейкин? Помните? Дела у министра государственные, требующие самоскорейшего исполнения; со всех сторон генералы ожидают решений, приказаний, и в лице у министра, сообразно с званием, с высоким чином, такое и выражение… Батюшки-светы! Да ведь этот самый министр, с этим самым выражением лица заседал и в Государственном Совете и в Секретном комитете.

Головой поручиться можно: когда в комитет вызывали мужей опыта, как могли забыть рачительного господина Собакевича? Если же дошли какие слухи до коллежской секретарши Настасьи Петровны Коробочки, как и ей было не потерять сон, как и ей не пуститься в дальнюю дорогу!

– Отцы-благодетели! Не упустили ли чего из моего вдовьего интересу?

– Ничего, матушка, не упустили. Поезжай с богом восвояси…

Поэма, печатавшаяся в Москве, обладала удивительным свойством: в ней как живые предстали министры и кувшинные рыла, столичные распорядители и поместные существователи; выставлены они на всенародные очи во всей убогой и смердящей наготе.

Петербургский указ еще только рассылался по губерниям, а из московской типографии уже вышли первые экземпляры поэмы-приговора.

Указ полз из канцелярии в канцелярию, книга мчалась от читателя к читателю, из города в город.

Но еще раньше покинул родину автор «Мертвых душ». Он изнемогал от неразрешенных сомнений. Две части поэмы впереди – не шутка! А где же путь к спасению отчизны от мертвых душ? Либо они, души мертвые, либо жизнь. Другого выхода нет. И хочет или не хочет писатель, читатели поэмы сами придут к этой мысли. Хочет или не хочет автор, он вынес беспощадный приговор, и книга будет способствовать исполнению его.

Все дальше отъезжал в прекрасное далеко Гоголь, а о нем говорила вся Россия.

В Петербурге у редактора «Отечественных записок» по утрам, как всегда, собирались писатели и журналисты. Обсуждали указ об обязанных крестьянах и непременно сворачивали на «Мертвые души».

Андрей Александрович Краевский возлагал на высочайший указ надежды, о которых охотно говорил:

– Первый, пусть малый шаг в изменении участи крестьян, несомненно, приведет впоследствии к благим результатам. Нужно лишь терпение, терпение и терпение…

Одни поддакивали редактору, другие саркастически улыбались. О поэме Гоголя ясного мнения еще не было. Многие совсем смутились духом. Но, конечно, не Виссарион Белинский.

– Наконец-то! – говорил он. Голос его звенел, все чувства были напряжены. – Наконец-то отцвели в словесности нашей ядовитые пустоцветы и полопались мыльные пузыри! В тлетворной нашей духоте вдруг является произведение, беспощадное к мертвым душам, но дышащее страстной любовью и неугасимой верой в плодотворные силы русской жизни!

– Стало быть, – перебил кто-то, – вы сочтете поэму патриотической, при всей мрачности показанных картин?

– Да, – отвечал Белинский, – поэма Гоголя патриотична в высшем смысле: в ней нет дани ни фарисейству, ни мнимой народности.

– А Булгарин в «Северной пчеле», – напомнил один из присутствовавших, – дал торжественное обещание математически доказать, что ни в одном русском произведении не было такого безвкусия и таких грязных картин.

– То ли будет впереди! – Виссарион Белинский встал, словно готов был к предстоящим боям. – То ли еще будет, если русская словесность обрела произведение необъятно художественное, социальное и историческое!

В эти дни Виссарион Григорьевич не мог ни думать, ни говорить ни о чем другом. Как два года назад, при выходе в свет романа Лермонтова, он снова спешил на праздник русского искусства.

Поэма Гоголя была выхвачена из жизни. Ее герои постоянно возвращались из поэмы в жизнь.

– Многие места сего сочинения не могли быть дозволены к печатанию без особого высшего разрешения… Если же разрешили, то, полагать должно, с какою-либо особенною высшей целью.

После такого глубокомысленного рассуждения непременно пустил бы густой дым из чубука господин Манилов и, как бы ни переворачивал мысль, ничего бы не мог изъяснить.

