Рождение музыканта

Новиков Алексей Никандрович

Часть вторая

 

 

На фонтанных берегах

 

Глава первая

Давно ли первые вельможи государства воздвигали на Фонтанке загородные дворцы? Давно ли поднялись на фонтанных берегах летние сады-парадизы? Давно ли бывало, что сам император Павел Петрович кричал, брызжа слюной, на вчерашнего любимца: «С глаз долой, из столицы вон!..», а догадливый царедворец отъезжал за Фонтанку и благополучно переживал здесь опалу, числясь по Санкт-Петербургу в нетях.

Но если хрипел Павел Петрович, вздымая царственною трость: «В Сибирь!» – тогда уже не спасали виновного фонтанные палаты. Тогда не только вельможи – каменные львы, поставленные у подъездов, и те, казалось, поджимали хвосты.

Да такие ли еще бури поднимал Павел Петрович, пока не отпели ему вечную память! И хоть пели придворные и митрополичьи хоры чувствительно и протяжно, не надолго хватило той вечной памяти. Только каменные львы, стоя у вельможных подъездов, с опаской взирают в прошлое раскосым глазом: «А ну, как опять наскачет Павел Петрович? Ну, как обозначится за толстозадым кучером царский треух, а из-под треуха снова глянет грозным кукишем курносый царь?..»

Только никогда ведь не бывало, чтобы прискакал назад тот, кто в бозе почил, будь то хоть царское величество сам Павел Петрович. И царствует ныне на Руси Александр Павлович, царствует без году двадцать лет, и поют ему до времени многая лета. Поют хорно и нотно, но не взирает на суету сует смятенный духом Александр Павлович. Мысли царя земного обращены ныне к небесному. Кудлатый монах именем Фотий бряцает веригами и вещает самодержцу о пришествии сатаны: «Посеет бурю царь тьмы и пожнет бунт!..» Знает лукавый пророк, что есть такая лихоманка на царей, от которой каждого трясет великим трусом, и закрещивает сатану во всех углах царского кабинета. «Аминь, аминь! Бди, царь, ратоборствуй, Благословенный!..»

Александр Павлович молится с Фотием по церковным книгам, а на смену ему сзывает великосветских кликуш и прорицательниц судеб, чтобы еще глубже проникнуть в тайну тайн. Несет от них ныне не смрадным зельем, вареным, как встарь, на Лысой горе, – веет от молельщиц росным ладаном и терпкой лавандой. Тихие фимиамы струятся в сердце царево, и успокаивается его смятенный дух: не восстанут на царей народы!..

О том и печется Священный союз царей против народов. В Европе руководствует Священным союзом премудрый немец Меттерних, а к России особо приставлен Александром Павловичем доморощенный Змей Горыныч – граф Аракчеев. Граф Алексей Андреевич меряет Русь оловянным глазом и лает на нее коротким гнусавым лаем:

– Смирна-а!

Бьют на вахт-парадах барабаны, тонкими трелями заливаются полковые флейты и свистят на экзекуциях шпицрутены: «Смирись, Русь! Крещенная славой Двенадцатого года, вернись вспять!..»

Для того же действует в Санкт-Петербурге и библейское общество. Если дать каждому верноподданному священную книгу библию, он ее прочтет, всю власть уважит и сам смирится во спасение души.

Священной тишиной полнится стольный град. Невозмутимо течет державная Нева, и неторопливо льется в нее река Фонтанка. Как встарь, стоят на фонтанных берегах палаты Голицыных, Кочубеев, Шереметевых, Долгоруких и, как встарь, глядятся в зеркало вод. Проступают сквозь речную зыбь спесивые гербы и пышные фронтоны; чуть качаясь в глубине, белеют мраморные колоннады. Но куда же ушло, в каких пучинах потонуло былое приволье здешних мест?

Перекинулись через Фонтанку мосты, прошли по топям новые «першпективы»: которая – на Москву, которая – в Красный Кабак, к Царскому Селу. И глядь, стоят ныне фонтанные летние палаты чуть-чуть не бок о бок с Зимним дворцом. А вокруг, во все стороны, – никакими верстами не измеришь, – ширится царствующий град. Смотрят немигаючи былые загородные палаты, уставив на Невскую першпективу широкие окна богемского стекла: никак кто-то опять скачет?..

И точно: на Фонтанку скачет самодержец Александр Павлович, поспешая к другу сердца Александру Голицыну. Министр народного просвещения Александр Николаевич Голицын ведет Александра Павловича в молельню, погруженную в непроницаемый мрак. Царь и министр коленопреклоненно молятся у изголовья пустопорожнего мистического гроба. Единственная лампада, хитро спрятанная в хрустальное пылающее сердце, бросает багровый луч на лысый лоб и обрюзгшие щеки царя. Царь и царедворец творят без слов молитву: в ней еще надежнее открывается духовному взору будущее.

– Не восстанут народы! Аминь!

Утешенный Александр Благословенный целует друга сердца Александра Голицына…

Но даже у изголовья мистического гроба не открывается самодержцу тайна тайн. Не ведает ни царь, ни министр, что в том же голицынском доме, в дальней квартире, отведенной министерскому чиновнику Александру Тургеневу, еще один Александр, родом Пушкин, уже прочел молодым ясным голосом здесь же сложенные им стихи:

…Тираны мира, трепещите! А вы мужайтесь и внемлите, Восстаньте, падшие рабы!..

На потаенных пирушках не участвуют, как прежде, театральные девы. И хотя пенится за столом искрометная вдова Клико, престранны, однако, застольные речи: о вольности, о гражданственных правах, а далее и пересказать страшно! И пусть бы привезли гвардейские шалуны из парижского похода модных лореток. Так нет! Вывезли, прости господи, заразу – вольный дух. Вот оно, поношение основ! Только опять же не в шалунах беда. Шалуны на дедовы вотчины сядут и в ум придут. Им ли, многодушным владетелям, шалить? Беда в том, что развелись в Петровом граде малодушные и даже вовсе бездушные господа дворяне да разночинная мелочь. Эти сроду вдовы Клико не знали; эти не от французской заразы пьяны – они русским умом тверёзы. И вместо того чтобы тешиться с вдовой Клико или хотя бы с крепостной девкой, вопят чуть что не на улице: «Смерть тиранам!»

Да разве беда ходит одна? Купецкие бороды тоже весь Невский заполонили и на Фонтанку вышли. На Невском – хлебные конторы, откупщики, банки. На Фонтанке барские сады под топор пошли: «А ну-ка, ваши графские сиятельства, расступись!»

«Это еще что?» – «Купеческого сына Конона Колотушкина собственный дом». – «А это?» – «Первогильдейного купца Федора Лаптева строение…»

И поднялись вместо садов-парадизов доходные купецкие домищи, которые в три, а которые и в четыре этажа. Стоят и тоже в Фонтанку смотрятся. А на что им глядеть? Ни пилястров, ни лоджий каких – ничего у них нет. Львов у подъездов, и тех нету. Только давят фонтанные берега унылым степенством.

Но если спуститься по Фонтанке вниз, к дальнему Калинкину мосту, там, в Коломне, ни дворян, ни купцов нет. На какие тут гербы любоваться, если прибита над дверью малярная кисть или самоварная труба, а у соседа разложены под окнами портновский приклад да сапожная ветошь? Здесь сбежались к реке голь да мелкота, у иного домишки вместо крыши какое-то воронье гнездо торчит; рядом у флигеля весь фасад перекосило, а подальше толпится самостройная калечь у самого берега: того и гляди, нырнет в фонтанную реку.

Один срам для столичной красоты! Вот и гонят их к чорту на кулички, на Козье Болото, в Большую Коломну да в Малую!..

И берега у Фонтанки здесь не те, кое-как лицованы. И сама Фонтанка будто нехотя течет: мимо, мимо…

Не на чем бы и глазу остановиться у Калинкина моста, если бы не владения господина Отто. Тот дом растопырился на берегу, что заезжая щеголиха в фижмах, а при доме флигели, службы, конюшни да необъятный сад. Владение, что и говорить, барское. Только богатые баре хором в Коломне не снимают. Но и господин Отто не таков, чтобы терпеть убытки: на что же тогда российская казна?

И пошло владение в казну, под Благородный пансион. Пансионское начальство приставило к подъезду дородного швейцара: нет в пансион ни входа, ни выхода оттуда без начальственного разрешения.

А по осеннему ненастью вокруг пансиона тоже тишина. Разве пристанет к Калинкину мосту запоздалая рыбачья лодка да будочник гаркнет: «Отчаливай, дьявол!» – и, еще не завершив всей словесной фигуры, уже получит от рыбаков животрепещущую дань и опять надолго скроется в будку. То ли дело сидеть инвалиду в тепле, когда налетает со взморья ледяной ветер, норовя забраться тебе в самую душу! Не выскочил бы на улицу в такую непогоду и вихрастый мальчишка из сапожной, если бы не привел его в движение подзатыльник, вечный двигатель всех ремесел. Не вышел бы на Козье Болото и отставной копиист с самопалом, если бы не померещился охотнику кулик. А какие на Козьем Болоте кулики? Только поднял на воздух перепуганных ворон, да вороны и провожают незадачливого стрелка…

В Коломне на улицах считанные люди. Работный народ еще до света на стройки ушел и до ночи назад не будет. Мастеровые, не разгибаясь, стоят у верстаков. Вдовы-чиновницы торопятся засветло допить кофей. И мужской пол без определенных занятий поспешнее раскладывает гранд-пасьянсы: «Эх, судьба-индейка! На сальную свечу презренного металла, пардон, нет!»

Так и живет в Коломне отставная жизнь: кто сохранил от всей былой роскоши одну расшитую шнуром венгерку, у кого вся летопись жизни расползлась сальными пятнами по старой фризовой шинели: «Эхма, решето-шинель!»

А за окном осень с зимой наперегонки бегут. Когда в Петербурге осень, когда зима – ни один календарь не угадает, будь то хоть Брюсов календарь. В царствующем граде, по правде сказать, не то что осень от зимы, а день от ночи не всегда отличить можно. Шут его знает, был сегодня день или вовсе не был?

Спасибо начальству, открыли в Коломне Благородный пансион. С тех пор на него люди и прикидывают: «Никак пансионские учители по домам пошли? День-то, выходит, опять убежал?..»

 

Глава вторая

Из Благородного пансиона, точно, расходятся учители. А в пансионской столовой идут последние приготовления к обеду. Воспитанники, преуспевающие в премудрости и добродетелях, возглавляют каждый стол. К ним прежде всего и направляются дядьки с дымящимися порциями. А к пище телесной присоединяется пища для души. Дежурный чтец из пансионеров во все время обеда громко читает назидательную книгу из числа одобренных высшим начальством.

– «…Духовные взоры наши устремляются по одному пути, к одной цели всех наших чувствований», – читает, стоя у пюпитра, дежурный воспитанник Сергей Соболевский, похожий на благочестивую лису. Острая мордочка лисы умащена елеем смирения и голос праведника исполнен кротости.

– So! – кивая рыжим париком в такт чтецу, говорит гувернер господин Гек и шагает далее по столовой длинными поджарыми ногами.

Все идет тихо и чинно, и обед благополучно близится к концу. Но из расписания кушаний, которое вывешивается на целую неделю, давно известно, что сегодня на третье будет подана рисовая каша, дружно ненавидимая всем пансионом. И вот она является, наконец, сладкая рисовая каша, окутанная клубами пара. В столовой воцаряется такая подозрительная тишина, что господин Гек настораживает нос, но и всепроникающий нос господина Гека ничего не может обнаружить. Взоры питомцев обращены к тарелкам, и, повидимому, именно рисовая каша стала одной целью всех чувствований.

А Сергей Соболевский продолжает чтение все тем же постным голосом:

– «…и тогда съединятся души наши, и сладостно сие соединение».

– So!

Но не успел еще кивнуть париком господин Гек, как благочестивый чтец бойко отхватил, не отрываясь от книги:

Ладушки, ладушки, Где были? – У бабушки…

– Was? – удивился господин Гек. – Что он там читает, каналья?!

Но чтец все с тем же усердием водил пальцем по назидательной книге и читал дальше великопостным голосом:

Что ели? – Кашку. Что пили? – Бражку!

Одним прыжком гувернер был у пюпитра и схватил книгу. Однако то была самая нравственная, одобренная начальством книга: «Сельская хижина, или мысли поучающегося на досуге».

– Wo ist hier кашка? Wo sind hier лядушки?

Недоуменные взоры господина Гека еще перебегали от «Сельской хижины» к чтецу в ожидании ответа, как вдруг из-за дальнего стола, за которыми сидели пансионеры, вовсе не преуспевающие в добродетели, раздался громкий певучий голос:

– Блажен муж, иже сидит к каше ближе!

И тогда господин Гек, покинув Сергея Соболевского, устремился по новому следу.

– Пьюшки, – визжит он, – Пьюшки!

– Моя фамилия Пушкин, господин Гек! – курчавый, широкоплечий юноша почтительно встает перед разъяренным гувернером и твердо ударяет на каждый слог: – Пушкин Лев, господин Гек, к вашим услугам!

– Sehr gut, Пьюшки, – и гувернер собственноручно вырывает у Пушкина тарелку со сладкой рисовой кашей. – So!

Неумолимый судия, он получает конфискованную порцию в полную собственность и вечером поглотит ее наедине. Воображению гувернера уже являются целые горы белоснежного, сладкого, как сахар, риса – стоит только увеличить число жертв.

– Соболевский, – кричит господин Гек, потом его наказующий перст мечется в разные стороны: – und Мельгунов auch, und Римский-Корсак, und…

– Довольно! Буду с вами диспутовать! – раздается за спиной гувернера голос подинспектора пансиона.

Господин Гек быстро оборачивается, но не видит перед собой никакого подинспектора.

– Unmoglich! – недоумевает господин Гек. Он готов поклясться, что собственными ушами только что слышал голос подинопектора, но вместо того слышит только новые дружные раскаты хохота за столами. А на почетном месте, где помещаются самые лучшие ученики, сидит, уткнувшись в тарелку, пансионский лицедей, который ловко подражает всем голосам.

– О, Клинка, – переходит на зловещий шопот господин Гек, – ви будет auch без каша, Клинка, но с карцер, so!

Воспитанник второго класса Глинка Михаил встает, сохраняя невозмутимое спокойствие. Ненавистная рисовая каша – сходная плата за разыгранную интермедию, а карцер… Что делать? Всякое искусство требует жертв.

– Ой, Глинушка, уморил! – стонет от смеха рядом с Глинкой его сосед и друг Николай Мельгуyов.

– И напророчил! – шепчет Глинка, давая ногой знак предостережения, потому что в столовую в самом деле вошел подинспектор пансиона.

– Довольно! – привычно начинает речь подинспектор Колмаков, одергивая жилет. – Довольно!

Рябоватое лицо Ивана Екимовича светится кротким добродушием. Только собственный жилет упорно с ним воюет. Жилет постоянно лезет вверх, будто непременно хочет сесть на подинспекторскую голову, а Иван Екимович каждую минуту тянет его вниз. Не будь на свете злодея-жилета, ничто, кажется, не омрачило бы покоя и благорасположения подинспектора.

Но отчего же щеки Ивана Екимовича вдруг принимают цвет доброго пунша, который был бы сейчас совсем не к месту? Почему так быстро направляется он к дальним столам, а по мере его движения бойкая песенка, порхая по столовой, как мотылек, перелетает от одного стола к другому. Прислушиваясь к загадочному канту, не положенному ни для духовной, ни для телесной пищи питомцев, Иван Екимович уже начинает кое-что подозревать, а первый тенорист хора Николай Маркевич, по пансионскому прозвищу Медведь, как нарочно, выводит свое соло:

Подинспекгор Колмаков Умножает дураков…

И хор согласно аккомпанирует вдохновенному певцу:

Он глазами все моргает И жилет свой поправляет…

– Довольно! – кричит Иван Екимович и, примерившись, ловко выхватывает из-за стола первого тенориста. Но в это время злодей-жилет лезет на подинспекторскую голову, и, одергивая злодея, Иван Екимович упускает из рук Медведя. – Что поешь, Stultissimus? – преследуя Маркевича, гневается Иван Екимович и, остановись между столов, часто, грозно моргает: – Кто сочинил сей кант? Довольно! Буду с вами диcпутовать! – Иван Екимович загибает первый палец: – Никто вас, ослы, не умножает! – и подинспектор загибает второй палец. – Ибо дураки сами плодятся и множатся. В том истина, а с истиной я диспутовать отнюдь не намерен, dixi!

Но бойкий кант, как беззаботный мотылек, равнодушный ко всем ученым диспутам, снова порхает по столовой. Иван Екимович прислушивается, и тут неожиданное вдохновение нисходит на его ученую лысину.

– Пойте за мной, – командует подинспектор и, верно поймав склад песни, самолично выводит тонкой фистулой:

Подинспектор Колмаков Обучает дураков!..

Песенный экспромт Ивана Екимовича вызывает бурю. Грохочут пансионеры за столами, грохочут тарелки, ножи, вилки и солоницы на столах, а дядьки, замерев, смотрят в рот начальству: неужто оттуда вылетают такие чудеса? Только Иван Екимович, отпев, недоуменно моргает, кажется опять что-то заподозрив.

– Однако, – заключает он, – обучать вас хоть и не вредно, но бесполезно. Довольно! – кричит Иван Екимович и гневается все больше: – Мальчишки, щенки, невежи! Не допущу ухищрения злобы! Я вас… – подинспектор подумал, поморгал, – я вас… всех прощаю, ослы!..

И только было закончил Иван Екимович воспитательную речь, как опять растерянно заморгал, потому что уже не жилет-злодей, а сам подинспектор попал впросак собственной персоной. И пансионские правила грозно хмурятся со стены: «А кто тебе позволил потакать ослушникам? Кто позволил прощать смутьянов?»

Подинспектор смущенно оглядывается. По счастью, добродетель уже торжествует и порок наказан. Дядьки собрали все штрафные порции и уносят их под водительством господина Гека в его собственное обиталище. Сторицей вознагражден сладкой рисовой кашей разгневанный господин Гек, и, косясь на рыжий парик гувернера, прехитро моргает подинспектор Колмаков: довольно, он не намерен более ни с кем диспутовать! Тем более, что раздается оглушительный звонок.

Воспитанники поют благодарственную молитву всевышнему за все блага земные, которыми он их насытил, однако рисовая каша в этот счет не идет – за нее пусть благодарит господин Гек. После молитвы питомцы становятся в пары. Иван Екимович возглавляет шествие. Неумолимые правила смотрят со стены. Нигде не видно ни ослушников, ни смутьянов. Класс за классом покидает столовую, мерно отбивая шаг…

В ожидании послеобеденной лекции во втором классе еще раз спели было кант, сложенный в честь подинспектора Сергеем Соболевским, и всем казалось, что поют пианиссимо, только пансионер Михаил Глинка замахал руками:

– Довольно! Ревете, как медведи! – Он остановился перед партой Маркевича, недоуменно моргая: – Один певчий нашелся, и тот Медведь! – Двойник Ивана Екимовича прошелся по классу, оправляя воображаемый жилет: – Учил я вас, учил, однако обучать вас хоть и не вредно, но бесполезно, dixi!

Как всегда бывает при явлении истинного таланта, представлением заинтересовались даже самые не чувствительные к искусству души. Неизвестно, сколько бы еще назидательных сентенций изрек двойник Ивана Екимовича, если б не раздался звонок и с дозорного поста у классных дверей не последовал торопливый окрик:

– Плывет!

Пансионеры бросились к партам и успели водрузить на них библии в тот самый момент, когда в класс вошел законоучитель пансиона отец Алексей Малов. Шествуя между партами и поглаживая шелковую бороду, он начал урок священной истории:

– …Собрались в Вавилоне народы и возгордились, а возгордившись, стали строить, злоумные, башню главою до небес…

Отец Алексей поднимает вверх пухлую десницу, дабы наглядно показать питомцам, куда метила предерзостная башня.

– А господь воззрел и своеволия человеческого не допустил. И башню разметал и смешал у народов языки. Кричат, шумят вокруг башни народы, а языки-то у них смешаны. Сколько народов, столько стало языков. Поди-ка столкуйся!

Отец протоиерей шествует между партами и наставляет питомцев, отвлекшись от смутных вавилонских дел:

– Паки повторяю, смиритесь, людие! – и муаровая ряса отца Алексея шелестит предостережением безумцам.

Важная она, протопопова ряса. Зеленой ряске, которую веничком поколачивал когда-то в Новоспасском отец Иван, так же далеко до этой цветистой рясы, как и людям до небес. А Михаилу Глинке так и кажется, что из-за дородного плеча отца Алексея выглянет старый новоспасский наставник: «Слыхал, книжник? Вот они, столичные-то отцы! Ой, строгие, ой, въедливые!..» Отрываясь от воспоминаний, Глинка снова прислушался к рассказу отца Алексея. Но как ни живописал отец протоиерей достопамятное происшествие в Вавилоне, трудно понять, за что же, собственно, прогневался на зодчих всевышний.

Впрочем, мало кто из пансионеров думал о столь древнем и туманном происшествии. На задней парте, укрывшись за библиями, любители конских ристалищ гоняли искусно выезженных прусаков. С вдохновенным презрением взирал на них классный поэт Саша Римский-Корсак и ничего не увидел даже тогда, когда резвый фаворит выиграл целый пятиалтынный счастливому владельцу. Гонщики уже начинали новую гоньбу, когда отец Алексей, величественно шествуя по классу, стал приближаться к той парте, на которой поверх библии лежала тетрадка персидских слов. Отец Алексей был уже совсем близко к злополучной тетрадке, а Михаил Глинка, углубившись в тайны персидского языка, так и не видел нарастающей опасности.

– Батюшка, позвольте оставить класс по надобности!

Пансионер Михаил Глебов встал перед отцом Алексеем и, вставая, громко стукнул крышкой от парты. По этому сигналу с парт разом исчезло все, кроме библий, а отец Алексей пристально вгляделся в Михаила Глебова. И хотя ничего подозрительного не усмотрел он в питомце, однако сказал гневно:

– Изыди, блудный сын Вавилона!..

В классе снова воцарилась добродетель. И больше ничто не мешало отцу протоиерею наставлять в вере юные сердца, алчущие благочестия.

На уроке священной истории не было ничего похожего на разноязычный шум, поднятый своевольными народами в Вавилоне. Но стоило вернуться в классы в вечерние часы, чтобы попасть прямехонько на столпотворение. Один гувернер спрашивал географию по-французски, другой репетировал историю по-немецки; одни воспитанники долбили аглицкую грамматику, другие хором спрягали латинский глагол, а если хорошенько прислушаться, можно было бы различить и древнюю эллинскую речь. Истинное столпотворение и смешение языков!..

А Глинка, примостившись на задней парте, снова раскрыл тетрадку персидских слов. И далась же упрямцу злополучная тетрадка! Персидский язык вовсе не обязателен в пансионе, но такова неуемная страсть вихрастого второклассника к познанию человеческого слова в самых разных его звучаниях. Чуть ли не единственный из питомцев, Глинка аккуратно является на уроки профессора Джафара, который напевно читает касыды мудрого Саади.

Благословен тот, кто встретил на пути своем поэта. Будь благословен и тот, кто, беседуя с вдохновенным поэтом, уже предчувствует явление музыки!..

Но вместо музыки перед Глинкой неожиданно предстал гонец от математиков:

– Мимоза, ступай алгебру объяснять!..

Нечего делать, приходится отложить персидскую тетрадь. За отличные успехи Глинка произведен в чин классного репетитора математических наук и между всех прочих дел ловко управляется и с этой должностью. Мимозой же величают его за то, что часами сидит он за книжкой, и тогда – не тронь меня! Впрочем, никто так охотно не откликается на просьбы, как эта добродушная мимоза.

Глинка подошел к доске, тщательно выписал формулу и, не торопясь, приступил к объяснению.

По пансионским коридорам медленно прохаживался подинспектор Колмаков. Все так же воевал с Иваном Екимовичем злодей-жилет и все так же раскачивались на подинспекторских сапогах облезлые кисти, давно утратившие память о своем первородном назначении. Не помнил такого времени и гороховый фрак Ивана Екимовича, который если и был когда-нибудь фраком, то разве что при царе Горохе. И никто из воспитанников не помнил, чтобы отлучился куда-нибудь из пансиона бессменный подинспектор. Только совсем ввечеру изрытые оспой щеки Ивана Екимовича принимали цвет доброго пунша, и тогда Иван Екимович обращался к питомцам с новою сентенциею:

– А как мы понимаем философию? – и сам же отвечал: – Философию понимаем мы как науку и как способность души. То-то! Довольно!..

И брел дальше по коридору философ-подинспектор, равнодушный ко всему, кроме пунша и наук.

 

Глава третья

Много воды утекло с тех пор, как новоспасский возок, обитый изнутри мехом, дотащился до столицы, выехал на Невский и остановился у огромного дома Энгельгардта, в котором проживал столичный дядюшка Иван Андреевич.

– Приехали, старче! – торжественно возгласил Афанасий Андреевич, открывая дверцы возка. – Вот тебе Северная Пальмира, вылезай!..

Стоя на Невском у возка, Михаил Глинка увидел, наконец, Петербург. Все кругом было так величественно и так стройно, как бывает только в музыке, и, как от музыки, душу охватил неизъяснимый восторг. Таких симфоний и увертюр не играли ни в Новоспасском, ни в Шмакове.

Еще не улеглась веселая суматоха родственных встреч, как столичный дядюшка Иван Андреевич вдруг вспомнил о своем давнем намерении:

– Пора приобщить тебя к истинной музыке, Мишель!

И едва дядюшка об этом вспомнил, модные фалдочки его фрака немедленно пришли в движение и стремительно понеслись…

– Ты услышишь сегодня «Сотворение мира» господина Гайдна, – сказал Иван Андреевич, когда они ехали с Мишелем на собрание Филармонического общества.

Посторонние особы допускались на филармонические собрания только по рекомендации членов. Но, конечно, рекомендации Ивана Андреевича было вполне достаточно, чтобы двери настежь открылись перед гостем, который вошел в залу в скромной курточке провинциала и с упрямым вихром на голове вместо модной прически.

Первые артисты столицы, многолюдный хор и великолепный оркестр состязались в исполнении прославленной оратории. В этом состязании более всего поразил Глинку оркестр.

Увертюра изображала вначале хаос. Это было столкновение диссонансов, исполненных дерзости и мрака, но это была музыка! Потом дух Гайдна подчинил себе борение стихий. В оркестре произошло чудо созидания: музыка стала вдруг такой светлой, будто зажглись тысячи огней.

С «Сотворения мира» и началась для Глинки петербургская музыка. Иван Андреевич возил племянника в концерты, с концертов в театр, из театра – к кому-нибудь из музыкальных аматёров, а с фортепианного вечера – опять в концерт. Гайдна сменял Бах, Баха – Моцарт, между ними мелькали шмаковские знакомцы – Керубини и Мегюль, а на смену французам уже торопились старые музыканты Болоньи, Венеции и Неаполя.

