Глава первая
В министерство внутренних дел поступают полицейские донесения о происшествиях, случившихся в столице: о покусах каких-то супругов Биллинг кошкой, подозреваемой в бешенстве, об отравлении некоей содержательницы известных женщин… Сюда же пришел еще один срочный рапорт полицейского врача:
«Полициею узнано, что вчера в 5-ом часу пополудни, за чертою города, позади комендантской дачи, происходила дуэль между камер-юнкером Александром Пушкиным и поручиком Кавалергардского ее величества полка бароном Геккереном; первый из них ранен пулею в нижнюю часть брюха, а последний в правую руку навылет и получил контузию в брюхо. Господин Пушкин, при всех пособиях, оказываемых ему его превосходительством господином лейб-медиком Арендтом, находится в опасности жизни…»
Рапорт мечен 28 января и может наглядно свидетельствовать о том, что полиция всегда опаздывает.
Дело о дуэли камер-юнкера Пушкина с бароном Жоржем Геккереном пошло по высшим инстанциям еще в тот час, когда Пушкина привезли домой «в опасности жизни».
Геккерены понимали, что дуэль, закончившуюся так благополучно для них и так трагически для Пушкина, скрыть невозможно. Пожалуй, и нечего скрывать. Они защитили свою честь как нельзя лучше.
Жорж Дантес, возвратясь в город, немедленно осведомил о поединке командира Кавалергардского полка генерала Гринвальда. Барон Луи счел необходимым сообщить министру иностранных дел графу Нессельроде. Министр и командир Кавалергардского полка тотчас выехали с личными докладами к его величеству. Конечно, ни министры, ни командиры гвардейских полков не ездят к императору с докладами о каждой приключившейся дуэли. Еще менее допустимо это в поздний, неурочный час. Однако, разные бывают поединки. Итак, граф Нессельроде и генерал Гринвальд, опередив графа Бенкендорфа, отправились во дворец.
Но император был в отсутствии. В камер-фурьерском журнале значилось, что его величество изволил отбыть в театр в 8 часов 10 минут вечера.
Между тем на квартиру к Пушкину съезжались врачи, первые из тех, кого в суматохе удалось найти. Одним из них оказался доктор Шольц, акушер воспитательного дома. Верный врачебному долгу, он немедленно отправился по вызову, а по пути благоразумно пригласил более подходящего к данному случаю коллегу – доктора Зайдлера.
По желанию Пушкина, на время медицинского осмотра все домашние были удалены из кабинета. После осмотра доктор Зайдлер спешно отправился за необходимыми инструментами. Доктор Шольц остался наедине со своим случайным пациентом.
– Что вы думаете о моей ране? – Пушкин дышал прерывисто, говорил с трудом, но голос его звучал спокойно. – Скажите откровенно.
– Рана опасна, – ответил не колеблясь медик.
– Смертельна? – с тем же спокойствием продолжал поэт.
– Считаю долгом и этого от вас не скрывать. – Приговор был произнесен, и теперь невозмутимый лекарь счел возможным утешить приговоренного к смерти: – Послушаем, однако, мнение Арендта и Саламона, за которыми послано.
Доктор Шольц говорил о признанных светилах столичной медицины, но ждал их мнения только для проформы. Даже ему, акушеру, все ясно.
– Благодарю вас, вы поступили как честный человек. – Александр Сергеевич медленно провел рукой по лбу. – Мне нужно привести в порядок мои дела. – Он опять помолчал. – Кажется, идет много крови?
Доктор Шольц еще раз бегло осмотрел рану и наложил новый компресс.
– Не желаете ли вы видеть кого-нибудь из ваших близких друзей? – спросил заботливый медик.
– Разве вы думаете, что я и часу не проживу?
– О, нет… не потому, – продолжал в том же деловом тоне доктор Шольц. – Но я полагал, что вам будет приятно кого-нибудь видеть… Господин Плетнев здесь.
– Да… Но я бы хотел Жуковского.
Кто же, как не добросердечный Жуковский, может помочь теперь семье, остающейся без кормильца! Недаром торопит усердный медик.
Мучительная рана вдруг дает о себе знать резким приступом дурноты.
– Дайте воды… Меня тошнит…
Доктор Шольц поднялся за питьем, но в это время в кабинет вошел в сопровождении Данзаса лейб-медик Арендт.
Роль доктора Шольца была кончена. Ему оставалось проститься с случайным пациентом, который искренне понравился ему своим спокойствием. Пушкин добродушно пожал протянутую врачом руку.
Начался новый осмотр раны. К Арендту присоединился домашний врач Пушкиных, доктор Спасский. Больной подчинился исследованию с неистощимым терпением.
Арендт вышел из кабинета в гостиную. Его окружили съехавшиеся друзья поэта.
– Каков он? – едва мог спросить Жуковский.
– Очень плох, – отвечал, понизив голос, лейб-медик. – Умрет непременно.
Жуковский не мог сдержать рыданий. Князь Вяземский закрыл лицо руками. Плетнев и граф Виельгорский стояли как пораженные громом.
Приговор Пушкину был произнесен еще раз и окончательно, с несокрушимым авторитетом лучшего медика столицы. По счастью, в гостиной не было Натальи Николаевны. При ней безотлучно была в спальне княгиня Вяземская.
– Что, плохо? – спрашивал в это время Пушкин у доктора Спасского.
В ответ на обнадеживающие возражения врача, не утратившего, подобно доктору Шольцу, человеколюбия, Пушкин только махнул рукой:
– Пожалуйста, не давайте больших надежд жене… – И распорядился вернуть Арендта, задержавшегося в гостиной. – Попросите у государя прощения Данзасу и мне, – обратился он к лейб-медику. – Данзас – мне брат. Он невинен… Я схватил его на улице…
Взгляд, брошенный на Данзаса, настойчиво предлагал секунданту держаться оправдания, которое выдвигал для нею Пушкин.
Арендт, обещав исполнить просьбу, уехал.
Никаких других просьб к царю нет и не будет. Силы уходят. Надо привести в порядок расстроенные дела.
Он продиктовал Данзасу список своих долгов (когда этот список был окончательно уточнен, выяснилось: Пушкин должен казне сорок три тысячи триста тридцать три рубля, частным лицам – девяносто две тысячи пятьсот десять рублей).
Кончив диктовку, Александр Сергеевич откинулся на спину. Непоправимая нищета грозит семье. И нет больше надежды на переустройство жизни. Ни надежды, ни времени.
В животе опять поднимались боли. От боли мутилось в голове. Лихорадило. На короткий миг Александр Сергеевич забылся.
Свет от свечей едва проникает к дивану, на котором лежит поэт. Спасительная тень скрывает его лицо, исполненное тяжелых дум.
В кабинете, в котором он столько трудился и столько замыслов не успел завершить, теперь распоряжаются медики. Смерть настежь распахнула двери, а доктор Спасский еще собирается воевать с ней при помощи своих снадобий…
Друзья собрались в столовой, но не за накрытым к пиршеству столом, не при праздничных огнях. Только что приехал Александр Иванович Тургенев. Первый вестовщик, он узнал страшную новость позднее многих других. Он стоит посередине столовой и с недоумением смотрит, как бродят из угла в угол истомившиеся в тревоге люди.
– Вчера, только вчера, я дважды его видел, – говорит, ни к кому не обращаясь, Александр Иванович. – Сам был у него днем и снова встретился вечером у Разумовской. Он был так весел, полон жизни, без малейших признаков задумчивости… Он шутил и смеялся… – Тургенев в отчаянии умолкает.
– У Разумовской, – вторит ему Вяземский, – он опять напомнил мне про статью Козловского о паровых машинах. Говорил, что статья до зарезу надобна ему для журнала. – Петр Андреевич готов повторять и повторять свой рассказ об этой статье, до зарезу понадобившейся Пушкину, как будто недавние заботы поэта могут развеять ужас совершившегося.
Через столовую быстро проходит Азинька. Но о ней ли думать сейчас друзьям поэта? Наталья Николаевна, очнувшись, перешла из спальни в гостиную. Только стена отделяет ее от изголовья мужа. Утром она остановилась здесь, перед дверями кабинета, раньше, чем проститься с мужем перед выездом на катание с гор, – здесь проведет она теперь ниспосланные ей богом страстные часы. Иногда, улучив минуту, она приоткрывает двери в кабинет и стоит неподвижно, боясь нарушить тишину. Ее скрывают книжные полки. Пушкин ее не видит, но чувствует ее присутствие.
– Уведите жену, – скажет он Данзасу или доктору Спасскому. Не надо, чтобы она видела его страдания. А когда ее уведут, едва стоявшую на ногах, похожую только на тень былого, опять спросит Александр Сергеевич: – Что с женой?
Наталью Николаевну удерживают в гостиной княгиня Вяземская и Азинька. Она прислушивается к каждому звуку в кабинете, и из глаз ее не уходит жалкая растерянность. Страшно смотреть на нее Вере Федоровне Вяземской. Но вот и Вера Федоровна выходит из гостиной в столовую.
– Слава господу, Натали, кажется, опять затихла в забытьи…
Все спуталось в квартире Пушкиных, только сам поэт твердо поддерживает установленный им порядок. Без его зова никто к нему не входит. В кабинете дежурят Данзас и доктор Спасский. Низко клонит седеющую голову подполковник Данзас. Нет-нет, да и потрет глаза, чтобы не увидел Пушкин предательскую слезу. Доктор Спасский готовит новое целительное питье.
Текут минуты, складываются в часы, в последние томительные часы, отпущенные для жизни Александру Пушкину…
…Его величество изволили вернуться из театра во дворец в 10 часов 55 минут (камер-фурьерский журнал, как всегда, сохранит для вечности каждый шаг императора).
Царь выслушал экстраординарные доклады. Дежурный камердинер в свою очередь сообщил о том, что лейб-медик Арендт, навестивший раненого камер-юнкера Пушкина, ждет у себя дальнейших распоряжений его величества.
За Арендтом помчался фельдъегерь. Лейб-медик, явившись, доложил о состоянии раненого. Венценосец слушал внимательно, не тая, впрочем, усталости.
– Не подаешь никакой надежды, Арендт?
– Наука бессильна, ваше величество! Смерть неизбежна.
Царь молчал.
Воспользовавшись его молчанием, лейб-медик передал просьбу Пушкина о прощении ему и секунданту, подполковнику Данзасу. Николай Павлович, казалось, не слушал.
Пришло время сыграть ему и величественную и трогательную роль. Святой долг помазанника божия повелевает ему продиктовать свою волю неисправимому бунтарю, умирающему без христианского покаяния.
Царь взял бумагу и карандаш, стал писать ровным, четким почерком записку Пушкину:
«Если бог уже не велит нам увидеться на этом свете, то прими мое прощение и совет – умереть по-христиански. О жене и детях не беспокойся, я беру их на свое попечение».
Император перечитал записку. Придется умереть Пушкину христианином. Нет теперь у него другого выхода для спасения семьи от нищеты. Царь вручил записку Арендту.
Пройдет всего несколько дней, и Василий Андреевич Жуковский, описывая события этого дня для современников и потомков, будет вдохновенно сочинять о царе:
«О чем же он думал в эти минуты? Где он был своею мыслью? О, конечно, перед постелью умирающего, его добрым земным гением, его духовным отцом, его примирителем с небом и землею».
Именно так будет писать Василий Андреевич Жуковский.
Лейб-медик, покинув дворец, спешил к Пушкину, чтобы вручить ему целебнейшее из лекарств – собственноручную записку монарха.
Пушкин не мог читать сам. Слушал, что читал лейб-медик. Царь требует платы за будущие благодеяния семье. А он, Пушкин, недавно продиктовал Данзасу список неоплатных долгов…
Арендт, несмотря на ночное время, ждал. Послали за священником из ближайшей, Конюшенной церкви. Оттуда явился какой-то отец Петр, сонный, недовольный. С равнодушной быстротой отправил требу. Понятия не имел священнослужитель, что участвует в исполнении высших государственных предначертаний. Он исчез такой же сонный и недовольный, как и пришел. Арендт взял обратно царскую записку. Таков был наказ императора.
Страдания Пушкина увеличивались. Он говорил мало. Только о самом необходимом. Да и кто бы понял то сокровенное, что тяготило душу больше, чем телесные муки?
Данзас часто выходил к друзьям поэта, ожидавшим в столовой. Но что он мог им сказать? В горести он не вспомнил даже о том, что в кармане его сюртука покоилась врученная ему Пушкиным у д'Аршиака копия письма к Луи Геккерену.
В голландском посольстве тоже провели этот вечер в тревоге. Врач перевязал оцарапанную пулей руку Дантеса. Баронесса Геккерен не отходила от мужа. Дантес полулежал в кресле. Едва ли не первыми приехали сюда граф и графиня Строгановы.
Барон Луи Геккерен почувствовал себя значительно увереннее, когда лакей возвестил о прибытии графини Нессельроде. Но его ожидало утешение еще большее. Сразу после доклада императору в голландское посольство прибыл министр иностранных дел.
Гостиная уже была полна посетителей и посетительниц, спешивших выразить сочувствие Геккеренам, несмотря на неурочный для визитов час.
Барон Луи удалился с графом Нессельроде в кабинет.
– Я жду вашего ободряющего слова, ваше сиятельство, – начал голландский посланник.
– Его величество, – граф Нессельроде казался совсем карликом в огромном кресле, – не сомневаюсь, по справедливости оценит поведение вашего достойного сына. Не сомневайтесь, барон, и в моем усердном вам содействии.
– Ваше сиятельство! – воскликнул барон Луи. – В моем кратком сообщении я не успел познакомить вас с неслыханной дерзостью нашего противника. Взываю к вашему вниманию и прошу беспристрастного суда. – Барон Геккерен развернул письмо Пушкина и стал читать вслух, задыхаясь от гнева. Потом он призвал графа Нессельроде к обузданию отпетого либерала, опорочившего в лице баронов Геккеренов всю аристократию и полномочного посланника.
– Не сомневаюсь… Не сомневаюсь, – министр-карлик кивал головой. – Пришлите мне это возмутительное письмо. Мы им воспользуемся.
Глава вторая
К утру страдания Пушкина стали нестерпимы. Боли в животе непрерывно увеличивались. Доктор Спасский с тревогой наблюдал: лоб умирающего покрывается холодным потом, глаза готовы выйти из орбит, руки холодеют. Александр Сергеевич судорожно сжимает губы, чтобы подавить крик.
Медик бессилен прекратить или ослабить эту муку. Ему остается только удивляться силе воли, которую проявляет Пушкин. Между приступами боли он говорит врачу:
– Как бы не услыхала жена… Боюсь ее испугать… Зачем эти мучения? Без них я бы умер спокойно.
И новый приступ боли, превышающий человеческие силы. Новые потоки холодного пота. Доктор Спасский не может прощупать пульс. Кажется, смерть больше не отступит… Все, что может сделать дежурный медик, – это спешно послать за лейб-медиком Арендтом.
Наталья Николаевна, ночующая в гостиной, за дверями кабинета, ничего не слышит. Она впала в глубокий, спасительный сон.
Проходят два часа мучений – жизнь еще теплится. Руки поэта по-прежнему холодны, пульс едва заметен, но боли стихают. Только следы глубокого страдания на лице говорят о перенесенных мучениях. Силы иссякают. Пушкин зовет жену. Не для последнего ли прощания?
Наталья Николаевна опускается у изголовья. Он гладит ее по голове, но не может начать разговор: страдания, кажется, возобновятся.
Наталья Николаевна выходит в столовую, к друзьям. Они уезжают и возвращаются. И, возвращаясь, каждый думает об одном: застанет ли Пушкина в живых?
– Вы увидите, он будет жить! Он не умрет! – повторяет Наталья Николаевна, но, может быть, даже не сознает смысла своих слов.