Но к той же мысли пришел вовсе не Манилов, а сам попечитель Московского учебного округа. И тоже ничего не мог себе изъяснить: обязательно есть какая-нибудь высшая, но тайная цель! А потому и обратился попечитель к министру Уварову:

«Для ограждения членов цензурного комитета покорнейше прошу ваше высокопревосходительство снабдить меня наставлением, какими условиями должно руководствоваться в случае представления рецензий и критик…»

А журналисты обеих столиц еще только готовились к нападению. Скоро они скажут, что роман Загоскина «Мирошев» должно считать образцовым по сравнению с поэмой Гоголя; признают, что Гоголь опустился ниже Поль де Кока, ибо грязные картины, намаранные им углем или сажей, вовсе выходят за пределы приличий; будут кричать о галиматье и чепухе; к случаю припомнят Печорина: Печорин-де был плодом тлетворного влияния Запада; типы Гоголя еще меньше отвечают русской действительности; признают антихудожественным и отталкивающим подбор одних отрицательных явлений и прямо возмутительным – отсутствие в поэме порядочных людей.

Между благонамеренными критиками, собравшими силы и в Петербурге и в Москве, обнаружится некоторая разница. Петербуржцы будут заходиться от ярости, москвитяне издадут протяжный вздох сочувственного сожаления. Они будут спасать писателя от однобокости изображенных им характеров. Профессор Шевырев напишет о добрых чувствах Маниловых и христианском милосердии Коробочек – чертах, упущенных писателем. Соболезнуя, но и отдавая дань таланту, Степан Петрович Шевырев станет терпеливо ждать того счастливого будущего, когда Гоголь выразит мысль «всеобъемлющую, всемирную, всечеловеческую и христианскую».

Все эти оттенки во мнениях обнаружатся позднее. Пока что они не затемняют первого суждения о «Мертвых душах»:

– Набор карикатур и гротесков!

Прошло всего два года с тех пор, как журналы уже кричали об этом хором, едва сделав первое знакомство с Григорием Александровичем Печориным. Разумеется, господа журнальные пауки многому за это время научились. Они преуспели и в высоком стиле и в доносах. Силы охранительной критики умножились. Потоки брани, вздора, вдохновенной лжи, игра на крапленых картах свидетельствовали о том, что в критику пришел наконец многосторонний господин Ноздрев. Недаром писал о нем Гоголь: «Он везде между нами и, может быть, только ходит в другом кафтане».

Силы охранителей основ умножились, но, с другой стороны, и оскудели. Два года назад, едва появился роман Лермонтова, сам император, став первым критиком этого романа, высказал основополагающую мысль. Применительно к Печорину Николай Павлович писал о малопривлекательных личностях, «которые, если бы они и существовали, должны быть оставлены в стороне, чтобы не возбуждать досады».

Но не вняла монаршей воле русская словесность. Уж вовсе ничего привлекательного нет, например, в Павле Ивановиче Чичикове, которого сам автор назвал подлецом. Но безнаказанно разъезжает в своей бричке герой, наполняя русские просторы звоном дорожных колокольчиков.

А прочие-то господа существовали? Это к их доброй воле взывал, оказывается, в Государственном Совете монарх! Выходит, чуть ли не с Чичиковым состязался он в увещевании дубинноголовых Коробочек! Или, может быть, в имении Плюшкина обретут счастье обязанные крестьяне? Или осуществит новый порядок тот самый губернатор, который так искусно вышивает по тюлю? Или будет печься о законе прокурор, у которого на поверку всего только и было, что густые брови? Или утешит взгляд венценосца будочник, который, поймав у себя на воротнике какого-то зверя, за отсутствием других происшествий, казнит его у себя на ногте?

Может быть, по счастью, еще не попалась на грозные очи монарха поэма, набитая, как кузов грибами, непривлекательными личностями и словно нарочно созданная для того, чтобы возбуждать досаду.

Императору было не до чтения ничтожной поэмы. Он был занят важнейшим делом. Из всех докладчиков охотнее выслушивал он графа Бенкендорфа.