– Фора! – кричал Иван Андреевич, приходя все в больший экстаз, и вез племянника на новый концерт.

Как смутное видение, восставал из сверкающей пучины звуков шмаковский замок, в который звали когда-то Мишеля коварные скрипки: «Сюда, сюда!..» Но и замок снова исчезал в кипении воли. В волнении столичных стихий не было ни знакомого островка, ни хоженых тропок, и решительно не за что было ухватиться…

Потрясенный и растерянный Михаил Глинка так и не заметил, как оказался на берегах Фонтанки, в Благородном пансионе… А будучи в пансионе, отсчитывал дни до субботы, чтобы ехать в отпуск к дядюшке.

– Фора, маэстро! – встречал его Иван Андреевич. – Едем! – И часто только в пути объяснял: – Сегодня у Юшковых концерт – этакая тебе удача!

Крепостной оркестр Юшковых славился на всю Европу. Даже после филармонии было что послушать. Впрочем, и этого показалось мало новичку-пансионеру.

– Как сочиняют музыку? – робко спросил он у Ивана Андреевича, когда они вернулись от Юшковых; и, видя, что тот пребывает в экстазе, Мишель еще раз настойчиво переспросил: – Как ее сочиняют, дядюшка?

– Ишь ты, до чего додумался! – рассеянно отозвался Иван Андреевич. – На то, маэстро, композитёры существуют!

– И правила у них есть?

– Натурально. Как же сочинять без контрапункта? – Иван Андреевич еще раз взглянул на племянника, расхаживая по кабинету: – Да ты, пожалуй, и вовсе не слыхал о контрапункте, неуч?

Дядюшка приготовился было раскрыть перед Мишелем тайны неведомого контрапункта, и дядюшкины фалдочки уже пришли было в надлежащее движение, но вдруг устремились к какой-то иной цели и совсем исчезли из кабинета.

Контрапункт нимало не прояснялся до тех пор, пока Михаил Глинка сам не разыскал между дядюшкиными нотами «Памятную книжку» для любителей музыки.

«…Сочинители, – прочел он, – часто вместо одного какого-нибудь голоса употребляют другой или третий. Прежде изобретения нынешних нот писали музыку пунктами и в таком случае ставили один пункт против другого…»

И все! А о том, какое отношение имеют эти таинственные пункты к загадочному контрапункту, «Памятная книжка» сочла за лучшее умолчать.

– Экая старина! – удивился, перечитав объяснение, Иван Андреевич. – Неужели этакую чепуху тиснению предавали? А ведь чего же проще, маэстро… Контрапункт и есть в музыке голосоведение, только и всего!.. Да ты никак и о голосоведении не знаешь! Боже мой, чему же тебя учили! – еще раз посетовал Иван Андреевич, но, полный решимости, счел необходимым довершить музыкальное воспитание племянника: – Чтобы понять голосоведение, фугу постигни, фугу, мой друг!

Дядюшка играл фуги весьма искусно. Мишель быстро к нему приладился, и фуги пошли в четыре руки. В каждой фуге голоса вступали в очередь, по-новому повторяя одну и ту же тему; они сходились и расходились, сталкивались и отталкивались, чтобы опять сойтись в хитром противосложении. Но все это Мишель слышал еще в Новоспасском, когда сам разыгрывал фуги с Варварой Федоровной. Но контрапункт? Что же такое этот таинственный контрапункт?

– А вот он самый и есть, строгий контрапункт, – кончив фугу, снова объяснил Иван Андреевич. – Теперь разумеешь?

Но то ли контрапункт был так строг, что Иван Андреевич не решился покороче познакомить с ним неуча-племянника, то ли сам дядюшка состоял с ним только в дальнем знакомстве, – во всяком случае ни господин строгий контрапункт, ни замысловатая госпожа Фуга так и не пожелали объясниться с ельнинским провинциалом касательно своих правил.

Зато постепенно прояснилось главное предназначение столичной тетушки Марины Осиповны. Чем реже бывала дома Марина Осиповна, тем чаще музыка посещала кабинет Ивана Андреевича, а чем чаще оставалась Марина Осиповна в своих апартаментах, тем реже выезжал на музыкальные собрания дядюшка Иван Андреевич.

– Жан… – говорила мужу Марина Осиповна, и в буквальном переводе это всегда означало: прощай, музыка! – Жан! – повторяла тетушка, и Мишель наверное знал, что сегодня дядюшка уже не воскликнет: «Фора!» – и дядюшкины фалдочки, печально сникнув, никуда не полетят.

Марина Осиповна относилась к музыке еще строже, чем обошелся с Мишелем сам строгий контрапункт. Зато именно Марина Осиповна могла одна исполнить хотя бы и двойную фугу.

– Жан! – начинал экспозицию первый голос и звучал спокойно и решительно. – Жан! – тотчас вступал второй голос, но на кварту ниже, и если дядюшка еще сопротивлялся, тетушкина фуга победно шла к кульминации.

Словом, куда как достаточно было бы и одной тетушки Марины Осиповны для острастки музыке, а туг еще на Пасху, первую Пасху, которую Мишель проводил в Петербурге, привезли кузин. Раньше они только слали в Новоспасское поклоны и поцелуи в письмах. Теперь самолично прибыли из Екатерининского института, чтобы музыке вовсе не стало житья.

Все на свете девчонки одинаковы. Особенно допекала своими охами, ахами и смехом младшая кузина, Евгения Ивановна. Старшая, Софи, была, пожалуй, еще туда-сюда. И хотя болтала косичками перед самым носом Мишеля, но умеренно, и если вовремя от косичек посторониться, то можно было и не обращать на Софи особенного внимания…

По счастью, кузины промелькнули и исчезли еще быстрее, чем пасхальные дни. Кузин и привозили домой только благодаря связям и хитростям Марины Осиповны. По уставу, девицам не положено покидать институт. Мишель распрощался с кузинами не без удовольствия: без них куда спокойнее разбираться в дядюшкином кабинете…

Он, пожалуй, и совсем забыл про девчонок, когда откопал под нотами книгу, полную новизны и обещаний: «Верное наставление в сочинении генерал-баса»!

– Ну, выручай-ка ты, старина!

И давний знакомец, что командовал в шмаковском оркестре, снова встал перед ним как живой со страниц «Верного наставления»: скрипки, правое плечо вперед! Фаготам держать язык за зубами!

И все бы, может быть, пошло на лад, если бы читатель не потребовал у наставления ответа на вопрос: в чем же заключаются основания музыки? «Основания музыки, сударь? – крякнул генерал-бас. – Все сии основания, государь мой, немедля растолкуем. Ать-два!..»

Но по «Верному наставлению» выходило, что единственное основание всей музыки не контрапункт, а именно он, генерал-бас, и что содержание всей гармонии надлежит заимствовать также только у него, генерал-баса, а после того играть на инструментах разные голоса.

– Да как же вести эти голоса?! – с отчаянием допытывался у «наставления» читатель.

Но вместо ответа в «наставлении» открылся целый лес каких-то мудреных таблиц. Чем дальше в лес, тем больше было этих таблиц. А речь уже пошла о видообращениях аккордов, двенадцати мольтонов и двенадцати дур…

– Здравствуйте, приехали! – пришлось крякнуть теперь уже Михаилу Глинке. – Как попали в музыку дуры, и сразу двенадцать?!

Подумав, Глинка сообразил, что речь идет, видимо, о тех двенадцати минорных и мажорных тонах, о которых толковала еще Варвара Федоровна.

– Вот именно двенадцать, Мишель, – наставляла Варенька и морщила лоб, потому что хотя и была изрядная музыкантша, но знала о музыкальной науке не много больше, чем об овсянках. – – Мажор, Мишель, – повторяла Варвара Федоровна, – называют еще дур, а минор – моль…

Сколько раз он переигрывал с тех пор и мажорные и минорные гаммы, не подозревая, что из музыки выкраивают такие замысловатые таблицы. Он вглядывался в каждую цифру, в каждый столбик цифр, но музыки так и не разглядел.

И дядюшка Иван Андреевич тоже посмотрел на таблицы так, как будто никогда их не видел.

– Видообращения аккордов? Вот ты куда забрался, маэстро? – удивился Иван Андреевич. – Впрочем, видообращения никуда от тебя не убегут, а нам никак нельзя опоздать нынче к Львовым. Квартеты у них, скажу тебе!..

И они поехали на квартетный вечер к Львовым, благо тетушка Марина Осиповна была занята визитациями. Не будь бы таких благоприятных обстоятельств, не помчался бы дядюшка к Львовым и не услышал бы Михаил Глинка скрипки Алексея Федоровича. А ведь искусству Алексея Федоровича Львова дивились выдающиеся артисты мира. Вот что мог пропустить Мишель, если бы тетушка Марина Осиповна не была занята!..

Однажды, когда Марины Осиповны не было дома, дядюшка Иван Андреевич встретил Мишеля в полной ажитации.

– Сегодня, маэстро, мы поедем к Фильду – можешь ты себе этакое вообразить?

Фильд считался первым фортепианистом и лучшим музыкальным учителем столицы. Играть перед ним было очень страшно, но Мишель все-таки играл. Фильд слушал, потирая лоб, словно хотел отделаться от непонятного недоумения. Потом, когда Глинка кончил, Фильд произнес, с трудом подбирая русские слова и глядя на дядюшку Ивана Андреевича:

– О, в этой маленькой Глинке есть один немаленький талант!

– Признаю́сь, – сказал Иван Андреевич, – я с своей стороны тоже кое-что подозревал, сударь!..

В следующие дни, глядя на племянника, Иван Андреевич повторял с жаром:

– И кто бы мог этакое вообразить? Теперь я отвечаю за тебя, м а л е н ь к а я  Г л и н к а!..

 

Глава четвертая

– Едем, маэстро! – – восклицал дядюшка Иван Андреевич, готовя племяннику все новые и новые встречи с музыкой. А иногда, не рассчитав времени, досадовал в полном недоумении: – Да куда же ты собрался, однако?!

Но племяннику надо было возвращаться в пансион. И здесь, на фонтанных берегах, произошла у него еще одна, самая неожиданная и памятная встреча.

Шла первая весна, которую Михаил Глинка встречал в столице. В доме господина Отто нараспашку открылись окна, и теперь можно было часами гулять по пансионскому саду. Всесильная мать-натура обрядила сад с великим усердием и на куртинах приказала раскрыться анютиным глазкам. Раскрылись анютины глазки и уставились с удивлением на Калинкин мост.

А на окрестных огородах ярче анютиных глазок цвели бабьи сарафаны, а над сарафанами плыла песня:

Калинушка, малинушка Лазоревый цвет…

Песня приворачивала в пансионский сад и бежала прямёхонько навстречу благородному пансионеру: «Аль не узнал, Михайлушка?»

Песни гурьбой набегали с огородов и плыли по Фонтанке на каждой барже:

Калинушка, малинушка — Лазоревый цвет…

Ходко идут баржи, караван за караваном, а на баржах поспешают новые песни. Шлет их в столицу древняя Тверь, расписная Рязань, разбитной Ярославль и всякие города и веси. Кто же, отправясь в путь на Руси, не прихватит с собой песни? Песни плывут на баржах и, доплыв до Калинкина моста, вольно взлетают в поднебесную высь. Еще мало в Коломне полосатых будок столичного благочиния, еще нет здесь на лапотницу запрета.

Высота ли высота поднебесная, Глубота ли глубота окиян-море. Широко раздолье по всей земли.

Песни перебегали из улицы в переулок, от крыльца к завалинке и манили из-за каждой калитки: «Давай, Михайлушка, новую споем!»

А благородный пансионер Михаил Глинка никогда не пел, только ходил по пансионскому саду и слушал. Ни в лапту, ни в бабки не играл, часами стоял на фонтанном берегу, будто Христофор Колумб или Васко да-Гама. Великое открытие, сделанное им, заключалось в том, что в столичном городе Санкт-Петербурге у Калинкина моста снова расцвело премудрое песенное царство.

И это открытие было так удивительно, что, явившись в очередной отпуск к Ивану Андреевичу, племянник немедленно приступил к делу.

– Дядюшка, – сказал он, – если б вы знали, как поют в Коломне!. Там поют такие песни, которых мне еще никогда не доводилось слышать. На баржах и на огородах – везде поют!

Но дядюшка Иван Андреевич не обратил никакого внимания на великое открытие, сделанное в дальней Коломне.

– На огородах? – переспросил Иван Андреевич и тотчас согласился: – Разумеется, поют, натурально, поют – вот удивил!.. А что ты скажешь, маэстро, коли мы сегодня в оперу поедем? – Дядюшка даже показал Мишелю приготовленный билет и только что быв в несомненном мажоре, тотчас смодулировал в минор: – Вообрази ты себе, какая незадача: ни симфоний на сегодня не назначено, ни фортепианных собраний нет!..

– А песни, – сказал племяннику после представления Иван Андреевич, и модные его фалдочки не обнаружили при этом никакого воодушевления, – на баржах ли, на огородах пусть бы себе пели, почему народу не петь?.. А к чему же их, маэстро, с огородов на театр тащить? Не постигаю!.. Мода, говорят, но из моды музыки не выкроишь, нет, брат, не выкроишь! А ты что молчишь?

Племянник действительно молчал всю дорогу, пока они ехали из театра к дому Энгельгардта.

Но песенное царство снова вставало, как живое, стоило только возвратиться на Фонтанку в пансион. Должно быть, никто здесь его не тревожил: ни генерал-бас, ни строгий контрапункт. И снова творились в песенном царстве чудеса.

На реку вышла молодица с ведрами. Ступила, босоногая, на камешек, развела воду, чтобы чище зачерпнуть, – и песня за ней:

Я ведерочко возьму, Сама по воду пойду, На Фонтанку, на реку, По студеную воду…

Голос песни был с детства знаком Михаилу Глинке. А слова в Петербурге все поновились. Опять, значит, песня на миру обновами живет: кто ей одним словом поклонился, кто другое прибрал. А она, востроглазая, попутное слово прихватила и дальше живет. А другие и в столице все свои слова сохранили, зато новым голосом или подголоском разжились:

Уж как по мосту-мосточку, По Калинову мосту…

Началась та песня будто на дальних огородах за пансионским садом, и взыграл голос, что сокол; разыгрались подголоски, что стая соколят; поднялась песня еще выше и перемахнула, играючи, через Калинкин мост. Как была в лапоточках, так и в царствующий град: «Вот она я! Народ в город, и я с ним: я от народа никуда!»

Песни жили между одноглазых коломенских домишек, подле самостройной ветоши, подпертой костылем, и светлели от песни людские голоса:

Высота ли, высота поднебесная…

Только где же тут поднебесная высота? Когда живут люди под вороньим гнездом или у хозяйских верстаков, разве только в песне и привидится подобное. Вот и вздохнет тогда протяжная песня еще протяжнее, вместе с мастеровой голытьбой. Вместе с народом и она шагу прибавит. Она от народа – никуда.

А глядь, столичные девицы, что сидят у тесного оконца, за гераневым цветом, тоже задумали от песни поживиться. Взяли у нее протяжные голоса и ну их малевать в черный цвет, в мрачный цвет. А потом стоном стонут:

Гасни, гасни, пламень страстной, Исцелися, нежна грудь… Смейся, варвар, надо мною, Когда будешь слезы лить…

Отмахнулась от девиц песня-разумница: «Зряшные ваши слезы, пустые голоса! Не буду с вами жить!»

А покатят навстречу лапотнице заморские певуньи, которые из театров, которые из барских палат, – песня тех франтих лаской приветит, только ни на веницейские стеклярусы, ни на фигурные менуэты не зарится. Она своим умом-голосом живет, из своих подголосков себе самоцветные ожерелья ладит.

А под вечер с народом на завалинке посидит, с ним печалью запечалится, с ним горе разделит:

Эх, не спала я, младешенька, не дремала!…

Не спал, не дремал и благородный пансионер Михаил Глинка. А пока бродил он с весны до осени по пансионерскому саду, вдруг открылась странствователю еще одна попутная страна. И открыл ее не кто другой, как однокашник Николай Маркевич.

– Спой, Медведь, – пристанут к нему любители изящных искусств, сидя в заветном своем клобе за конюшней.

И зальется Медведь высоким чистым голосом и непременно закроет при этом глаза: то ли, чтобы увидеть родную Украину, то ли для того, чтобы не видеть петербургской осени, которая давно хмурится над пансионским садом. Осень давно иссушила в саду анютины глазки, а в песнях Медведя цвела вишенным первоцветом Украина. И снова стоял на распутье Михаил Глинка. Новые песни – новые голоса и новое песенное царство.

Но уже уходили от Калинкина моста последним караваном баржи. К низким и белесым облакам неслась напоследок песня:

Высота ли, высота поднебесная, Глубота ли, глубота окиян-море…

И плывет, широкая, и течет, глубокая, а в какое море-океан выйдет, кто знает? Да и далеко, поди, до моря-океана от Калинкина моста…

Шел к концу 1819 года, второй год жизни Глинки в пансионе. Преуспевающий воспитанник второго класса попрежнему ждал с замиранием сердца каждой субботы, чтобы ехать к дядюшке Ивану Андреевичу. А возвратясь из отпуска в пансион, с тоской глядел на Фонтанку. Окна в доме были уже замазаны на зиму. Ни одной баржи на реке, ни одной песни на огородах. Только дождь безустали барабанит в стекло.

 

Глава пятая

О мудрые правила, преподанные рачительным начальством! Кто определит без вас движение пансионского дня? Не ждать, в самом деле, пока заглянет в окна заспавшийся петербургский Феб, коли он, Феб, с лета и вовсе не бывал на Фонтанке.

А правила бодрствуют, и движение пансионского дня свершается ничуть не хуже, чем движение светил небесных по расчисленному кругу. Заспанный эконом, кряхтя, выдает дядькам вчерашние оплывшие свечи, и дядьки ровно в шесть утра входят в спальни. Иной из воспитанников еще дослушивает бабушкины сказки, иной, раскрыв рот, никак не может сообразить, куда подевалась так вкусно приснившаяся ватрушка. А иной, стремительно вскочив, только трет кулаками глаза.

В спальнях еще царствует смятение умов, а правила уже бодрствуют и наставляют:

«…Воспитанники, став каждый перед своей кроватью, обращаются к образу и делают земной поклон, принося благодарение господу за сохранение их во время прошедшей ночи…»

После завтрака воспитанники идут в классы по два в ряд, наблюдая строгое молчание. Перед каждым «возрастом» идет гувернер и другой замыкает шествие. А правила уже пекутся о будущем, предусматривая, как вместить в короткий пансионерский день собрание всех наук – нравственных, статистических, естественных, словесных, математических и прочих.

Иной недоросль еще в грамоте шатается, а тут, изволь, вбей ему в голову университетский курс. В пансионе введены приуготовительные и уравнительные классы. Многим питомцам науки назначены со скидкой, сообразно малым способностям и умеренным склонностям. А какие там склонности, если есть благородные пансионеры, которые склонны лишь к скорейшему получению льгот и преимуществ, присвоенных их дворянскому естеству. Чтобы пробудить этаких к просвещению, пансионский звонок еще затемно наполняет дребезжанием этажи.

Звонок – воспитанники садятся. Звонок – – вынимают книги и тетради. Звонок – начинается лекция.

В классах идут лекции, по коридорам ходят гувернеры, у классных дверей стоят дежурные дядьки, и движется по предначертанному кругу пансионский день.

На каждую лекцию положено два часа. До обеда – две лекции; после обеда – опять две. К концу дня звонок, и тот высунет от усталости язык и едва хрипит.

А то вдруг встрепенется да как брызнет веселой трелькой: «Бр-ратцы, в парадный зал!..»

Теперь звонок не на фортификацию зовет и не на ифику, сиречь философию нравственную, приглашает. Нет, теперь время явиться изящным искусствам. Во всем пансионе нет, кажется, такого воспитанника, который бы не пел, не отличался в танцах, не терзал бы скрипку, или хотя бы не рубил котлет на фортепиано. Как сладкая рисовая каша объединяет пансионские сердца в ненависти, так изящные искусства вызывают всеобщую любовь.

В парадном зале мигом выстраивается хор пансионеров, а собственные крепостные дядьки, живущие в пансионе при многих баричах, рассаживаются перед пюпитрами с инструментами наизготовку. Крохотный человечек, накрытый сверху огромным черным париком, взмахивает палочкой.

Вот он, Катерино Альбертович Кавос, знатный музыкант столицы и музыкальный инспектор Благородного пансиона. Как тесен, оказывается, необъятный Петербург. Давно ли Михаил Глинка слушал оперу «Иван Сусанин», что сочинил господин Кавос, и вот он сам, Катерино Альбертович, является перед ним собственной персоной.

«Музыка – это я!» – мог бы сказать о себе господин Кавос. И если не говорит, то, вероятно, только потому, что у него не остается времени для разговоров. Он поставляет на театр французские оперы-водевили, сочиняет их в итальянском вкусе, по пути приделывает продолжения к немецкой «Лесте» и вовремя поспевает со своей музыкой к каждому новому балету балетмейстера Дидло. Капельмейстер итальянской, французской и русской оперы, господин Кавос обязался по контракту сочинять оперы, балеты, феерии, интермедии, куплеты и всякую музыку, какая будет надобна для всех трупп. Говорят, будто музыка в России должна быть русской? Ну, что ж! Верный контракту, господин Кавос честно выполнит его. Катерино Альбертович уже написал оперы об Илье-богатыре, о Казаке-стихотворце и об Иване Сусанине, – tempo, signori!

Господин Кавос вздымает руку над пансионским оркестром и начинает репетицию. Крепостной сеньор Михеич, состоящий при воспитаннике бароне Вревском, грозно взмахивает литаврами. Но cкрипки еще выводят первое тремоло, потом начинают дуть трубачи, и гремит, наконец, весь пансионский хор. Только Михеич, обреченный с литаврами на безделье, все ждет своего часа и заметно покачивается, не то от вдохновенного нетерпения, не то от пропущенного для вдохновения полуштофа.

Воспитанник второго класса Глинка Михаил не участвует ни в оркестре, ни в хоре. Он стоит в отдалении, среди зрителей, и наблюдает за музыкантами, потом незаметно покидает парадный зал.

В коридоре встретился было Глинке сердечный друг Николай Мельгунов, но и он бежал, запыхавшись, в сборную, где изощрялись фортепианисты. В репетиционном зале кто-то вытягивал из скрипки минорную гамму и врал…

– Ох, врет! – поморщился, проходя мимо, Глинка и, не утерпев, заглянул в репетиционный класс; но не было никакой возможности установить, кто именно врал: класс был полон усердных скрипачей.

Изящные художества нераздельно властвовали в пансионе в положенные им часы. Кажется, один Глинка был равнодушен к этому общему увлечению. Впрочем, у племянника Ивана Андреевича были иные пути, чтобы приобщиться к истинной музыке. Дядюшка решительно взял на себя миссию подыскать племяннику музыкальных учителей.

Глинка прошел в конец коридора и по витой лестнице поднялся в мезонин. Здесь благодаря заботам батюшки он живет на полуприватном положении вместе с тремя товарищами и особым гувернером. В низкие комнаты мезонина реже заглядывает всевидящее начальство, не решаясь часто взбираться сюда по узкой крутой лестнице. Здесь и живут трое смоленских Глинок: двое привезены с Духовщины, а третий – из-под Ельни.

Здесь же стоит и рояль Тишнера, лучшего мастера столицы, подарок от батюшки и матушки Мишелю, его первый в жизни собственный рояль. Глинка, как всегда, полюбовался им и бережно вытер рукавом форменной куртки лакированную крышку.

Теперь бы, пожалуй, и сесть за рояль, но снизу все еще лезли в уши изящные искусства. Нечего делать, придется обождать. Глинка опустил крышку рояля и, не зажигая свечи, подошел в потемках к окну. За окном ковыляла куда-то салопница, а глянул на нее Глинка еще раз – нет ни старухи, ни чепца с фиолетовым бантом на трясущейся голове. Дошла старая до лавчонки или потонула в осеннем мраке, и плывет дальше только бант-сирота?..

Только что выехали на Фонтанку дрожки, возница замахнулся на клячу кнутом, и опять нет ни возницы, ни кнута. И не понять, то ли все еще стучат по булыжнику дрожки, то ли дождь крупными каплями стучит в окно?

Где-то зажегся фонарь, злобно подмигнув тусклым желтым глазом вслед невидимому фонарщику, и дрожащее пятно легло на невидимую Фонтанку. Потом зажегся второй фонарь и, обрадовавшись дальнему собрату, послал к нему едва видимый луч. Луч скользнул по мокрой панели и побежал, но, никуда не добежав, потонул в бездонном мраке. И вот уже ничего нет за окном – ни Петербурга, ни Фонтанки, ни Калинкина моста. Только ветер впричет плачет, неведомо о чем…

Глинка ощупью зажег свечу и открыл дверцу на теплый чердак. Зобастые голуби дружно заворковали, а кролики, ослепшие от свечи, тревожно тыкались в руку теплыми мордочками. Вот и вся мать-натура, мирящаяся с существованием на петербургском чердаке. Певчих птиц в пансионе не заведешь. Ни одна ольшанка не будет здесь петь. А если и запоет от усердия, то будет, пожалуй, похоже на то, как поют внизу пансионеры. Так поют еще ученые канарейки и столичные девицы… Глинка оглядел еще раз мать-натуру, задал ей корма и, уходя с чердака, плотно закрыл за собой дверь.

Изящные искусства, наконец, утихли внизу: теперь дождалась своего часа музыка.

Когда осень льет за окном беспричинные слезы, невольно еще раз прислушаешься к песне, которую поет без конца унылый ветер. И некуда уйти от тебя, бурная, мрачная ночь…

Глинка играл, склонившись к роялю. Он не слышал, как в комнату вошел Николай Мельгунов и остановился у дверей, не сводя с рояля глаз. Он стоял долго, не шевелясь, затаив дыхание, но так и не увидел, как над домом господина Отто появилось золотое облачко и на нем госпожа Гармония, давно разыскавшая путь из Новоспасского в Благородный пансион. Золотое облачко скользнуло в мезонин, и госпожа Гармония протянула руки Мишелю. Он улыбнулся ей, как старой знакомой, обрадованный и смущенный, а потом смутился еще больше, помогая гостье выйти из воздушного экипажа. Госпожа Гармония осторожно коснулась клавиш, только поступь ее была не очень уверенной, потому что и путь, которым она шла, никогда и никем не был проложен…

Николай Мельгунов все еще стоял у дверей, слушал, затаив дыхание, и решительно ничего не видел, а Глинка все еще продолжал играть… Но в это время за госпожой Гармонией погнался сам генерал-бас: «Не лезь, сударыня, куда не следует! Где видообращения аккордов?..» И то ли метнулось пламя от свечи, стоявшей на тишнеровском рояле, то ли госпожа Гармония, опасаясь, пустилась обратно в песенное царство… Однако ей и тут не повезло, потому что вместо дорог открылись одни перепутья, и воздушная гостья снова остановилась в полном недоумении: ей ли, Гармонии, вместе с песнями к столичной музыке под начал итти или столичной музыке у песенных подголосков учиться?..