Пушкин лежит молча, вытянув руки. Глаза закрыты. Но вот дрогнули веки. Медленным взглядом он обводит свой кабинет. Медики опять совещаются, хотя знают – ничто не может помочь. В кресле, кажется, задремал Данзас. Неужто и он, бедняга, должен пострадать? Надобно успеть поговорить о нем с Жуковским. Успеть непременно! А сколько времени у него осталось? В окнах кабинета медленно светлеет. Должно быть, идет последний, смертный день.
– Позовите жену…
Наталья Николаевна входит, опускается у изголовья и прячет лицо на груди у мужа. Все остальные покидают кабинет. Пушкин говорит негромко:
– Арендт меня приговорил… Я ранен смертельно. – И снова закрывает глаза. Только рука его ласкает ее склоненную голову. Он сделал это признание для нее. Если бы поддерживать в ней напрасную надежду, тогда, может быть, покажется людям, что она была равнодушна в эти часы.
Он нежно гладит ее сбившиеся волосы. Трудно, а надо сказать ей о будущем. Пусть она уедет в деревню, пусть носит траур два года, пусть потом выходит замуж… только не за какого-нибудь шалопая…
После того как Пушкин отпустил жену, продолжался томительный обряд прощания с умирающим.
Когда вошла Азинька, Александр Сергеевич пожелал ей счастья. О себе не сказал ни слова.
Никто не наблюдал в эту минуту за Александрой Николаевной. Она убежала в свои комнаты и там укрылась надолго.
К Пушкину привели детей. Машенька тревожно озиралась. Сашка встал у дивана. Судорога поводит его пухлые, как у отца, губы. Неужто понимает, отцовский любимец?
Пушкин благословил каждого из детей. С трудом поднимал руку и, благословив одного, долго отдыхал.
Едва увели детей, один за другим к умирающему пошли друзья. Никак нельзя отложить им прощальный обряд: вдруг обгонит их смерть… Пушкин устал от горестных волнений. Но железной волей преодолевает слабость.
– Будь счастлив, Вяземский!
Вяземский вышел не оглядываясь.
А Тургеневу уже ничего не мог сказать. Только взглянул на его пухлое, искаженное горем лицо, дважды крепко пожал руку и проводил долгим взглядом. Надо бы вернуть Александра Ивановича: как парижские бумаги?..
Но в кабинет входит неслышными шагами Василий Андреевич Жуковский. Пушкин уже говорил с ним наедине: кто оказался прав? Но полно! Теперь будут Василию Андреевичу другие заботы – о нищей семье. О себе что скажешь? Пусть запомнит сказанное ему у гробовой черты. Авось не нарушит последний завет.
– Я все тот же… – Пушкин протянул Жуковскому руку. – Прости!..
Приехал прощаться Виельгорский. Не опоздала и Екатерина Андреевна Карамзина. Когда она перекрестила умирающего и приложила руку к его щеке, Пушкин тихо ее руку поцеловал. Такова была горькая сладость этой минуты для Карамзиной. Пушкин был бледен как полотно. Торопился кончить и эту последнюю встречу. Широкое сердце Екатерины Андреевны без слов вместит все…
Медики не избавили умирающего от изнурительного и тяжкого обряда прощания. Они делали свое дело – готовили припарки, давали опиум. К ним присоединился еще один врач – добрый приятель Пушкина и литератор, пригретый им, доктор Даль. Даль взял дежурство на себя.
Идет час за часом день, обозначенный в календаре: четверг, 28 января 1837 года.
Еще с утра Луи Геккерен отправил срочное письмо министру иностранных дел графу Нессельроде:
«Имею честь представить вашему сиятельству прилагаемые при сем документы, относящиеся до того несчастного происшествия, которое вы благоволили лично повергнуть на благоусмотрение его императорского величества. Они убедят, надеюсь, его величество и ваше сиятельство в том, что барон Геккерен был не в состоянии поступить иначе, чем он это сделал».
К министру отсылались два письма Пушкина: первое, в котором Пушкин писал осенью секундантам, что отказывается от дуэли, и второе, в котором подверг обоих Геккеренов неслыханным оскорблениям. Обратят же, наконец, внимание русские власти на дерзостное нападение Пушкина на посланника голландского короля. Пусть обнаружат и всю партию политического разврата, предводительствуемую оскорбителем баронов Геккеренов. Барон Луи служит своему повелителю, королю Голландии, и надеется оказать важную услугу императору России.
– Ты помнишь, Жорж, – обращается барон Луи к сыну, – что говорила вчера графиня Мария Дмитриевна: «Сам бог вступился за Россию». О, графиня Нессельроде! – продолжает барон Луи. – Провидение воистину одарило ее не женским, но стойким государственным умом!
Министр иностранных дел получил бумаги, посланные ему бароном Луи Геккереном. Грозный карлик, распоряжавшийся внешними сношениями России, смиренно представил их супруге. Графиня Мария Дмитриевна прочитала письмо Пушкина к барону Луи Геккерену, не скрывая ни отвращения, ни ужаса.
– Я не буду дышать спокойно до тех пор, – сказала она, – пока Пушкина не сошлют, наконец, в Сибирь.
– Говорят, он ранен опасно…
Графиня набожно перекрестилась.
– Пусть же он и кончит жизнь на каторге… Сегодня он преследует Геккеренов, завтра может напасть на каждого из нас. Вы представите это возмутительное письмо императору немедленно!
У министра не оказалось более срочного дела к царю, чем бумаги, доставленные голландским посланником.
Николай Павлович прочитал письмо Пушкина с отказом от дуэли, посланное секундантам осенью. То был первый Козырь Геккеренов. Но царь, едва пробежав, молча отложил его в сторону и взялся за письмо Пушкина к Луи Геккерену. Теперь он не мог скрыть жадного любопытства. Может быть, даже забыл о присутствии в кабинете графа Нессельроде. Кончил чтение и нахмурил брови. Письмо Пушкина, направленное королевскому посланнику, произвело, казалось, должное впечатление.
– Жду указаний вашего императорского величества, – напомнил министр. – Барон Геккерен был бы счастлив…
Царь, не дослушав, перебил:
– С виновными будет поступлено по закону.
Он встал, давая знать, что аудиенция кончена. Письма Пушкина оставил у себя.
Граф Нессельроде еще раз осмелился напомнить об оскорбленном посланнике, ожидающем защиты.
– Будет поступлено по закону, граф, от коего ни в чем не отступлю, – еще раз сурово отчеканил Николай Павлович.
Министр покинул дворец в полном недоумении: какой закон может иметь в виду его величество применительно к нидерландскому посланнику? В чем тот провинился? Впрочем, одно ясно графу Нессельроде – ничего утешительного нельзя сообщить достопочтенному барону Луи Геккерену.
А царь снова занялся чтением письма Пушкина, которое чрезвычайно его заинтересовало. Вторая часть оказалась для Николая Павловича полной неожиданностью.
– Мерзавец! – коротко аттестовал голландского посланника император. – Вот кто склонял Натали к разврату!..
Теперь пощады не будет. Молодого Геккерена он отправит к черту по закону. Старому своднику свернет голову без всяких объяснений.
В списке удостоенных приема еще не было имени лейб-медика Арендта. Именно известий от него ожидал Николай Павлович.
Лейб-медик Арендт медлил явиться.
На дверях квартиры Пушкина было вывешено извещение, разборчиво писанное рукой Жуковского:
«Первая половина ночи беспокойна, последняя лучше. Новых угрожающих припадков нет, но также нет и еще не может быть облегчения».
Глава третья
Произошло то, чего никто не предвидел. Едва весть о смертельном ранении Пушкина распространилась по Петербургу, люди разных сословий двинулись на Мойку. Кто не знал адреса поэта, шел за другими. Шли пешком и ехали на извозчиках со всех концов города. У дома княгини Волконской росла толпа, встревоженная, молчаливая, ожидающая.
Знакомые, малознакомые и даже вовсе незнакомые поэту поднимались по лестнице и звонили в квартиру.
К полудню 28 января посетителей было столько, что входные двери открывались непрерывно. Кабинет поэта был рядом с передней. Пришлось принять срочные меры. Парадный ход закрыли. С лестницы открыли запасную боковую дверь, которая вела через кладовку в буфетную. Сюда мог прийти теперь каждый. В соседнюю с буфетом столовую проходили знакомые. В гостиную, где находилась Наталья Николаевна, проникали только самые близкие.
Приток народа увеличивался. Тогда-то и вывесил на дверях квартиры свой бюллетень догадливый Жуковский. Но люди на набережной не расходились. С затаенной надеждой ждали добрых известий.
Толпа росла. В ней уже сновали шпионы графа Бенкендорфа. Скопление народа, чрезвычайное, неожиданное и непонятное, происходило неподалеку от того особняка, где находилось само Третье отделение.
Граф Бенкендорф выслушал первые донесения тайных агентов. Так оно и есть: опять Пушкин! Даже умирающий он нарушает спокойствие, необходимое трону. Но теперь Александр Христофорович знал, как следует действовать высшей полиции.
Граф Бенкендорф отдал приказ усилить наблюдение за домом княгини Волконской, не пропустить ни единого мятежного слова. Может быть, выдаст, наконец, себя неуловимая партия смутьянов.
– Коли есть такая партия, так мы ее… – Александр Христофорович, давая наставление своему помощнику, действительному статскому советнику Мордвинову, дополнил речь выразительным жестом. – Возлагаю на вас, ваше превосходительство, личную ответственность за дело, которое считаю на сей день наиважнейшим…
Толпа на набережной Мойки, подле дома Волконской, не убывала. Одни уходили, другие приходили. Скопление, пожалуй, увеличивалось.
В пушкинской столовой друзья поэта принимали встревоженных посетителей и поглядывали в окна на набережную. В ранних сумерках уже нельзя было различить ни лиц, ни одежды.
Кто они, эти люди? Этого не могли разгадать ни Вяземский, ни Жуковский. Они издавна занимались изящной словесностью. Они видели разгорающуюся славу Пушкина. Конечно, слава Пушкина не сменилась забвением, как трубили Булгарин и присные его.
У Пушкина немало читателей и почитателей. Но читателю надлежит углубиться в любимую книжку на досуге в кабинете либо – можно и такое допустить – листать изящный томик в дамской гостиной.
Очень может быть, что о Пушкине идут звонкоголосые споры в университетских коридорах или на дружеских пирушках, до которых охоча неуемная юность. Бывает, пожалуй, что о Пушкине шепчутся и в министерских департаментах, если завелись там чиновники из образованных. И уж наверняка перечитывают Пушкина, запоздав против столиц, провинциалы, жаждущие просвещения. Вполне может статься, что какая-нибудь губернская или уездная дева, прежде чем задуть огонь, еще раз взглянет на полюбившуюся книгу и вздохнет протяжно, отрываясь от грез, навеянных поэтом.
Все это хорошо ведомо и Василию Андреевичу Жуковскому и Петру Андреевичу Вяземскому. Существуют поэты, и есть у них читатели.
А эти кто, стоящие с утра на набережной Мойки? Ладно бы мелькали там чиновничьи пальто или офицерские шляпы. Но, пока было светло, глаз ловил в толпе и фризовую шинель, и чуйку, а то, страшно сказать, и мужицкую овчину.
В литературе идет спор о народности, важный, необходимый спор. И все спорящие ссылаются на народ. Но то в литературе. А эти, пришедшие на Мойку, кто? Читатели? Полно! Любители изящной словесности не ходят ни в чуйках, ни в овчине. А если даже и читатели, то странное у них сегодня занятие.
Произошло то, чего никто не предвидел.
…У постели Пушкина дежурил доктор Даль. Давно кончили друзья обряд прощанья с умирающим. Его наконец оставили в покое.
– Кто у жены? – спросил, перемогая слабость, поэт.
– Много добрых людей принимают в тебе участие, зала и передняя полны с утра до ночи. И к подъезду не пробиться.
– Ну, спасибо им. – Пушкин помолчал. – Однако же поди скажи жене, что все, слава богу, легко, а то ей наговорят.
Умирающий сам делал все, что мог. Сам брал ложечку воды или крупинку льда, сам менял припарки. В минуты, когда возникали боли, сказал Далю, что он страдает не столько от боли, сколько от невыносимой тоски. Доктор Даль тотчас объяснил себе: эту тоску должно приписать увеличивающемуся воспалению в брюшной полости, а может быть воспалению больших венозных жил. Думал ли о других причинах этой тоски преданный Пушкину медик и писатель Даль?
Порядок был все тот же. Никто не входил в кабинет без зова Пушкина.
Александр Иванович Тургенев, пристроившись в столовой, с утра начал вести свою корреспонденцию. Он хорошо понимал, что за каждое слово нелицеприятного свидетеля будут благодарны ему и современники и будущие поколения. Он метил свои письма чуть ли не каждым часом.
«Полдень. Я опять входил к нему. Он страдает, повторяя: боже мой, боже мой! Что это? Сжимает кулаки в конвульсиях».
«2-й час дня. Пушкин сам себе пощупал пульс, махнул рукой и сказал: смерть идет».
«2 часа. Есть тень надежды, но только тень, т. е. нет совершенной невозможности спасения…»
Как бы хотелось Александру Ивановичу, чтобы укрепилась зыбкая тень надежды! За нее все еще цепляется и Наталья Николаевна: «Что-то мне говорит, что он не умрет…»
Александр Иванович не может слышать без слез ее лепет, а потом заносит в письмо:
«С тех пор, как Пушкин сказал ей о неминуемой смерти, она часто лежит, распростертая, перед образами и, подкрепленная молитвой, твердит: «он будет жить!» Пушкин зовет ее, но не часто».
И, кончив одну страницу, Александр Иванович начинает другую:
«2 с половиной часа. Вот 22 часа ране. Письмо идет на почту, а я опять к страдальцу».
Василий Андреевич Жуковский, пробывший весь день на квартире у Пушкина, вечером отправился во дворец. На выходе встретил посланного за ним фельдъегеря. Сел в сани и, отъезжая, еще раз глянул – подле дома черно от людей. Люди стояли тихо, переговаривались шепотом, перед санями тотчас расступились, а на душе у Василия Андреевича все-таки стало беспокойно.
Когда же вошел Василий Андреевич в царский кабинет, то с умилением рассказал о минутах жизни Пушкина, еще связывающих его с грешной землей. Все помянул: и исповедь, и причастие, и спокойствие поэта, который отрешился от всего земного (но, конечно, не счел нужным повторить прощальные пушкинские слова: «Я все тот же»).
Жуковский, не скрывая слез, повторял: «Он может не дожить до ночи».
– Скажи ему, что я поздравляю его с исполнением христианского долга. О жене и детях он беспокоиться не должен. Они – мои. – Взволнованный собственным великодушием, царь продолжал: – Когда он умрет… – и сейчас же спохватился: – разумею, если свершится воля божия, повелеваю тебе запечатать его бумаги. После ты сам их рассмотришь. – И милостиво отпустил поэта-царедворца, повелев ему еще раз явиться до ночи.
Глава четвертая
Неожиданный, робкий луч надежды! Он блеснул ранним утром 29 января, в тот час, когда еще совсем темно было за окнами пушкинского кабинета.
Медики поставили пиявки. Сам Арендт одобрил это решение врачей Спасского и Даля.
Пульс Пушкина становится ровнее, увереннее, мягче… Надежда!
Больного оставили на попечение доктора Даля.
– Никого здесь нет? – спрашивает у него Пушкин.
– Никого…
– Даль, скажи мне правду: скоро ли я умру?
– Мы на тебя надеемся, Пушкин, право, надеемся, – отвечает медик, обретший веру.
– Ну, спасибо, – добродушно отвечает Александр Сергеевич и пожимает руку врачу.