По мере того как указ об обязанных крестьянах продвигался из одной губернии в другую, мужики разгадывали мнимое освобождение, которое посулили им мертвые души. Волнения случались в Московской, Тверской, Новгородской, Смоленской, Нижегородской, Пензенской, Черниговской, Полтавской губерниях…

– Причины? – резко перебивал шефа жандармов император.

– Невежественные крестьяне не в состоянии оценить усилия пекущегося о них правительства, – отвечал Бенкендорф. – Смею заверить, ваше величество, нигде не обнаруживается политических замыслов или вольнодумных идей…

С тех пор как перестал существовать Секретный комитет, достохвально покончивший жизнь без каких-либо результатов, шеф жандармов резко изменил тактику. Раньше он попугивал императора, теперь заботливо рассеивал его тревоги.

Николай Павлович хотел верить, но для полноты веры требовал новых доказательств.

– Чем поручишься, – спросил он у шефа жандармов, – что нигде не проявились злоумышленные подстрекатели?

– Повсеместно власти достигают успеха одними мерами кротости, – Бенкендорф бодро смотрит на венценосца. – А кротким внушениям не покорился бы народ, зараженный духом либерализма.

– Допускаю… – откликнулся император. – А каковы сведения о переводе крестьян в обязанные?

Положение шефа жандармов становилось затруднительным.

– Прошедшее время слишком коротко, ваше величество, чтобы ожидать ощутимых последствий. Но и всякая поспешность была бы нежелательна. Дворяне опасаются ограничения их власти, а крестьяне, – Бенкендорф укоризненно вздохнул, – ожидают таких преимуществ, которые не могут быть им предоставлены.

– Когда же прекратятся эти бессмысленные ожидания? – Император вспылил.

– Только мудрыми наставлениями правительства можно пресечь неисполнимые мечтания и добиться предначертанного обновления.

Шеф жандармов уехал из дворца вполне довольный собой. Опасная эпоха «обновления», очевидно, кончилась.

Конечно, можно было бы и далее произносить речи о мудрости попечительного правительства или о доблести первенствующего сословия. По желанию можно было и в словесности перебирать старую ветошь, рисуя приторные сцены никогда не существовавшей старины, или, размахнувшись, живописать благодетельных помещиков и густо мазанных елеем смирения мужиков.

Все это и делалось, но, в отличие от прошлого, казенной словесности теперь победно противостояла поэма Гоголя.

…Виссариону Белинскому надо было сказать читателям хотя бы первое, короткое слово о «Мертвых душах», а он часами бродил по городу.

По календарю в Петербурге начинались белые ночи, но подул нежданный злобный ветер, и померкло их тихое, светлое мерцание.

Виссарион Григорьевич шагал по улицам, не замечая перемены. Думалось только о том, что свершилось в словесности. Мысли устремлялись вперед: истинное искусство будет властно участвовать в коренном переустройстве жизни.

А ветер, словно подслушав эти мысли, злобился и преследовал путника, надоедливый, навязчивый, неотступный. Путник запахнул легкое пальто и ускорил шаги.

Он пришел домой, согрел озябшие руки и встал к конторке. В ночной тишине слышно было, как скрипело, бегая по бумаге, перо да шелестели отбрасываемые листы.

Виссарион Григорьевич писал о «Мертвых душах» и думал о том, что только на подъеме народных сил рождаются такие творения и сулят этим силам великое будущее.

Но долог и труден к этому будущему путь. Одни падут, другие свернут с дороги, но подойдут новые люди и снова двинутся вперед…

Белинский отложил перо и подошел к окну.

– Этакая непроглядная хмарь!

Низкие тучи уныло застилали небо.

Виссарион Григорьевич сел на диван. По расчету времени где-то за тучами давно встало раннее солнце.

И вдруг улыбнулся этому невидимому солнцу нетерпеливый человек и повторил то, что писал недавно в ученой рецензии на ученую книгу:

– Будет новая земля и новое над ней небо!