Низкая комната мезонина все еще полнилась звуками, но поступь госпожи Гармонии была теперь вовсе неуверенной. Тогда Михаил Глинка снова подал руку воздушной гостье. И чем дальше они шли, все светлее и светлее становилось в мезонине. Должно быть, где-то далеко, в песенном царстве, брызнула жар-цветом неопалимая папороть.

– Осторожнее! – предупредил госпожу Гармонию Михаил Глинка – лешие и оборотни подстерегали их на каждом шагу…

Где-то в недосягаемой дали все еще пылала, не сгорая, слепящая папороть, но воздушная гостья уже покинула мезонин, и рояль не издавал более ни единого звука. За ним все еще сидел пансионер Глинка, и непокорный хохолок упрямо торчал над его склоненной головой.

И тут другой пансионер и дока-фортепианист Николай Мельгунов сделал одно из самых удивительных открытий в его жизни. Впрочем, он не раз уже делал их, забегая в мезонин:

– Мимоза, – сказал Николай Мельгунов, приближаясь к роялю, – ты же истинный музыкант!

Глинка молчал, не выходя из задумчивости, словно соображал по клавишам путь, которым только что шла госпожа Гармония, или отыскивал то злополучное место, где лешие и оборотни испугали ее.

– Музыкант? – нахмурился Глинка. – Вот в том буду с тобой диспутовать! – Неведомо откуда на смену госпоже Гармонии явился живой двойник Ивана Екимовича и, обдергивая воображаемый жилет, глубокомысленно вопросил: «А как мы понимаем музыку? Как способность души или как науку? Довольно!..» Глинка снова стал играть, но, должно быть, подинспектор Колмаков не давал ему покоя. – Будь бы я Иваном Екимовичем, – говорил он, играя и прислушиваясь, – я бы и далее вопросил, – и голос его мгновенно изменился: – А как же надобно понимать науку музыки, а? – и, рассмеявшись, Глинка махнул рукой: – Тут, брат, ни один подинспектор ничего не объяснит. Dixi!

И он снова заиграл мечтательный ноктюрн, сочиненный Фильдом.

И тогда Николай Мельгунов сделал еще одно, не менее удивительное открытие:

– Глинушка!

– Ну?

Николай Мельгунов стоял, воздев руки, словно жрец, готовый вещать людям истины, и, наконец, взорвался от переполнявших его чувств:

– Глинушка, лапушка, чортушка, ты… ты… – только теперь снизошло на него откровение, – ты гений, мимоза!..

– Олух, – кротко ответил Глинка, – гении в балетах пляшут да в небесах парят…

И тогда Николай Мельгунов тотчас скатился на землю. Но едва он коснулся земли, Глинка спросил его торжественным шопотом:

– Ты что-нибудь слышишь?

– Нет… А ты?

– А я… – Глинка закинул голову, даже привстал на цыпочки и схватил друга за пуговицу: – А я слышу… явственно слышу…

– Что?! – завороженный тайной, едва слышно переспросил Мельгунов.

– Звонок, милый!

– Тьфу, чорт! – рассердился Николай Мельгунов, хотя звонок и в самом деле настойчиво приглашал вниз, к вечернему приготовлению уроков

 

Глава шестая

Ввечеру покидает пансион высшее начальство, а после приготовления уроков куда-то бесследно исчезают все гувернеры. Тогда в классах и в сборной вольно льются задушевные речи, шелестят листы любимых книг и мечты летят в туманную даль, чтобы завтра снова вернуться в такой же вечерний, свободный час…

– Приблизься, Глинка Михаил, – говорит Иван Екимович, поймав питомца в коридоре, – усладим слух речью божественного! – и тотчас раскрывает Овидиевы «Метаморфозы». – Метаморфозы суть превращения, – начинает Иван Екимович, – и в том диспутовать не буду, но не все превращения назовем метаморфозами – вот в том буду диспутовать! – Иван Екимович косится на великовозрастных питомцев, скачущих по коридору: – А с сими дурнями, полагаю, никакой метаморфозы не будет: в умники не выйдут! – Смекай, мал золотник…

Михаил Глинка в самом деле мал ростом, чуть не меньше всех однокашников. Но моргающие глазки Ивана Екимовича давно приметили этого питомца, удивительно способного к познанию языков.

– Ergo, приступим, Глинка Михаил! – провозглашает подинспектор, и они читают божественного Овидия. Собственно, читает Глинка, а Иван Екимович слушает наслаждаясь.

Но быстротечно человеческое счастье… Подинспектор недоуменно моргает и от недоумения готов перейти к некоторым смутным подозрениям… Мал золотник читает божественные стихи, потом вдруг пройдется тонким фальцетом, который очень похож на чей-то знакомый Ивану Екимовичу голос, а потом опять как ни в чем не бывало меряет певучие овидиевы строки чуть сиплым голосом… Иван Екимович уже готов поверить, что ему померещилось не то от второго, не то от третьего пунша, но перед его удивленными глазами снова восстает собственный двойник.

– Довольно! – кричит Иван Екимович и даже ловит двойника за руку. – В чей огород метит сия коварная метаморфоза?

И тогда, прозрев, Иван Екимович изволит гневаться, а отгневавшись снова возвращается к Овидию или, положив руку на плечо любимцу, отправляется шагать с ним по древнему Риму. Подинспектор то заглянет в Капитолий, то распушит по пути развратного Нерона, то забредет в Римский сенат, а в сенате, – этакая счастливая оказия, – сам Цицерон громит продажного Каталину. Как сдержаться тут Ивану Екимовичу?

– А сие и тем более, – горячится он, – что подлецы, мал золотник, живучи: были, суть и пребудут… Довольно! – А сам уже обдернул жилет и спешит к легионам Цезаря, которые переходят Рубикон.

Вместе с Юлием Цезарем и подинспектором Колмаковым надо бы переправиться через Рубикон и Михаилу Глинке, но в это время из-за двери кивает ему Сергей Соболевский:

– Миша!

А Иван Екимович уже переправился вместе с легионерами, и исторические воды отделяют его от Михаила Глинки. Как быть?

– Глинка, оглох, что ли? – шепчет из-за двери соблазнитель. – Сейчас Пушкин будет стихи читать!

Увы не каждому суждено со славой перейти Рубикон. Глинка обращается в бегство и, покинув Ивана Екимовича, спешит в сборную.

Среди избранного общества, собравшегося здесь на чтение, почетное место занимает Сергей Соболевский, первый в пансионе книголюб, являющийся порой и на Парнас с собственным кантом или эпиграммой. Присутствуя в сборной, неведомо где витает мечтательный пиит Римский-Корсак; погруженный в элегические думы, он не обращает никакого внимания на общее волнение. Презренный мир не ценит вдохновенья, и даже в стенах пансиона не может получить признания истинный поэт. Рядом с Корсаком сидит Николай Маркевич. Медведь тоже не чурается чувствительных поэм, однако не ищет никакой хвалы.

Среди пансионских сочинителей, тайно единоборствующих с рифмой и мечтающих о тиснении, Медведь являет пример полного равнодушия к фиалу славы.

Только одному пансионеру привелось глотнуть из этого фиала. В журнале «Украинский вестник», если взять первую книжку за 1818 год, напечатано «Приближение весны» и в конце стоит полная подпись автора: Николай Мельгунов. Но та «весна» начертана прозой, а низкая проза не имеет никакой цены в глазах благородных пансионеров. Да, собственно, и весь печатный опус Мельгунова представляет собой только скромный перевод из Сен-Пьера. Прозвище «Сен-Пьер» и увековечило память о явлении Николая Александровича Мельгунова на поприще российской словесности.

В сборной наперебой ублажают мочеными яблоками и тянучками Левушку Пушкина.

– Ну, читай, наконец! – торопят его слушатели, наблюдая, как быстро исчезает угощение и как еще быстрее стрелка стенных часов близится ко времени, предопределенному для всеобщего сна.

Придет, неминуемо придет стрелка к десяти, и тогда зальется на все этажи отдохнувший звонок, и дядьки, выросшие из-под земли, погасят свечи. Прощай тогда поэзия!

– Экая ты скотина, Пушкин! – волнуется избранное общество, взывая к благородству чтеца.

Левушка надкусывает яблоко, с видом знатока подносит его к свету и закладывает за щеку тянучку.

– Я вам такое прочитаю, чего еще никто не знает!

– Да читай же, чорт!

Новая тянучка исчезает вслед за яблоком, и Левушка высоко откидывает кудрявую голову:

Как я люблю мою княжну, Мою прекрасную Людмилу, В печалях сердца тишину, Невинной страсти огнь и силу…

Лев Пушкин читает нараспев, подражая старшему брату – сочинителю. Все, что сочиняет Александр, навсегда застревает в Левушкиной памяти. Еще только набросал Александр Сергеевич новые строки, еще типографщики в глаза их не видели, а Лев Сергеевич уже непременно обнародует их. Благородные пансионеры знают полное собрание сочинений Александра Пушкина, никогда не выходившее в свет. Они знают все стихи, которые сочинил старший Пушкин, учась в Царскосельском лицее, и все предерзостные оды и эпиграммы, которых никогда не пропустит ни один цензор. Благодаря Левушке пансионеры знают все, что и сейчас пишет сочинитель, живущий в Коломне, неподалеку от пансиона. И потому пансионеры осведомлены о злоключениях Руслана и Людмилы ничуть не хуже, чем сам автор поэмы, разбрасывающий брульоны на столах.

Благословен тот, кто встретил на пути своем поэта, но да будет счастлив и тот, кто, довольствуясь малым, слушает брата твоего, беспечный поэт!..

Левушка читает, и стихи текут звонким потоком. Но еще звонче бьет подковой о землю борзый конь, что несет Руслана.

Еду, еду… не свищу, Как наеду – не спущу…

Лев Пушкин делает широкий жест, словно приглашая Руслана явиться в сборную, но и будущий победитель Черномора не властен над оковами пансионских правил. Вместо Руслана по коридору опрометью скачет вконец осипший звонок, и дядьки, войдя в сборную, бросаются к свечам. Все темнеет в Благородном пансионе, точно грозный карла Черномор вдруг простер над ним свою зловещую бороду.

Пансион спит. Спят питомцы, наславу потрудившиеся в чехарду и в трынку. И грезятся им, отпрыскам первенствующего в империи сословия, новые подвиги, ристалища и труды. А есть и такие, которые ни о чем не грезят ни во сне, ни наяву. Если же и случится, что вдруг привскочит на постели такой пансионер и стремглав бросится вон из спальни, значит после ужина прихватил лишнего от домашних кульков.

Но случается и так, что неслышно странствуют по спальням беспокойные тени. Трудно даже сказать, принадлежат ли те тени к миру вещественному или так же призрачны они, как и самое прозвище их «либералы».

Либералами именует начальство крикунов, которые порицают мероприятия правительства и не уважают начальников, даже и тех, кои занимают значительные места. Эти вертопрахи склонны трактовать о конституциях, учат наизусть возмутительные стихи и сверх всего ниспровергают спасительные догматы христианства. Они насмехаются над шагистикой, пророчествуют о переменах в государстве, хулят верноподданных и при всем том имеют дерзость именовать себя и приверженцев своих истинными патриотами…

Все это так, и о том собраны в Министерстве полиции многие верные справки, дабы безошибочно узнавать каждого либерала по его повадке…

Однако при чем же тут Благородный пансион и питомцы, взращиваемые в нем для пользы отечества? Неоткуда, кажется, и проникнуть либеральному духу в Благородный пансион. Нет в пансионе ни входа, ни выхода без начальственного разрешения, и само начальство бдит. А если и просочилось что-нибудь в пансион, так разве одна сомнительная кличка. А впрочем… как знать? Если, например, воспитанник ни в лапту, ни в свайку не играет и стихи пишет – куда его тогда причислить? Хотя бы и Маркевича Николая взять. К тому же еще если он Малороссию Украйной именует и о гайдамаках бредит?.. А зачем Сергей Соболевский Дон-Кишота читает и испанский язык учит? А Глебов Михаил и совсем отпетый: приносит в пансион «Дух журналов», а в том журнале вместо того, чтобы о богоустановленных законах говорить, именно о конституции и прорицают. Опять же и Мельгунов Николай, – хорошо еще, что начальство ничего о «Приближении весны» не ведает. А если с умом разобраться, то в приближении весны не ту ли же конституцию разуметь можно?.. Про Пушкина Льва и говорить нечего: по брату-сочинителю все видно. И если уж перебрать по спискам – на Глинке Михаиле тоже остановиться следует: хоть в науках и добродетели преуспевает, а дружбу не иначе, как с либералами водит. Есть и еще один сомнительный признак: ни при одном из этих питомцев нет в пансионе собственных крепостных людей. Будто и не благородные дворяне, а какие-нибудь бездушные разночинцы. И на это бы давно пора обратить внимание…

Нет, не бодрствует пансионское начальство, а прямо сказать, беспробудно спит…

А по спальням перебегают призрачные тени… И все, как одна, – к кровати Сергея Соболевского. Собрались там в кучку и шепчутся. А к ним пробирается еще один, совсем уж бледный и мечтательный призрак.

– Новых стихов хотите? Есть у меня элегия – прочту, пожалуй!..

– Ну тебя к шуту, Родомантида! – ответила элегическому поэту курчавая коренастая тень голосом Левушки Пушкина.

Сергей Соболевский также подтвердил:

– Иди к шуту, Элегия!

Но Саша Римский-Корсак все-таки не отошел, а, вздохнув, уселся на койку, и койка заскрипела под его дородным, упитанным телом.

Левушка Пушкин, едва освещенный ночником, продолжал чтение из братниной поэмы:

Все смолкли, слушают Баяна: И славит сладостный певец Людмилу-прелесть и Руслана, И Лелем свитый им венец…

Соболевский, Глебов и Маркевич записывали стихи, торопясь угнаться за Левушкой:

И славит сладостный певец…

Совсем поздно, сквозь сон, Глинка услышал, как в мезонин кто-то вошел. Воспламененное воображение пансионера еще парило в волшебных садах Черномора и ждало явления Руслана, а посреди комнаты стоял гувернер и рассеянно оглядывал своих питомцев. На гувернере было старенькое, ветром подбитое полупальто, расстегнутое на все пуговицы; в карманах, как всегда, топорщились рукописи, а из-под отворота сюртука выглядывала увесистая тетрадь, перетянутая бечевкой. Гувернер постоял, потом начал было застегивать свое пальто, но тут же решил, что дома это вовсе ни к чему, и, наткнувшись на встречный стул, пошел в свою комнату.

– Голову, голову нагните, Вильгельм Карлович! – заботливо напутствовал его Михаил Глинка.

Двери в мезонине были для Вильгельма Карловича, пожалуй, и впрямь низковаты. Но не таков Вильгельм Кюхельбекер, чтобы перед чем-нибудь склониться. Ему по земле ходить, а головой парить в облаках, никак не ниже! Однако, услышав голос питомца, гувернер медленно, все с той же рассеянностью, повернул от дверей назад.

– А, это ты, сударик! Опять не спишь? Куда как нехорошо! – Вильгельм Карлович по гувернерской должности строжит, а близорукие глаза так и улыбаются питомцу. – Пусть себе лунатики не спят да романтические пииты на царицу ночи взирают. А ты же, сударик, музыкант!

Вот так новость! Да когда же Вильгельм Карлович успел это разглядеть?

Глинка лежал и прислушивался, как шагает по своей комнате бессонный гувернер, шагает и ведет с кем-то нескончаемый разговор. С кем бы? Батюшки-светы, опять с Гомером!.. Голос у Кюхельбекера был глухой и, как у всех людей, которые плохо слышат, с неожиданными выкриками:

Древнюю землю, всем общую матерь, хочу я прославить. Дышащих всех питает она и стоит неподвижно, добрая матерь,

Но что Вильгельму Карловичу мать-земля? Дай ему волю – вселенную перевернет!

 

Глава седьмая

Звонок! Пансионеры, войдя в класс, садятся. Новый звонок – из парт вынимаются книги и тетради. Еще звонок… Но лекция во втором классе так и не начинается. Учитель российской словесности в глубокой задумчивости стоит у окна.

Вильгельму Карловичу Кюхельбекеру, может быть, меньше других известно, где он находится и для чего. Может быть, он еще не закончил спора, начатого вчера в Вольном обществе любителей российской словесности. А может быть, именно сейчас послышались Вильгельму Карловичу новые стихи, и поэт внимает им, забыв обо всем на свете.

Проходит время, учитель словесности направляется к кафедре, оглядывает притихших учеников, но лекция все-таки не начинается, и никто никогда не знает, какой предмет изберет для лекции рассеянный Кюхель. Твердо известно одно: Вильгельм Карлович чаще всего говорит на своих уроках о том, о чем не пишут в учебных руководствах. Если же он и держит в руке руководство по пиитике, то и это еще вовсе ничего не означает.

– Вы уже не дети, – говорит Кюхельбекер, – вы должны понять, что не зря даны русскому народу чудесные способности и язык, самый богатый и самый сладостный между всеми языками!.. Вы не дети, – повторяет наставник и вскидывает голову, а его глухой, срывающийся голос становится вдруг звонким и сильным: – Вы помните 1812 год и проявленные в том году народные способности и силы… – Вильгельм Карлович снова отходит к окну, потом оборачивается к классу: – Верьте, друзья мои, Русь достигнет величайшей степени благоденствия! Если не я и не вы, так потомки наши непременно то увидят. Ни тираны, ни временщики не остановят этого движения… – Вильгельм Карлович уже готов броситься в бой против тиранов и временщиков, но, оглянувшись, видит перед собой только благородных пансионеров да дежурных дядек, которые, не шевелясь, стоят у классных дверей. – Кто хочет познать народ, – снова взывает к классу Вильгельм Карлович, – пусть обратит взоры на поэзию простонародную. В ней – душа народа и, как у народа, все свое: и мысли, и поэтическое слово, и вольный стих… Никто из поэтов наших еще не овладел этим вольным стихом… Вольным? – переспросил сам себя Кюхельбекер и, наконец, раскрыл заранее загнутую им страницу пиитики. – Посмотрите, что здесь писано: «Нет такого народа, – читал он, – который по крайней мере не имел бы грубых поэтических созданий. Эти творения, родившиеся в народе, могут быть собраны, ибо они могут служить истории…» Нет, не только для истории, – снова бросается в бой Вильгельм Карлович, – но и для всех художеств, государи мои, для познания великих дум и будущих судеб народных!

Кюхельбекера слушают рассеянно. Многим пансионерам неведомо, о чем говорит наставник. Неужто им, дворянам, надобно учиться у мужиков? Пусть себе брешет долговязый Кюхель…

Только классные поэты смотрят в рот наставнику: почему же между стихов самого Вильгельма Карловича нет ни одной пробы, которая походила бы на этот неведомый народный стих?

– Обозрим поэзию нашу, – продолжает наставник: – ямбы и хореи властвуют на Парнасе, но взятое от древнего мира присуще ли песнословию нашего народа? Ничуть! Мы рифмой именуем благозвучное краесловие, а про то забываем, что наш народ утверждает в поэзии своей безрифмие… Вам скажут, может быть, что сие безрифмие есть плод невежества и темноты, – не давайте веры ложному всезнайству. Извольте обратиться, государи мои, к тому, что доказует истинная ученость…

Нетревожимая лежит на кафедре одобренная начальством пиитика. Вильгельм Карлович с жаром говорит о недавно вышедшем в свет «Опыте о русском стихосложении»… Сочинитель этого «Опыта» господин Востоков утверждает, что у русского народа существует собственный стих, который, не пользуясь ни стопосложением, ни рифмою, создает собственную гармонию, основанную на самобытном законе ударений.

С «Опытом» Востокова спорят в журналах, спорит с ним кое в чем и сам Вильгельм Карлович и, должно быть, давно забыл, что ведет этот ученый пиитический спор не в Академии наук и даже не в Вольном обществе любителей российской словесности, а всего лишь во втором классе Благородного пансиона.

– Но почему же не пишут народным стихом поэты наши? – грозно вопрошает питомцев наставник и, не получив ответа, признается: – А потому, статься должно, что писать народным размером всего труднее…

И снова говорит Вильгельм Карлович об этом воздушном вольном стихе и снова видит перед собой будущие судьбы народные, и веет от лекции запретным вольным духом…

Нет, не бодрствует в пансионе начальство! Недремлющий звонок положил предел безумству, и Вильгельм Карлович, совершив путешествие в поэзию простонародную, быстро ушел…

Кюхельбекер преподает в пансионе российскую словесность и синтаксис, печатает в журналах стихи, состоит в масонах и сверх всего числится по той самой Коллегии иностранных дел, в которой предназначено служить Михаилу Глинке. Может быть, именно дипломатическое звание Вильгельма Карловича и пришлось особенно по душе Ивану Николаевичу, когда он устраивал Мишеля в пансион.

– Коли Вильгельм Карлович преподаст тебе, друг мой, навыки, потребные на поприще дипломатическом, – сказал тогда Иван Николаевич, – чего же лучше?

Но, кажется, только Иван Николаевич и обратил внимание на это обстоятельство, неведомо где о нем осведомившись. Уж во всяком случае не сам Вильгельм Карлович вспомнил о Коллегии иностранных дел.

Престранные бывают на свете дипломаты: одни на конгрессы ездят, трактаты пишут и всю Европу насквозь видят, а Вильгельм Карлович блуждает между трех обитающих в мезонине Глинок, как между трех сосен. Обратится, бывает, к Михаилу Глинке, но перед ним не Михаил, а Дмитрий; то вразумляет Дмитрия, и вдруг выяснится, что надо бы слушать вразумление совсем не Дмитрию, а Борису. Правда, все они Глинки, все смоленские и все одного корня. А Дмитрий и Борис еще и самому Вильгельму Карловичу сродни. Но не прошло двух лет, и Вильгельм Карлович разобрался: музыкант-то, оказывается, не Дмитрий и не Борис, а Глинка Михаил.

И странно: вовсе не пестуемые Кюхельбекером поэты, а именно вот этот сударик-музыкант зацепился за лекцию Вильгельма Карловича. Михаил Глинка и востоковский «Опыт» перечел. Он, пожалуй, и сам давно уразумел, что песенное слово течет вольно, не по ямбам, не по хореям, а по каким-то своим правилам. Но где искать эти правила? В ударениях голоса или в самом песенном слове? Не оттого ли так и прихотливо в своем течении это воздушное песенное слово, что столь же своенравен в своем движении и народный напев? Но тут «Опыт» не давал никакого ответа. И было похоже на то, что ни один музыкант не сочиняет музыку так, как ладит народ свои напевы, и ни один из поэтов не обращается к народному размеру в своих стихах.

Складка залегает на лбу Михаила Глинки. Мало того, что у народа музыка своя, – стихи у него, выходит, тоже свои. И в мажоре и в миноре богатырю тесно, и хореям с дактилями тоже не покоряется. Кто песни не поймет, тот и песенного стиха не услышит. А кто возьмется за вольный стих, тот без напева тоже ничего не разберет, – все концы к одному ведут…

А тут вскоре и произошел у питомца с наставником еще один любопытный разговор. Глинка играл на своем рояле «Как поднялися ветры буйные», а Вильгельм Карлович как раз в это время вышел из своей комнаты.

– Славная песня, сударик, дай-ка я еще раз послушаю! Ваша песня, смоленская?

– Наша, – с гордостью отвечал Глинка, – только когда ее на голоса поют, тогда еще лучше выходит!

– Разумеется! – откликнулся Вильгельм Карлович. – Ведь в словах-то и выражается мысль и чувство: не зря же слово всемогуще в художествах, в нем высшая музыка! Или ты, музыкант, иначе судишь?

– Нимало, Вильгельм Карлович, – отвечал Глинка, – только ведь и музыка, если она истинная музыка, тоже для изъяснения чувств и мыслей сложена. Иначе зачем бы ей родиться?

Вильгельм Карлович, кажется, не расслышал и вдруг заговорил так громко, что питомец даже вздрогнул:

– А почему же, сударик, у нас на Руси, при такой удали народной, при таком остром, веселом уме, так мало удалых, веселых песен? Сколько ни слушаешь, почти все исполнены грусти и печали. Почему так? Или то музыкантам невдомек? – Вильгельм Карлович разгорячился и заговорил еще громче. – А не оттуда ли эта печаль, – сам себе отвечал он, – что горька участь народная? Не она ли отражается в тех заунывных напевах? Думал ли ты об этом, сударик-музыкант?

Как ни был обычно ровен и степенен в своих повадках Михаил Глинка, он тоже встал и даже взял воспитателя за пуговицу:

– Напраслина, сущая напраслина, Вильгельм Карлович! Какие же надобно иметь уши, чтобы слышать в песнях одно уныние?

– А по-твоему, участь народная легка?

– Да не в том суть. Вы бы послушали, как народ в деревнях поет… Хотите, я вам сыграю «Пчелку ярую»? Хотите – «Соловья залетного»?

Но он не стал, впрочем, играть, увлеченный новою мыслью, и заговорил очень быстро, будто торопясь, чтобы наставник не ушел:

– Касательно уныния в песнях, Вильгельм Карлович, я так сужу: коли печалится песня, глубже ее грусти, точно, на свете нет…

– Вот то-то и оно!

– А только в той печали незряшные слезы, и не одни слезы. Как бы это объяснить? Печаль, конечно, есть и горя много, а унылости нету… Должно быть, песня вперед нас глядит. Надо только вглубь ее слышать…

– Не одно ли и то же везде, мой друг? – перебил Кюхельбекер. – Везде мучительство и тиранство!..

– Справедливо сударь! Но тот, кто поет такие песни, как наш народ, тот себе, Вильгельм Карлович, цену знает. И удаль и веселость у него есть, только удаль наша не всякому глазу видна. Извольте слушать!..

Михаил Глинка собрался было играть, но в это время в мезонин ворвались еще двое Глинок, и сразу стало шумно. Разговор оборвался. Мишель вернулся к своим делам, тихо вздохнув. Всё знают в Петербурге: и про древних греков, и про Рим, и про египетские пирамиды, а своего мужика не знают. До песенного стиха добрались, а вглубь слушать не умеют: во всей песенной радуге одну унылость видят. Неужто же не слыхать людям в Петербурге, о чем шумят ветры буйные и поет залетный соловей?..

 

Глава восьмая

Долго гостит осень на невских берегах, долго гуляет по реке фонтанной: и злобствует, и крутит, и от бессилия плачет. Только плачь не плачь – от зимы не уйдешь!

И вот на санях выкатила зима на Невскую пер-шпективу, наворотила сугробов до самого Калинкина моста. Теперь к Благородному пансиону ни проехать, ни пройти.