Далю показалось, что в эту минуту и Пушкин, – правда, единственный раз, – поддался надежде.
Но раньше, чем заглянул в окна хмурый петербургский день, безнадежно угас робкий луч напрасных упований.
Пушкин тает на глазах. Пульс опять едва уловим. Его снова одолевают боли.
– Скоро ли я умру?.. Пожалуйста, поскорее… – в полузабытьи повторяет поэт.
Жуковский вывешивает новый бюллетень, звучащий как погребальный звон:
«Больной находится в весьма опасном положении».
И опять на Мойку, к дому Волконской, идут и идут безвестные люди. Читают грозный бюллетень, потом стоят на набережной и ждут: должен смилостивиться бог.
Чем грознее бюллетень, тем чаще слышатся проклятия убийцам. Снуют в толпе шпионы Бенкендорфа. А то благоразумно исчезнут: черт его знает, какая может завариться каша… Но страх перед начальством снова гонит их в толпу.
Люди прибывают. На дверях квартиры висит все тот же страшный бюллетень.
У Пушкина снова начались боли.
– Не стыдись боли своей, – говорит ему доктор Даль, – стонай, тебе будет легче.
Пушкин открывает глаза. Говорит через непосильную муку:
– Нет, не надо стонать… Жена услышит… Смешно же, чтобы этот вздор меня пересилил… Не хочу!
В квартире с рассвета находятся друзья. Тургенев тоже на посту. Осведомившись о горестных новостях, он берется за очередное письмо в Москву:
«10 часов утра. Сегодня впустили в комнату жену, но он не знает, что она близь кушетки, и недавно спрашивает при ней у Данзаса: думает ли тот, что он сегодня умрет, прибавив: «я думаю, по крайней мере, желаю».
– Мне было бы легче умирать, если бы около меня был Пущин… – Александр Сергеевич опять умолк.
Квартира Пушкина полна посетителей. Неотлучно присутствуют именитые друзья. Но не придут сюда ни те, кто погиб вместе с Рылеевым, ни те, кто томится во глубине сибирских руд. Не придет и Пущин – «мой первый друг, мой друг бесценный…»
Нет их, верных друзей молодости, подле Пушкина, но им отданы мысли.
Пушкин лежал молча, с закрытыми глазами, вытянув руки поверх одеяла. Никогда не подойдет он к письменному столу, никогда не поднимет крышку заветного ларца, в котором хранятся рукописи. Работал до тех пор, пока рука могла держать перо. И вот – одолел «вздор»!
В час дня Тургенев записал:
«Пушкин слабее и слабее. За час начался холод в членах. Смерть быстро приближается, но умирающий сильно не страдает. Жена подле него. Он беспрестанно берет ее руку. Александрина плачет, но еще на ногах. Жена повторяет: «Tu viveras!» Он уже умирает, а жена находит его сегодня лучше, чем вчера. Она у дверей его кабинета. Иногда входит. Ее лицо не предвещает смерти, такой близкой…»
«2 часа пополудни. «Опустите шторы, спать хочу», – сказал он сейчас…»
Сон не пришел.
Доктор Даль стоял подле Пушкина, держа его руку – пульс неудержимо падал. Но Александр Сергеевич опять открыл глаза и попросил морошки. Тотчас, чтобы успеть исполнить его желание, послали в ближайшие лавки. Слуга взял ее в долг по заборной книжке. Когда морошку принесли, Александр Сергеевич внятно сказал:
– Позовите жену, пусть она меня покормит.
Наталья Николаевна встала на колени и дрожащей рукой подала ему одну-другую ложку ягод. Александр Сергеевич погладил ее по голове.
– Ну, ну, ничего… Слава богу, все хорошо!
…Между тем порядок, установленный Пушкиным, уже был нарушен. Без его зова близкие собрались в кабинете. Доктор Даль подошел к ним:
– Отходит…
Наталью Николаевну под каким-то предлогом увели. Друзья приблизились к дивану вплотную. Пушкин быстро открыл глаза. Лицо его прояснилось.
– Кончена жизнь, – сказал он.
– Что кончено? – переспросил Даль, не разобрав слов.
– Жизнь кончена, – твердо повторил Пушкин, – теснит дыхание…
Отрывистое, частое дыхание сменилось на медленное, протяжное, тихое. Еще один, едва заметный, вздох…
Он умер в 2 часа 45 минут пополудни, в пятницу 29 января 1837 года.
И тогда, мешая слезы с чернилами, закончил свое письмо в Москву Александр Иванович Тургенев:
«3 часа дня. За десять минут Пушкина не стало… Жуковский, Виельгорский, Даль, Спасский, княгиня Вяземская и я, мы стояли у канапе и видели последний вздох его… За минуту просилась к нему жена, ее не впустили. Теперь она увидела умершего, она рыдает, рвется, но и плачет… Жена все еще не верит, что он умер, все не верит. Между тем, тишина уже нарушена. Мы говорим вслух и этот шум ужасен для слуха…»
Да, все уже говорили в полный голос. Встали посмертные заботы. Не прошло и часа – тело вынесли из кабинета для вскрытия. Эту тяжкую обязанность взял на себя доктор Даль.
«При вскрытии брюшной полости, – записал он, – все кишки оказались сильно воспаленными; в одном только месте, величиной с грош, тонкие кишки были поражены гангреной. В этой точке, по всей вероятности, кишки были ушиблены пулей. В брюшной полости нашлось не менее фунта черной, запекшейся крови, вероятно, из перебитой бедренной вены…»
Доктор Даль определил направление пули и ее разрушительное действие, но самой пули, засевшей, по-видимому, где-нибудь поблизости от раздробленной крестцовой кости, не нашел.
«Время и обстоятельства, – заключил он, – не позволили продолжать подробнейших изысканий».
Василий Андреевич Жуковский торопился выполнить высочайшее повеление. Именем государя он опечатал двери пушкинского кабинета. Как будто через все печати не прорвется к людям вещее слово Пушкина:
Глава пятая
Вечером служили первую панихиду. Священник возглашал молитвы об упокоении души новопреставленного раба божия болярина Александра. Священнику печально, согласно откликались певчие.
Клубы кадильного дыма наполняли комнату. В руках у молящихся горели погребальные свечи.
Панихиду служили в передней. Здесь могли поместиться только немногие близкие. Среди них не было Натальи Николаевны. Она была в таком состоянии, что боялись за ее рассудок.
Кончилась панихида – к телу пошел народ. Люди медленно обходили комнату и в нерушимой тишине уходили. Если бы допустить, шли бы всю ночь.
Василий Андреевич составлял прошение царю о милостях вдове и семейству. Он писал о желании Пушкина быть похороненным вблизи Михайловского, в Святогорском монастыре, где недавно он похоронил свою мать; просил об очищении Михайловского от всех долгов и сохранении имения за осиротевшим семейством; о пенсии престарелому отцу поэта; об издании сочинений покойного в пользу вдовы и детей; о пожаловании средств на первые нужды семьи, оставшейся без кормильца…
Обо всем подумал заботливый Василий Андреевич и закончил личной просьбой:
«Вы, государь, уже даровали мне величайшее счастье быть через вас успокоителем последних минут Карамзина… Мною же передано было от вас последнее радостное слово, услышанное Пушкиным на земле…» (Конечно, Василий Андреевич имел в виду не повеление запечатать пушкинский кабинет.)
Нужно было во что бы то ни стало присвоить Пушкина трону. Все свершающееся в доме умершего требовало действий немедленных, решительных и осмотрительных. Скорбь о поэте выражали не только богомольные друзья поэта. К Пушкину шли какие-то неизвестные люди и шли в великом, подозрительном множестве. Кто поручится, что влекут их только благочестивые чувства, подобающие христианину? Чуткое ухо самого Василия Андреевича не раз ловило слова, в которых вовсе не было смирения перед смертью. Вот от этих незваных почитателей, тоже желающих присвоить Пушкина себе, надо было отбиться.
И Василий Андреевич решил написать царю о том, как встретил Пушкин его, Жуковского, вернувшегося к умирающему из дворца:
«Вот что он отвечал, подняв руки к небу с каким-то судорожным движением (и что я вчера забыл передать вашему величеству): «Как я утешен! Скажи государю, что я желаю ему счастья в сыне, что я желаю счастья в счастье России». Итак, позвольте мне, государь, и в настоящем случае быть изъяснителем вашей монаршей воли и написать ту бумагу, которая должна будет ее выразить для благодарного отечества и Европы…»
Однако как же забыл Жуковский передать императору важнейшие слова Пушкина?
Но то было вчера, и Пушкин был еще жив. Сегодня можно сочинять за него любые речи.
Неловко, конечно, что будто бы забыл Василий Андреевич доложить монарху вовремя, но особой беды в том нет. Мало ли, что упустишь в расстройстве чувств…
Утром следующего дня опять служили панихиду.
Василий Андреевич усердно молился и приглядывался к лицу Пушкина. В первые минуты после его смерти Жуковскому казалось, что никогда не видел он у Пушкина такой глубокой, величественной и торжественной мысли. Теперь лицо Пушкина резко изменилось.
К гробу, едва кончилась панихида, вновь хлынул народ. И молитвенное, благоговейное настроение Жуковского опять сменилось тревогой. Словно кто-то неведомый хотел оттеснить от Пушкина его испытанных друзей.
Василий Андреевич поехал во дворец. Царь выслушал прошение благосклонно. Он вручил Жуковскому собственноручную записку о милостях осиротевшему семейству. Кроме всего просимого, назначил щедрую пенсию вдове, пенсию дочерям до замужества, сыновьям – до вступления на службу. Распорядился выдать единовременно из казначейства десять тысяч рублей. Он согласился на издание сочинений Пушкина, но с твердой оговоркой: изъять все, что неприлично, из читанного им в «Борисе Годунове» и после строжайшего разбора неизвестных сочинений.
– Строжайшего! – повторил император.
– А указ о заслугах Пушкина на поприще русской словесности, кои не уничтожаются заблуждениями его бурной жизни? – напомнил Жуковский. – Удостоюсь ли я счастья быть выразителем воли вашего величества?
Николай Павлович посмотрел на усердного ходатая с явным неудовольствием.
– Я делаю все, что возможно, для вдовы и семейства. Но я не могу согласиться, чтобы ты написал указ, как о Карамзине. Карамзин умер как ангел, а Пушкина мы насилу довели до смерти христианской. И какова была вся его жизнь?
Император решительно отказывался следовать мудрым советам Жуковского. Но Жуковский не намеревался отступать. Хочет или не хочет царь, Пушкин стараниями Василия Андреевича должен предстать перед современниками и будущими поколениями как писатель верноподданный, как истинный христианин, смиренно раскаявшийся в своих грехах, как покорный слуга обожаемого монарха.
К гробу стекалось все больше почитателей Пушкина, неведомых друзьям умершего. Люди, которых считали уже десятками тысяч, печальные и хмурые, грозные в своем множестве, шли и шли.
Ни представители, ни представительницы высшего света не появлялись на квартире Пушкина. Высший свет визитировал в голландское посольство.
Когда у Дантеса отобрали шпагу, объявив домашний арест, барон Луи сказал ему:
– Не будем придавать значения этой неизбежной форме, Жорж! Согласись – мы не испытываем недостатка в сочувствии достойных людей.
И точно, высший свет открыто чествовал убийцу – человека с двумя именами и тремя отечествами: таков был Дантес-Геккерен, француз по рождению, усыновленный голландским бароном и состоящий на русской службе.
В голландском посольстве не было отбоя от посетителей. Молчал только граф Нессельроде, которому была вручена защита Геккеренов перед императором.
Прошел день 29 января. Никаких известий от министра иностранных дел! Барон Луи начинает испытывать нетерпение. 30 января он снова взялся за перо.
«Окажите милость, – писал посланник министру иностранных дел, – соблаговолите умолить государя императора уполномочить вас прислать мне в нескольких строках оправдание моего собственного поведения в этом грустном деле; оно мне необходимо для того, чтобы я мог себя чувствовать вправе оставаться при императорском дворе; я был бы в отчаянии, если бы должен был его покинуть; мои средства невелики, и в настоящее время у меня семья, которую я должен содержать».
Откуда такая перемена тона у маститого посланника?
До барона Луи Геккерена со всех сторон доходят известия о том, что на Мойке, подле дома княгини Волконской и в квартире Пушкина, происходят события неслыханные, можно сказать – невероятные для императорского Петербурга. Друг и единомышленник барона Луи Геккерена, прусский посланник Либерман осведомил его о слухах совсем тревожных.
Господин Либерман знал, что русский сочинитель Мусин-Пушкин (поразительна точная «осведомленность» просвещенного дипломата!) всю свою жизнь проповедовал возмутительные идеи новейшего либерализма и отличался склонностью к политическим проискам. На том бы и кончились все сведения прусского посланника о сочинителе Мусине-Пушкине. Но стоило этому сочинителю умереть – и господину Либерману доносят, что в доме покойника под предлогом скорби о нем произносятся зажигательные речи. Какой-то офицер произнес особо возмутительную речь среди толпы, собравшейся у гроба. И русские власти упустили фанатика!
Барону Луи Геккерену сообщали, что неведомые люди грозят расправой Жоржу и собираются бить стекла в голландском посольстве.
От графа Нессельроде никаких известий! Почему же не шлет ни слова утешения оскорбленному посланнику его величество? Неужто русское правительство пасует перед обнаглевшей чернью? Где суровые меры к обузданию подстрекателей? Где распорядительность графа Бенкендорфа?
Но граф Александр Христофорович, обеспокоенный стечением народа у гроба Пушкина, был, разумеется, начеку. Агенты Третьего отделения, пользуясь суматохой, которая всегда бывает в доме, где есть покойник, уже проникли в квартиру для более глубокого наблюдения.
Конечно, ни один самый усердный агент не видел надобности особо доносить о том, что у гроба Пушкина побывал какой-то корнет лейб-гвардии гусарского полка Михаил Лермонтов, или столь же безвестный студент Петербургского университета Иван Тургенев, или мелкий чиновник Иван Гончаров (однофамилец вдовы умершего по ее девичьей фамилии). Где же было знать шпионам, что в тесной передней, где стоит гроб Пушкина, присутствует будущая русская литература!
В воскресенье 31 января пришедших к поэту было особенно много. Софья Николаевна Карамзина писала брату:
«Трогательно было видеть толпу, стремившуюся поклониться его телу. Говорят, в этот день у них перебывало более двадцати тысяч человек: чиновники, офицеры, купцы, и все шли в благоговейном молчании, с глубоким чувством…»
Софья Николаевна, может быть, не знала, как обозначить тех, кто не имел ни офицерской, ни чиновничьей, ни студенческой шинели, ни купеческого обличил. Зато князь Вяземский не мог скрыть удивления: о Пушкине говорят даже мужики на улицах!
Василий Андреевич Жуковский все пристальнее присматривался к приходящим. Заговорил с каким-то стариком простолюдином. Старик сказал с горечью: «Пушкин меня не знал, и я его не видел никогда, но мне грустно за славу России…» Выслушал его Жуковский, отдал поклон и отошел. А на сердце растет тревога.
Еще утром городская почта доставила ему анонимное письмо:
«…Неужели после сего происшествия, – писал неизвестный, – может быть терпим у нас не только Дантес, но и презренный Геккерен?.. Вы, будучи другом покойного, конечно, одинаково со всеми принимаете участие в таковой горестной потере и, по близости своей к царскому дому, употребите все возможное старание к удалению отсюда людей, соделавшихся через таковой поступок ненавистными каждому соотечественнику вашему, осмелившихся оскорбить в лице покойного дух народный…» Автор предупреждал в заключение: «Не подумайте однако же, что письмо сие есть средство к какому-либо противозаконному увлечению, нет, его писал верный подданный, желающий славы и блага государю и отечеству и живущий уже четвертое царствование».