А в пансионе и без того стоит дым коромыслом. В канцелярии с утра пишут питомцам увольнительные билеты. И больше всех рад тому пансионский эконом: расписал на обед и фрикасе и крем-супрем. Вот, мол, как у нас благородных пансионеров кормят, и так каждый день! А чтобы кислые щи или рисовая каша, так этого и никогда не бывало, ей-богу!

Да пес с ним, с экономом, пусть сам ест фрикасе – сегодня можно вовсе не обедать в пансионе.

Так наступают, наконец, рождественские каникулы: теперь дорога каждая минута.

В приемной уже собираются родственники и посланные за барчуками люди. Уже увели закутанного в шали долговязого барона Карлушку Дитрихса, исчезли Сергей Соболевский, молчаливый Александр Танк и краснощекий Медведь.

– Гудим-Левкович Василий! – выкликает гувернер, которого в пансионе величают не иначе, как по всем званиям оптом: господин-мосье-мистер Биттон. Господин-мосье-мистер Биттон проводил глазами Гудим-Левковича, который с места взял в галоп, и снова поглядел в список: – Пушкин Лев!..

Левушка уже хотел было двинуться в приемную.

– Вы куда, Пушкин? – гувернер выдерживает загадочную паузу. – Вы, Пушкин, отправитесь к господину инспектору!

У инспектора, очевидно, предстоят неприятности, потому что штрафной журнал испещрен фамилией Пушкина. Но Левушка уходит к инспектору такой же беспечный, как всегда.

А Михаил Глинка все еще ждет дядюшкиного Спиридона, которого должен был давно прислать за племянником беспамятный Иван Андреевич. Пропал, провалился Спиридон!

Из приемной все чаще и все нетерпеливее выглядывает, поджидая Левушку Пушкина, его старший брат. Он то и дело выбегает в коридор, и тогда кажется, что этот молодой человек не ходит, а летит по коридору с воздушной легкостью, и русые вьющиеся его волосы рассыпаются от стремительных движений.

Всякий раз, когда Глинка видит Левушкиного брата, его поражают необыкновенно длинные, остро отточенные ногти старшего Пушкина: как с этакими ногтями сочинитель пишет?

– Отпустил, Саша, ей-богу! – бежит навстречу брату Левушка. – Я ему такую родомантиду запустил!..

Лев рассказывает что-то на ухо брату, и Александр Сергеевич заливается смехом. Братья идут в швейцарскую: старший – весь движение, младший – воплощенная лень. Александр исполнен зоркой веселости, Левушка – сама легкомысленная рассеянность. Александр Сергеевич смотрит на младшего брата с нескрываемой нежностью, сквозь которую пробивается отеческая забота.

– Каковы наши успехи в предметах, Лев? – спрашивает старший брат.

– В предметах? – откликается младший. – Лучше скажи-ка, Саша, что ты нового написал? – и, зная, чем обрадовать брата, Левушка на ходу протягивает ему моченое яблоко.

Александр Сергеевич оглядывается и секунду колеблется: как бы не вышло от моченого яблока какого-нибудь изъяна его двадцатилетнему достоинству. Но фамильная страсть к моченым антоновкам издавна объединяет обоих братьев. Александр Сергеевич вонзает в яблоко великолепные зубы и, хрустя спелой антоновкой, даже не подозревает, что вкушает гонорар за собственные свои стихи, уже выданные в свет Левушкой без ведома и намерения автора.

– Как идет поэма, Саша? – спрашивает Левушка, предчувствуя новую добычу.

– Уволь, душа моя! – смеется Александр Сергеевич. – И поэма надоела, силы нет!

Но Левушка нимало не верит этому признанию:

– А много ли приготовил нового, Саша?..

– Господин Глинка! Глинка Михаил! – выкликают из швейцарской.

Глинка так и не услышал, что ответил Левушке брат. На ходу Мишель еще раз взглянул на себя в зеркало: синий мундир с красным воротником пригнан на нем весьма ловко; солнце, вздумавшее прогуляться сегодня по петербургскому небу, горит в каждой золоченой пуговице.

– Здравия желаю, Михайла Иваныч! – почтительно вытягивается перед этаким парадом дядюшкин Спиридон.

– Опять припоздал, старый! Все ли наши здоровы?

– Благодаря господа, здравствуют!

Спиридон едва успевает догнать барчука, который уже натянул в швейцарской шинель и старательно прилаживает фуражку с красным околышем. Прощай, пансион, прощай на целых две недели, и вот тебе – получай!

По святому пансионскому обычаю надо плюнуть у подъезда через левое плечо направо, после этого можно стремглав бежать к извозчичьей бирже.

– К Казанскому собору!

– Пожалуйте, ваше сия-сь!.. – откликается с козел заиндевевшая борода. – За восемь гривенничков прокачу!

– Спятил, гужеед! – в ужасе вздымает руки Спиридон. – В Москву тебя рядят, что ли?

Тут бы и поторговаться всласть Спиридону. Но барчук уже вскочил в сани. Едва Спиридон успевает приткнуться рядом, Глинка бросает извозчику на гвардейский манер:

– Пш-шел!

Где же понять Спиридону, что катить по всему городу, не торгуясь, это и есть первое удовольствие, с которого начинаются каникулы.

– Пш-шел!..

Полыхая, горит вдали морозный закат. Поют, раскатываясь на поворотах, сани. Ветер вторит им тысячью голосов. Стоит закрыть глаза, и душу обнимет знакомый восторг. Как незримый оркестр, звучит необъятный город. Все слилось в торжественной симфонии: улицы и дома, набережные и мосты, площади и дворцы. Все недвижимо и все течет над Невой в величавом анданте… Пойте, сани!..

А улицы все быстрей и быстрей летят к новым площадям. Чист и ясен воздушный простор. Как звуки, легка прозрачная ширь. А там взметнулась ввысь адмиралтейская игла. И все равняется по ней в исполинском оркестре: звонкий воздух, певучий мрамор и чеканный гранит. Все слилось в этой зримой симфонии, и гремят в оркестре все голоса: «Tutti!»

– Тпрр-у-у!..

Глинка глянул: сани, объехав Казанский собор, раскатились последний раз и остановились перед домом Энгельгардта. Новенький рублевик перешел без сдачи к вознице. Пораженный щедростью, он снял мохнатую шапку. Спиридон снова воздел в ужасе руки, а барчук уже бежал вверх по знакомой лестнице.

– Спиридон, тетушка дома?

– Никак нет, барыня нынче выезжают.

Везет! Мишель храбро постучал, но, попав в переднюю, застыл на месте. Вот так везет! Кузин, оказывается, уже привезли из института, и Евгения Ивановна ахает и визжит:

– Ах, какой смешной! Ай, какой Мишель!.. – потом спохватилась и присела перед кузеном в низком реверансе. – Bonjour, monsieur! – и снова ахнула, потому что опять все перепутала: реверансы полагаются только взрослым. Евгения Ивановна еще раз ахнула, завизжала и исчезла. Ну и скатертью ей дорога!

Софи стояла и молча наблюдала, как Мишель выпутывался из шинели. И ничего бы не было в этом удивительного, если бы кто-то не подменил Софи с прошлого года. Главное – глаза: так и блещут, так и бегают. Софи молчит, а глаза так и щурятся, так и колют: «А мы думали… что благовоспитанные кавалеры…»

О, чорт! Неужто он и в самом деле не успел сказать Софи «здравствуйте»?

И, выпутавшись, наконец, из шинели, гость снова запутался в неожиданном затруднении: расшаркаться перед Софи по всем правилам, как перед взрослой девицей, или, как раньше, просто подойти? Собственно, Софи пошел всего пятнадцатый год, и она ничуть его не старше. Так что нечего щурить глаза… Но кто же, господи, подменил Софи?..

А пока Мишель раздумывал, оправляя свой мундир, Софи взмахнула ресницами (никогда и ресниц таких у нее не было!) и пошла. Платье, чуть схваченное у талии, едва слышно шуршало, а модные башмачки едва касались паркета.

Да! Неожиданные затруднения начались раньше, чем успели начаться каникулы. Спасибо выручил, наконец, дядюшка.

– Фора! – кричит Иван Андреевич, обнимая и целуя племянника. – Фора, маэстро! – и снова его целует. – Наконец-то дождались тебя, маленькая Глинка! – Иван Андреевич, смеясь, подмигивает Мишелю: – Помнишь?

А как же не помнить, если дядюшке так далась Фильдова импровизация, что он вспоминает об этом при каждой встрече? А что в ней дельного? Совсем не так он, Михаил Глинка, мал, и уж вовсе не стоило говорить об этом при Софи…

 

Глава девятая

– С чего же мы начнем, маэстро? – дядюшка Иван Андреевич шагает по кабинету, нетерпеливо поглядывая на нотные полки.

– На то ваша воля, дядюшка! – отвечает племянник и тоже тянется к нотам.

Давние знакомцы смотрят на него со всех полок. Старик Бах живет здесь в гордом уединении, за оградой суровых, тяжелых переплетов. Время стерло надписи на соседних корешках, но и без надписей известно, что там расположились неразлучные Керубини и Мегюль. Полкой выше роскошествует в бельэтаже баловень фортуны Россини. А еще выше, как бездомный бродяга, кочует по мансардам Моцарт, и, как всегда, гонится за ним его былой соперник Сальери.

Вечная война идет на нотных полках в дядюшкином кабинете: итальянцы наседают на французов, французы теснят итальянцев, а немецкие педанты, от которых давно отмахнулись и Бах, и Гендель, и Гайдн, под шумок захватывают полку за полкой.

Будь бы дядюшка Иван Андреевич в своем кабинете хозяин, он бы, конечно, отдал лучшие места фортепианистам: свой своему поневоле брат! Но какой же дядюшка хозяин, если и при нужде не найдет на своих полках ни сонаты Клементи, ни концерта Гуммеля.

– Что вы ищете, дядюшка?

– Не знаешь ли хоть ты, маэстро, куда исчез Фильд?

– Знаю.

– А ну? – загорается надеждой Иван Андреевич.

– Фильд, дядюшка, – без тени улыбки объясняет Глинка, – благоденствует в Москве…

– Благодарствую! – оторвавшись от полок, саркастически раскланивается Иван Андреевич. – Без тебя не знал, барабанная голова! Про Фильдовы ноктюрны спрашиваю… – Но, забыв о ноктюрнах, дядюшка делает внезапную модуляцию, обращенную к переменчивому Фильду: – Променять Петербург на Москву! Да чем же мы ему не потрафили, маэстро, а?

Давняя обида на Фильда увлекла Ивана Андреевича на новые импровизации.

– Кто оценит в Москве Фильдово туше? – тремолирует Иван Андреевич. Он, разумеется, ни на кого не намекает, но разве в Москве есть музыканты? Иван Андреевич опять ни на кого не намекает, хотя именно в Москве и нет Глинок – ни маленьких, ни больших, – кто же составит достойное общество неблагодарному Фильду?..

– А как идут твои дела с господином Цейнером, маэстро?

– С господином Цейнером, дядюшка, подвигаюсь и в механизме игры и в приобретении стиля, – раздумчиво отвечает племянник, – только вот интервалов с обращениями никак в толк не возьму! А господин Цейнер приказывает учить вдолбежку…

– Вдолбежку? Зачем же вдолбежку? – размышляет Иван Андреевич. – Однако дорожи наставлениями господина Цейнера, мой друг…

Иван Андреевич снова, кажется, готов вернуться к Фильду, так опрометчиво сменившему невскую столицу на белокаменную. Но время идет, а музыка все еще не началась. И Мишель, вместо того чтобы разыгрывать с дядюшкой в четыре руки, все еще праздно разглядывает ноты:

– Кто это, дядюшка?

– Где?

– Вон там, наверху! – На верхнюю полку, на которую указывает Мишель, въехал какой-то новый постоялец и, не смущаясь ветхого рубища, гордо взирает с высоты. – Кто это?

– Вейгль, маэстро. Да разве ты еще не слыхал? А коли не слыхал, так с него и начнем!

Иван Андреевич берет ноты и решительно идет к роялю. И вдруг на полпути дядюшкины фалдочки впадают в меланхолический минор. Тогда и Михаил Глинка прислушивается: «охи» и «ахи» Евгении Ивановны, только что раздававшиеся за стеной дядюшкиного кабинета, внезапно перешли с звонкого форте на пиано. Даже модные башмачки Софи, бойко постукивавшие где-то совсем близко, затихли в робком пианиссимо. Дядюшка еще раз поглядел на ноты в полной нерешительности, потом глянул на часы.

– Стало быть, – заключает Иван Андреевич и еще раз смотрит на часы, – стало быть, вернулась Марина Осиповна, и мы никак не можем опоздать к обеду!

Потревоженный напрасно Вейгль так и не издает ни одной ноты из своих мелодий. Следом за дядюшкой Мишель идет в столовую, и здесь немедленно со всей силой проявляются удивительные свойства тетушки Марины Осиповны. Едва Спиридон внес суповую миску, оттуда, весело клубясь, вырвался ароматный пар. Но стоило этому ароматному пару подплыть к Марине Осиповне, как он тотчас замерз и виновато испарился. В присутствии Марины Осиповны мерзло все – суп, жаркое, рыба и даже соусы.

«Эх, изобразить бы теперь, как бьет в литавры дядька Михеич!» – думает Мишель, но вместо того сам готов испариться под ледяным взглядом тетушки.

А Софи как вошла в столовую, так ни разу и не глянула на Мишеля. И странное дело: когда Софи не обращает на тебя никакого внимания, тогда ужасно хочется, чтоб она хоть разок взглянула. Мишель ждал этого взгляда от блюда к блюду, пока Спиридон, обнаружив непрошенную прьпь, не явился с пирожным. Софи, так и не взглянув на кузена, отделила от пирожного крохотный кусочек и поднесла на ложечке к губам. Неужто может быть у девицы такой маленький ротик? От удивления Мишель сам раскрыл рот. Но именно в эту минуту прямо на него и прищурились несносные глаза: «А мы думали, что воспитанные юноши…»

Но обед кончился, и Марина Осиповна поднялась из-за стола.

– Вечером, Жан, – леденит она дядюшку, – мы званы к Салаевым. Вы не забудете, надеюсь?

– Всенепременно, ma chère, именно к Салаевым! – Ивану Андреевичу никак не удается припомнить: кто, бишь, эти Салаевы? Но, ничего не припомнив, дядюшка впадает в такой бравурный мажор, как будто всю жизнь он и прожил только для того, чтоб поехать, наконец, к Салаевым. – К Салаевым, ma chère, всенепременно к ним!..

Но, чорт возьми, до Салаевых Иван Андреевич отведет душу с племянником.

– Еще никто на свете не написал такой музыки, маэстро, – говорит Иван Андреевич, удалившись с Мишелем в кабинет и раскрывая Моцартову увертюру к «Дон-Жуану».

Глинка глядит в ноты, а сам прислушивается к тому, как за стеной стучат, удаляясь, чьи-то башмачки. Слава богу, ушла! Но зачем же все-таки ушла несносная Софи?

– Вот она, душа Дон-Жуана, – упоенно говорит дядюшка и, предвкушая наслаждение, проигрывает на рояле грациозную и насмешливую тему из увертюры. – Только музыка могла воплотить этот соблазнительный образ грешника, которому все прощает любовь.

Но в это время Михаил Глинка окончательно потерял нить дядюшкиного рассуждения, потому что в кабинет вошла Софи и села в кресло, которое стояло ближе всех именно к нему, а перед ним возник новый неразрешимый вопрос: был когда-нибудь у Софи такой бант или никогда еще не было у нее такого необыкновенного банта?

– Ты слышишь, маэстро? – Иван Андреевич, покончив с душой Дон-Жуана, взял новые аккорды. – Вот весь остальной мир, который противостоит Дон-Жуану, чтобы его покарать.

– За что, дядюшка?

– Именно за то, что он Дон-Жуан!

Дядюшка заиграл, и весь суровый мир, карающий Дон-Жуана, немедленно пришел в движение. Он наступал, он преследовал и, наконец, торжествовал победу над грешником.

Мишель придвинулся и слушал. Да, точно, потрясающие звуки… Но и такого удивительного локона, ниспадающего на шейку Софи, он тоже никогда не видел…

– Внимайте! – Иван Андреевич привстал за роялем, и тут Мишелю пришлось расстаться и с необыкновенным бантом и с удивительным локоном. – Сам Моцарт с вами говорит! – воодушевился дядюшка. – Никогда ни один поэт не раскроет тайны человеческого сердца так, как это дано музыканту. Начнем, маэстро!..

И они начали играть увертюру в четыре руки. Мишель вложил всю душу в тремоло, живописующее трепет души Дон-Жуана, не знающей раскаяния.

– Ах ты, пострел! Ах ты, маленькая Глинка! – Иван Андреевич в восторге откинулся от рояля. – Какие боги благословили твою душу?!

Софи сидела неподвижно, глядя на носок собственного башмачка. Он выглянул из-под кружевных оборок и, как мышонок, чуть-чуть шевелился. Пользуясь тем, что дядюшка отошел к нотным полкам, Мишель наблюдал за мышонком и думал о Софи: «Бесчувственная, неужто сам Моцарт над тобой не властен?..»

Фортепианисты играли всё с большим жаром. Мишель поклялся не только не глядеть на Софи, но и вовсе о ней не думать. Но в тот самый момент, когда c полки соскочил гуляка Россини и расположился на нотной подставке, Софи вдруг стала подпевать. Ага! Наконец-то настало время отомстить несносным глазам и поймать первую фальшивую фиоритурку. Но Софи пела и пела, а ни одной фальшивой нотки Мишелю не удавалось поймать. Положительно еще не было на свете такой удивительной девицы! Это было теперь совершенно ясно, и нерешенным оставался только один вопрос: где и когда успели подменить Софи?..

– Что с тобой, маэстро? – дядюшка глядел, ничего не понимая: Мишель – этого еще никогда с ним не бывало – пропустил целый такт!

И торжествующие глаза Софи немедленно прищурились: «А мы думали, что истинные музыканты…» Глинка смущенно ударил по клавишам, а голос Софи вконец опутал серебряными ниточками бедное сердце, жаждущее дружбы.

– Фора, маэстро! – вскричал Иван Андреевич, раскрывая новую тетрадь. – Фора!

Но откуда-то уже потекли ледяные струи. Они достигли дверей кабинета, явившись в образе Спиридона:

– Барыня изволят ждать!

Иван Андреевич попробовал было отмахнуться…

– Жан! – раздалось тогда издалека, и двойная фуга Марины Осиповны, выдержанная в самом строгом стиле, тотчас пошла к кульминации.

С нотной подставки все еще улыбался беспечный Россини, а бедный дядюшка Иван Андреевич покорно шел за разряженной Мариной Осиповной в переднюю.

– Мы так давно не бывали у Салаевых, ma chère, – храбрится Иван Андреевич, – что я даже соскучился. Почему бы, думаю, взять да и не заехать, а?

Тетушка молчит и молчанием еще пуще леденит Ивана Андреевича. Он бы, может быть, и совсем замерз, если бы Спиридон не накинул на него медвежью шубу.

Супруги отбыли к Салаевым. Горничная погасила лишние свечи и увела спать Евгению Ивановну. По дороге Евгения Ивановна еще раз встала перед Мишелем и ахнула:

– Ах, какой у тебя хохлик! Ай, какой смешной!..

Мишель поспешно поправил прическу и без всякого намерения, – пусть Софи не зазнается, – пошел в гостиную. Но именно в гостиной, углубясь в книгу, расположилась на диване Софи. Мишель без всяких намерений, – пусть не важничает Софи, – заглянул в книгу через ее плечо: Ричардсонова «Кларисса», – этакая чепуха!

– Софи, читали ли вы…

– Что, Мишель?

– Не что, а кого! – поправляет Глинка.

– Ах, скажите, пожалуйста, он еще учит! Ну, предположим, кого?

– Овидия!

– Кого? – переспрашивает Софи.

– А теперь уж не кого, а что, – снова поправляет Мишель, – «Ме-та-мор-фозы»!

Но прежде чем он успевает что-нибудь сказать об удивительных метаморфозах, которые происходят с некоторыми девицами, Софи возвращается к Ричардсоновой негоднице Клариссе. И только когда горничная подала им, как взрослым, чай, а Софи наскучила, наконец, разбухшая от слез Кларисса, она снова вернулась к роли светской хозяйки.

– Вы опоздали, Мишель, – говорит Софи, изящно помешивая ложечкой чай, – вчера мы уже выезжали с папа́ в концерт…

– Я видел афишку…

– Афишку! – Софи поднимает розовый пальчик. – Надо было самому слышать, как играл господин Гуммель. Сам Гуммель, Мишель! Разве это так трудно понять?

– Я слышал господина Гуммеля, – хмуро откликается Мишель, – дядюшка возил меня к нему…

У Мишеля нехватает храбрости признаться, что он сам играл господину Гуммелю тот самый a-mol’ный Гуммелев концерт, который был объявлен в афишке. И уж, конечно, он никогда не расскажет Софи о другой музыке, которую не играет ни Гуммель, ни Фильд. Самая замечательная девица ничего не поймет, если бы даже поведать ей о явлениях госпожи Гармонии в доме господина Отто… Но, должно быть, еще одна метаморфоза произошла в это время в дядюшкиной гостиной.

– Вы очень хорошо играли сегодня, Мишель! Как я завидую вам! – Софи говорила так же просто, как и год назад, без всяких прищурок. И голос ее опять звенел чистым серебром, а серебряные ниточки опять опутали Мишеля. Разорвать бы эти коварные путы и смело пробиться к Софи!

– Софи…

– Что, Мишель?

Он вздыхает.

Позволь душе моей открыться пред тобой И в дружбе сладостной отраду почерпнуть, Скучая жизнию, томимый суетой, Я жажду близ тебя, друг нежный, отдохнуть!

И какие же замечательные стихи Левушкиного брата вспомнились Михаилу Глинке. Как раз к случаю. Вся беда была в том, что вместо стихов Софи услышала только новый протяжный вздох, и они опять погрузились в молчание.

Софи, пригубив чай, снова вернулась к Клариссе, и тогда Мишель, наконец, решился отомстить за все:

…Что ж, проживу в безвестной тишине, Потомство грозное не вспомнит обо мне, И гроб несчастного в пустыне мрачной, дикой Забвенья порастет ползучей повиликой…

Но в гостиную совсем некстати вошла горничная.

– Барышня! – сказала она. – Почивать пора! Барыня настрого приказали…

– Иду, Даша, – ответила Софи и протянула руку Мишелю. – Доброй ночи, cousin!

Софи насмешливо прищурилась, и башмачки ее бойко застучали по паркету.

Прахом пошли благоприобретенные через Льва Пушкина стихи…

Мишель ворочался на кровати в гостевой, пока перед ним не предстал со свечой и в халате дядюшка Иван Андреевич.

– Я, маэстро, только на минутку к тебе… Да ты никак спишь? Ну, спи, спи!.. Соскучился я, признаться, у этих Салаевых… – Дядюшка говорил под сурдинку, хотя апартаменты Марины Осиповны находились на противоположной стороне вместительной квартиры. – Можешь ты себе вообразить, маэстро, за целый вечер – ни слова о музыке! И это люди!.. Да ты опять спишь? – Дядюшка прислушался, и хотя не получил ответа, все-таки продолжал: – А Моцарт, маэстро, именно в «Дон-Жуане» разрешил величайшие задачи драматической музыки!.. – И при мысли о Моцарте дядюшка храбро отбросил сурдинку: – О, Моцарт!..

Но племянник ничего более не слыхал. В гостевую комнату вошел длинноносый человек в пудреном парике и расшитом камзоле. Сам Вольфганг Амедей Моцарт сел за клавесин. Может быть, сегодня он решил, наконец, раскрыть тайну дерзкого, которому все прощает любовь?…Моцарт играл, но тайна Дон-Жуана так и осталась тайной. Должно быть, ее еще не похитил у женского сердца ни один поэт и никогда не раскроет ни один музыкант…

 

Колдовка Леста

 

Глава первая

Закутавшись в темноту, полногрудые музы стыдливо прячутся на расписном плафоне. Ни одна свеча хрустальной люстры не играет на угасшей позолоте лож. В невидимую бездну провалился партер, и тяжелый занавес наглухо закрыл сцену.

Только неуловимые шорохи тревожат тишину. Может быть, грызутся в подполье театральные крысы, а может быть, уже витают над залом пробужденные тени. Может быть, то Дафнис чарует резвую Хлою или Амур утешает опечаленную Психею, чтобы явиться ввечеру в волшебном балете вместе с летучею свитою добрых гениев и сильфид.

Но добрые гении еще сидят вместе с амурами в классах театрального училища за начатками российской грамматики, а проворные сильфиды украдкой поглядывают из дортуаров на Екатерининский канал: чей обожатель первый проскачет сегодня мимо заветных окон, густо замазанных мелом на клею?

Однако сегодня в Большом театре не будет ни волшебных полетов, ни шествия Флоры, ни апофеоза Гименею, и обожатели крылатых дев не поедут сегодня в театр. Тот, кто верен Терпсихоре, не ездит в оперу.

Может быть, предстанет перед толпой опера-итальянка или пышная дочь музыкальной Франции? Или, растолкав всех, явится колдовка Леста, прикинувшаяся для соблазна днепровской русалкой? Тогда пронырливая немка потрафит своей безвкусицей всем вкусам, а квартальные собьются с ног, водворяя на площади порядок. И впрямь: не дают ли сегодня «Лесту»?

Но еще не зажжены фонари у театральных подъездов, и ничего нельзя прочесть на афишках, забитых мокрым снегом. Не горит и за сценой ни один огонек. Все тонет в предвечерней тишине, все спит в призрачном царстве твоем, театр! Короли и принцессы, синьоры и гранд-дамы покинули сверкающий замок, и вот он висит, покрытый пылью. А там, откуда взлетали к театральному небу воздушные красавицы, там зияет черный, холодный люк. Сама кудесница-рампа ослепла, притаясь в неверной, дрожащей тьме.

Все спит в волшебном царстве всесильного царя Вымысла. Только пробужденные тени тревожат обманчивую тишину. Среди дремлющих кулис незримо восстает индийское царство: тяжелой поступью выступают боевые слоны, и рушатся башни осажденного города. А прекрасная Нирена и храбрый Абиазар, ввергнутые в темницу, поют дуэт и свято хранят добродетель, которая непременно будет вознаграждена. Такова опера «Сила ненависти и любви». Но тщетно взывают в пустоте одинокие тени. Крылатый Эолус проносится из-за кулис, и тотчас колеблется индийское царство царя Софита, в прах обращаются боевые слоны, а прекрасная Нирена и храбрый Абиазар покорно уступают место новому видению. Господин Джузеппе Сартий, велеречивый музыкант императрицы Екатерины, вздымает невидимую руку, но и его громоподобная музыка тонет в затаившейся тишине.

Лишь театральные крысы громче скребутся в подполье. Преходяща, господин Сартий, и ваша слава!..

А на смену Сартию уже спешит другой маэстро Италии, Джиованни Паэзиелло, и ведет к ослепшей рампе цырюльника из Севильи. Бродячий брадобрей вскидывает незримую лютню и поет. Проворный цырюльник вернется в Рим, но, распевая серенады, хитрец никому не расскажет о том, что он родился на берегах Невы… Все спит в призрачном царстве твоем, театр.

Но чу! Неслыханные звуки раздаются в оркестре, и, взвиваясь, летит крылатая русская тройка, а к рампе выбегают с лихой песней ямщики. В сиянье театральных огней расцветает многоголосая березынька, соколом взвилась вековечная песня, спутница русских дорог…

На заре то было да на утренней…

Свершались те чудеса в забытой опере «Ямщики на подставе». А пришел с теми помыслами на театр сын канонира Тобольского полка и музыкальный болонский академик Евстигней Фомин.

Солдатский сын заставил петь инструменты в оркестре так, как складываются голоса и подголоски в русской песне. И в песнях вдруг ожило на театре премудрое песенное царство.

Но умер Евстигней Фомин. Секретарь театральной конторы вписал в расходную книгу: «Выдано на погребение двадцать пять рублей» – и бросил на свежие чернила щепоть песку. Почий в мире, беспокойная тень! Должно быть, далеко вперед глядел солдатский сын, если никто не оценил его дерзновенных замыслов. Русские оперисты сызнова скликали на театр песни, но сколько их ни собирали, не могли явить в звуках вольную артель вольных голосов. Предвиденное Евстигнеем Фоминым не раскрылось.

Есть в отечественных операх и святки, и посиделки, и гадания-причеты, но все еще медлит явиться на театр песня-Русь. И никто еще не решился слагать оперы про героев-россиян. Нет, мол, для них песенных голосов…

Когда прячутся на расписном плафоне полногрудые музы и только шорохи наполняют невидимый зал, тогда из-за дремлющих кулис тихо выходит Илья-богатырь и долго бродит, всеми забытый. Когда-то привел его на театр молодой сочинитель Иван Крылов: «Воюй, Илья, с чужеземной колдовкой!..» Осмотрелся на театре богатырь, видит: сидит на двенадцати дубах разбойный Соловей, стережет меч-кладенец. Добыл Илья богатырский меч и пошел было с песней в бранный путь. А песни прибрал для русского богатыря итальянский музыкант Катерино Кавос. Как повоевать с теми песнями чужеземную колдовку, как петь те незнаемые песни Илье?

Уже предстали в высокой трагедии герои-россияне и говорят с потомками древний новгородец Вадим, и Дмитрий Донской, и князь Пожарский, и гражданин Минин-Сухорук. Уже воин-поэт Кондратий Рылеев замышляет пламенные строки об Иване Сусанине:

Кто Русский по сердцу, тот бодро и смело И радостно гибнет за правое дело…

Доколе же будешь медлить ты, музыка? Воспой славу россиян!..

Когда Иван Сусанин явился на театр, кто же на Руси, крещенной в огненной купели, в бурю, во грозу Двенадцатого года, всем сердцем не понял костромского пахаря, спасающего государство? Только песни Сусанину сложил все тот же неутомимый Катерино Альбертович Кавос.

Точный, как брегет, он никогда не опаздывает ни с какой музыкой и всегда первый является на репетицию, подавая пример празднолюбцам. Он первый отправляется вечером на спектакль. Театральные колымаги еще только выезжают за артистами, и медленно плетутся старые клячи, доживающие век на казенных овсах; еще нежится у домашнего очага самый ленивый скрипач с последнего пульта, а господин Кавос уже пробирается между кулис, вспугивая пробужденные тени. Ламповщики торопливо зажигают огни, а вслед за тем вспыхивают фонари у театральных подъездов и отбрасывают дрожащий свет на афишку:

«Генваря 2 дня 1820 года придворными актерами представлена будет отечественная опера «Иван Сусанин», слова князя Шаховского, музыка г-на Кавоса».

И хрустальная люстра, свисающая над залом, наконец, вспыхивает, и музы на расписном плафоне тотчас сбрасывают покрывала тьмы. Тяжелый занавес шевелится, как живой, а за ним наперебой стучат молотки, пригвождая к месту приятный сельский вид и все, чему подобает быть в дальнем костромском селе Домнине.

Односельчане Ивана Сусанина толпятся в тесных уборных. Кто клеит бороду на бритый подбородок, кто греется горячим сбитнем, кто пробует нижнее фа…

Первое сопрано, облачившись в туалет Маши Сусаниной, надела на голову кокошник, какого отродясь не видала Кострома, – пусть сдохнут от зависти все соперницы! Несравненная дива протянула ножки горничной, и горничная обула их в парчевые туфельки, в каких никто не хаживал в Домнине, – пусть лопнут подколодные змеи-завистницы! Довольная собой, дива вышла на сцену и через глазок в занавесе обозрела зал.

Театр глухо шумит, только дам в ложах еще нет: ни одна из них не хочет явиться первой. Нежные ароматы, проникающие в зал из аванлож, где идет последний смотр туалетам, предваряют скорое явление прелестниц, да изящные коробки, взятые кавалерами у лучшего кондитера Молинари, лежат на бархатных барьерах.

Ничего не ведая о приближении соперниц, музы беспечно резвятся в вышине и шлют соблазнительные улыбки в партер: там мерцают сановные лысины, гвардейские эполеты и монокли чайльд-гарольдов, только что – в дань моде – объявившихся на невских берегах.

Но и дамы являются, наконец, расцветая нежными букетами у бархатных барьеров.

Впрочем, в одной из лож дам нет. Там сидят трое. Откинувшись в глубине, кажется, дремлет, прикрыв от света слабые глаза, Александр Ермолаевич Мельгунов. Воспитанник второго класса Благородного пансиона Николай Мельгунов припал к барьеру, устремив нетерпеливый взор на занавес и облокотясь на любимого одноклассника-друга Михаила Глинку.

А музы на расписном плафоне вдруг забывают о чайльд-гарольдах и гвардейских эполетах и, не бросив ни одного взгляда на ложу господина Мельгунова, обращают очи к оркестру. В оркестр входит Катерино Альбертович Кавос, и покровительницы искусств приветствуют давнего своего знакомца.

 

Глава вторая

Господин Кавос оглядывает оркестрантов и, приподняв палочку, ждет. Со сцены подают последний сигнал: в Домнине все готово.

– Tempo, signori! – палочка господина Кавоса чертит зигзаги, подобные молниям, и оркестр, послушный каждому ее движению, играет вступление.

Едва взмахнув крылами, музыка только начинает свой вольный бег, но звуки уже приобретают почти видимую стройность. Желанный час предчувствий и надежд!..

Занавес вздрогнул и плавно пошел вверх. Театр явил сельскую пустошь, на которой стоял овин. Между снопов двигались домнинцы с цепами и граблями в руках и пели.

– Эх, ребята, – оставя молотьбу, обратился к односельчанам Матвей Сабинин, – кстати ли мы так заунывно распелись?

– Видишь ли, – объяснила ему Маша Сусанина, отделившись от подруг и кокетливо играя алмазным перстнем, – видишь ли, этот осенний ветер навеял на нас кручину…

Но ветер, подсвистывавший хору из-за кулис, уже смолк. Господин Кавос тоже опустил палочку, и хористы, отойдя вглубь, образовали на снопах живописные группы. Ничто не препятствовало более развитию оперы. И хотя ни знатный тенор Климовский, ни обольстительная дива не были так горазды на речи, как на арии, однакоже они успели рассказать публике все, что надо, как раз к тому времени, когда господин Кавос подал новый знак к музыкальному нумеру. Тогда Матвей Сабинин вышел к рампе и все, что было сказано ранее на словах, пропел теперь в куплетах:

Воспрославься в веки вечные Ты – спаситель наш, Пожарский-князь, Ты от гибели конечныя Нас избавил, со врагом сразясь!..

Хор, покинув снопы, дружно откликнулся:

Чужеземцам не достанется Русским царством николи владеть!

– Фора! Бис! – гремели партер, ложи и раёк-парадиз. То уже не театральный ветер кружил вокруг театрального овина. То поднялась в зале истинная буря всеобщего восторга. Рукоплеща артистам, каждый помнил непреходящую славу недавних лет. Никто не забыл об участи, уготованной в России Бонапарту: – Бис!.. Фора!..

И, покорный общему движению, господин Кавос снова начал ритурнель к полонезу. У рампы все еще стояли Матвей Сабинин, дочь Ивана Сусанина и костромские мужики, – на кой им шут полонез? Но не мужикам же судить о том, что потребно в опере? На то стоит за пультом сам сочинитель. Он уверенно подает знак к повторению куплетов, и галантный полонез, переливаясь из оркестра на сцену, снова заполняет костромскую пустошь.

Куплеты были, как всегда, повторены, а потом хор удалился со сцены, потому что опера есть опера и давно надлежало изъясниться влюбленным. Оставшись наедине, они кое о чем между собой поговорили, а потом Маша Сусанина, оборотясь к Матвею Сабинину, исполнила грациозную ариетту, как нельзя более подходящую для костромской девицы, знающей толк в итальянских руладах. Когда дочь Сусанина томно замерла в заключительном фермато, поклонники дивы готовились поднять в театре новую бурю, но Матвей Сабинин поднял руку, намереваясь ответствовать своей суженой.

Между тем резвокрылый амур, залетев ненароком в костромской овин, уже соединил пылающие сердца: все было готово к любовному дуэту. Но кто-то, незваный и непрошенный, дерзко отхватил в оркестре камаринскую… Если бы дамы, почтившие своим присутствием театр, могли знать, чья всклокоченная борода метнулась теперь в оркестре между скрипок! А камаринский мужик еще раз притопнул и, отделав бойкое коленце, подмигнул влюбленным. Влюбленные запели, но тут, кажется, опешил и сам камаринский мужик. Ни во хмелю, ни с опохмелок еще не снилось ему, чтоб вели на Руси любовные речи под его удалый наигрыш. В лесной Костроме, и там такого не бывало. Только опять же Кострома опере не указ!..

По счастью, поклонницы господина Кавоса не имели понятия о существовании камаринского мужика и уж вовсе не были уверены в том, знакомы ли пейзанам возвышенные чувства, а если и знакомы, то как изъяснять им сии чувства в отечественной опере?

– Charmant! – на всякий случай шептали дамы и, в дань патриотизму, переходили на русский диалект: – Шармантная музыка, n'est pas?..

В это время господин Кавос, чертя палочкой молнии, завершил камаринский дуэт.

– Приготовьтесь, сударь! – Взъерошенный, небритый человек подбежал за сценой к знаменитому басу Злову и, водя пальцем по растрепанной тетрадке, еще раз повторил почтительным топотом: – Петр Васильевич, приготовьтесь – выход!..

Петр Васильевич Злоd поправил соболью шапку, обдернул атласную рубаху под синим кафтаном и, выйдя на сцену, объявил, что он-то и есть Иван Сусанин.

Публика дружно рукоплескала артисту, стяжавшему славу и в Москве и в Петербурге. Отвечая на приветcтвиz, Злов кланялся во все стороны, вызывая новые овации.

Музыка молчала. Музыканты гурьбой пошли курить. И Матвей Сабинин опять имел достаточно времени, чтобы еще раз обсудить с Сусаниным события на Руси. Да, отечество спасено. Но недобитые вражьи шайки еще рыщут повсеместно. Как быть россиянам? Матвей Сабинин вопросительно глянул на господина Кавоса и, поймав повелительный его жест, изъяснил в новых куплетах мысли и чувства, приличные обстоятельствам:

Пусть злодей страшится И грустит весь век. Должен веселиться Добрый человек!

Опера заморского маэстро шла к важному перелому. Настало время раскрыть в музыке русские характеры, и для этого вслед за Сабининым тот же куплет пропели Маша и бас Злов. А потом господин Кавос тотчас сладил из тех же куплетов развернутое трио. Tempo, signori!..

Но напрасно лорнеты чайльд-гарольдов отправились в рассеянное путешествие по ярусам – события были не за горами. Напрасно и беспечные красавицы, наскучив долгим трио, обратились от сцены к конфетам. Еще не успеют опустеть атласные коробки, как кончится трио и события непременно произойдут.

Пусть зоилы клевещут, что музыка господина Кавоса топчется в бесконечных рамплиссажах. В оркестре уже слышится скок вражьих коней. Как бы ни были далеко от Домнина враги, они поспеют как раз вовремя, чтобы захватить трио врасплох. Тогда снова будут забыты конфеты от Молинари, а монокли чайльд-гарольдов возвратятся к сцене. И пора! Там уже сверкают кривые польские сабли, и ведомые паном есаулом хористы все теснее окружают Ивана Сусанина.

Что мне делать, я не знаю! —

поет в затруднении бас Злов.

Однако господин Кавос тотчас приходит ему на помощь. Непременно надо попотчевать незваных гостей знаменитыми куплетами, которых они еще не слыхали, хотя именно им, злодеям, и надлежит страшиться и грустить весь век. О том и поет теперь сызнова Иван Сусанин.

Могучий бас Злова перекрывает весь польский хор, но злодеи не обращают на это никакого внимания, они отчаянно торопятся и поют в быстром темпе:

В дом боярину без спора Проведи, старик, нас скоро, Проведи нас скоро, скоро…

Вся сцена приходит в стремительное движение, и волнение охватывает зрителей…

Только в глубине ложи Мельгунова, попрежнему прикрыв от света глаза, дремлет Александр Ермолаевич. Так же дремал он в своих орловских поместьях, потом грезил в Харькове, когда повез туда единственного своего Николашу. Николаша готовился в университет. Александр Ермолаевич сквозь дрему видел, как сын уже кончает курс. Да что университет! Александру Ермолаевичу уже снилось, что Николаша готовится к испытаниям на чин доктора философических наук. А тут, глядь, друзья советуют везти сына в Петербург. Что ж? Не все ли равно, где дремать?.. Николаша кончит Благородный пансион и тогда отправится непременно за границу. Нет ничего беспокойнее, чем дремать на одном месте!.. А друзья, спасибо, опять присоветовали: да зачем же ждать окончания пансиона? Вон как Николаша здоровьем слаб: все тянется вверх да худеет…

Господин Мельгунов приоткрыл глаза: Николаша не отрываясь глядел на сцену. На сцене, размахивая кривыми саблями, все еще отчаянно торопился польский хор:

– Ну, ступай вперед, старик! – Иду я вмиг! —

ответствовал Сусанин.

Впрочем, никто никуда опять не пошел. Господин Кавос, перевернув страницу партитуры, взмахнул палочкой еще выше, чем размахивал саблей на сцене пан есаул.

Если бы музы, притаившиеся па плафоне, были склонны обратить внимание на ложу господина Мельгунова и на благородного пансионера, но не на того, который в волнении едва не вывалился из ложи, а на другого, который смирно сидел с ним рядом, тогда покровительницы искусства могли бы прийти в справедливое негодование: именно этот малого роста пансионер давно не смотрел на сцену, думая о чем-то своем.

В антракте оба пансионера чинно гуляли по фойе.

– Что же ты молчишь, Мимоза? Экий ты бесчувственный!

– Очень даже чувствую. Неправда все это!

– Как неправда? Это Сусанин – неправда?!

– Сусанин-то правда, – отвечал Глинка и вдруг перебил сам себя: – Смотри!.. Да не туда, олух!

По фойе, совсем близко от друзей, шла стройная дама. Каждое ее движение было подобно бесплотному течению звуков.

– Сюда, сюда смотри! – шептал Глинка, ухватив друга за пуговицу. – Вон музыка!

– Какая музыка? Где? – ничего не понимая, озирался Мельгунов.

– Она пьет теперь лимонад, – проникновенно сказал Глинка и отпустил пуговицу. – Ну пойдем, – и хитро улыбнулся. – Где тебе лимонад пить!..

Когда занавес снова поднялся, действие оперы переместилось с домнинской пустоши в избу Сусанина. Грустя об уведенном врагами отце, Маша Сусанина оповестила зрителей, что уже ранняя птичка в рощице поет и что стали все вставать. И это опять было очень прилично для несравненной дивы, потому что подобные чувствительные романсы толпами кочевали по столичным гостиным. К Маше присоединился было и младший ее братишка Алеша, но, равнодушный к романсам, он раскрыл свои чувства в aria di bravura. Тогда в избу вернулся сам Сусанин. Поляки, размахивая саблями, следовали за ним неотступно, однако, пропустив Сусанина в избу, остались сами в сенях. Они так торопились, что не заметили безделицы: именно того, что Сусанин привел их обратно в Домнино, из которого они только ночью ушли. Расположившись в сенях, поляки запели, хором, любопытствуя знать, что происходит в избе. И любопытство это было совсем не зряшное. В избе происходили весьма важные события: во-первых, Сусанин объяснял публике, как он обвел врагов вокруг пальца; потом вместе с Машей он долго опускал в окно на полотенце сына Алексея, чтобы Алексей мчался за помощью. Когда все было кончено, пан есаул, сгоравший от нетерпения, заглянул в избу, и тогда все разом объяснилось.

Готова казнь, мученья, должны вы умереть! —

возвестил Ивану и Маше Сусаниным польский хор…

Враги, размахивая саблями, приготовились рубить им головы, но при этом так торопились, что не заметили, как в избу вбежал Матвей Сабинин, потом Алеша, потом домнипцы и, наконец, русская дружина.

Теперь уже хористам в польских одеяниях пришлось пасть на колени и молить о пощаде. Начался финал оперы. Каждый пел как будто свое и слова тоже были как будто разные, но музыка, которую неустанно подкидывал хору и солистам господин Кавос, привычно кочевала из тоники в доминанту, а из доминанты в тонику. Ни в чем не спорила с сочинителями оперы историческая правда, принесенная в жертву торжеству добродетели.

Вперед вышел бас Злов и разгладил седую сусанинскую бороду, чтобы еще раз повторить попевку, сложенную для Ивана Сусанина итальянским маэстро:

Пусть злодей страшится И грустит весь век…

Хор подпевал Злову, молодецки притоптывая; хористки, подбоченясь, кружились на месте, и музыка, изображая русское веселье, тоже плясала…

Театр рукоплескал артистам и сочинителям. В ложе Мельгуновых неистовствовал Николаша. Александр Ермолаевич тревожно глянул на сына: «Этакий длинный! Уж и впрямь, не тронуться ли с ним для сохранения жизненных сил в Париж?»

Дремля на ходу, господин Мельгунов вместе с мальчиками сошел в вестибюль. Лакей подал ему шубу.

– Ты готов, Николаша?

Николай Мельгунов застегивал пуговицы на пансионской шинели. А сонный Александр Ермолаевич вопросительно глядел на свою бобровую шапку, которую он держал в руках.

По вестибюлю бегали выездные лакеи с шубами и салопами. Театральные служители гасили одну лампу за другой. Как тени, скользили к выходу последние посетительницы.

– Видел? – привстав на цыпочки, прошептал на ухо другу Глинка.

– Дудки, не поймаешь! – хохотал Николай Мельгунов. – Видел, видел твою музыку!..

– Чудак, – серьезно возразил Глинка, – я и сам ее не видел… А может быть, она только по фойе прошлась, лимонаду выпила и улетела?..

И, наскучив ждать пробуждения господина Мельгунова, Глинка потащил озадаченного друга к выходу.

 

Глава третья

Быстротечны дни каникул, но как много суждено юности в эти дни претерпеть! Взять хотя бы и танцовальные суаре. Правда, скромный танцовальный вечер, который устраивает тетушка Марина Осиповна, совсем не то, что настоящий бал. Но открытые балы влекут непомерные расходы, а у Марины Осиповны танцуют на вечерах ничуть не хуже, чем на балах.

Какой-то святотатец-тапер выколачивает французскую кадриль на дядюшкином рояле, переселившемся из кабинета в залу, и по паркету чинно кружатся пары. Под ледяными взорами тетушки Марины Осиповны юные пары того и гляди превратятся в такие же замерзшие снежинки, как те, что летают за окном, но все-таки кружится и кружится беспечная юность…

Софи проплывает мимо Мишеля в новом платье с удивительными рюшками и, кажется, не обращает на кузена никакого внимания. «Слава богу, уплыла!..» – думает, следя за нею, Глинка, но не успел еще вздохнуть, как глаза Софи прищурились прямо на него: «А мы думали, что благовоспитанные юноши…» И рюшки, самые модные рюшки на платье Софи, укоризненно прошелестели.

Софи действительно уплыла вместе со всеми рюшками и напомаженным своим кавалером, а Мишель забился в самый дальний угол.

Но в кадрили произошла смена фигур, и, покинув напомаженного кавалера, Софи оттанцовала свое соло именно в этот уголок. Чуть раскрасневшись, она была так хороша, что, казалось, могла бы и сама стать музыкой, если бы к ней не летел на рысях все тот же ненавистный фрак, выделывая замысловатые антраша. Фрак снова был подле Софи, когда сияющие ее глаза обнаружили Мишеля, а ресницы дрогнули и удивленно взлетели.

И вот тайна раскрыта! Да, благородный пансионер Михаил Глинка до сих пор не умеет танцовать.

Сменив одного кавалера на другого, Софи улетала все дальше и дальше…

– Экая удача, маэстро, – говорит дядюшка Иван Андреевич, разыскав племянника за каминным экраном. – Вот и ты с нами повеселишься. Превесело, друг мой, на этих вечерах, а?

Сам дядюшка до того довеселился, что положительно не знает, как ему веселиться дальше. Он присаживается рядом с Мишелем и тревожно наблюдает за тапером: оборвет святотатец струны или, авось, помилует?..

– А на театре, маэстро, сегодня немцы «Севильского» дают. Я было и ложу взял, можешь ты вообразить?

Дядюшка мечтает, потому что никому не возбраняется мечтать. Но ведь угораздило же дядюшку добыть ложу на «Севильского цырюльника» как раз на тот самый день, который Марина Осиповна избрала для танцовального суаре!

– Ты, маэстро, о Россини как полагаешь? – под звуки мазурки вопрошает племянника Иван Андреевич. – Лебедь, говорят, пезарский лебедь! А ведь не дотянуть лебедю до французов, нет!..

Мишель ни словом не откликается на эти речи, потому что из-за каминного экрана явственно видно, как в мазурке около Софи прыгает все тот же злонамеренный фрак.

– Нет, маэстро, – все больше петушится Иван Андреевич. – «Для оперы, сеньор, нужны другие аргументы!» – вдруг переходит дядюшка на Россиниев речитатив.

Но ни синьору Россини, ни ловкому цирюльнику из Севильи нет никакого дела до дядюшки Ивана Андреевича. Беззаботный пройдоха шатается по всему миру и везде, где только есть рампа, выводит свои рулады. Еще только съезжались гости на танцовальный суаре к тетушке Марине Осиповне, а Фигаро давно, поди, выбежал на сцену: «Фигаро – здесь, Фигаро – там!..» Чего только не перевидал на свете бродяга-брадобрей! Ни одна Розина не останется равнодушной к его веселой и умной, лукавой и быстрой болтовне.

Давно ли Фигаро перенес на берега Невы мелодии Россини, но никто уже не хочет больше слушать «Севильского цырюльника», которого сочинил когда-то в Петербурге старик Паэзиелло. Увы, переменчива благосклонность Розины! А Фигаро, сменив отцов, все так же выбегает на сцену и поет: «Фигаро – здесь…»

– Аттанде-с! – говорит племяннику дядюшка Иван Андреевич и, прервав назидательную беседу, недоуменно прислушивается и потом осматривает из за экрана залу: тапер куда-то исчез, танцы кончились, давно начался, оказывается, разъезд. – Точно, превесело на этих вечерах, маэстро, – заключает Иван Андреевич, и фалдочки его, почуяв свободу, пришли в стремительное движение. А перед Глинкой вдруг остановилась Софи.

– Не правда ли, какой удачный суаре, mon cousin? – Усталая и счастливая, она протянула Глинке руку: – До завтра, Мишель!..

Короткие дни каникул мелькали и исчезали, как пестрые афишки. Но то ли еще суждено было претерпеть за каникулы Михаилу Глинке. Он не пропустил ни одного урока на фортепиано у господина Цейнера и в назначенный день отправился к господину Бему.

Первый концертист Большого театра господин Бем, как всегда, встретил ученика с изысканной приветливостью. Глинка играл усердно, долго, – но проклятая правая рука! Ей так и нехватает развязности с тех пор, как шмаковский скрипач Илья учил его покрепче жать на смычок. Нет, от мосье Глинки нечего ждать! И господин Бем заканчивает урок очень вежливыми, но словами:

– Я всегда к вашим услугам, мосье, но вы никогда не будете играть на скрипке! – Однако, поскольку всякое прилежание требует поощрения, господин Бем продолжает: – Впрочем, у вас есть ухо, мосье. Я не говорю «нет», я только желаю сказать, что вы не будете сидеть за первым пультом, но, может быть, вы будете играть когда-нибудь вторую скрипку. Это тоже неплохо, мосье! Надо довольствоваться тем, что дал бог…

Глинка, добродушно выслушав учителя, тоже задает ему привычный вопрос:

– Теперь вы позволите мне заглянуть в ваши клавираусцуги, господин Бем?

– Без всякого сомнения, мосье!..

У первого концертиста представлены в клавираусцугах, пожалуй, все оперы Франции. Едва Глинка раскрывает ноты, как воображение уносит его в Париж, в великолепный зал Большой оперы. Что за беда, если он никогда там не был? Ведь в нотных листах тоже стоят только нотные значки, но какое чудесное свойство им дано! Стоит вглядеться в них, и из нотных кружков все отчетливее проступают живые лица: то юные и прекрасные, то загримированные старостью. Стоит вслушаться в эти волшебные значки – и, как живые, встают люди, звучат их речи и раскрываются души. Такая волшебная сила вселилась в эти ровные, почти одинаковые кружочки, что, глядя на них, Михаил Глинка слышит все: как в страсти пламенеет кровь, как неистовствует порок, как дышит благородство.

Господин Бем читает в это время «Журналь де Сан-Петерсбург». Пожалуй, и первый концертист не смог бы объяснить, почему так теплеют от человеческих чувств нотные значки в клавираусцугах Мегюля, Керубини и даже меньших их собратий. Да ни в одном клавире и нет ни одного слова о том, что случилось когда-то во Франции. Давно погасли последние искры последнего костра французской революции, и господину Бему никогда не приходит в голову, что именно от тех искр зажглись, потеплели и светятся человеческими чувствами нотные кружки французских клавираусцугов. Если в Париже загорелись факелы революции в давнюю июльскую ночь и пала королевская Бастилия, то какое же отношение все это может иметь к музыке? Если восставший народ провозгласил права человека и гражданина и, как знамя, понес по бульварам Парижа «Марсельезу», то какое же отношение это может иметь к опере? Разве Мегюль, встретивший революцию своей оперой «Свержение тирании», не был потом усердным посетителем салона генерала Бонапарта? Разве Керубини, принесший в дар свободному народу своего «Водовоза», не обратился впоследствии к писанию покаянных хоралов и божественных месс?