Но и эти заключительные строки не успокоили Василия Андреевича. Если об оскорблении духа народного пишет верноподданный старец, живущий четвертое царствование, то чего же ждать от буйных молодых голов? У них-то извечная пагубная страсть к «противозаконным увлечениям».
Об этом же писала брату Софья Николаевна Карамзина:
«Против убийцы Пушкина поднимается волна возмущения и гнева, раздаются угрозы, – но все это в том же, втором обществе, среди молодежи, тогда как в нашем кругу у Дантеса находится немало защитников, а у Пушкина – это всего возмутительнее и просто непонятно – немало ожесточенных обвинителей».
Софья Николаевна писала о гневе и возмущении «второго общества» против убийцы Пушкина. Но «второе общество» говорило об убийцах во множественном числе.
У друзей Пушкина, не покидавших его квартиры, было немало причин для беспокойства. С волнением ожидали они, как поведут себя дальше, не спросясь ни у Жуковского, ни у Вяземского, ни у тишайшего профессора Плетнева, ни у сиятельного мецената Виельгорского, ни у благодушного Владимира Федоровича Одоевского, те, кто окружал гроб Пушкина грозной для убийц толпой.
Уже были разосланы приглашения на отпевание, имеющее быть в понедельник 1 февраля в Исаакиевском соборе. В воскресенье вечером отслужили последнюю панихиду на дому. К гробу шли и шли те, кто, конечно, не получит приглашения на печальную церемонию в Исаакиевском соборе.
Распорядители похорон совещались. По слухам, студенты предполагали нести гроб до собора на руках; говорили о каких-то речах, которые кто-то собирается произносить; будто бы целые департаменты просили об освобождении от службы, чтобы отдать последний долг поэту; негодование распространялось даже на вдову покойного. Друзья решили – не допускать Наталью Николаевну на отпевание.
Растерянные, подавленные слухами, друзья Пушкина совещались.
У дома княгини Волконской занимали посты новые агенты Третьего отделения. В ближних к набережной Мойки улицах скапливались жандармские пикеты.
Глава шестая
Еще днем Бенкендорф имел доклад у императора. В Зимнем дворце звучало сегодня то же имя, которое повторял весь Петербург.
– Пушкин, ваше величество, – говорит Александр Христофорович, – соединял в себе два естества. Некоторые называют его великим стихотворцем, но уместнее назвать его великим либералом. Осыпанный благодеяниями вашего величества, он нисколько не изменился, но стал лишь осторожнее в своих происках в последние годы…
– Согласен, совершенно с тобой согласен, – перебил император. – А Жуковский собирался писать о нем указ наподобие того, что был обнародован после смерти Карамзина. Этакий чудак!.. Продолжай, граф!
– Сообразно с правилами, которым неизменно следовал Пушкин, образовался и круг его поклонников, ваше величество. В этот круг надобно зачислить некоторых литераторов, особо кичащихся сейчас своей дружбой с Пушкиным, а равно всех либералов. Они подают пример соблазна и искусно подстрекают чернь к беспорядочному скоплению у гроба.
– Надеюсь, ведешь должное наблюдение?
– Смею доложить, ваше величество, о добытых наблюдением сведениях. – Бенкендорф рассказал о замыслах, которые собираются осуществить злоумышленники на похоронах Пушкина.
Николай Павлович нахмурился: так оно и есть – опять мелкота из образованных, студенты да ротозеи из черни…
– Уместно вопросить, ваше величество, – продолжал Бенкендорф, – кому же готовятся сии сомнительные почести – великому стихотворцу или великому либералу? Прихожу к твердому убеждению: подобное, как бы народное изъявление скорби о смерти Пушкина может превратиться в неприличную картину торжества либералов.
– Верная мысль!.. Что предлагаешь?
– Мерами негласными, но твердыми, сообразными с пожеланиями всех верноподданных, замышляемые почести Пушкину пресечь…
Поздно вечером, когда друзья Пушкина обсуждали в последний раз список приглашений, разосланных на завтрашнюю печальную церемонию в Исаакиевском соборе, а около дома скапливались сыщики и жандармские пикеты, на квартиру Пушкина пришло распоряжение: тело покойного камер-юнкера Пушкина будет перенесено в полночь в Конюшенную церковь, где и состоится завтра отпевание, после чего гроб будет отправлен в Псковскую губернию, в Святогорский монастырь, для предания земле.
Не успели прочитать это распоряжение друзья Пушкина, как жандармы и шпионы заполнили квартиру; командование над ними принял штаб-офицер в голубом мундире. Доступ в квартиру был закрыт.
В глухую ночь шествие тронулось из дома княгини Волконской по пустынной набережной Мойки. Впереди несли гроб. За гробом шли, в окружении жандармов, немногие друзья Пушкина, оказавшиеся на квартире в этот поздний час. Шли Жуковский и Вяземский, Тургенев, Софья Карамзина…
Четко печатали шаг жандармы. Суетились тайные агенты. В ближайших улицах сквозь ночную мглу видно было выставленное оцепление.
Очевидно, и именитых друзей поэта причисляли к тем, от кого крадучись уносили гроб Пушкина в ночном безмолвии. Их, не скрываясь, тоже отдали под надзор жандармов. Мысль эта была горестна, а положение двусмысленно.
Утром 1 февраля в Конюшенной церкви началось заупокойное богослужение по камер-юнкере высочайшего двора Александре Сергеевиче Пушкине. Все расходы, связанные с похоронами, взял на себя родственник вдовы, член Государственного совета, граф Григорий Александрович Строганов. Граф, принимавший деятельное участие в охране чести баронов Геккеренов, теперь с той же энергией устраивал почести убитому. Григорий Александрович хотел, чтобы отпевание возглавил для благолепия сам петербургский митрополит; митрополит уклонился. Не удалось заполучить даже второсортного архиерея. И все-таки не зря старался граф Строганов – представительный, дородный архимандрит и шесть священнослужителей предстояли у гроба.
В церковь пускали только по билетам (тем самым, где был указан Исаакиевский собор). На площади и в смежных улицах колыхалось море народное. Напрасны были все приказы: не отпускать ни в коем случае с занятий студентов, не освобождать ни под каким предлогом чиновников… Ничего не могли поделать ни полиция, ни жандармские заставы. Море народное вышло из берегов. Вал набегал на вал, чтобы докатиться до дверей церкви, наглухо закрытых и охраняемых полицией.
Среди высших государственных сановников и придворных чинов, прибывших на отпевание тела камер-юнкера двора его величества, с душевным облегчением молился Сергий Сергиевич Уваров.
Явился и генерал Адлерберг. Именно ему, интимному другу, дал личное поручение император – наблюдать и обо всем виденном донести.
Стоя в церкви среди почетных особ, генерал искал глазами вдову почившего и не нашел.
Присутствовал дипломатический корпус. Конечно, среди дипломатов не было голландского посланника. Не прибыл и прусский посланник Либерман, хотя и получил приглашение. По стойкости своих убеждений прусский посланник не считал возможным почтить память сочинителя, всю жизнь проповедовавшего идеи новейшего либерализма. На непоколебимого дипломата не подействовало даже то, что в сферах ощутилось некоторое новое веяние. Не было запрета к тому, чтобы явиться к гробу камер-юнкера, осужденного божьим судом, но принявшего христианскую кончину.
Что же удивительного, если даже министры явились? И что значило сияние образов в сравнении с блеском пышных эполет и орденов на мундирах молящихся! Церковь была переполнена – здесь были министры и генерал-адъютанты его величества, кавалерственные дамы и камергеры…
В Конюшенную церковь явился высший свет, чтобы торжествовать вместе со смертью. У дверей церкви, куда притекало волна за волной безбрежное море народное, утверждалось бессмертие поэта.
Церковная служба подходила к концу. Архимандрит вознес моление о том, чтобы господь упокоил новопреставленного в селениях праведных, где нет ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь вечная…
Началось последнее прощание. Долго ждал очереди Иван Андреевич Крылов. Пропустил вперед всех друзей покойного. Стоял, понурив седую голову, и вспоминал. Совсем недавно, как всегда невзначай, забежал к нему Пушкин. Как всегда, о многом быстро говорил. Иван Андреевич отвечал не торопясь, то ли по своему обыкновению, то ли потому, что хотел подольше задержать дорогого гостя. «Если бы знать, если бы тогда знать! – размышляет в горести Крылов. – Сам бы тогда связал его по рукам и по ногам и никуда бы не отпустил. А теперь вот…» Не тая слез, он последним подошел к гробу, словно самый близкий из близких.
Гроб сняли с катафалка. Раскрыли церковные двери. Печальное шествие появилось на паперти.
И вот тогда-то единым вздохом вздохнула площадь. Смели все полицейские кордоны. Каждый хотел прикоснуться к гробу. К Пушкину протягивали руки самые дальние. На мерзлые камни мостовой пролились горячие слезы.
Но уже опомнились полицейские. Процессия с гробом заворачивала в церковный двор. Там поставили гроб в подвал. Наглухо закрыли тяжелую дверь.
Граф Бенкендорф осуществил все меры пресечения, одобренные его величеством.
Медленно возвращались друзья поэта, отнесшие гроб. Народ по-прежнему заполнял площадь.
Александр Иванович Тургенев отправился к вдове. Наталья Николаевна ни о чем не расспрашивала.
Глава седьмая
Ранним утром 3 февраля царь занимался интимно-семейной перепиской. Он писал младшему брату, великому князю Михаилу Павловичу, развлекавшемуся на курортах Европы:
«С последнего моего письма здесь ничего важного не произошло, кроме смерти известного Пушкина от последствий раны на дуэли с Дантесом…» – Николай Павлович приостановился.
Может быть, монарх скажет свое слово об «известном Пушкине»? Ведь о нем говорит Россия. О нем отправили срочные донесения своим правительствам все аккредитованные в Петербурге дипломаты. Но совсем о другом думает русский царь; мысли, владеющие императором, сами ложатся на бумагу:
«И хотя никто не мог обвинить жену Пушкина, столь же мало оправдывали поведение Дантеса и, в особенности, гнусного отца – Геккерена…»
«Это происшествие, – продолжает Николай Павлович, – возбудило тьму толков, наибольшею частью самых глупых, из коих одно порицание Геккерена справедливо заслужено. Он, точно, вел себя как гнусная каналья. Сам сводничал Дантесу в отсутствие Пушкина, уговаривал жену его отдаться Дантесу, который будто к ней умирал любовью…»
Николай Павлович долго не может успокоиться. Даже перо дрожит в его руке.
«Все это тогда открылось, когда после первого вызова на дуэль Дантеса Пушкиным Дантес вдруг посватался к сестре Пушкиной. Тогда жена открыла мужу всю гнусность поведения обоих, быв во всем совершенно невинна».
Последние слова написал особенно четко и твердо.
Царь все еще трудился над письмом, хотя ему оставалось досказать немногое: о том, что Дантес и Данзас, секундант Пушкина, находятся под судом.
«И кончится по закону, – коротко заключает император, – и, кажется, каналья Геккерен отсюда выбудет».
В то же утро император написал еще одно короткое письмо – своей сестре, бывшей замужем за наследником голландского короля.
«Пожалуйста, скажи Вильгельму, что я обнимаю его и на этих днях напишу ему, мне надо много сообщить ему об одном трагическом событии, которое положило конец жизни весьма известного Пушкина, поэта: но это не терпит любопытства почты».
Что хотел сказать император, убоявшийся собственной почты? Ясно одно: не поздоровится голландскому посланнику, аккредитованному при русском дворе. И вина его одна – сводничал Дантесу! Нет и не будет у царя других обвинений против убийц Пушкина. А пройдет время – и застрекочут чувствительные перья: «Государь император Николай I, разделив всеобщую печаль о смерти приснопамятного Пушкина, сурово осудил виновников гибели первого поэта России»…
И так пишется история!..
Посланник, неслыханно оскорбленный, оставался без защиты. Царь безмолвствовал. Русское правительство потворствовало либералам. Такое предположение барона Луи Геккерена казалось невозможным, но упорное молчание царя не оставляло места сомнениям. Барон Геккерен, чувствуя, что почва уходит у него из-под ног, решил искать защиты в Голландии. Он написал министру иностранных дел, барону Верстолку:
«Долг чести повелевает мне не скрывать от вас того, что общественное мнение высказалось при кончине господина Пушкина с большей силой, чем предполагали…»
Было бы нелепо отрицать этот печальный для благомыслящих людей факт, когда не сегодня-завтра петербургской историей несомненно займутся газеты всей Европы. Но барон Луи умеет защищаться.
«Необходимо выяснить, – продолжал он, – что это мнение принадлежит не высшему классу, который понимал, что в таких роковых событиях мой сын по справедливости не заслуживал ни малейшего упрека. Чувства, о которых я говорю, принадлежат лицам из третьего сословия, если так можно назвать в России класс, промежуточный между аристократией и высшими должностными лицами, с одной стороны, и народной массой, совершенно чуждой событию, о котором она и судить не может, – с другой. Смерть Пушкина открыла по крайней мере власти существование целой партии, главой которой он был. Если вспомнить, что Пушкин был замешан в событиях, предшествовавших 1825 году, то можно заключить, что такое предположение не лишено оснований…»
Если ослепло русское правительство, то пусть поймут в Голландии по крайней мере, что везде, где бы ни служил барон Геккерен, везде был и будет он верным слугой монархов, везде будет борцом против партий, которые колеблют троны и ниспровергают священные права аристократии.
Посланник снова задумался о непонятном и уже оскорбительном молчании русского монарха. В письме появились строки, могущие подсказать в случае нужды наилучшее для барона Геккерена решение королю Голландии:
«Его величество решит, должен ли я быть отозван или могу поменяться местами с одним из моих коллег… немедленное отозвание меня было бы громогласным неодобрением моему поведению».
Король Голландии, конечно, не допустит такой громогласной уступки русским либералам, как не склонен уступать и тем, кто подтачивает его собственный трон.
Впрочем, барон Луи все еще не расставался с надеждой: должен опомниться русский император! Не может он играть на руку партии Пушкина!
Выпады со стороны этой неуловимой партии продолжались. В тот же день, когда царь написал личные письма, он слушал очередной доклад Бенкендорфа.
– Вот, ваше величество, анонимное письмо, полученное по почте господином Жуковским, – Александр Христофорович положил перед царем письмо от неизвестного, «живущего уже четвертое царствование», потом извлек из портфеля еще одно анонимное письмо, полученное по городской почте другим царедворцем – графом Орловым. – Рука сходная, ваше величество, и партия одна.
Николай Павлович изучает письма. В письме, присланном Орлову, особо явственны чаяния неуловимой партии.
«Ваше сиятельство! – пишет неизвестный графу Орлову. – Лишение всех званий, ссылка на вечные времена в гарнизон солдатом Дантеса не может удовлетворить русских за умышленное, обдуманное убийство Пушкина…»
Царь углубляется в дерзновенное письмо Автор его перешел от убийства Пушкина к общему положению России:
«Дальнейшее пренебрежение к своим верным подданным, увеличивающиеся злоупотребления во всех отраслях правления, неограниченная власть, врученная недостойным лицам, – все порождает более и более ропот и неудовольствие в публике и в самом народе».
Царь отрывается от чтения. Неужто укроется от возмездия неуловимый враг? К гневу императора присоединяется извечный страх, который испытывает он со дня восшествия на престол. Тогда одних из «друзей 14 декабря» он повесил, других отправил в сибирские рудники, поручил борьбу с крамолой верному из верных, Бенкендорфу, – и что же? Идут годы – не умолкает голос смуты.