Господин Бем шелестит страницами газеты. Потом выходит из задумчивости и меняет позу: в холодном Петербурге печи стынут удивительно быстро.

– Dieu soit beni! – возвращается к газете господин Бем. В Париже снова цветут лилии Бурбонов. – Что вы рассматриваете, мосье Глинка?

– Клавираусцуг «Водовоза», господин Бем!

Господину Бему смутно помнится, что старика «Водовоза» вывела на оперную сцену Парижа все та же революция, но и он готов простить старые грехи маститому Керубини…

– Тот, кто интересуется «Водовозом», мосье, – медленно произносит господин Бем, – тот, пожалуй, кое-что понимает в музыке! – И первый концертист Большого театра заканчивает новым комплиментом по адресу ученика: – У вас нет руки, но у вас есть ухо, мосье… Бог каждого из нас чем-нибудь наградил, не правда ли?

– Благодарю вас, господин Бем, – говорит Глинка, отрываясь от клавираусцуга.

– Я всегда к вашим услугам, мосье!

Благородный пансионер медленно брел по улицам к дому Энгельгардта. Пестрой вереницей сопровождали его те, кто только что являлся ему между нотных линеек у господина Бема. В воображаемых звуках снова пламенели человеческие страсти и торжествовало победу благородство… И вдруг откуда-то прорвался высокий, звонкий голос:

– Здесь атласы, канифасы!.. – Стоя у дверей лавки, разбитной гостинодворец зазывал покупателей. И не просто зазывал, а пел, точь-в-точь так, как пели в опере «Санкт-Петербургский гостиный двор». Попевка, спутешествовав на театр, снова возвращалась в гущу жизни.

Глинка постоял, послушал, а когда двинулся дальше, за ним толпой погнались колдуны, крючкодеи, сбитенщики, мгновенно явившиеся воображению из отечественных опер. А уличный фонарь стал ему поперек дороги и, раскачиваясь на ветру, проскрипел в самое ухо: «Здесь атласы, канифасы…» А ну-ка, попробуй сам сочини!..» Глинка давно уже обогнул его, а фонарь все еще скрипел за спиной: «Подумаешь, чудо – по чужим нотам путешествовать, изволь-ка, сударь, сам сочини!..»

И кто-то такой же длинный, как фонарный столб, встал перед Глинкой.

– Глинушка, едем! В Париж, Мимоза!.. Чортушка, я за тобой, едем! – И, завидев свободные сани, Николай Мельгунов закричал отчаянным голосом: – Извозчик, подавай!

– Вздор, – серьезно сказал Глинка, – на извозчиках в Париж не ездят!

– Да что ты, сумасшедший! – подпрыгивал и заливался Сен-Пьер. – К нам поедем, я все расскажу по порядку!

– Коли по порядку, тогда другое дело, – попрежнему наставительно отвечал Глинка, – а то сбиваешь с толку не только людей, но и лошадей!..

Извозчик в самом деле изо всех сил нахлестывал клячонку, спеша на зов Сен-Пьера.

 

Глава четвертая

– Стало быть, в Париж, Сен-Пьер?

– Да, Глинушка, в Париж. Только дождаться весны – и катнем с отцом, поминай, как звали!..

Друзья сидят в комнате Николая Мельгунова. На столе, как у взрослых, красное вино и любимые сласти – султанские финики. Глинка усердно лакомится и слушает, как Николай Мельгунов предается сладостным мечтам, не обращая на финики внимания.

– А в Париже, Мимоза, первым долгом побегу к дому, в котором жил великий Руссо.

– Это уж не Вильгельма ли Карловича поручение?

– Нет, брат, я до Кюхли священный обет дал… Бухну посреди улицы на колени и поклонюсь земно: великий Жан-Жак, воззри!

Глинка молчит и чуть-чуть сопит, наслаждаясь не то султанскими финиками, не то парижскими замыслами Сен-Пьера.

– А потом куда?

– Потом? – задумывается Мельгунов. – Не знаю, куда потом… Никогда ничего заранее не надо знать, Мимоза! Жизнь есть вдохновение, и ее нужно импровизировать всю: от начала до конца, понимаешь?

– Как сказать? – возражает Глинка. – Неплохо кое-что и сообразить. А сообразить нужно столько, что жизни нехватит!

– Нехватит, все равно нехватит, Мимоза! А если нехватит, так и не трать ее зря. Припади на грудь великой матери-натуры и живи и чувствуй, как мой любезный старик Вернетт…

Глинка молчал, отдавая дань финикам. Сен-Пьер по привычке бегал по комнате, размахивая руками.

– Готовил меня мой бесценный Иван Филиппович в Харьковский университет, а придет, бывало, весна, тотчас и соберется в путь-дорогу. Старенький чемодан раскроет и укладывает туда Руссо, Стерна, Виргилия…

Дорожный багаж Ивана Филипповича кажется Глинке несколько ограниченным.

– Неужто это все? – удивляется он.

– Какое там все! – отмахивается Мельгунов. – Горация тоже непременно уложит, Тасса прихватит… А чемодан – на плечо, и уйдет на все лето нивесть куда…

– Пешком?

– Конечно! Иначе не ходит к матери-натуре истинная добродетель… И вот идет себе да идет Иван Филиппович, а по дороге вьется сизая пыль; потом молодицы побегут встречать пастуха, с полей заторопятся к хатам песни. Тогда располагается Иван Филиппович на берегу какой-нибудь кособокой речушки и приглашает к трапезе великого Жан-Жака. Преломив с ним хлеб, он благословляет величие матери-натуры…

– А поселяне стоят в стороне и дивятся? – мимоходом оживляет пейзаж Глинка.

Но это не производит никакого впечатления на Сен-Пьера. Он давно унесся мыслями туда, где к Ивану Филипповичу Вернетту является Жан-Жак Руссо.

– Они беседуют, Мимоза, в вечерней тишине, а потом счастливый старик засыпает, положив под голову чемодан, и тогда, может быть, Тасс или Гораций читает ему свои стихи!

Кажется, что Иван Филиппович в самом деле заснул и тень Руссо уже отлетела от него, а Николай Мельгунов стоит посреди комнаты и все еще размахивает длинными руками, словно отгоняет от спящего наставника назойливых мух.

– Вот она, высшая свобода, Глинушка, и тогда нисходит в просветленную душу любовь к вселенной и человечеству!

– Погоди! – Глинка вскакивает с места и подхватывает бокал, опрокинутый Николаем Мельгуновым.

– Та любовь, Мимоза, – продолжает парить в мечтаниях Сен-Пьер, – звучит как извечная и сладостная музыка природы… – он остановился зачарованный. – Именно эта музыка и слышалась, должно быть, великому Жан-Жаку… Клянусь тебе, Мимоза, когда я услышу его оперу…

– Какую оперу? – перебивает Глинка. – Очнись!

– А ты не знаешь? Руссо сказал: ближе к натуре! – и сложил оперу из сельских мелодий, которые рождаются только в чистых сердцах!

– Стой, – сказал Глинка, словив друга за пуговицу, – теперь стой, Сен-Пьер! Кто тебе сказал про оперу Руссо? – и для надежности крепко придержал Сен-Пьера, чтобы тот снова не воспарил.

– Иван Филиппович говорил мне, что он пешком бы отправился в Фонтенебло, чтобы услышать музыку «Сельского колдуна»…

Тут настала очередь еще раз удивиться Глинке:

– «Сельского колдуна»? Это что же, вроде нашего «Мельника-колдуна», что ли? Ответь же, наконец, делом: твой Иван Филиппович ту оперу слыхал?

– Опомнись! Ведь ту оперу тогда играли, когда Иван Филиппович не то что в Фонтенебло, а, пожалуй, и под родительский стол не хаживал!

– Не сообразил, – разочарованно произнес Глинка, – подвел меня твой Иван Филиппович, что бы ему пораньше родиться!

– Утешься, Глинушка, я ту оперу в Париже непременно добуду! – Мельгунов остановился перед другом, по отцовской привычке прикрыв глаза. – Да неужто ты священного голоса матери-натуры сам не слышишь? Неужто не поет твоя душа?

– Душа-то, может быть, и поет, – неторопливо отвечает Глинка, – да что толку в этих песнях, когда я не знаю, как их перевести на человеческий язык. В музыке, Сен-Пьер, тоже грамотеем быть нужно, а может быть, и синтаксис у нее есть?

– Какие пустяки! – отмахивается Сен-Пьер. – При чем тут синтаксис?

– А про контрапункт ты что-нибудь слыхал?

– Вздор! – еще раз отмахивается Мельгунов. – Коли надо будет, немцы всему научат!

– И будешь тогда немецкою приходу, – говорит Глинка.

– А наши увертюры, симфонии?

– Да сочиняют-то их непременно на чужой толк.

– А оперы?

– Уж не «Ивана Сусанина» ли разумеешь?

– Да объясни, сделай милость, чем же «Сусанин» тебе не угодил?

– Ты диван в сборной видел? – серьезно спрашивает Глинка.

И хоть привык Николай Мельгунов к причудам друга, он все-таки не может сообразить, откуда взялся вдруг диван.

– Какой диван? – переспрашивает он.

– Да тот самый, что стоит между окон. Видел, как из него лезет всякая чепуха: и шерсть, и мочала, всего понемножку. Видел?

Николай Мельгунов действительно припоминает, что в пансионской сборной есть такой диван. Он смутно подозревает какой-то новый подвох и осторожно нащупывает почву:

– А к чему тебе мочала?

– Ни к чему, – равнодушно отвечает Глинка. – Но и в музыке такой надобности тоже не имею! – Теперь Михаил Глинка сам загорается не хуже Сен-Пьера. В глазах бегают упрямые огоньки, и слова, прорвав плотину стеснительности, текут все быстрее и быстрее: – Ты оркестр слышишь? А я не только слышу, я вижу музыку, как вижу сейчас тебя! Что проку, если бегают в оркестре инструменты кто куда: кто опрометью, кто вприпрыжку – и вдруг стукнутся в стенку лбом? Иное дело, когда откроются перед тобой бескрайные просторы или встанут перед тобой незримые палаты и всё пригнано к месту, а сочинитель мыслью своей, как полководец, всех ведет, – как такую музыку сообразить?

Николай Мельгунов не отвечает. Видимо и он поражен горячностью, с какой Мимоза теребит его за пуговицу. Но, как всегда, Глинка отделывается шуткой:

– Как ту музыку сочинять, не знаю. С Моцартом я не знаком, ни с Керубини, ни с Бетховеном тоже не беседовал, а господину Кавосу не верю… Довольно! – смутясь, обрывает себя Глинка и снова шутит: – Ну вот, опять Иван Екимович вмешался, – добродушно вздыхает он, – теперь пойдет музыка, да не та, довольно! – Глинка взял бокал, и бокал тоже очутился в руках воображаемого подинспектора Колмакова. – Мельгунов – странник добрый, Париж – город знатный, vale! – И, пригубив, оратор заключил спич: – Доброе вино – умным, плохое выпьют дураки, dixi!

Николай Мельгунов, восхищенный интермедией, еще быстрее носился по комнате и захлебывался от смеха:

– Уморил насмерть, чортушка, уморил!

Глинка как ни в чем не бывало выбрал сочный финик и, предовольный, посмотрел на суматошного друга:

– Не мелькай, Сен-Пьер! Не подобает отроку, яко козлищу, скакати!

Но не таков, был отрок Николай Мельгунов, чтобы пребывать в спокойствии. Он подошел к роялю и откинул крышку:

– Лапушка, чортушка, играй!

– Так говоришь, надо импровизировать жизнь? – покосился на друга Глинка. – Нет, брат, импровизации и для музыки мало. Идешь, идешь, а куда дальше брести? Зачем, как?

Но он уже коснулся клавиш, и оба замолкли.

За окном давно свечерело. Где-то за стеной прошел, шлепая туфлями, Александр Ермолаевич Мельгунов. Дремля, он еще бодрствовал и, бодрствуя в грезах, уже готовился ко сну.

Глинка играл долго. Потом вдруг оборвал.

– Здесь, брат, я уже сам себя за хвост ловлю, довольно!

– Играй, Мимоза, – неистовствовал Сен-Пьер, – все равно не отпущу, веревками тебя привяжу, играй!

– Довольно! – тихо повторяет Глинка. Забывшись, он завел слишком далеко по неведомым тропам даже милого сердцу Сен-Пьера и снова скрылся за испытанную спину подинспектора Колмакова: – Орфей, не терзай мир гармонией! – и, обдернув воображаемый жилет, Глинка закрыл рояль.

А Мельгунов, убедившись, что тот сидит смирно, упрямо твердил:

– Ведь я знаю, что ты гений, Мимоза!

– О том еще рак не свистнул! – смеется Глинка.

Но хоть бей Сен-Пьера, он все равно свернет на свое:

– Молчи, Мимоза, я все равно знаю! – Однако, вместо того чтобы возвращаться к вопросу о гениях, Сен-Пьер предпочитает обходный путь: – Ты рожден музыкантом, Мимоза!

– Я, может быть, и стал бы им, – рассеянно отвечает Глинка, – если бы музыка не была так капризна. Она является, когда ты вовсе ее не ждешь, и бежит прочь, когда ты зовешь ее. И зови хоть до второго пришествия – не явится, коли не желает…

– Вдохновению, Глинушка, не прикажешь! – сочувствует Сен-Пьер.

– Ну да, – подтверждает Глинка, – однако, если ты им не овладеешь, какой же ты тогда действователь?

Но Мельгунов снова взлетел, как фейерверк:

– Дай только дождаться вдохновения, Мимоза! Я тогда непременно оперу напишу и для оперы все брошу!..

– А! – улыбается Глинка. – Может быть, ты за каникулы что-нибудь и сообразил?

– Признаться, недосуг было, – разводит руками будущий сочинитель, – и вдохновения нет…

– «Жду ветра силы и ожидаю время»? – декламирует, ухмыляясь, Глинка.

– Какого ветра? – удивляется Сен-Пьер.

– Попутного, разумеется, – разъясняет Глинка, – чтобы оперу сочинить… У бабушки моей картинка такая была: надул корабль паруса – и ни с места, а внизу надпись… Мудрая картинка, ежели в нее с толком вникнуть… А сюжет-то ты для оперы избрал?

Но на этот вопрос удовлетворительного ответа не последовало. Несомненно было одно: в будущем произведении Николая Мелыунова с человечеством должна говорить сама мать-природа.

– Как бы тебе сказать, Сен-Пьер, – возражает Глинка, – природа, конечно, природой… – Он хотел прибавить, что, пожалуй, не меньше неразгаданных тайн таит в опере оркестр, но Сен-Пьер уже перебил его.

– Природа – природой, а сердце – сердцем, да? – все больше вдохновляется сочинитель. – Сердце, которое от первых своих биений живет любовью ко всему, что мыслит, творит, дышит, поет, да? Кому же, как не переводчику «Приближения весны», знать чудесную силу первых биений человеческого сердца?

– Конечно, – снова соглашается Глинка, – насчет сердца тоже верно, особливо если услышишь какой-нибудь серебряный голос или вдруг поглядят да прищурятся на тебя чьи:нибудь глаза…

В комнате у Сен-Пьера Глинка был в полной безопасности от коварных глаз, и, поглядывая на друга, смело импровизировал.

– А ведь бывает, наверное, так, что только взглянешь в такие глаза – и сразу потонешь… В таких случаях стихи помогают… – забыв о собственном печальном опыте, мечтательно заключил Глинка.

– Ну, что стихи! – негодует Сен-Пьер. – Далеко кулику-стиху до Петрова дня – музыки! Стих, лапушка, – только грубое, вещественное выражение чувств, а музыка, чортушка, – это дух, носящийся над землей!

Николай Мельгунов уже и сам, как некий дух, носился по комнате.

– Глинушка, едем вместе в Париж! К чорту пансион! Едем и обнимем мир!

– Прежде чем обнять, тоже сообразить надо, – наставительно отвечает Глинка. – Тут, брат, импровизация не поможет и извозчики тоже…

– Да брось ты извозчиков, вот привязался, едем!..

– Об этом мне надо сперва батюшку спросить…

И долго еще беседовали они, пока не улеглись спать.

Глинка уже погасил свечу и куда-то стремглав полетел, но вдруг увидел перед собой длинное белое привидение.

– Пиши, тотчас домой пиши! – заклинало привидение. – А я своему старику объявлю, идет?

Сен-Пьер уже зажег свечу и совал Глинке в руки перо и бумагу:

– Пиши, Мимоза!

– Погоди, дай сообразить, – размышлял спросонок Глинка. Как писать в самом деле батюшке, когда батюшка твердо стоит на одном: учиться сыну в Благородном пансионе и готовиться в дипломаты! Будущий дипломат трет глаза и, глядя на колеблющийся пламень свечи, прикидывает: – А что, если к батюшке отписал бы Александр Ермолаевич?

– Идет! – Сен-Пьер со всех ног бросается из комнаты, и Глинка едва успевает схватить его за руку:

– Куда ты?

– К отцу!

– Да ведь ночь. Эх ты, импровизатор!

Глинка снова загасил свечу и взбил подушку. Сон не приходил, зато разыгралось воображение. Неплохо бы взять да и объявить мимоходом, но, конечно, в присутствии Софи: еду, мол, на-днях в Париж… Вот и пусть бы тогда щурились несносные глаза: «Ах, а мы думали!..»

Но никто так и не узнал, что они думали, потому что каникулы кончились и Марина Осиповна увезла Софи в институт, а Мишелю пришлось отправиться вовсе не в Париж, а на Фонтанку, в Благородный пансион.

При расставании Софи протянула ему руку:

– Когда вы будете играть Россини, Мишель, мою любимую увертюру, тогда вспомните обо мне и о нашей дружбе!

Вот тогда-то он и прочитал ей, наконец, стихи, только вовсе не о Россини:

Мой друг, и я певец, и мой смиренный путь В цветах украсила богиня песнопенья…

Но Софи, кажется, так и не поняла, о какой богине песнопенья говорил ей смущенный кузен, читая стихи Александра Пушкина.

 

Глава пятая

С картона величаво взирала гордая богиня Диана, а глядя на Диану, хмурился с карандашом в руке Михаил Глинка. Вгляделся в гипсовую натуру и стал усердно накладывать тени на божественные ланиты. Завтра в пансион явится академик живописи Бессонов, и Диана должна встретить его, вооруженная всеми атрибутами своего звания, со всеми положенными богине светотенями.

А за Дианой опять пойдут Зевсы и Аполлоны. Стоит оглядеть рисовальный класс, чтобы прийти в отчаяние от множества божественных голов.

Глинка второй год трудится над картонами и все больше охладевает к академической живописи. В Новоспасском мучил его изображением носов веселый батюшкин архитектор, нынче допекает гипсовыми головами скучный петербургский академик. Правда, картоны Михаила Глинки получают отличие за отличием, но его тянет к другой живописи. Когда-то он мечтал, чтобы пели на картинке стрижи. Теперь он непрочь бы изобразить такой пейзаж, чтобы запела на нем тихоструйная речка, или нарисовать Санкт-Петербург, но опять же так, чтобы все линии и краски были как живые голоса.

А господин Бессонов рассматривает его картоны, слегка правит и поощрительно наставляет:

– Извольте копировать штрих в штрих! Придет время – перейдем к мифологическим композициям.

Это значит: вместо одного гипсового небожителя рисуй сразу нескольких. А Глинке хочется певучих линий, голосистых, звонких красок. Должно быть, и любовь к живописи приходится сродни той, которая неудержимо влечет его к звукам. Недаром он видит музыку и умеет слушать, как поют краски. Краски поют везде: в небесной синеве, и пламенеющих закатах и на старых бабушкиных образах, стоит только вслушаться в их гамму.

Если умеешь слушать, поет все: линии, улицы, города. Музыка строит почти видимые взору за́мки, песни выводят узорчатые терема. Зодчие высекают линии, как звуки, и живописцы знают ту же тайну, которой владеет сочинитель, живописующий в оркестре вселенную. Все художества сливаются в своем единстве, и все живут в согласном противосложении. Может быть, это тоже похоже на контрапункт? Но увы, именно строгий контрапункт так и остается для Михаила Глинки загадочным незнакомцем, о котором не у кого толком расспросить. Первый концертист Большого театра господии Бем отсылает его с этим вопросом к фортепианному учителю господину Цейнеру, а господин Цейнер предлагает учить непонятные интервалы с еще более непонятными обращениями, и учить непременно вдолбежку.

– Всему свое время, – говорит господин Цейнер, – юности не должно торопиться в умствовании, но украшать себя прилежанием!

Склонившись над картоном, с которого величаво взирала богиня Диана, Глинка вдруг рассердился:

– Богиня, а не дышит, Диана, а не живет!.. – Взял и щелкнул Диану по гордому носу.

Мимо проходил тучный, румяный Саша Римский-Корсак, привезенный в пансион, как и Глинка, из смоленского поместья. Он постоял, помолчал, посмотрел на Диану, погом на Глинку:

– Ты за что ее, Миша?

– За дело!

Корсак опять помолчал.

– Миша… почему ты не пишешь стихов?

Это было уже совершенно неожиданно.

– Каких стихов?

– Элегий, натурально! – Корсак печально вздохнул. – Весь мир – элегия, Миша! Вот послушай-ка, я кое-что прибрал, хочешь? – и, не ожидая ответа, начал плачущим голосом, словно и сам он, краснощекий толстяк, был ходячей элегией:

…Одна в слезах, вдали от мира, Душа смятенная рыдает. В печали тихо плачет лира И струны слезы исторгают… Так ты, поэт…

Корсак читал долго и все не мог наплакаться. Прочел «Рыдания души», потом «Слезы», потом «Безутешную печаль». Глинка лукаво усмехался и добродушно слушал. Диана, выйдя сухой из пучины рыданий и слез, смотрела куда-то вдаль, попрежнему ко всему равнодушная.

– Богиня, а молчишь! – еще раз укорил ее Глинка, когда элегический пиит, исчерпав запас, побрел далее на поиски новых жертв.

Впрочем, ревнуя о славе, Римский-Корсак чаще всего орошал элегиями именно добродушную и беспрекословную Мимозу… Он сначала медленно кружил в отдалении, потом подходил все ближе и ближе.

– Миша!.. – и вздохнет, готовясь к приступу.

– Да не пишу я стихов, ей-богу, не пишу! – – отбивается Глинка.

– Не пишешь?.. Ну, все равно, тогда моих послушай…

Однажды у Корсака явилась новая выдающаяся элегия. В ней пространно излагалась трогательная история о том, как из очей девы скатилась на землю слеза и тотчас обернулась – кто бы мог подумать? – фиалкой! А фиалка – это было опять ново и неслыханно – приготовилась рыдать, склонясь на грудь к нежной незабудке. Но тут-то и обнаружилась вся сила элегической мысли: незабудка, оказывается, и сама была тоже безутешной. Склонясь на грудь к печальной фиалке, она уже готовилась объявить о том, как сладостны слезы дружбы…

В эту минуту в класс забежала благочестивая лиса. Саша Римский-Корсак далеко еще не кончил элегического сказания о том, что произошло от одной слезы, оброненной неосторожной девой, а Сергей Соболевский уже начал читать постным голосом:

Во время оно за грехи Бог покарал людей потопом. А ныне Корсака стихи На нас обрушились потоком…

Корсак слушал в элегической рассеянности, еще ничего не соображая, но Соболевский так и не дал ему опомниться:

Нам не грозят пучины вод, Обет, раз данный, бог хранит. За что ж в слезах холодных од Нас топит он, злодей-пиит?

Римский-Корсак вздрогнул: никак опять эпиграмма? Чтобы рассеять последние сомнения, Соболевский все тем же постным голосом закончил:

Так почему же Корсак-Римский На нас стихи, как воду, льет? Да потому, что исполинский Он, Римский-Корсак… идиот!..

После этого Корсак несколько дней никому не читал: стихов, оставив в покое даже Глинку. Поэт ходил в одиночестве, вздыхал и, видимо, что-то сочинял. А потом в свою очередь объявил Соболевскому:

Знай, эпиграммы только гадки, Когда хромает тощий стих. Как пол вощеный, строки гладки, На мысли не споткнешься в них!..

Саша Корсак, по обыкновению, вздохнул и тотчас услышал возгласы одобрения. Но не успел еще насладиться неожиданным успехом элегический поэт, как против него обернулись собственные его стихи.

Стоило теперь Корсаку обнаружить первые признаки задумчивости, стоило произнести хоть одно слово из новой элегии, ему немедленно отвечал согласный хор:

Как пол вощеный, строки гладки, На мысли не споткнешься в них…

Вскоре неумолимая судьба снова обрушилась на Александра Корсака, приняв невинный вид свежей книжки «Невского зрителя». Все пансионеры, склонные к изящной словесности, питали к этому журналу особый интерес: в нем печатал свои стихи и рассуждения пансионский наставник Вильгельм Карлович Кюхельбекер и, по собственным его словам, обращенным к питомцам, именно в «Невском зрителе» предрекал будущие великие битвы… В первой же книжке издатели обещали: состояние правления, законодательства, наук и искусств, – вот те предметы, на которые будет обращено внимание в «Невском зрителе». Правда, сам Вильгельм Карлович напечатал в первой книжке престранный романс, отнюдь ничего им не предвещая; автор кончал его так:

С тех пор, как знаю я, о чем Когда зефиры сладко дуют, В лесу прохладном и густом Так нежно голубки воркуют…

Насчет воркующих голубков произошел у пансионеров даже спор: Михаил Глинка, например, сам державший голубков на теплом чердаке при мезонине, решительно утверждал, что Вильгельм Карлович переселил оных птиц в лес не иначе, как по поэтической своей рассеянности…

А пока читали и разбирали первую книжку «Зрителя», вышла вторая. И тут, рядом с творениями Жуковского, Кюхли и старшего Левушкина брата, пансионеры обнаружили своего собственного Медведя! В журнале был предан тиснению его меланхолический «Гроб» за полной подписью: «Н. Маркевич»!

О, пьянящий фиал славы, ты снова миновал жаждущие уста Александра Римского-Корсака и по капризу Аполлона вручен презренному Медведю! Мир, похожий на элегию, показался в те дни сущим гробом отвергнутому поэту. Тем более, что однокорытники на панихидный лад непрестанно тянули мрачные строки:

Страшно подумать, о том как в досках гробовых мы запремся. Жестко нам будет лежать! Одна лишь доска нам постеля. Душно и тесно! Тогда не для нас уже явится солнце, Будет сиять на гробах, но свет его к нам не прольется…

Однокашники читали, а Медведь сиял, как солнце… О, слава, слава, кто к тебе равнодушен! Впрочем, вокруг «Гроба» не было ни благоговейной тишины, ни единомыслия.

– Притворство чувств не может питать истинную поэзию! – ниспровергал поэта Михаил Глебов.

А Сергей Соболевский уже читал вслух свежую эпиграмму:

Медведь в усердьи морщил лоб, Натужился – и вышел Гроб…

Но удивил пансионеров все-таки не Николай Маркевич. Всех поразило в новой книжке «Зрителя» творение Вильгельма Карловича. Он перенесся мыслью в XXVI столетие и, обозревая разные города Европы, слал читателям свои письма, метя их 2519 годом! Кюхля путешествовал во тьме грядущих веков и оплакивал минувшую славу, былое величие и просвещение. Однако автор «Европейских писем» из воображаемого будущего трактовал не только о прошлом. Помянув о былых гонениях на людей мыслящих, о беспрестанных нарушениях священных прав человека, сочинитель под хитрой личиной путешественника 2519 года предавался весьма прозрачным мечтам:

«Мы, живя в счастливое время, когда политика и нравственность одно и то же, когда правительства и народы общими силами стремятся к одной общей цели, мы перестаем жалеть о веках семнадцатом и осьмнадцатом…»

Хитрый Кюхля явственно говорил в этих строках языком Эзопа. В дерзновенной прозе не было уже и намека на воркующих голубков.

А голубки все еще ворковали и стонали в российской поэзии на все лады. И на пансионском Парнасе тоже шла отчаянная междоусобная брань. Впрочем, еще от века не бывало на Парнасе ни мира, ни справедливости. Сколько новых элегий ни создавал Александр Римский-Корсак, их попрежнему никто не слушал. Даже тяжеловесный «Гроб» Медведя, тисненный в «Зрителе», был предан забвению. А вот «Сельское кладбище» Жуковского попрежнему пользовалось общим признанием. Где же тут справедливость?

Но и сам певец «Сельского кладбища» мог бы повторить тот же вопрос, если бы осведомился ненароком о происшествиях в доме Отто на Фонтанке. Когда Лев Пушкин возвращался в пансион из отпуска, однокорытники старательно пытали его насчет судьбы Руслана и интересовались безвестным супругом Людмилы гораздо больше, чем прославленной Светланой и всеми двенадцатью спящими девами Жуковского.

А были и такие пансионеры, которые, чураясь всякого междоусобия на Парнасе, все еще вздыхали над повестью о бедной Лизе. Жила-была бедная Лиза в сельской хижине под Москвой и повстречала чувствительного Эраста. Бедная Лиза полюбила благородного Эраста, – ибо и крестьянки любить умеют! – так сказал сочинитель Карамзин.

Давно умерла бедная Лиза, и сам сочинитель повести давно стал творцом «Истории Государства Российского», а в пансионе все еще спорили о том, какие слезы слаще: романтические струи, что изливал в поэзии Жуковский, или сентиментальные потоки, которые в прозе пролил над бедной Лизой Карамзин? О Жуковском спорили преимущественно, когда забирались на Парнас. Когда же спускались на отечественную землю, тогда вспоминали о Карамзине и до дыр читали его «Историю Государства Российского», похожую на самую романтическую повесть.

Словом, давным-давно уже умерла бедная Лиза для российской словесности, но все еще слагали ей чувствительные стихи поэты, и еще упорнее воздыхали о ней авторы наичувствительных романсов.

Все тот же отменный тенорист Николай Маркович постоянно заносил их в пансион. Медведь пел «на голос восхитительно нежный»:

В час разлуки пастушок. Слезный взор склонив в поток…

Михаил Глинка, слушая это, обмолвился стихом, заимствованным, должно быть, по землячеству у Александра Римского-Корсака:

Как пол вощеный, звуки гладки. На мысли не споткнешься в них…

– Строки, Мимоза! – ревнуя о славе своей, тотчас поправил его поэт. – Строки гладки!

– А я говорю именно о звуках! – повторил Глинка.

– Спой сам лучше, коли умеешь! – вдруг обиделся Медведь.

Но в том-то и дело, что преуспевающий воспитанник второго класса Михаил Глинка попрежнему никогда не пел ни песен, ни романсов, ни арий. И никогда не сочинял стихов. Только все пристальнее вслушивался он в музыку и в поэзию да усердно сидел в рисовальном классе над Дианами и Аполлонами.

– «Извольте копировать штрих в штрих!» – ловко подражает ученик наставнику, и упрямая складка ложится у него на лбу. – И все равно не буду!..

А тут еще озадачил Глинку первый концертист Большого театра господин Бем. После рождественских каникул Глинка не бывал на уроках, а когда явился, господин Бем не произнес ни одного из своих обычных приветствий.

– – Здоровы ли вы, господин Бем?

– Но можно ли быть теперь здоровым? – в растерянности отвечал первый концертист. – О, ma pauvre Françe, ma pauvre Françe!

В руках у господина Бема была все та же дипломатическая газета «Журналь де Сан-Петерсбург», и старик горестно указывал на сообщения из Парижа.

– Ах да, Лувель! – догадался Глинка. – Есть что-нибудь новое, господин Бем?

Вместо ответа учитель в ужасе поднял руки:

– Mon dieu! Каких новостей вы еще хотите?!

Но новостей и в самом деле не было. С того дня, как петербургские газеты сообщили, что седельник Лувель кинжалом поразил в Париже племянника французского короля, говорилось только о том, что седельник не проявлял на допросах ни малейшего раскаяния.

Господин Бем подошел к печке, чтобы отогреть дрожащие руки: давно ли так пышно цвели во Франции лилии Бурбонов?

– Но, – сказал господин Бем, отогревшись, – все это не имеет никакого отношения к музыке… Commençons, monsier!

Ученик вынул скрипку из футляра и, натирая смычок, подумал: «А что если бы рассказать господину Бему о происшествиях в Петербурге?»

В то самое время, как пришли первые известия о Лувеле, Лев Пушкин таинственно сообщил однокашникам:

– Саша добыл портрет Лувеля, показывал его в театре с собственноручной подписью: «Урок царям». – Левушка вскидывал голову и мечтательно заключал: – Вот, поди, перепугались, плешивые!..

Задумавшись, Глинка все еще натирал смычок.

– Mais commençons donc! – торопил учитель.

Урок начался. Но, видимо, так и не мог вернуться к музыке господин Бем. На сей раз он ничего не обещал ученику, даже второй скрипки в оркестре.

 

Глава шестая

Глинка разучивал на своем тишнеровском рояле концерт Вивальди; играя, он вдруг повстречал няньку Авдотью и отправился с ней на Десну, в дальние луга, в песенное царство. Это бывает теперь нечасто, и вовсе не потому, что далеки новоспасские луга или сам он позабыл пути-дороги к песням.

Песня уже нашла мост и живет в Петербурге с музыкой плечом к плечу, а Мишель все стоит, одинокий, на берегу и ничего обнять мыслью не может. Иная песня, в город перебравшись, сама в театре побывала и хвалится обновой – веницейским ожерельем: на вид и парадно и звонко, а к лицу иль нет тот наряд, о том модница не думает. А другая скинула набивной полушалок, разоделась в парижский бархат и опять из города к Калинкину мосту поспешает:

На дубчике Два голубчика Миловалися, Целовалися…

А есть и такие песни: на городские маскарады они неохочи, с менуэтами по соседству живут, но на поклон к ним не ходят. Ни на бархаты, ни на звонкий стеклярус не зарятся. Те песни – что птица-соловей: своим добром живут, своим умом новые ходы ладят.

…На рояле все еще стояли ноты концерта Вивальди, но фортепианист сидел, не прикасаясь к клавишам, углубясь в неразрешенный вопрос: «А долго ли тебя, Ладо, ждать? Кто тебя первый встретит?..»

И, как водится, первый забежал в мезонин Николай Мельгунов. Он взглянул на ноты, стоявшие на подставке:

– О, неужто и Вивальди одолел? Играй, Мимоза!..

– Не буду…

– Почему? – огорчился Сен-Пьер. – Почему, Мимоза?

– Ну хотя бы потому, что я Мимоза и, стало быть, не тронь меня!.. – Как объяснить, какие нелады идут у Михаила Глинки с госпожой Гармонией, какие раздоры творятся в песенном царстве? – Я ведь не шарманка, чтоб играть по заказу!

Шарманка, простуженная от февральских непогод, в самом деле стонала где-то за окном. Глинка давно прислушивался:

– Боже мой! Моцартова увертюра к «Дон-Жуану», распятая на острых зубьях крутящихся валиков! Вот она, самая страшная казнь Дон-Жуану!.. – Глинка обнял Мельгунова и потащил его к окну. На набережной Фонтанки возле шарманщика не было почти никого. Ученый пудель напрасно стоял на задних лапах с картузом в зубах…

Стоит ли быть действователем? И как им стать, коли не удается ни в музыку проникнуть, ни к песенному царству ключи найти?

Благородный пансионер второго класса давно не вел с песнями тех разговоров, которыми тешился когда-то в Новоспасском. И сама песня, ступая по косточкам тишнеровского рояля, не спрашивала у него, как раньше: «А куда, Михайлушка, теперь пойдем?..» Михаил Глинка знал теперь совершенно точно, что в музыке нет тех нотных кружков, которые могли бы изобразить каждую песенную стежку, что выводят и в Новоспасском и в столичной Коломне песенные умельцы. Музыке тех стежек и не нужно. У нее для себя все есть, и все ее несметные богатства на пяти нотных линейках без всякой тесноты живут. Можно, конечно, и русскую песню туда уложить, но она отлетит еще дальше…

Эх, не одна, да не одна дороженька Во поле пролегала…

«Что ж для тебя, песня, новые ноты сочинять, что ли?» – урезонивает неподатливую «дороженьку» фортепианист.

А песня по клавишам походит и опять его поучает: «В древности, точно, было, что певчие дьяки по крюкам пели, видал крюки?..» Смутно помнится Михаилу Глинке, что у пономаря Петровича видел когда-то прадедово наследство: крюковые книги, в которых песнопение по крюкам обозначалось, по киноварным метам шло, по крыжам да по сорочьим ножкам. «Неужели же надо к песне через древность пробираться?» – думает Глинка и опять ответа ждет…

А песня тут как тут: «Ни древним крюком меня не добудешь, ни в кружочках не увидишь, пока не найдешь ко мне столбовой дороги-большака!..»

И, может быть, тут бы и смилостивилась песня, показала путь, да спугнул ее Иван Екимович. Подинспектор Колмаков, стоя в дверях, уже три раза окликал своего любимца.

– Опять мыслишь, мал золотник? – догадывается Иван Екимович. – Берегись размышлений, homo sapiens! Помни: голова дана в украшение человеку! – И, завершив сентенцию, подинспектор вспомнил: – Ступай-ка в приемную, к тебе посетитель.

– Ко мне?!

Это было странно: до субботы оставалось целых три дня. Уж не батюшка ли прибыл самолично, чтобы отправить Мишеля с Мельгуновыми в Париж?

Но по приемной нетерпеливо летали фалдочки дядюшки Ивана Андреевича.

– Дядюшка, что случилось?

– Ничего не случилось! Только, признаюсь, объявил я Марине Осиповне, что ты болен, маэстро…

– Нимало, дядюшка, я совсем здоров!

– Ну, полно, полно, кому лучше знать? А Марина Осиповна приказала немедля ехать тебя проведать и, если что-нибудь серьезное, тотчас везти домой! – Дядюшка Иван Андреевич говорил нарочито громко. – Везти домой и звать медиков! Коли ты серьезно болен, кто же тогда за тебя в ответе будет? А завтра, маэстро, – дядюшка вдруг перешел на вкрадчивое misterioso, – у Юшковых концерт при полном оркестре… Ну, чем же ты болен?

Весь следующий разговор происходил на зловещем шопоте, каким пользуются на театре заправские злодеи:

– А что играют, дядюшка?

– Моцартову увертюру к «Титову милосердию»!

– Может быть, на золотуху сослаться?

– Воображения у тебя нет! Еще будут Бетховена играть, вторую симфонию…

– Так скажите, дядюшка, что у меня опять припадок лихорадки…

– Ты поройся в памяти покрепче, маэстро, – говорит Иван Андреевич, – припадок в прошлый раз был, начальство усомниться может, а Бетховен чего не стоит!

Мишель перебирает все свои хвори, прошлые и будущие, действительные и мнимые. Как назло, все сейчас отступились.

– Дядюшка, нашел!

– Ну?

– Нервическое расстройство: по этому пункту непременно уволят!

– Идет, – говорит Иван Андреевич, – идет! Нешто возможно этакий концерт пропустить?

Дядюшка ушел к инспектору, а Мишель ждал его в самом деле в припадке нервической лихорадки: шутка ли, Бетховен!

В пансионе давно привыкли к тому, что Михаил Глинка не расстается с болезнями, но по примерным успехам он никогда еще не был на подозрении. И отпуск, как всегда, был ему дан.

Когда они ехали к Казанскому собору, дядюшка хитро подмигнул Мишелю:

– Ты к завтрашнему-то дню не забудь выздороветь, маэстро, а то получишь вместо Бетховена тетушкин декокт!

Глинка, конечно, выздоровел, хотя лихорадка так и не покидала его до самого вечера у Юшковых: вдруг тетушка Марина Осиповна перерешит и вместо Юшковых повезет дядюшку в другое место! К счастью, дом Юшковых состоял у Марины Осиповны в числе презентабельных, и все поехали именно туда.

– Дядюшка! – сказал Мишель после концерта.

– Что тебе? – отозвался Иван Андреевич.

– Бетховен! – Мишель ничего не мог больше сказать, потому что нервический припадок вовсе не был теперь мнимым. Но Иван Андреевич и так все понял.

– Вот именно, Бетховен! – еще раз подтвердил дядюшка, когда они уже поднимались по лестнице в дом Энгельгардта.

И они опять поняли друг друга как нельзя лучше.

А через несколько дней в пансион явился батюшка Иван Николаевич. Он обнял и поцеловал Мишеля и еще не успел ничего рассказать о Новоспасском, не успел даже расспросить сына о занятиях, как уже опять поднялся:

– Завтра опять заеду, мой друг… Да, кстати, писал мне господин Мельгунов, чтобы отпустить тебя за границу. Отблагодарил я его сердечно… А как ты на сие дело смотришь?

– Батюшка, – говорит будущий дипломат, – единственно ваша воля определить мою участь!

– В том и суть, – отвечает Иван Николаевич, – и не то беда, что по вояжу расходы большие, а у меня, как назло, в делах проруха. Да ежели поискать денег, как не найти? Однако я к тому склоняюсь, что рановато тебе, друг мой, в чужие края. К своей земле покрепче прирасти, корни пусти, вот тогда и путешествуй. Кончишь пансион, десятый класс получишь – плохое ли дело чин десятого класса, как им пренебречь? А еще и то, друг мой, в мыслях держу, что когда станешь дипломатом, тогда весь свет изъездишь, да не зря, а по государственной надобности. То ли дело, дипломату путешествовать!

– Вся ваша воля, батюшка, успею еще… Я тоже так думаю! – ответил Ивану Николаевичу послушный сын. Хотел он еще добавить, что если бы и поехал в чужие края, то вовсе не дипломатом, а единственно для того, чтобы музыку поближе рассмотреть. Но разве с батюшкой о музыке поговоришь?

В мезонине, в комнате Вильгельма Карловича, сидел, оказывается, в тот вечер гость. Туда же забрались, конечно, и Лев Пушкин и Сергей Соболевский. Михаил Глинка не решился войти в комнату к гувернеру, только слушал, стоя за дверью, как там читал стихи Левушкин брат. Так напевает сказки нянька Авдотья. Чем не музыка? Только не поймешь, где она живет: в метрах стиха или в движении голоса, который преодолевает все метры в своем вольном напеве?

По уходе гостя Глинка долго расспрашивал Левушку и никак не мог поверить, узнав, что Александр Сергеевич ни на чем не играет и не поет.

– Саша – поэт, – объяснил Лев, – ему на твою музыку чихать! Музыки ему сколько хочешь подладят, – подумаешь, диво! Ты слыхал, как его стихи еще в лицее пели?

И Левушка напел стихи «К Делии» так, как положил их на музыку лицейский однокашник поэта. Глинка слушал. А что, если подойти к самому Пушкину и попросить: «Александр Сергеевич, прочтите стихи, а я переведу их на музыку»?

Но, разумеется, он никогда этого не скажет! Сколько раз ни бывал старший Пушкин в мезонине, легко взлетая туда по крутой лестнице, Михаил Глинка ни разу не решился с ним заговорить. Шутка ли, может быть, вся Россия читает теперь «Руслана», который вышел в свет и о котором так много говорят и с таким жаром спорят!

 

Глава седьмая

– Ну, Глинушка, прощай! – Николай Мельгунов еще раз неуклюже обнял Глинку. – Прощай, чортушка!

Друзья целуются, смущаясь столь непривычного проявления нежности, и оба стараются казаться веселыми.

В дорожной карете уже дремлет, поджидая сына, господин Мельгунов, а Михаил Глинка все еще держит за пуговицу суматошного Сен-Пьера. Но то уже не сияющая медным блеском пуговица на пансионской шинели, то партикулярная пуговица на щегольском пальто юного путешественника.

– Постой, олух!.. – говорит Глинка и под суровой лаской прячет ему самому непонятное волнение чувств. Надо бы еще многое наказать другу, отправляющемуся в Париж. И Сен-Пьер еще раз взмахивает руками, потому что ему тоже нужно многое сказать, но оба, стоя у кареты, опять молчат. В эти минуты мужает мальчишеская дружба, родившаяся в Благородном пансионе.

А в карете все глубже дремлет Александр Ермолаевич и сквозь дрему мечтает о том, как сладостно будет грезиться ему под шум Парижа, или под песни буршей в Гейдельберге, или в каком-нибудь ином месте на земле.

Но вот уже пуговица дорожного пальто Николая Мельгунова выскользнула из рук Михаила Глинки, в последний раз захлопнулась дверца дорожной кареты, и сама карета куда-то поплыла и потом вовсе растаяла в уличной суматохе…

А следом за каретой Мельгуновых вдруг тронулись и зимние дороги. Разлилась-расплакалась талыми снегами зима.

Но вот вздохнет всердцах державная Нева и пойдет бросать льдину на льдину, пока санкт-петербургский комендант в полной парадной форме не отчалит на катере от дворцовой пристани, а пушки, завидя катер, ахнут с Петропавловской крепости. Ну, теперь, пожалуй, точно, весна: открыта навигация на Неве!..

Открыт путь по Неве, но на Фонтанке не было и не будет никакого ледохода. Здесь отродясь никто не видал такого дива. На Фонтанке, не торопясь, тает закоптелый ледок, домовито прикрытый всякой нечистью, какую набросали за зиму добрые люди. Тает себе кое-как тонкий ледок, а баржи уже плывут целыми караванами.

А без песен какая же может быть весна!..

Песни набегали гурьбой в пансионский сад.

Михаил Глинка с головой ушел в книгу. Правда, книга была тоже о песне: «Собрание народных песен с их голосами». Но ничуть не занимали сейчас читателя нотные листы. Он читал и перечитывал предуведомление, а составитель предуведомления писал о песнях так: «Не знаю я, какое народное пение могло составить столь обильное и разнообразное собрание мелодических содержаний, как российское. Между многих тысяч песен нет двух между собой похожих, хотя для простого слуха многие из них на один голос кажутся. Можно себе вообразить, какой богатый источник представит сие собрание для талантов музыкальных, не токмо для Гайднов, но и для самих сочинителей опер, какое славное употребление могут сделать они и из самой странности музыкальной, какая есть в некоторых песнях наших!..»

На этих-то строках каждый раз и спотыкался читатель: в чем же нашел сочинитель эту странность? Не в том ли, что песни ни на какую другую музыку не похожи?

А предуведомление, не давая ответа, уже задавало уму новую задачу: «Может быть, не бесполезно будет сие собрание и для самой философии?..»

Смутная наука философия, которую пансионерам надлежало одолеть лишь на старшем отделении, совсем неожиданно явилась в песенное царство, а чем могло послужить науке философии премудрое это царство, о том в предуведомлении опять не говорилось: только составитель его все больше и больше дразнил дерзостью мысли. Еще никто и никогда не писал подобного о простонародных напевах: «Может быть, сие собрание новым каким лучом просветит музыкальный мир? Большим талантам довольно малой причины для произведения великих чудес: упадшее на Ньютона яблоко послужило к открытию великой истины…»

Это было, пожалуй, самое удивительное предуведомление, которое когда-либо приходилось встречать в книгах Михаилу Глинке. Мало, что составитель призывал немудрящие песни на помощь всеведущей философии, – он поминал Ньютона, словно бы и в самом деле надлежало открыть в простонародных напевах какую-то великую истину, способную перевернуть музыкальный мир!.. Но тот, кто написал предуведомление, может быть, сам уже владел ключом к песенному царству, только не подписал под предуведомлением своего имени? Кто же он?

По счастливой случайности, его имя само раскрылось перед Глинкой. Это произошло в доме у Львовых. Там попрежнему играл на скрипке Алексей Федорович, и на прославленные квартетные вечера к Львовым попрежнему съезжались музыканты. Разумеется, при каждой возможности возил туда племянника и Иван Андреевич. Дядюшка все еще рассказывал Фильдову экспромту, и «маленькой Глинке» не раз приходилось играть на собраниях у Львовых. Племянника Ивана Андреевича изрядно хвалили, а пока дядюшка выслушивал эти комплименты, Мишель скрывался в какой-нибудь уголок. В библиотечной комнате у Львовых он и увидел «Собрание народных песен», облеченное в роскошный сафьян, а едва раскрыв его, зачитался предуведомлением.

– Любопытствуешь, государь мой? – Перед Глинкой стоял сам хозяин дома, Федор Петрович Львов, придворный генерал и музыкант. Суровый с виду старик взирал на юного гостя весьма благосклонно: должно быть, только что игранная Глинкой пассакалья Баха произвела впечатление, и поэтому генерал был не в обычай словоохотлив: – А ведомо ли тебе, что писаны сии песни с наших голосов? Двоюродник мой, Николай Александрович Львов, все сие дело замыслил: мы, молодые, пели, а господин Прач на ноты положил и бас пристроил.

– Кто же, Федор Петрович, предуведомление составил?

– Да все он, покойник!

– И давно Николай Александрович умер? – в голосе Глинки было горькое разочарование, но старик не заметил его, предавшись воспоминаниям.

– Да тому будет уже без малого двадцать лет, царствие ему небесное, вечный покой… – И вздохнул Федор Петрович, поминая былое: – Истинно, не знал он покоя на земле!..

Они сидели в библиотечной комнате, и Федор Петрович вел неторопливый рассказ о неуемном действователе и члене Российской академии художеств Николае Александровиче Львове. Был он и стихотворец, и зодчий, и сочинитель, и живописец; искал и нашел, между дел, минеральный уголь под Петербургом; объездил и первый описал кавказские целебные воды.

Федор Петрович погладил сафьяновый переплет книги.

– Тоже его опыт, государь мой. Видел ли ты добротнее сафьян?

Львовский сафьян действительно был необыкновенной выделки, должно быть, как и все, к чему прикасался этот действователь. Однако юный собеседник Федора Петровича не обратил на сафьян никакого внимания.

Вскоре он приобрел «Собрание песен» в собственность, но без всякого сафьяна. С тех пор он много раз перечитывал львовское предуведомление, а потом разглядывал ноты. На них были положены многие российские песни: и те, что обжились в Петровом граде, и те, что нашли дорогу в отечественную оперу… К каждой песне был приставлен для сопровождения генерал-бас. Генерал-бас песню пестует, а песня ведет с ним старый, давно знакомый спор. В шмаковском оркестре песенные голоса с трубами спорили – и теперь нет у них внутреннего ладу с генерал-басом.

– Песня, а не дышит; ноты, а не живут!..

Глинка всматривается в нотные значки: они оживают, и между строчками, на которых расположились песня и аккомпанемент, начинается баталия: «Изволь, песня, в лучшие гармонии разодеться, по всем правилам науки!» – наставляет ее приписанный Иваном Прачем генерал-бас. «Уволь, сударь, – отвечает генерал-басу песня, – твоих правил мне не занимать стать, у меня своя наука!..»

По расчисленному кругу шла пансионская жизнь. И сами пансионские правила никак не могли предугадать, что еще придумает неистовый мечтатель, скрывшийся в полуприватном мезонине под смиренной личиной наставника. А Вильгельм Карлович все ревностнее побуждал поэтов к новым опытам. И более того: он даже обещал печатать эти опыты в «Невском зрителе». Мудрено ли, что многие питомцы уже смотрели на страницы «Зрителя» как на будущие свои вотчины…

Только Михаил Глинка, за неимением собственных стихов, оставался бескорыстным читателем «Зрителя». Журнал с первых книжек начал печатать ученое рассуждение о музыке. Составитель знал все: о происхождении музыки у древних, и то, как родилась в Европе четырехголосная, покорившая мир гармония, и обстоятельно рассказывал о жизни лучших мастеров-компонистов заморских стран.

В каждой книжке это рассуждение заканчивалось новым заманчивым обещанием: «Продолжение впредь». И Михаил Глинка ждал, он смутно надеялся, что когда-нибудь ученый сочинитель доберется до России. Ведь ратовал же «Невский зритель» за словесность отечественную. Ведь хотели же издатели «удалить из русского языка влияние наречий иностранных и дать ему образование историческое и национальное»!

Но стоило заговорить «Невскому зрителю» о музыке, и тогда восторженные поэты и ученые философы сходились в общем к ней снисхождении: «Между изящными искусствами музыку, в настоящем ее виде, можно почесть младшею сестрою…»

Глинка читал и мысленно спорил: «После Моцарта и при явлении Бетховена неужто младшая сестра?»

И снова углублялся в рассуждение.

«Характер нынешней музыки, – утверждал «Невский зритель», – чистый романтический, то-есть она не имеет никакой связи с существующим».

– Вздор! – объявил Михаил Глинка. – Неужто никто антикритики не напишет?

А пансионеры, осведомившись, что Мимоза спорит с рассуждением о музыке, не проявили к тому никакого интереса. Поэты и вовсе этого рассуждения не читали, любители же нравственно-политических статей попросту не заметили. Не стал писать антикритики и сам Глинка. Он ждал лишь случая, чтобы начать диспут с журнальным верховодом, и для того заготовил Вильгельму Карловичу вопросные пункты.

Надлежит ли причислить наши отечественные песни к составу музыки? – гласил первый пункт.

Можно ли после того признать, что музыка не имеет никакой связи с существующим?

Неизвестно, что бы ответил на эти пункты Вильгельм Карлович, хотя можно было предположить, что за множеством важных журнальных дел он и сам не читал музыкального рассуждения.

Однако диспут так и не состоялся, потому что Вильгельм Карлович все больше и больше уходил в журнальные дела, с другой стороны, помешали чрезвычайные обстоятельства…

 

Глава восьмая

В один из майских вечеров воспитанники, гулявшие по саду, увидели Левушку Пушкина, вернувшегося в пансион из экстраординарной отлучки. Впервые в жизни беззаботный Лев был встревожен. Улыбка исчезла с его пухлых губ, в глазах кипел гнев.