«Ваше сиятельство, – продолжает неведомый автор в письме к графу Орлову, – именем вашего отечества, спокойствия и блага государя («Он еще рядится в овечью шкуру, этот матерый волк!») просят вас представить его величеству о необходимости поступить сообразно с желанием общим, выгоды от того произойдут неисчислимые, иначе, граф, мы горько поплатимся за оскорбление народное и вскоре!»
Это звучит как прямая угроза мятежом. Император смотрит на подпись. Кто этот таинственный «К. М.»? Еще раз сличил руку в обоих письмах. Действительно схожи.
– По почерку и подписи, – отдает приказание царь, – надобно во что бы то ни стало добраться до сочинителя. Узнаешь имя автора – даю слово, его дело не затянется.
Александр Христофорович склоняет лысеющую голову в знак полного понимания. Однако легкое ли дело – обнаружить проклятое инкогнито! Сегодня один, завтра другой… Впрочем, пока не иссякнут подобные происшествия, прочнее утвердится Третье отделение.
– По обязанности, возложенной на меня вашим величеством, – говорит граф Бенкендорф, – считаю необходимым изобличить не только подобных зловредных шептунов, но уничтожить самый дух непотребства.
– Именно – дух непотребства! – Император в волнении ходил по кабинету. – Для того не пощажу ни труда, ни самой жизни… К слову, граф! Когда освободишь столицу от Пушкина? Какие причины промедления?
Гроб Пушкина третий день стоял в подвале Конюшенной церкви, за наглухо закрытыми дверями. Ворота, ведущие на церковный двор, тоже были на запоре. На безлюдной площади одиноко маячили шпионы Третьего отделения.
– Единственная причина промедления та, – отвечал Бенкендорф, – что задерживался до сего дня назначенный вашим величеством для сопровождения гроба действительный статский советник Тургенев.
– А коли не занят Тургенев никакой службой, то давно надлежало присоветовать ему не мешкать…
– Сегодня в ночь отправится по назначению, ваше величество!
– Ни часу доле! Какие меры взяты для наблюдения в пути?
– Для сего назначен весьма расторопный капитан корпуса жандармов.
Император начинает успокаиваться.
– Псковскому губернатору указания даны?
– Отосланы вчерашним днем, ваше величество!
Третье отделение работало не покладая рук. Псковскому гражданскому губернатору было послано помощником Бенкендорфа подробное указание:
«Имею честь сообщить вам волю государя императора, чтобы вы воспретили всякое особенное изъявление, всякую встречу, одним словом, всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворянина. К сему не излишним считаю присовокупить, что отпевание тела уже здесь совершено».
На площади у Конюшенной церкви все еще маячат тайные агенты графа Бенкендорфа. То пройдется один из них с видом случайного прохожего, то сойдутся они и беседуют, как встретившиеся знакомцы, то, разойдясь, топчутся на морозе, дожидаясь смены.
Петербург жил, казалось, обычной жизнью. Спускался вечер. В лавках зажигали ранние огни. Никогда, однако, не бывало столько покупателей у книгопродавцов, как сейчас. Правда, покупатели незавидные – не в бобрах и не в енотах, однако же повылезали из всех закоулков…
Люди нарасхват покупали сочинения Пушкина. И, купив, бережно несли, как драгоценную память.
К театрам мчались семейные кареты и одиночные упряжки. Шли толпами усталые работные люди.
Потом стали закрывать лавки и самые жадные из купцов. Пустели улицы. Только будочники выглядывали из полосатых будок, провожая строгим взглядом запоздалого прохожего.
И вдруг на площади возле Конюшенной церкви засуетились дежурные шпионы. По приказанию явившегося сюда жандармского капитана сняли увесистый замок с дверей церковного подвала. Заскрипели тяжелые двери. Первым вошел в подвал жандармский капитан. Гроб заколотили в ящик, вынесли и поставили на сани. На этих же санях примостился Никита Козлов, старый слуга Пушкина. В переднюю тройку лихо вскочил жандармский капитан. Вслед за гробом ехал в возке с почтальоном Александр Иванович Тургенев.
Поезд стремительно промчался к заставе по безлюдным улицам.
Глава восьмая
Корнет лейб-гвардии гусарского полка Михаил Юрьевич Лермонтов передал свои стихи князю Владимиру Федоровичу Одоевскому.
Владимир Федорович и раньше знал этого корнета по его склонности к музыке, по встречам на музыкальных собраниях у графа Виельгорского. Подозревал он нелюдимого молодого человека и в тайной тяге к изящной словесности. А перед ним оказался истинный поэт, способный глаголом жечь сердца. Можно ли было ждать лучшего венка Пушкину?
Принимая стихи, Владимир Федорович не мог скрыть волнения. Лермонтов держался замкнуто, говорил об убийцах Пушкина резко, но коротко, только глаза его, большие, темные, выдавали неизбывную скорбь и гнев.
Может быть, и пришел-то гусарский корнет к князю Одоевскому только потому, что в журнале, который издавал Андрей Александрович Краевский при руководящем участии Одоевского, было помещено единственное достойное памяти Пушкина оповещение о его смерти. В этом оповещении сказано было:
«Всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано».
Написал эти строки сам Владимир Федорович Одоевский. Знать этого корнет Лермонтов не мог. Но о первостепенной роли Одоевского в «Литературных прибавлениях к «Русскому инвалиду» единогласно свидетельствовали все сколько-нибудь прикосновенные к журнальному миру. Было, с другой стороны, совершенно очевидно, что этот друг Пушкина примет ближайшее участие в делах осиротевшего «Современника».
Итак, корнет Лермонтов передал свои стихи князю Одоевскому. В эти дни, забыв о прежних своих колебаниях, Владимир Федорович сумел понять многое. Поэт божьей милостью, каковым оказался Михаил Лермонтов, выразил с наибольшей полнотой чувства русских людей. И как же был утешен Одоевский мыслью о том, что на страницах пушкинского «Современника» появятся стихи Лермонтова!
Но в Петербурге с полной энергией действовал не только граф Бенкендорф, но и не менее распорядительный министр Уваров. Первый удар министра просвещения обрушился на «Литературные прибавления» – и именно за оповещение о смерти Пушкина, писанное Одоевским. Правда, выговор получил, как официальный издатель «Прибавлений», Краевский, но смысл грозного предостережения был достаточно ясен. Даже «Северная пчела», невнятно пробормотавшая, что «Россия обязана Пушкину за 22-летние заслуги его на поприще словесности», вызвала неудовольствие правительства. Нечего было и думать о помещении стихов Лермонтова в печати.
Тогда Одоевский нашел выход: стал давать списывать лермонтовские стихи всем желающим. Можно сказать, даже усердно их рекомендовал. Кроме того, стихи переписывали и у самого автора и у его друзей.
Несовершенные гусиные перья вступили в успешное состязание с печатным станком. Каждый повторял за поэтом:
Хладнокровный убийца затаился в посольских апартаментах, под охраной властей. А поэт, свершив суд над ним, обращал гневную мысль к зачинщикам, подстрекателям и пособникам убийства Пушкина:
Петербургский свет слал кареты со спесивыми гербами к голландскому посольству. В большом свете шли балы. В аристократических гостиных чернили имя Пушкина.
Тайну убийства прятали и враги и друзья поэта, оказавшиеся вместе с ним под тяжким обвинением в неблагонадежности у царя и высшей полиции. Тайну прятали, а она выходила на свет. Анонимный автор письма к графу Орлову, укрывшийся под инициалами К. М., без обиняков назвал убийство Пушкина «умышленным, обдуманным». Действия самой власти больше всего походили на поспешное заметание следов.
Не прекращались толки и о семейных делах Пушкина. Недаром же друзья не допустили Наталью Николаевну на печальную церемонию в Конюшенной церкви. Боялись, конечно, не суждений избранного общества, приглашенного на траурную церемонию по билетам…
Отсутствие вдовы у гроба убитого мужа дало повод к новым толкам. О Наталье Николаевне не только говорили, о ней писали. К ней были обращены ходившие по рукам стихи:
Мысль «второго общества» работала упорно, страстно, шла по всем направлениям, чтобы понять причины катастрофы. Стихи корнета Лермонтова стали общим достоянием.
Михаил Юрьевич задержался в эти дни в Петербурге. По болезни он был освобожден от службы в полку, который стоял в Царском Селе.
Недомогание было несерьезно, но бабушка Михаила Юрьевича, дрожавшая над единственным внуком-сиротой, добилась, чтобы лечил его сам лейб-медик Арендт.
Пациент расспрашивал лейб-медика о предсмертных днях Пушкина. О чем еще можно было говорить? Арендт удивлялся наивности молодого гусара. Не желает ли он узнать всю подноготную? Впрочем, одно обстоятельство лейб-медик удостоверял категорически, ничем не рискуя: с первого взгляда он признал рану Пушкина совершенно безнадежной.
Уезжал лейб-медик – Лермонтова навещали великосветские родичи и знакомые. Он видел у себя дома все тех же ожесточенных гонителей Пушкина. Они были горды своим единомыслием с мнением высоких сфер.
Оставшись один, Михаил Юрьевич либо углублялся в шахматы, либо подолгу курил трубку. Успокоение не приходило. Нет! Он еще не сказал всего, что надобно сказать палачам свободы, гения и славы. Но скажет непременно!
Глава девятая
Весть о гибели Пушкина дошла до Москвы.
Профессор Погодин задумал устроить торжественную панихиду в Симоновом монастыре. Теперь, когда Пушкина не стало, было вполне уместно «наблюдателям» помолиться о нем со всем велелепием, с участием настоятеля монастыря и сладкогласных певчих. Нелишним было бы и надгробное слово, произнесенное златоустом «наблюдателей» – Степаном Петровичем Шевыревым. Все как должно сказал бы о Пушкине Степан Петрович, не впадая, разумеется, ни в какую крайность.
Но и «наблюдатели» показались подозрительны власти. Настоятелю монастыря был отдан приказ: служить панихиду, буде кто пожелает, только чередовому иеромонаху; никакого неподобающего церемониала в память частного лица не допускать.
Сам министр Уваров, управившись с петербургскими газетами и журналами, прислал строжайшее наставление московской цензуре: «охранять надлежащую умеренность и тон приличия, не допуская излишних похвал в статьях о Пушкине, буде таковые появятся».
Московская цензура все поняла: не допустила даже траурной рамки в печатном извещении о смерти поэта.
Тайный агент Бенкендорфа, приставленный для наблюдения в Москве, правильно рассудил, чего хочет высшее начальство. Он донес, что в московской публике слышится ропот единственно на то, что умершему стихотворцу Пушкину оказано слишком много внимания. А иных мнений, слава богу, нет.
Не считаться же, к примеру, с каким-нибудь литературным бунтарем вроде Виссариона Белинского, которому и помещать зловредные статьи негде. Нет, слава богу, для Белинского журнала в Москве.
Белинский мог откликнуться на смерть Пушкина только в письме, которое отправил в Петербург:
«Бедный Пушкин! Вот чем кончилось его поприще! Смерть Ленского в «Онегине» была пророчеством… Как не хотелось верить, что он ранен смертельно, но «Пчела» уверила всех. Один истинный поэт был на Руси, и тот не совершил вполне своего призвания. Худо понимали его при жизни, поймут ли теперь?»…
Письмо было адресовано Краевскому. Понятия не имел Белинский о том, что Краевский устраивал заговор против пушкинского журнала. Как негодовал Андрей Александрович на московского критика за его отзыв о втором номере «Современника»! Какими только словами не честил он Белинского в то время, беседуя с князем Одоевским!
Но теперь, став издателем «Литературных прибавлений», Краевский намеревается заарканить именно Белинского и привлечь его к работе в своем журнале, – разумеется, в желательном издателю направлении. О такой возможности он давно говорил князю Одоевскому, за что и был назван фантазером. И все-таки закинул удочку Андрей Александрович! Белинский в том же письме, где коротко сказал о смерти Пушкина, отвечал Краевскому. «…я не уступаю никому моих мнений, справедливы или ложны они, хорошо или дурно изложены». А оценивая «Литературные прибавления», и вовсе разошелся. «В журнале главное дело направление, а направление Вашего журнала может быть совершенно справедливо, но публика требует совсем не того, и мне очень прискорбно видеть, что «Библиотеке» опять оставляется широкое раздолье, что эта литературная чума, зловонная зараза еще с большею силою будет распространяться по России».
И кто этак пишет? Голодранец, оставшийся после закрытия «Телескопа» как рак на мели, изнуренный болезнью и дошедший до крайней степени нужды!
Смерть Пушкина ошеломила Виссариона Белинского. Казалось, унесла последние силы. Но стоило только подумать о тех, кто лишил Россию Пушкина, – и сейчас же возвращались силы, поднималась ярость, для которой не было выхода. Негде сказать правдивого слова о поэте, который был совершенным выражением своего времени и залогом великого будущего русской литературы. Негде писать Виссариону Белинскому о Пушкине, но с тем большим гневом обрушится он на литературную чуму и зловонную заразу. Связь этих мыслей очевидна, но не Краевскому же это объяснять. Придет время – и журнальный «хозяин» Краевский уступит Белинскому, даст ему возможность работать по велению его неподкупной совести. Это будет продиктовано веянием времени, запросами читателей и дальновидными расчетами Андрея Александровича на журнальный барыш.
«Поймут ли Пушкина? Поймут!» – отвечает себе Виссарион Белинский. Он сам будет считать своим первым долгом объяснить, что значит для России Пушкин и что таит в себе Россия, давшая миру Пушкина.
В Москве, как и в Петербурге, о нем идут разговоры везде, где есть люди, способные мыслить и чувствовать. О Пушкине льются пламенные речи в университетских коридорах. Да что университет! На окраине Москвы, в казенном здании больницы для бедных, в невзрачной квартире лекаря Достоевского, горько рыдал шестнадцатилетний подросток Федор Достоевский. И он ли один? Навстречу Пушкину поднималось племя младое, незнакомое. Оно начинало жизнь со знакомства с поэтом.
Белинский знал от Нащокина – ему, Белинскому, протянул Пушкин дружескую руку. Его звал в помощники по журналу. Не свершилось желанное. Но он все равно будет служить заветам Пушкина каждой написанной строкой.
В тот самый день, когда Белинский писал в Петербург, траурный поезд, отправившийся из Петербурга, был уже в Пскове. Опытный ездок Александр Иванович – и тот удивился: домчали гроб Пушкина до Пскова в девятнадцать часов!
Недолгими были хлопоты у губернатора. Получили новые бумаги к уездным властям – и снова в дорогу…
По мере приближения к Святогорскому монастырю все больше одолевала Тургенева настойчивая мысль – заехать в Тригорское. Еще в Петербурге слышал Александр Иванович, что перед дуэлью имел Пушкин важнейший разговор с дочерью владелицы Тригорского, баронессой Евпраксией Вревской. Как же не узнать тайное, что должно стать явным для истории?
Жандармский капитан не расставался с Тургеневым ни на минуту. По-видимому, его больше интересовали живые, чем мертвые. Оставили гроб Пушкина на последней почтовой станции, чтобы везли его прямо в монастырь, и поехали в Тригорское.
…Несколько месяцев назад Пушкин был здесь последний раз. В ту пору весна делала только первые, робкие шаги, но уже гомонили, хлопоча о гнездовье, озорные грачи. Синевой подернулись снега на Сороти. В перекличку с колоколами Святогорского монастыря звенел, сбегая с пригорка, проворный ключ.
В аллеях Михайловского парка ветер переговаривался со старыми липами. На липах медленно колыхались черные, мокрые ветви.
Печален был одинокий поэт. Здесь провел он годы заточения. Рядом с его кельей старая нянька Арина Родионовна вздыхала о горькой участи любимца.
Навсегда затихли ее медленные шаги. Не придут сюда ни Дельвиг, ни Пущин – друзья светлых лицейских дней. Одного давно уж нет в живых, другой далече. Разлетелись в разные стороны молодые обитательницы Тригорского. Только шумит да шумит опустевший парк.
Пушкин подолгу бродил по заснеженным аллеям. Что там, в Петербурге?..
А там известно что: царь, Бенкендорф, Уваров, великосветская чернь и холопы от литературы… Остановился, вглядываясь в светлеющие дали: что творится с Ташей? Молчат дремучие ели. Нет ответа.
Александр Сергеевич вернулся в дом. Стал писать в Москву, Погодину: «сегодня еду в Петербург…»
И уехал. По дороге остановился в Голубове, у Вревских. Ахнула от радости Евпраксия Николаевна. Потом долго, не торопясь, вспоминали былые годы, боясь пропустить самую малую безделицу. Счастлив тот, кто бережет воспоминания, если не суждено ему иное счастье.
«Поклон вам от холмов Михайловского, от сеней Тригорского, от волн голубой Сороти…»
У крыльца усадьбы Вревских уже стоял почтовый возок. Пушкин заканчивал письмо поэту Языкову, с которым пировал когда-то и в Михайловском и в Тригорском. Написал о голубых волнах Сороти и тяжело вздохнул. Еще скована Сороть, но вот-вот освободится. А как сбросить оковы с самого себя?..
Рука снова потянулась к перу. Получит письмо в своей далекой деревне Николай Михайлович Языков и прочтет совсем неожиданные строки:
«Пришлите мне ради бога стих об Алексее божьем человеке, и еще какую-нибудь Легенду. Нужно».
Евпраксия Николаевна Вревская стояла на крыльце до тех пор, пока не скрылась кибитка за поворотом. Александр Сергеевич уезжал в Петербург, полный новых замыслов. Должно быть, потому все больше светлели, казалось, вешние дали…
…Теперь на Псковщине стоят трескучие сретенские морозы. Скрипят на морозе полозья саней, в которых везут гроб Пушкина в Святогорский монастырь. Закутавшись с головой в дорожную шубу, едет в Тригорское Александр Иванович Тургенев, а рядом с ним сидит жандармский капитан.
В Тригорском встретили нежданных гостей Прасковья Александровна и младшие ее дочери, совсем маленькие девочки, сменившие разъехавшихся старших дочерей. Прасковья Александровна уже знала о смерти Пушкина, но только из писем. Дочь свою Евпраксию еще не видала.
Хозяйка радушно угощала гостей чем бог послал и украдкой испуганно поглядывала на жандармского капитана. Разговор не ладился, к тому же путники спешили в монастырь.
В монастыре установили гроб в церкви, распорядились насчет рытья могилы и вернулись ночевать в Тригорское.
Неутомим был жандармский капитан, но и его одолела наконец усталость. Капитан ушел спать.
Александр Иванович остался наедине с хозяйкой. Только теперь он мог рассказать ей обо всем, что произошло в Петербурге, но, кажется, самым наглядным свидетельством всех петербургских событий был для тригорской помещицы гость в голубом мундире. С опаской спрашивала Прасковья Александровна: чего ради приставлен к Тургеневу этакий караул? Как мог, успокаивал ее тревогу Александр Иванович и просил непременно отписать ему все, что узнается от баронессы Вревской.
Прасковья Александровна обещала и, вернувшись мыслями к Пушкину, топила каждое слово в горьких слезах. Плакала и опять оглядывалась на двери, за которыми почивал необыкновенный гость…
Под утро путники выехали в Святогорский монастырь. Туда пришли крестьяне из Михайловского. Могилу все еще рыли. В церкви пели последнюю панихиду. Когда открывались двери, было отчетливо слышно, как ударяются заступы о промерзшую землю.
В седьмом часу утра вынесли из церкви гроб. Подле него шел, зевая, невыспавшийся жандармский капитан. Опустили гроб в могилу. Застучали комья земли, ударяясь о гробовую крышку…
Когда все было кончено, Тургенев взял горсть земли со свежей могилы и несколько сухих ветвей с дерева, которое росло рядом. Жандарм наблюдал, не скрывая любопытства; впрочем, ни о чем не спросил.
Только в Пскове он, спеша в Петербург, расстался наконец с Тургеневым. Александра Ивановича удержала обычная его любознательность – надо было осмотреть псковские древности.
Приехав в Петербург, Тургенев не забывал о хозяйке Тригорского. Что нового узнает она от своей дочери, которой доверился Пушкин в роковые для него минуты? Несколько раз будет запрашивать Александр Иванович, пока наконец придет ответ:
«Теперь пишу вам без боязни, чтобы нескромные глаза не взглянули на мои строки… – Сейчас откроет что-то очень важное Прасковья Александровна: – Мы не будем спокойны, пока не скажете откровенно, не навела ли вам незабудка какой новой неприятности…»
О ком она говорит? О госте в голубом мундире, появление которого в Тригорском так ее поразило? Но ведь объяснял же Александр Иванович ясно, что сопровождает гроб Пушкина по прямому распоряжению царя. Может быть, пишет так иносказательно госпожа Осипова о незабвенном поэте?.. Вот и изволь разгадывать тригорские ребусы! И еще подчеркивает Прасковья Александровна, что пишет на этот раз без боязни нескромных глаз:
«…многое бы должно вам рассказать, чтобы вполне изъяснить все, что у меня на душе, и что я знаю… – Письмо только дразнит своей таинственностью: – …ужас берет, когда вспомнишь всю цепь сего происшествия…»
Вот и все. Никогда ни словом не обмолвится почтенная госпожа Осипова о том, что рассказывала ей Зизи, что узнала Зизи в Петербурге от самого покойника. И заключит осторожная владелица Тригорского свое письмо утешением Александру Ивановичу, взятым из священного писания: «Блаженны изгнанные правды ради, блаженны жаждущие правды, яко те насытятся».
Где же правда о гибели Пушкина?
Если немели уста тригорской помещицы, писавшей Тургеневу с оказией, минуя почту, то что же сказать о тех, кто жил в императорской резиденции? Софья Николаевна Карамзина писала брату в Париж:
«Бедный, бедный Пушкин! Как он должен был страдать все три месяца после получения этого гнусного анонимного письма, которое послужило причиной, по крайней мере явной причиной несчастья столь страшного…»
Итак, Софи писала о причине явной. Стало быть, были и другие причины, тайные? Но останавливается в начатом разбеге ее перо.
Андрей Николаевич Карамзин, бережно хранивший семейные письма, приходившие из Петербурга, мог бы перечитать одно из предыдущих писем сестры. Правда, Софи писала его до свадьбы Дантеса, когда многому сама не верила. Но и тогда знала она со слов самого Пушкина, может быть, самое важное.
«Слышал бы ты, – писала тогда Софи, – с какой готовностью он рассказывал сестре Екатерине о всех темных и наполовину воображаемых подробностях этой таинственной истории; казалось, он рассказывает ей драму или новеллу, не имеющую никакого отношения к нему самому».
Вот и настало время вспомнить «новеллу», слышанную от Пушкина, пусть бы даже была наполовину создана «новелла» воображением поэта. Может быть, в ней-то и крылись тайные причины несчастья столь страшного?
Но уже произошли многие события. Ведь Софья Николаевна сама шла под жандармским караулом в ту ночь, когда переносили гроб Пушкина в Конюшенную церковь. Теперь будет молчать Софи о всяких «новеллах», в свое время рассказанных Пушкиным. Андрей Николаевич Карамзин прочтет в новом письме лишь ничего не значащую, зато вполне безопасную фразу:
«Я не могу тебе сказать, что именно вызвало эту дуэль, которую женитьба Дантеса делала, казалось, невозможной, и никто ничего не знает…»
Никто? И даже Петр Андреевич Вяземский? Петр Андреевич в минуту откровенности знай твердит:
– Не скоро доберешься до разрешения этой темной и таинственной истории… Теперь не настала еще пора подробно исследовать и ясно разоблачить тайны, окружающие несчастный конец Пушкина…
Петр Андреевич волнуется не зря. Его вместе с Жуковским обвиняют перед государем в том, что Пушкина положили в гроб во фраке, а не в камер-юнкерском мундире. Обвиняют Вяземского и в том, что он с каким-то значением положил в гроб Пушкина свою перчатку. Жуковскому еще хуже: тайная агентура донесла, что он перед запечатанием кабинета Пушкина будто бы похитил какие-то особо дерзкие рукописи…
Как тут скажешь хотя бы одно неосторожное слово?
Весть о смерти Пушкина идет от города к городу, от сердца к сердцу. Дошла до Воронежа. В горести воскликнул Алексей Кольцов:
– Прострелено солнце!
Но солнце пушкинской поэзии по-прежнему светит людям. В Воронеже или в какой-нибудь заштатной Чухломе, на московских землях или на волжских берегах, коли нет у людей пушкинской книги, тогда наперебой просят у счастливца заветную тетрадь, чтобы переписать пушкинские стихи.
Пушкина убили? Но разве можно убить надежду, честь и славу России? Убийцы хотят сделать самое имя поэта запретным? Раньше надобно запретить русским людям зваться русскими, а Руси – Русью.
Дойдет горестная весть за рубежи – поникнет головой Николай Гоголь: «Как жить России без Пушкина?» – А Пушкин живет и будет жить в его собственных созданиях. По завету Пушкина пишет Гоголь свою поэму. И страшна будет та поэма для всех мертвых душ!
Глава десятая
На дверях пушкинского кабинета все еще висела печать черного сургуча, наложенная Жуковским. Но настало время приступить к разбору бумаг.
Жуковский обратился к царю. Он предлагал: бумаги, которые по своему содержанию могут быть во вред памяти Пушкина, сжечь. И думалось Василию Андреевичу: как не найтись опасным бумагам? Он-то, во всяком случае, не поручился бы за их отсутствие.
– Непременно сжечь! – с полной охотой согласился император.
Но тут вмешался граф Бенкендорф, проявлявший все большую распорядительность:
– Предать те вредные бумаги спасительному пламени – не спорю! Однако не иначе, как после моего прочтения, ваше величество.
Бенкендорф встретил одобряющий взгляд царя. Чуть было не промахнулся Николай Павлович: а вдруг найдутся у Пушкина бумаги, которые могут привести от мертвого к живым заговорщикам?
Как всегда, вовремя вмешался верный Бенкендорф. Александр Христофорович счел необходимым в свою очередь разъяснить Жуковскому, почему вынужден он читать каждую строку, оставшуюся от Пушкина:
– Меру сию осуществить должно не во вред памяти покойного, но единственно для того, чтобы ничто не было скрыто от правительства, бдительность которого обращена на все без исключения предметы. Так я полагаю, ваше превосходительство, и смею верить, что нахожусь с вами в полном единомыслии.
Шаг за шагом Александр Христофорович продиктовал весь порядок разбора пушкинских бумаг.
Жуковский предлагал письма, хранившиеся Пушкиным, вернуть писавшим. Шеф жандармов уточнил:
– Не иначе, как после моего рассмотрения.
И так – по всем пунктам, вплоть до писем Натальи Николаевны. Правда, здесь Александр Христофорович проявил великодушие: он полагал возможным вернуть их вдове без подробного прочтения.
– Но непременно с проверкой точности ее почерка, – тотчас добавил граф Бенкендорф.
А главный удар был еще впереди: Бенкендорф уведомил Жуковского, что разбор пушкинских бумаг будет происходить, по воле его величества, при участии жандармского генерала Дубельта и не иначе, как в кабинете самого шефа жандармов!
Одним словом, жандармы становились вокруг Жуковского тесным кругом и готовы были разделить его труды!
Это уже было прямое недоверие, открыто выраженное Василию Андреевичу с высоты престола! За одно только участие его, проявленное к Пушкину в смертные дни, готовы были забыть долголетнюю службу Жуковского престолу и испытанную преданность императору. Положение поэта-царедворца становилось все более затруднительным. Ему никак не улыбалась мысль стать гласным помощником Третьего отделения.
– Полагал я, – отвечал граф Бенкендорф, – что уместнее было бы рассмотреть бумаги в таком месте, где даже нечаянная утрата оных не может быть предполагаема. – Граф поднял указующий перст, говоря о святости и неприкосновенности недр Третьего отделения. – Но… если вы, ваше превосходительство, находите сие для себя затруднительным, то, для доказательства моей совершенной к вам доверенности, буду просить генерала Дубельта о том, чтобы он разделил ваши труды в покоях вашего превосходительства.
Пришел день, когда Жуковский, в присутствии жандармов, снял печать с дверей пушкинского кабинета. Расторопные жандармы связывали рукописи, ставили на связках номера и укладывали их в сундук. Генерал Дубельт зорко наблюдал за работой подчиненных и с интересом рассматривал кабинет. Оглядел книжные полки и даже открыл стоявшую на письменном столе чернильницу. По образованности своей генерал немало слышал о сочинениях Пушкина. А ведь в этой самой чернильнице и черпал, должно быть, вдохновение стихотворец. Генерал Дубельт еще раз заглянул в чернильницу и быстро обернулся: Жуковский вынимал какие-то рукописи из старинного ларца. Дубельт тотчас к нему подошел и уже не оставлял больше в одиночестве.
Из семейства поэта никто не выходил. Наталья Николаевна ни во что не вмешивалась. Показалась только издали, когда выносили сундук из квартиры.
Теперь кабинет Пушкина был открыт для всех. При разборе пушкинской библиотеки кто-то обратил внимание на брошенные в углу клочки разорванного письма, писанного рукою поэта. Эти клочья укрылись от глаз самого генерала Дубельта.
Пройдет сто лет, раньше чем соединятся лоскуты воедино и вернется из забвения письмо Пушкина, написанное, но неотправленное им осенью 1836 года барону Луи Геккерену. Письмо, в котором Пушкин единственный раз сказал о совещании Геккерена с Дантесом, происшедшем у них «вследствие одного разговора», и где сам отнес это совещание, предопределившее сватовство Дантеса, ко 2 ноября. Одним словом, время вернет потомкам собственноручное свидетельство Пушкина о тех самых обстоятельствах, которые Жуковский обозначил в своих записях французским словом «révélations».
Хлопотливые дни переживал Василий Андреевич. В его покоях с утра появляется генерал Дубельт. Генерал больше всего интересуется письмами, которые получал и хранил Пушкин. На глазах у Жуковского он перечитал его собственные письма, писанные Пушкину в разное время. Иногда, задумавшись, посматривал на Жуковского с некоторой рассеянностью; иногда, найдя в письмах нечто достойное внимания, вполне дружески расспрашивал. Это, разумеется, не было похоже на допрос. Генерал Дубельт и поместился-то совсем скромно, в углу комнаты, и работал за небольшим, неудобным столиком, из тех, даже назначение которых не сразу определишь, – этакое хрупкое создание на изогнутых ножках!
Но бывали минуты, когда генерал и сам перечитывал Василию Андреевичу его письма. Преимущественно это были те наставления и выговоры, которыми не оставлял Пушкина Жуковский во все времена.
– Возвышенные мысли, ваше превосходительство, – одобрительно говорит генерал Дубельт. – По собственной молодости знаю: всего ценнее благонамеренный совет… Только вот эту строку никак не разберу. Не откажите в содействии.
Василий Андреевич смущенно читал неясное из собственного письма.
– Благодарю, всепокорнейше благодарю, ваше превосходительство! Прошу извинить за беспокойство. – Генерал опять погружался в занятия.
К вечеру и Дубельт и Жуковский запечатывали сундук, каждый своей печатью. Утром жандармский генерал тщательно осматривал печати, нисколько не стесняясь Жуковского. Потом они снова приступали к делу. Прочитаны были письма многих пушкинских корреспондентов. Ничего предосудительного не находилось. Дубельт становился похож на гончую, потерявшую след. Он удваивал рвение.
Жуковский чем ближе виден был конец пушкинским бумагам, подлежавшим разбору, тем больше уделял времени личным неотложным трудам. Он писал письмо о кончине Пушкина к отцу поэта. Письмо предназначалось для публикации в «Современнике». В задуманном документе важно было выверить каждое слово.
Уезжал генерал Дубельт – Жуковский радушно встречал Вяземского, Тургенева, Плетнева. Василий Андреевич усаживался в удобном кресле и приближал к глазам рукопись, испещренную поправками, вымарками, вставками.
– «Я не имел духу писать к тебе, мой бедный Сергей Львович», – с чувством начинал чтение Жуковский.
Он писал о Пушкине. Но очень скоро описание последних дней жизни поэта оборачивалось славословием царю.
Сочинение письма, несмотря на занятость Жуковского, успешно подвигалось. Уже были описаны дуэль и течение предсмертных дней, стойкость Пушкина в страданиях. Некоторые места требовали особого согласования. Здесь нельзя было допустить никакого расхождения в воспоминаниях. И снова читал друзьям свое произведение Василий Андреевич.
Статью слушали, но еще больше интересовались, как идет разборка бумаг. Не обнаружил ли чего-нибудь опасного генерал Дубельт?
– Еще не кончен просмотр, – отвечал Жуковский, – однако укрепляется надежда… Тем более должны мы быть во всеоружии.
На следующий день, проводив генерала Дубельта, Василий Андреевич долго и сосредоточенно готовился к продолжению письма для «Современника». Наивысшего парения мысли он достиг несомненно в следующих строках, посвященных посмертным дням:
«…особенно глубоко трогало мою душу то, что государь как будто соприсутствовал посреди своих русских, которые так просто и смиренно и с ним заодно выражали скорбь свою об утрате славного соотечественника. Всем было известно, как государь утешил последние минуты Пушкина, какое он принял участие в его христианском покаянии, что он сделал для его сирот, как почтил своего поэта, и что в то же время (как судия, как верховный блюститель нравственности) произнес в осуждение бедственному делу, которое так внезапно лишило нас Пушкина. Редкий из посетителей, помолясь перед гробом, не помолился в то же время за государя, и можно сказать, что это изъявление национальной печали о поэте было самым трогательным прославлением его великодушного покровителя…»
В то время, когда Жуковский готовил свою рукопись, он еще не знал, что и ему не позволят сказать в печати ни одного слова о дуэли и что придется ему переправлять весь текст, чтобы представить Пушкина умершим неизвестно от чего, не знал, что многие строки, так ему удавшиеся, не попадут в «Современник»…
Василий Андреевич сделал свое дело. Никто из друзей не возражал против текста статьи. Только профессор Плетнев обмолвился, но, конечно, не в присутствии Жуковского:
– Я поражен был сбивчивостью и неточностью его рассказа. Вот что значит наша история…
Жуковский творил историю по собственному разумению и требовал того же от других. Главные надежды возлагал он на Вяземского.
Вяземский не нуждался в понуканиях. В свое время император долго держал его в опале, а сейчас возникли против князя новые обвинения. Даже перчатка, положенная им в гроб Пушкина, могла превратиться в глазах власти в символический знак тайного общества.
Вяземский решил оправдать себя в письме к великому князю Михаилу Павловичу. Теперь читал Петр Андреевич, а Жуковский слушал.
– «В ту минуту, когда мы менее всего этого ожидали, увидали, что выражение горя к столь несчастной кончине, к потере друга, поклонение таланту были истолкованы как политическое и враждебное правительству движение».
Василий Андреевич опасливо покосился. Но Вяземский знал, что он хочет сказать:
– «Какой он был политический деятель! Он был прежде всего поэт и только поэт. Затем, что значит в России названия – политический деятель, либерал, сторонник оппозиции? Все это – пустые звуки, слова без всякого значения, взятые недоброжелателями и полицией из иностранных словарей, понятия, которые у нас совершенно неприменимы… Пушкин был глубоко искренно предан государю, он любил его всем сердцем… Несколько слов, сказанных на смертном одре, доказали, насколько он был привязан, предан и благодарен государю».
Конечно, это глухое упоминание не шло ни в какое сравнение с речью, изобретенной за Пушкина Жуковским. Зато очевидцы из самых близких друзей Пушкина подкрепляли один другого.
Так защищали Пушкина друзья – Жуковский и Вяземский. Вместо них ответил убийцам Михаил Лермонтов. В его стихотворении «Смерть поэта» прибавились новые, завершающие строки:
А ему, корнету Лермонтову, все мало! Грозит всем стоящим у трона:
Россия, потерявшая Пушкина, обрела поэта, наследовавшего ему.
Глава одиннадцатая
Император, раз и навсегда осудивший обоих Геккеренов по соображениям вполне интимного характера, желал, чтобы дело было облечено в приличную законную форму. Участники дуэли: Пушкин, Дантес и секундант Данзас – были преданы военному суду.
Усердный аудитор сочинял вопросные пункты подсудимому Дантесу, переведенному из-под домашнего ареста на гауптвахту.
«За что именно у вас с Пушкиным произошла ссора или неудовольствие, последствием чего было настоящее происшествие?»
Нелегко было объяснить поручику Геккерену, не знающему русского языка, чего от него хотят. Члены военно-судной комиссии взяли на себя обязанности переводчиков. Судьи и подсудимый понимали друг друга как нельзя лучше. Труднее было аудитору изложить его объяснения по всем правилам судебного делопроизводства. В конце концов, по объяснению Дантеса, изложенному судейским чиновником, все дело сводилось к беспричинным нападкам Пушкина и столь же беспричинному вызову, от которого он сам в свое время отказался. Дантес, хоть и неискушенный в судопроизводстве, ввел этот козырь в игру немедленно. На этом фоне еще более беспричинным должно было выглядеть ничем якобы не вызванное оскорбительное письмо Пушкина к Луи Геккерену. В подтверждение своего показания Дантес сослался на письма самого Пушкина, представленные императору.
Ссылка подсудимого на письма, находящиеся у ею величества, обратила особое внимание судной комиссии. Комиссия вынесла решение:
«Представить по команде о всеподданнейшем испрошений у его императорского величества писем, на которые подсудимый ссылается в доказательство своих объяснений».
Между тем судьи удостоверились, что секундант поручика Геккерена виконт д'Аршиак выбыл за границу. В связи с этим допросили князя Вяземского, которому виконт д'Аршиак оставил подробное письмо о дуэли. Вяземский представил это письмо. В нем с протокольной точностью был описан весь ход поединка. По существу же дела Петр Андреевич не колеблясь ответил:
– Я никогда не слыхал ни от Александра Сергеевича Пушкина, ни от барона Жоржа Геккерена о причинах, имевших последствием сие несчастное происшествие.
Комиссия больше не тревожила Петра Андреевича. И сам Вяземский никогда и никому ничего больше не расскажет. Только в редких случаях обронит с оглядкой кому-нибудь из очень близких людей:
– Предмет щекотлив. До полной истины далеко. Вы не знаете всех данных, всех доводов. – И, нахмурясь, опять замолчит.
…Пока военно-судная комиссия вызывала через начальство секунданта Пушкина, подполковника Данзаса, и требовала послужные списки подсудимых, поступили испрошенные от императора письма Пушкина. Царь не имел больше в них нужды.
Письма были писаны по-французски. Члены военно-судной комиссии занялись переводом. Перевели первое письмо. Поручик Геккерен прав! Пушкин сам в ноябре отказался от своего вызова. Приложили к делу свой перевод пушкинского письма: «прошу господ секундантов считать мой вызов недействительным, так как я узнал стороной, что барон Геккерен решил жениться на девице Гончаровой после дуэли».
Так в поле зрения судной комиссии попало новое лицо – Екатерина Николаевна, баронесса Геккерен, рожденная Гончарова.
Когда же перевели письмо Пушкина к барону Луи Геккерену, то поняли и самые неискушенные из судей: важная роль в истории дуэли принадлежит Наталье Николаевне Пушкиной.
Расторопный аудитор немедленно составил новый вопросный пункт поручику Геккерену:
«…в каких выражениях заключались письма, писанные вами к господину Пушкину и жене его?»
Вопрос был затруднителен. Дантес не знал, какие его письма могли быть обнаружены у Натали. Он так и не знал о ней ничего! На всякий случай пришлось приоткрыть истину. В переводе на канцелярский язык его объяснение гласило:
«Посылая довольно часто к госпоже Пушкиной книги и театральные билеты при коротких записках, полагаю, что в числе оных находились некоторые, коих выражения могли возбудить щекотливость Пушкина как мужа…»
Нападки Пушкина были, оказывается, вовсе не так беспричинны. Но, спохватившись, Дантес сделал очень существенную для себя оговорку:
«…вышеупомянутые записки и билеты были мною посылаемы к госпоже Пушкиной прежде, нежели я стал женихом».
– Браво, мой аудитор – воскликнул, подписывая показание, Дантес. – Именно это я хотел подчеркнуть!
По-видимому, он был по-прежнему в безоблачном настроении, этот поручик. Пусть читает его показания хоть сам император. Разве не ясно, что после сватовства он совсем оставил Натали?
Тем временем судная комиссия допросила подсудимого подполковника Данзаса. Он подробно изложил объяснения Пушкина, данные поэтом в день дуэли на квартире д'Аршиака.
Положение Дантеса становилось нелегким. Конечно, он мог ничего не объяснять о причинах, побудивших его свататься к Екатерине Гончаровой, но вокруг имени Натальи Пушкиной продолжало вертеться все дело. Комиссия опять обратилась к Дантесу. Ответ его был категорический:
«Что касается моего обращения с госпожой Пушкиной, то, не имея никаких условий для семейных наших сношений, я думал, что был в обязанности кланяться и говорить с нею при встрече в обществе, как и с другими дамами, тем более, что муж прислал ее ко мне в дом на мою свадьбу, что, по моему мнению, вовсе не означало, что все наши сношения должны были прекратиться».
Но и этого показалось подсудимому недостаточно. Он говорил долго и много. В конце концов, когда переводчик все перевел, аудитор дополнил показание барона Жоржа Геккерена:
«К сему присовокупляю, что обращение мое с госпожой Пушкиной заключалось в одних только учтивостях, точно так, как выше сказано, и не могло дать повода к усилению поносительных слухов…»
И снова остался вполне доволен собой подсудимый; он оправдался перед императором по самому щекотливому обстоятельству. Вся остальная судебная процедура очень мало его волнует.
Иначе отнесся к этому показанию председатель военно-судной комиссии, флигель-адъютант полковник Бреверн. Поручик Жорж Геккерен начинает излишне много говорить о госпоже Пушкиной. Возникает прямая надобность в ее объяснениях. Но высокая рука охраняет Наталью Николаевну от всех неприятностей и волнений. Как же быть?
Полковник Бреверн внес на рассмотрение комиссии неожиданное предложение – немедленно привести дело к окончательному решению. Члены суда тотчас согласились.
Но этому вдруг воспротивился аудитор комиссии, ничтожный чиновник тринадцатого класса Маслов. Он даже подал рапорт! Он считал необходимым затребовать от вдовы «камергера Пушкина» объяснения о многом: о переписке с ней подсудимого поручика Геккерена, о поведении с ней обоих баронов Геккеренов… Наивному чиновнику казалось, что комиссия, не допросив Наталью Пушкину, допускает вопиющее нарушение судебной формы.
«Если же комиссии военного суда, – писал в рапорте аудитор Маслов, – неблагоугодно будет истребовать от вдовы Пушкиной по вышеназванным предметам объяснений, то я всепокорнейше прошу, дабы за упущение своей обязанности не подвергнуться мне ответственности, рапорт сей приобщить к делу для видимости высшего начальства».
Полковник Бреверн, читая рапорт, высоко поднял брови:
– Скажите! Заговорила судебная крыса!
Но и угомонить чиновника тринадцатого класса тоже ничего не стоит.
Так и состоялось окончательное постановление комиссии:
«…дабы не оскорблять без причины госпожу Пушкину требованием изложенных в рапорте Маслова объяснений, приобщив упомянутый рапорт к делу, привесть оное к окончанию».
Сам же аудитор Маслов и оформлял это постановление, уже без всяких возражений и с полным усердием.
Глава двенадцатая
Наталья Николаевна Пушкина еще оставалась в то время в Петербурге. Правда, хлопоты, связанные с предстоящим отъездом, были в разгаре. Мебель сдавали на хранение в склад. Рассчитывали прислугу. Готовили к зимнему путешествию теплое платье, обшивали детей.
Наталья Николаевна почти никого не принимала. Выезжала только в церковь, но, чтобы и здесь не быть на виду, облюбовала уединенную домашнюю церковь богомольного князя Голицына.
Возвращалась домой и могла часами сидеть в оцепенении. В опустевшем доме снова распоряжается Азинька. Азинька хлопочет, но находит время и для того, чтобы побыть с Натали. Они редко разговаривают о недавнем прошлом, но часто плачут вместе. Верный друг Азинька умеет все понять без слов. Она понимает, впрочем, гораздо больше, чем думает об этом Наталья Николаевна. Таша лишилась мужа, – она, Азинька, потеряла все. Снова быть ей только тенью в доме Натали. Так часто плачут они вместе, но каждая о своем. Потом вспомнит Азинька: столько перед отъездом дел! Слуги и швеи ждут ее распоряжений…
Наталья Николаевна ни о каких делах думать не может. Спасибо императору – в помощи осиротелому семейству он проявил истинную щедрость. В доме появились деньги, нет ни в чем нужды. Граф Григорий Александрович Строганов, назначенный опекуном к сиротам, нашел чиновника, который в свою очередь устраняет от Натали все деловые хлопоты.
Князь Одоевский и почтительный, благоговеющий перед памятью поэта Краевский разбирают его библиотеку. Из-за закрытых дверей кабинета слышатся негромкие голоса. Порой прислушается Наталья Николаевна и вздрогнет: «Кто там?» И сейчас же очнется: «Господи, упокой душу новопреставленного раба твоего…»
Приходил Жуковский. Говорил о вечном блаженстве душ, покинувших юдоль земную, и о рукописях Пушкина, прошедших жандармский осмотр. Рукописи оставались у Василия Андреевича для публикации в «Современнике» и в будущем собрании сочинений покойного. Только тетради с записями Пушкина по истории Петра император приказал доставить к нему.
Василий Андреевич был готов к новым трудам во славу Пушкина. Потом он ласкал притихших детей-сирот и не мог удержать слез.
Одним из немногих посетителей оставался Александр Иванович Тургенев. Уловив удобную минуту, он рассказывал новости Азиньке. Он уже передал ей список стихов Лермонтова. Теперь ходят по городу новые дополнительные строки. Только вряд ли того же автора: непомерно дерзки. Как бы опять не всполошились власти! Не дай бог!.. И осторожно передавал Азиньке новый список. Может быть, пожелает ознакомиться Наталья Николаевна?
Много и охотно рассказывал Александр Иванович о поездке в Святогорский монастырь. Говорил о михайловских мужиках, пришедших отдать последний долг поэту. Когда же переходил к посещению Тригорского, тут держал ухо востро. Сохрани бог обмолвиться неловким словом. Не жалуют в Тригорском Наталью Николаевну.
Наталья Николаевна слушала добрейшего Александра Ивановича, но сама ни о чем не расспрашивала. И Михайловское, и Тригорское – чужие для нее места. Она едет на Полотняный завод, к брату Дмитрию Николаевичу, и там проведет в трауре два года, как говорил ей перед смертью муж.
Наталья Николаевна с удовольствием видит, как умно и энергично распоряжается Азинька, и думает про себя: «Только бы скорее, скорее…»
Чуть не каждый день навещают вдову Пушкина Екатерина Андреевна и Софи Карамзины. Натали рассеянно участвует в разговоре, а мысль все та же: «Господи, только бы скорее!» Ничто не удерживает ее в Петербурге.
Когда до нее доходят вести о суде над поручиком Дантесом-Геккереном, она даже не прислушивается. Бог каждому указал свой путь. Да будет милостив император!
В первые дни Карамзины не могли смотреть на Натали без слез. А дни шли… Однажды, вернувшись домой, Екатерина Андреевна поделилась новыми впечатлениями:
– Боюсь тебе признаться, Сонюшка… Кажется мне, что горе Натали не будет ни продолжительным, ни глубоким. Не хочу впасть в грех осуждения, но, право, я не преувеличиваю.
– Мне тоже кажется, что Натали быстро успокоится, – в раздумье отвечала Софи.
– Бедный Пушкин! – Екатерина Андреевна горестно вздыхает. – Ради нескольких часов кокетства она не пожалела его жизни.
– Ведь Пушкин хорошо ее знал, – вторит Софи, – это Ундина, в которую еще не вдохнули душу.
Об Ундине Софи вспомнила не случайно – Василий Андреевич Жуковский часто и много читал у Карамзиных из своей новинки.
И все-таки, начав разговор о Натали, и Екатерина Андреевна и Софья Николаевна не решались поверить своим впечатлениям. Неужто так скоро будет забыт Пушкин?
Александр Карамзин, в свое время думавший, что женитьбой Дантеса кончится роман à la Balzac, теперь не находит места. Только теперь он узнал правду о Дантесе. Он говорит Екатерине Андреевне о бывшем приятеле, не выбирая выражений:
– Он всех нас, матушка, обманул! Ведь и после свадьбы он, оказывается, не переставал таскаться за Пушкиной. А я, осел, еще верил в его преданность Натали и любовь к Екатерине… Я на глазах у Пушкина пожимал ему руку… О низость! Каково было Пушкину это видеть!
Александру Карамзину не уйти от угрызений совести. Мать и Софи утешают молодого человека, впавшего в отчаяние. Они не углубят его страданий своими мыслями о Натали. Да простит ей господь!
Съездят Карамзины на Мойку и опять не могут отделаться от горьких наблюдений: пройдет, очень скоро пройдет острое горе Натали…
Впрочем, Карамзины не склонны к суровому обвинению Натальи Николаевны. Разве дело только в ней? Катастрофа с Пушкиным остается ужасной и во многом темной. Страшно вспомнить, что рассказывал он у Мещерских… Но пусть скорее умрут все кривотолки.
Из Парижа шлет домой неистовые письма Андрей Карамзин.
«…то, что сестра мне пишет о суждениях хорошего общества высшего круга, гостинной аристократии (черт знает, как эту сволочь назвать!), меня нимало не удивило: оно выдержало свой характер. Убийца бранит свою жертву… Это в порядке вещей».
Андрей Николаевич Карамзин многое угадал.
Настал прощальный день – 16 февраля. В квартире Пушкиных закончены все приготовления к путешествию. У подъезда ожидают кареты. Азинька снаряжает в дальнюю дорогу детей. Наталья Николаевна прощается в гостиной с Жуковским, с Далем, с Данзасом. Бледная, худая, с потухшим взором, в черном платье, она кажется живым и горестным воспоминанием о том, что произошло. Незаметно присматривается к Наталье Николаевне Софи Карамзина. «Горячка уже прошла, – размышляет она, – остались только слабость и угнетенное состояние. Но и то пройдет очень скоро».
Друзья покойного, собравшиеся для проводов вдовы, не могут скрыть волнения. Наталья Николаевна сдержанно-спокойна.
– Азинька, готовы ли дети?
Азинька убегает и возвращается.
– Сейчас, сейчас, Натали! Саше вздумалось было поупрямиться, но и его теперь одевают. А тем временем приедет и тетушка Екатерина Ивановна.
Александра Николаевна садится на минутку около Софи Карамзиной, чтобы сообщить ей новость:
– Сегодня к нам приезжала Коко. Она сказала, что прощает Пушкину…
«Вот еще тоже чурбан, да и дура вдобавок!» – возмутилась про себя Софья Николаевна.
…В гостиную входит запыхавшаяся, одетая по-дорожному фрейлина Загряжская. Она не в силах расстаться с любимой Натали, дочерью своего сердца. Екатерина Ивановна тоже едет на Полотняный завод и там пробудет с Ташей хотя бы первые недели. Пройдет время, сызнова расцветет Таша на вольном деревенском воздухе, а там кто знает, какую судьбу готовит ей всевышний… Мысли старой фрейлины возвращаются по привычке к Зимнему дворцу. Император так заботится о Натали! Он так милостиво о ней говорил! И разве не по его совету отправляется в утомительное путешествие Екатерина Ивановна?
Тетушка заботливо следит, как снаряжают в дальнюю дорогу ненаглядную племянницу, и едва удерживается, чтобы не посетовать вслух: да неужто нужно хоронить в глуши этакую красоту? Еще не выветрился из квартиры запах ладана, но далеко вперед смотрит фрейлина Загряжская.
Ничто не может удержать Наталью Николаевну в Петербурге. Она едет с детьми, с неразлучной Азинькой и с попечительной тетушкой на Полотняный завод. Тяжело ехать туда, где протекала безрадостная юность, откуда в страхе за свою участь писали сестры Гончаровы: «Что с нами будет?»
Но пусть хоть на Полотняный завод! Только бы уехать из Петербурга!
Все присаживаются в гостиной, по обычаю, в последний раз. Все желают благополучного путешествия Наталье Николаевне.
Опустевшую квартиру закрывают.
Глава тринадцатая
Разбухшее дело о дуэли поручика Геккерена с камер-юнкером Пушкиным, пройдя по разным инстанциям, было представлено наконец на высочайшее усмотрение. Вооружась карандашом, император раскрыл объемистый картон. В заключении генерал-аудиториата сказано было: «Неудовольствия между камер-юнкером Пушкиным и поручиком бароном Геккереном возникли с довольно давнего времени. Поводом к сему, как дело показывает, было легкомысленное поведение барона Геккерена, который оскорблял жену Пушкина своими преследованиями, клонившимися к нарушению семейственного спокойствия и святости прав супружеских…»
А что говорил он, император? Даже своей свадьбой, негодяй, хотел еще больше приблизиться к Натали! Карандаш грозно поднялся в руке Николая Павловича.
К делу была приложена справка, которая доставила особое удовольствие царю. Генерал-аудиториат писал о прикосновенных к делу иностранных лицах:
«Министр нидерландского двора, барон де Геккерен, будучи вхож в дом Пушкина, старался склонить жену его к любовным интригам с своим сыном поручиком Геккереном; сверх сего сеял в публике дурное о Пушкине и жене его мнение насчет их поведения…»
Еще раз попался старый сводник! Теперь действия русского императора, каковы бы они ни были по отношению к нидерландскому посланнику, будут основаны на неоспоримых документах.
Николаю Павловичу следовало решить участь осужденных судом.
Генерал-аудиториат предлагал:
«Поручика Геккерена, лишив чинов и приобретенною им российского дворянского достоинства, написать в рядовые; подполковника Данзаса, выдержав под арестом в крепости на гауптвахте два месяца, после того обратить по-прежнему на службу; преступный же поступок самого камер-юнкера Пушкина, подлежавшего равному с подсудимыми наказанию за написание дерзкого письма к министру нидерландского двора и за согласие принять предложенный ему противозаконный вызов на дуэль, по случаю его смерти предать забвению».
«Быть по сему, – размашисто написал царь, – но рядового Геккерена, как не русского подданного, выслать с жандармом за границу, отобрав офицерские патенты».
Кончив писать, еще раз утвердил свой приговор:
– К черту!.. И немедленно!
И так торопился Николай Павлович, что на следующий же день Дантес едва успел проститься с близкими.
В мартовский предвесенний день еще раз увидел Дантеса на Невском проспекте вездесущий Александр Иванович Тургенев. Дантес сидел в санях бок о бок с жандармом. Следом неслись другие сани – в них находился еще один жандармский офицер.
Вскоре бесславно покинет Петербург и голландский посланник, получивший бессрочный отпуск по настоянию русского царя, а вместе с ним навсегда оставит родину баронесса Екатерина Геккерен, спешащая к обожаемому мужу.
…В то время, когда жандармы мчали Дантеса на запад, Наталья Николаевна Пушкина обживалась на Полотняном заводе. В первые дни она никуда не выходила из своих комнат, даже к столу. При ней безотлучно находились тетушка Екатерина Ивановна и Азинька. Наталья Николаевна вспоминала Петербург, говорила о Пушкине и никогда – о Дантесе. Всевышний указал каждому из них свой путь. Да будет воля твоя, господи!
Фрейлина Загряжская очень одобряла такую покорность племянницы всевышнему и помаленьку заговаривала о будущем…
Екатерина Ивановна торопилась вернуться в Петербург до весенней распутицы. Но она непременно опять приедет к дочери своего сердца.
Тетушка осеняла племянницу крестным знамением и спешила с отъездом – весна-то, глядь, все дороги распустит!..
Глава четырнадцатая
Стремительно близится весна к императорскому Петербургу… Но кто посмеет нарушить благочиние столицы?
Едва вырвется из мокрого тумана солнце, едва бросит торопливый луч, а тучи уже гонятся со всех сторон, застилают небо черным студеным пологом. А коли заглянет любопытное светило в окна особняка, что стоит за чугунной оградой на набережной Мойки, тогда встанет из-за стола всемогущий граф Бенкендорф, своеручно задернет тяжелые шторы и, вернувшись к покойному креслу, раскроет секретный картон. Таких картонов становится все больше и больше, – какая же тут весна?
В Петербурге даже птичьего гомона не услышишь, когда пойдут на Марсово поле императорские полки. Рокочут барабаны, подсвистывают им осипшие от натуги флейты, скачет конница, отбивают шаг пешие батальоны – раз-два!..
Если бы по вешнему своеволью и вздумалось протиснуться между булыжниками какому-нибудь проворному лопуху, неумолимо затопчут его царские войска. Раз-два! Смирно!..
Облаком стоит над Марсовым полем пыль, забивается в глаза, в уши, в рот, глушит даже громовое солдатское «ура». В пыли тонет вся величественная картина и даже могучая фигура императора, если вздумается его величеству осчастливить парад своим присутствием. Прибудет император – и тотчас опустят все рогатки: никому нет больше ходу на Марсово поле. Только столбом вздымается новая пыль.
Но терпелива, упорна и сильна своей силой русская весна. Чуть не из-под снега брызнет клейкая зелень в Летнем саду. Из улицы в улицу распахиваются окна. По улицам бегут голосистые пирожники: «Кому, кому горячих?»
Вешние ручьи бурлят и стрекочут в каждой колдобине – и глядь, ухнула, грохнула Нева. Громоздится льдина на льдину, крутит и вертит на речной стремнине, – все сверкает, все несется… Вздохнула, пробудившись, река, вздохнула и пошла!
Народ толпами бежит на ледоход. Известно, охочи люди до беспорядков, и рогаток на них не напасешься.
Красавица Нева смеется, течет играючи мимо дворцов, обвивает большими и малыми рукавами пробудившиеся острова.
На островах подновляются барские дачи, что спесиво смотрятся в речное зеркало. На воротах вывешивают билеты: «Сдается в наем». Но дач никто не снимает: еще будут снегопады, да какие!
Стоит заколоченная даже та завидная дача, которую снимала в прошлом году Наталья Николаевна Пушкина. А в городе, в доме княгини Волконской на Мойке, в той квартире, из которой в глухую зимнюю ночь вынесли гроб Пушкина, обживаются новые жильцы. Нет от них никакого беспокойства графу Бенкендорфу. Придет время – расположится в этой квартире царское охранное отделение, и, как полновластные хозяева, будут ходить сюда явные и тайные полицейские шпионы. Какая же может быть весна?
Еще жарко топят в барских домах печи, только голытьба обогревается собственным теплом. Еще будочники не выползают из полосатых будок. Преет будочник в шубе и валенках, а глянет в оконце – срам смотреть: гомонит народ громче воронья. Но от квартального никакого распоряжения нету. Гаркнет служивый для порядка: «Расходись!» И опять сидит в будке, чешет в зашее – одолел насекомый зверь. Известно, всякая нечисть донимает своим лютым множеством…
А разве в словесности, к примеру, не так? Взять хотя бы «Северную пчелу» или «Библиотеку для чтения»… Ополчился было на литературную чуму, на зловонную заразу Виссарион Белинский, – поди, тоже мечтал, чтобы гулять ему по весне с пером-кистенем в руках. За то и отставили его от всех журналов. Ему же и пришлось лихо. Повезут теперь его, полуживого, лечиться на кавказские горячие воды. Не бунтуй против благонамеренной словесности!
Едет на Кавказ не по своей воле и сосланный императором Михаил Лермонтов. Не пиши недозволительных стихов! Не бери пагубного примера с Александра Пушкина! И об участи его помни: предостережений больше не будет!
Ох, долга и темна ты, черная ночь!..
Вместо Пушкина, составили книжку «Современника» новые редакторы – Жуковский, Вяземский, Одоевский, Плетнев и скромно приютившийся в этом созвездии имен неутомимый труженик Краевский. Вместе со старой гвардией он вернулся на осиротевший корабль. Теперь до времени не плыть «Современнику» к новым берегам, не искать до времени вешнего ветра.
В кофейнях читают письмо Жуковского о смерти Пушкина. Кто умилится красноречию сочинителя, кто промолчит, а кто с гневом закроет журнальную книжку да отмахнется от назойливых мух. Мухи гундосят и гундосят… Нет сил терпеть! И нет сил читать!
Но не прекратит и далее своих попечений о приснопамятном поэте Василий Андреевич Жуковский. Он готовит к изданию его сочинения. Где подправит, где сделает вымарку, а где впишет от себя, чтобы не было покойнику упрека в лжемыслии. По скромности утаит от читателя Василий Андреевич свой бескорыстный труд, не скоро освободится пушкинское слово от дружеских попечении Жуковского.
Догорает в Петербурге холодный день. Давно бы пора спуститься ночному мраку. Но не меркнет над городом свет. Светлеет, отражая бездонное небо, Маркизова лужа; светятся, струясь, невские воды; воздух, напоенный светом, трепещет.
С «Медным всадником» тоже будет немало хлопот Жуковскому, пока не исправит в пушкинской поэме все, что требовал от автора император…
Темна и долга ты, черная ночь!
И упрям же был Александр Сергеевич! А чего добился? Креста на могилу. Пагубную страсть имел к описанию народных мятежей. А где они, мятежники против бога и государя? Гордо реет императорский штандарт над Зимним дворцом. Высоко поднят для устрашения непокорных царский скипетр в царственной руке.
И вдруг в тот час, когда надо бы гасить в императорской резиденции последние огни, долетит откуда-то песня, одна из тех, о которых писал Пушкин, что живут они «во всегдашнем борении с господствующею силою»!
То ли артель тянет запоздавшую барку, то ли поют, возвращаясь в убогие жилища, работные люди:
Стелется песня по реке, взлетает, вольная, в вольное небо. И где? Чуть ли не перед царским Зимним дворцом! Хмурится дворцовая громада, черным-черны оконные глазницы. Высится за Невой грозная Петропавловская крепость. Перекликаются часовые: «Слуша-ай!»
А песня взмыла еще выше:
Но долго лихолетье. Долго набирает силу народ. А когда наберет – ухнет, грохнет на Неве! Забурлит на стремнине жизнь!
Будет по слову твоему, поэт!