– Что с тобой?..

– Сашу… Сашу услали… – непривычно тихо сказал Левушка. – Ну, подождите, задаст он плешивым!

Окруженный товарищами, Левушка погрозил кому-то кулаком, нимало не заботясь, что его может услышать начальство, и прочитал стихи, которые совсем недавно написал Пушкин-старший:

…Товарищ, верь: взойдет она, Заря пленительного счастья…

Во всех обстоятельствах жизни «чтеньебесие» оставалось неодолимой страстью Льва. Но и стихи ничего не объяснили благородным пансионерам, хотя именно стихотворные опыты Александра Пушкина давно нарушали тишину царствующего града. И теперь, в мае 1820 года, над головой сочинителя прогремел первый раскат отдаленной грозы. Бывает так, что еще тих и недвижим раскаленный воздух и нет еще ни одного облачка на горизонте, и вдруг где-то явственно прогремит. Прогремит – и опять тишь.

Уже двадцатый год благополучно царствовал на Руси Александр Павлович, но не в тишине начался этот 1820 год. Против Священного союза царей вышел во Франции седельник Лувель; в Испании началось народное восстание… Самодержец всероссийский скакал на европейские конгрессы. На Руси попрежнему трудился граф Аракчеев. Все больше было на Руси военных поселений. Все больше стояло на городских перекрестках полосатых будок.

– Ать-два, смирна-а!..

Возвращаясь с европейских конгрессов в Петербург, царь попрежнему молился с другом сердца Александром Голицыным у мистического гроба в молельне на Фонтанке.

– Не восстанут народы!

– Аминь!

А царский брат и великий князь Николай Павлович в этом мистическом самоуслаждении не участвовал. Он выехал перед фронтом офицеров гвардии и милостиво объявил:

– Всех философов вгоню в чахотку!

Философия перестала быть наукой, которую читали в университетах профессоры. Философию гнали прочь как вольномыслие и самое слово переводили на полицейский язык: философия – сиречь бунт!

Под крылом министра просвещения Александра Голицына толпой собирались лысые бесы тьмы. Старший бес Михайла Магницкий для начала управился с Казанским университетом. Университетский анатомический кабинет бесы захоронили на кладбище по христианскому обряду. Для обучения студентов политическим наукам бесы одобрили единственное руководство: святое евангелие. В университетские типографии пошло собственноручное их наставление:

«Ни в каких книгах и никогда более трех точек сряду отнюдь не ставить, ибо и в междуточиях могут вместить философы зловредные свои мысли».

К бесовским действиям милостиво склонилось царственное ухо Александра Павловича. В просвещении стали всесильны бесы тьмы.

Среди новшеств, докатившихся до Благородного пансиона, было и такое измышление, которое удивило самого подинспектора Колмакова.

– А вот в том буду диспутовать! – гневался Иван Екимович, расхаживая по коридорам, и уже не обращал никакого внимания на поведение злодея-жилета, который залез чуть ли не на подинспекторскую голову. – Довольно! – гремел Иван Екимович, хотя был в тот час всего лишь по третьему пуншу.

А бесовское измышление заключалось в том, что приказано было профессорам и учителям пить здравицу за царское величество отнюдь не вином, но, во спасение души, святой богоявленской водой.

Подинспектор начинает часто мигать и, кажется, что-то подозревает.

– Мудрому народу – мудрые пословицы, – говорит Иван Екимович. – Чье здравие пьют на Руси водой? – И подинспектор торжествующе заканчивает диспутацию: – А дураки были, суть и пребудут. Довольно!

И не могут понять внимающие наставнику пансионеры, кого имеет в виду Иван Екимович: того ли, кто измыслил пить святой водой царскую здравицу, или того, за чье здравие приказано пить презренную влагу? Иван Екимович движется по коридору, свершая последний вечерний обход, и куда-то скрывается. Может быть, в посрамление бесовствующих, подинспектор пройдется теперь и по четвертому и по пятому пуншу: могий вместити да вместит…

Благородный пансион спит. Чуть рябится в весенней истоме фонтанная река. Спит, натрудившись, мастеровая Коломна. Тяжко вздыхает спросонок отставная жизнь, досыпая остатки дней у Калинкина моста.

А вдали от Коломны, где фонтанные воды подходят к Михайловскому замку, в котором порешили императора Павла Петровича, слетаются ночные тени. В дальних покоях собираются на тайные радения политические хлысты и тайные хлыстовки. Пророчицы и кликуши, близкие к благополучно царствующему Александру Павловичу по духу или по распаленной плоти, кружатся, радея, в прозрачных одеяниях.

– Бди, царь! Ратоборствуй, Благословенный!..

Министры и монахи, генералы, первогильдейные купцы и юродивые кружились вокруг боговдохновенной вдовицы Екатерины Татариновой, а отрадев, возвращались к мирским делам.

В тишине, объявшей Петров град, как отдаленный гром, прозвучал удар, упавший на Александра Пушкина. Сочинитель оды «Вольность» вдруг показался опаснее всех. Масонов можно запретить, и старцы снимут свои кабалистические фартучки и перестанут играть в вольных каменщиков. Можно вогнать и философов в чахотку. Но как сделать, чтобы дерзкие стихи и эпиграммы сочинителя не повторяли сегодня сотни, а завтра, может быть, и тысячи верноподданных? Как это сделать, если и в брульоне захудалого юнкера, и в походном сундучке армейского прапорщика обязательно находят все те же, хоть и с ошибками переписанные, пушкинские стихи о вольности и о прочем? И еще не было никакой грозы, а гром уже прогремел над курчавой головой сочинителя. Имеющие уши да слышат…

Левушка возвращался в пансион все более сумрачным. С тех пор как друзья проводили Александра Пушкина до Царского Села и он поскакал в возке дальше по Белорусскому тракту, с тех пор нет от него ни слуху, ни духу.

– Ну что? – спрашивали у Левушки товарищи.

Левушка молчал.

Пансионеры читали «Руслана и Людмилу», и многое представлялось по-новому их живому воображению. Дай срок, сверкнет разящий меч Руслана, и погибнет карла Черномор, что простер над Русью зловещую тень. Погоди, дай срок, уже мчится в бой витязь Руслан.

Еду, еду – не свищу, Как наеду – не спущу!..

– Ужо, – говорил Левушка, – задаст им Саша, будут помнить плешивые!

В те дни Кюхельбекер стал сильно манкировать лекциями и бывал в пансионе от случая к случаю.

– Голову береги, homo sapiens, – наставлял его Иван Екимович, – голова дана в украшение человеку! – и подмигивал иносказательно: – Истину сию понимай, однако, духовно! – А если увидит Иван Екимович Левушку Пушкина, то потреплет его по плечу и продолжит: – Молодой дубок на ветру крепчает. Тебе, Лев, говорю, да не тебя разумею. При случае брату отпиши, коли ты мудрый Лев…

Но Левушка никому ничего не писал, а Вильгельм Карлович и совсем исчез из пансиона.

Вскоре в Вольном обществе любителей российской словесности состоялось очередное собрание. Действительный член общества Вильгельм Карлович должен был читать на этом собрании свои новые стихи под названием «Поэты».

Когда наступил час, председатель общества Федор Николаевич Глинка, восседавший за столом в полковничьем мундире и при орденах, движением маленькой руки любезно пригласил сочинителя к началу:

– Милостивые государыни и милостивые государи, прошу благосклонного вашего внимания!

Вильгельм Карлович встал, чтение началось. Читая, поэт разгорался все больше, срывался, снова повышал голос и особенно звонко произнес:

И ты, наш юный корифей, Певец любви, певец Руслана, Что для тебя шипенье змей, Что крики филина и врана?..

Кюхельбекер приостановился только на миг, чтобы набрать дыхания во впалую грудь, но змеи уже громко зашипели в собрании и филины недоуменно растопырили крылья. Некий черный вран, усердно посещавший Вольное общество, насторожился с необыкновенным вниманием. Но Кюхельбекер не видел ничего. Перед ним стоял только Александр Пушкин. Ни расстояние, ни время не были способны угасить в Кюхле веру в дружбу и гордость за поэта. В эту минуту не были заметны ни кривой рот Кюхли, ни редкие его волосы, припадающие к влажному лбу, ни долговязая его фигура. Объятый вдохновением, он послал привет опальному другу:

Лети и вырвись из тумана, Из тьмы завистливых времен… О, други, песнь простого чувства Дойдет до будущих племен!..

Косясь на председателя, черный вран все запоминал. Но председатель, едва видимый из-за председательского стола по причине малого своего роста, был все так же невозмутим.

После заседания, уже будучи в своем кабинете, Федор Николаевич, как всегда, простер перо к незримому спорщику:

– Кому, как не Александру Пушкину, будем петь хвалу? Кому?!

Невидимый собеседник молчал, вероятно во всем на сей раз с Федором Глинкой согласный.

А черный вран написал и послал куда надлежит донос о читанных в обществе предерзостных стихах титулярного советника Вильгельма Кюхельбекера с иносказательным упоминанием в них имени известного правительству своим неблаговидным поведением коллежского секретаря Александра Пушкина.

Но Федор Глинка, ничем не смущаясь, напечатал те предерзостные стихи в журнале «Соревнователь просвещения и благотворения» и тем еще более поразил всех новой своей дерзостью. Никто, кроме Федора Глинки, не смел печатно говорить в то время о Пушкине. Но ему ли, Федору Глинке, бояться? Был он на поле Бородинском и выстоял, потому что верил в Россию. И теперь он неустанно звал богатырей, которые явят миру истинную Русь. Звал и верил: они придут! Богатырю, может, надлежало бы явиться в шеломе да в кольчуге и ростом быть выше облака ходячего, а объявился Александр Пушкин, ростом не высок и собой не величав, хотя стремителен и горяч так, что от него, как от огнива, летят искры. И вместо кольчуги на нем всего лишь черный партикулярный сюртук от модного портного. Вот какие пошли богатыри!

– Так кому же, государи мои, будем петь хвалу, если не ему, надеже русской, Александру Пушкину?

В кабинете Федора Николаевича было попрежнему тихо. Незримый собеседник хозяина согласно молчал. А черный ворон каркал-каркал на Федора Николаевича, но не накаркал ему никакой беды.

Хуже пришлось Кюхельбекеру. Во-первых, в Коллегии иностранных дел навсегда вычеркнули из списков причисленных имя этого дипломата, самого удивительного из всех, которых когда-либо видел мир. А, во-вторых, учителю словесности Вильгельму Кюхельбекеру именно за публичные опыты в оной словесности пришлось навсегда покинуть Благородный пансион.

– И чорт с ним, – рассудил Вильгельм Карлович, – только вот с судариками расстаться жаль!

А благородные пансионеры так ничего о наставнике и не знали: он не только не читал лекций, но даже в мезонине давно не ночевал.

В пансионе шли последние лекции. Слушая профессоров, неведомой грустью томился Михаил Глинка. Тоскливо и одиноко жить без сердечного друга Сен-Пьера. Непонятная тревога вселяется в душу всякий раз, когда говорят об истории Левушкиного брата. И совсем уж неладно исчез из мезонина Кюхля.

Мысли Глинки часто возвращались к Вильгельму Карловичу. Может быть, он хоть летом приедет на Смоленщину? Но ни Дмитрий, ни Борис Глинки тоже ничего об этом не знали. Матушка их, Устинья Карловна Глинка, действительно писала, что ждет братца Виленьку на побывку в Закупу, а что думает про то сам Вильгельм Карлович – бог знает. Братья Глинки, оказывается, тоже давно не видели его.

Жаль, если не поедет Вильгельм Карлович к духовщинским Глинкам в Закупу, а с Духовщины еще бы лучше приехать ему в Новоспасское. Отправились бы они тогда вместе в Сухой Починок или к руднянским песельницам. Вот тогда узнал бы Кюхля, какие песни поет народ. Унылые? Вот в том и буду с вами, Вильгельм Карлович, диспутовать!..

Положительно подинспектор Колмаков вселился в Глинку и не давал ему покоя.

– А как мы понимаем уныние? – продолжал воображаемый диспут воображаемый Иван Екимович. – Уныние понимаем мы как стон и слезы хилой души. Нет у народа таких песен… Есть, точно, многие песни, горем-лыком подпоясанные, только унылых нету! Довольно!..

Впрочем, и сам философ-подинспектор не подозревал, какие диспуты вел от его лица малый ростом второклассник. Однако ни пансионские метаморфозы, ни музыка не помешали ему управиться с экзаменами.

Переведенный в следующий класс с отличием, Михаил Глинка уезжал в Новоспасское. На все летние каникулы полагается один июль. Только тридцать один считанный день!

Нет дороги радостнее, чем на родину. Но вечностью тянется каждая верста, и самой протяжной песней не может измерить эти версты ямщик.

 

«Моя Арфа»

 

Глава первая

– Вы поместитесь теперь в общих спальнях, – говорит Михаилу Глинке инспектор Благородного пансиона господин Линдквист.

– Слушаюсь, – отвечает озадаченный пансионер и смотрит на инспектора вопросительно: что случилось в пансионе за короткие каникулы?

– Мезонин занят под казенные надобности, мой друг, – разъясняет господин Линдквист и прибавляет доверительно: – А пребывание воспитанников на приватном положении признано неуместным в закрытом учебном заведении, каким является по уставу Благородный пансион. Ступайте и устраивайтесь на новоселье!

Кажется, еще не успел Глинка и осмотреться в Новоспасском за короткую побывку, кажется, что все еще звенят в ушах новоспасские колокола и стрекочут девчонки, но вот сколько в Петербурге перемен!

На дверях мезонина, в котором так уютно жилось посреди пансионской сутолоки, висит унылая табличка: «Лазарет». А сам пансион собирается переезжать с тихих берегов Фонтанки в Семеновский полк.

Глинка хмурится и недовольно сопит. Но, кажется, еще больше недоволен новшествами тишнеровский рояль. Ему тоже пришлось переехать из мезонина в парадную пансионскую залу. Теперь он стоит между казенными развалинами и угрюмо молчит.

– Что, старина, плохо живем? – сочувствует ему хозяин. – Ну полно, старик, скоро будем жить лучше. А кончим пансион да укатим в Новоспасское, тогда душу отведем…

И как только помянет Мишель про Новоспасское, зазвенят колокола, поплывут песни и сквозь все голоса донесется матушкин голос. С матушкой вышел на этот раз перед самым отъездом незабвенный разговор.

– Предположим, – нерешительно сказал Евгении Андреевне сын, – ну, предположим, что я не выйду в дипломаты, а стану артистом, что тогда? – О, тогда матушка, оказывается, все поймет и даже сама поддержит его перед батюшкой. От этих матушкиных слов в груди у пансионера все еще плещет какая-то необыкновенная птица и в малиновом трезвоне перекликаются новоспасские колокола. Победа!..

Но какая там победа, если петербургские напасти только начались, и, кажется, им не будет конца. И так уж не легко жить, когда некуда уйти из унылых дортуаров, где неумолчно гудят великовозрастные недоросли, а тут еще по пансионским коридорам ходят слухи, что учебный курс вместо четырех лет продлят до пяти. Университетские профессоры, являясь на лекции, частенько поджимают губы или разводят руками, когда какой-нибудь неуч сшибется лбом с аналитикой. А иной профессор и улыбнется язвительно:

– Где же вам, государи мои, университетский курс одолеть, да еще в четыре года? Невозможное невозможно есть!..

С третьего класса воспитанники Благородного пансиона переходили на старшее отделение. И здесь к однокашникам Михаила Глинки явилась, наконец, премудрая философия. Она явилась в образе нового наставника Александра Ивановича Галича. Истинно ученый, восторженный и робкий человек, он должен был преподать питомцам основы логики и ту самую загадочную ифику, которую именовали в переводе на русский язык философией нравственной. На лекциях Галича чередовались Сократ, Платон, Аристотель и Кант, мелькал даже модный Шеллинг. Но даже сам многоопытный Александр Иванович Галич ни словом не обмолвился о философии, выраженной в звуках.

А у питомца третьего класса, попрежнему преуспевавшего во всех предметах, бережно хранилось собрание российских песен с предуведомлением Николая Александровича Львова, в котором автор утверждал, что именно российские песни могут быть полезны для самой философии…

Впрочем, были теперь у Глинки и разные другие песенники. Совсем недавно в Петербурге вышла в свет еще одна песенная книга. Составитель ее уверял, что «новейший, полный и всеобщий песенник содержит в себе собрание отборных и всех доселе известных, употребительных и новейших всякого рода песен, разделенных на нежные, любовные, простонародные, пастушеские, военные, патриотические, хороводные, святочные, подблюдные, свадебные, малороссийские, театральные, издевочные, выговорные, критические, веселые, печальные, плясовые и прочие…»

Изволь разобрать, которая песня в философию ведет! Преуспевая во всей премудрости и даже в ифике, воспитанник старшего отделения Благородного пансиона жил новыми смутными раздумьями: не зря, должно быть, все песенные пути иначе, чем в музыке, проложены. Не зря нет в песенном царстве видообращения аккордов и не гож для него заморский контрапункт. Надобно умом постичь, о чем пелись песни богатырские, тогда, может быть, сами собой раскроются все песенные ходы… Это было похоже на то, что ключи к Книге Голубиной надобно искать не в гаммах и не у госпожи Фуги, а чуть ли не у самой науки философии… И сама Книга Голубиная, памятная с детства, приобретала новый смысл:

Ты скажи-ка нам, проповедывай: От чего у нас мир-народ? От чего в песнях зори-молоньи?

– А к чему же наши дворянские привилегии? – истошно кричит над ухом Михаила Глинки долговязый пансионер Карлушка Дитрихс.

Отрываясь от зорь и молний, Глинка прислушивается к горячему спору однокашников. Оказывается, обсуждается все тот же тревожный вопрос о пятилетнем курсе. Убоясь премудрости, первые мастера чехарды и свайки плакались в один голос:

– Вместо того чтобы скинуть благородным дворянам лишний год, придумали, ироды; пятилетний курс… Что мы, беспорточные студенты, что ли?..

Среди негодующих витий стоял Сергей Соболевский и, великопостно вздыхая, подливал масла в огонь:

– Эх вы, фронда!..

– Чего?

– Ну, этого вам не понять! – благочестивая лиса махнула хвостом и ушла к своим книгам.

Третий класс сидел над ификой и не меньше потел, готовясь к классу профессора Куницына. Страшно сказать, профессор Куницын читал науки политические и даже естественное право… И тут снова пошла речь о Жан-Жаке Руссо. Конечно, питомцы Вильгельма Карловича и прочие либералы давно свели с Жан-Жаком короткое знакомство. Но были и такие пансионеры, которые только от профессора Куницына известились о философе, додумавшемся, что каждому человеку от рождения принадлежат неотъемлемые права…

А далее профессор Куницын впадал и вовсе в ересь: будто бы, в силу права естественного, никто не может приобретать права собственности на другого человека…

Отпрыски первенствующего в Российской империи сословия слушали профессора Куницына, а потом косились на состоявших при них крепостных дядек, вывезенных из родительских усадеб, но крепостные дядьки попрежнему начищали барчукам платье, принимали от них зуботычины и, сверх того, играли в пансионском оркестре…

– Tempo, signori! – кричал на них Катерино Альбертович Кавос, приезжая для инспектирования музыкальных занятий.

Тогда синьор Михеич отчаянно бил в литавры, ничего не ведая ни о естественном своем праве, ни о Жан-Жаке Руссо.

Изящные художества попрежнему властвовали в пансионе в положенные часы, а в урочный день снова всходил на кафедру профессор Куницын и поучал третьеклассников:

– Народы желают владычества законов коренных, неизменных, определяющих права каждого, равно обязательных и для властей и для подвластных, при которых самовластие места иметь не может…

После этого Сергей Соболевский по праву старшинства, принадлежавшему воспитаннику четвертого класса, долго пугал третьеклассников:

– Учите лекцию слово в слово, строка в строку. То ли еще с вами будет, когда объявят пятилетний курс!

Но и без того изрядно поспешали в просвещении многие наставники старшего отделения. Все так же шуршала между парт муаровая ряса отца Алексея, но отец протоиерей, покончив со священной историей и катехизисом, перешел к богословию… Похаживая между партами, он шутя расправлялся с теми самыми философами, о которых все еще продолжал рассказывать на своих уроках восторженный Галич. Отец Алексей уже добрался было до самого Вольтера, когда был некстати прерван звонком. Тогда отец протоиерей приказал дежурному читать молитву и, уходя из класса, воинственно посулил:

– А ему, богопротивному Вольтеру, нанесем окончательный удар в следующий раз! – и муаровая ряса отца протоиерея, удаляясь, зашуршала торжественно и победно…

Не привелось присутствовать только Льву Пушкину при генеральной битве отца протоиерея с Вольтером. По беспечности Пушкин отстал от товарищей на целый класс, а по рассеянности не обращал внимания ни на какие слухи о предстоящих переменах: чорт с ним, с начальством, и пусть сгинут все пансионы!.. Только бы поскорее вернулся из изгнания Александр да привез бы побольше новых стихов…

– Так, Родомантида? – встретив Римского-Корсака, Левушка отвесил ему приветственного шлепка, ибо священный союз объединяет на земле поэтов. – Так, Элегия?

– Элегия? – не выходя из задумчивости, переспросил Саша Корсак и, обрадовавшись необыкновенному случаю, тотчас пошел на приступ: – Вот именно элегия! Хочешь, я тебе из нового прочту?

Но хоть и нет на земле союза священнее, чем тот, который соединяет поэтов, не таков Лев Пушкин, чтобы попасться Корсаку на его родомантиды. Родомантиды доставались чаще всего Михаилу Глинке. Еще возвращаясь с каникул в Петербург, Римский-Корсак уже выплакал ему столько новых своих элегий, сколько мог их вместить дорожный возок и сколько можно было успеть прочесть в пути от Смоленщины до столицы, благо не было слушателя добродушнее, чем Мимоза да, пожалуй, еще те березки, которыми обсажен Белорусский тракт.

Но не стало легче Мимозе и на фонтанных берегах. Когда он, отдышавшись, спросил Корсака, что думает тот по поводу пятилетнего курса, Корсак помолчал, что-то соображая, потом вздохнул:

– Я лучше перечту тебе, Миша, вчерашние стихи…

В мире элегий вопрос о пятилетнем курсе, повидимому, не имел никакого значения.

Впрочем, стихи Корсака достались на этот раз новичкам, которые еще шли на элегии, как пескари на удочку.

Новички заполнили пансион разношерстной толпой. Иные, не получив формы, щеголяли в домашних капотах последнего калужского покроя, у других панталоны искрились хохломской расцветкой. Выброшенные из родной стихии на неведомый брег, они глотали слово премудрости широко открытыми ртами.

Пятилетний курс все еще не был объявлен. Пользуясь этим, неторопливо поспешал на старшем отделении Михаил Глинка. Классные журналы, как всегда, отмечали: в математике преуспевает, в российской словесности похвален, в языках и науках естественных отличен. Профессор ботаники и зоологии Зембницкий всегда утверждал, что именно из Михаила Глинки выйдет толк в рассуждении естественных наук. Академик живописи Бессонов со своей стороны единственно ему, Михаилу Глинке, предрекал поприще в художествах.

– При старании и при непременном условии перехода в рисовальные классы академии мог бы удостоиться звания классного художника! – пророчествовал профессор.

Только музыкальный инспектор пансиона Катерино Альбертович Кавос попрежнему не имел понятия об этом пансионере. Правда, в пансионском хоре издавна отличались два Глинки: Дмитрий и Борис. О существовании же третьего Глинки – Михаила – господин Кавос даже не подозревал.

Обладатель тишнеровского рояля пробирался к нему в парадную залу только тогда, когда в пансионе безмолвствовали изящные художества – и, стало быть, музыкальному инспектору тоже незачем было оставаться в пансионе.

Господин Кавос всегда спешил в театр. При малейшей возможности и Глинка с особенной охотой покидал теперь пансион, опостылевший ему с тех пор, как начальство упразднило полуприватный мезонин.

В отпускной день теперь не нужно было ждать ни рассеянного дядюшки Ивана Андреевича, ни вечно опаздывающего Спиридона. Воспитаннику старшего отделения достаточно получить отпускной билет – и выход из пансиона свободен.

– К Казанскому собору! К дому Энгельгардта – пшел!..

А там тоже перемены. Правда, у дядюшки Ивана Андреевича все обстоит попрежнему и над всем витает все тот же леденящий дух Марины Осиповны. Тревожные слухи ползут сюда из квартиры Энгельгардта. Говорят, в доме будет открыт Пале-Рояль, точь-в-точь такой, как в Париже, с маскарадными собраниями, ресторациями, концертными залами и роскошными апартаментами для приезжих особ.

– Все изменится, маэстро! – беспокоится дядюшка Иван Андреевич, рассказывая племяннику новости. – На маскарадах такая музыка загремит, что уши затыкай. Неужто с квартиры съезжать?

Но Марина Осиповна никуда не съедет. Она будет жить именно в Пале-Рояле, потому что сюда будет съезжаться весь петербургский свет.

– Всенепременно так, ma chere, конечно, весь петербургский свет! – искусно модулирует в тон Марине Осиповне Иван Андреевич, а оставшись наедине с племянником, снова впадает в минор: – В Пале-Рояле жить! Можешь ты этакое вообразить, маэстро?

– Не могу, дядюшка, никакого воображения для такой беды не станет! Неужто сам генерал прожектирует?

– Какое там! – машет рукой дядюшка Иван Андреевич. – Ему, поди, тоже солоно в Пале-Рояле придется!

Дядюшка сочувствует старику Энгельгардту по землячеству, а во внимание к его заслугам перед музыкой относится к нему неизменно снисходительно:

– Хоть и не музыкант он, маэстро, совсем не музыкант, а ведь тоже песельников держал. Персона, а с песельниками и сам, бывало, подтянет. Генеральская-то душа тоже утешения просит! – и, чтобы еще более утешить генеральскую душу, дядюшка вдруг решает: – Ввечеру, маэстро, проведаем старика?

– Со всей охотой, дядюшка, если тетушка свое согласие изъявит!

– А что я говорю? – откликается Иван Андреевич, – конечно, если изъявит… Ну, с чего же мы начнем, маленькая Глинка?..

Дядюшка наигрался с племянником всласть, и задуманному визиту к Энгельгардту препятствий тоже не случилось. Энгельгардты даже особенно возвысились в глазах Марины Осиповны с тех пор, как пронесся первый, еще неясный слух о том, что в доме будет открыт Пале-Рояль и точь-в-точь такой, как в Париже.

 

Глава вторая

Тайный советник, российских и иностранных орденов кавалер Василий Васильевич Энгельгардт сидит в своем кабинете и вспоминает. Он вспоминает те сказочные времена, когда смоленский дворянин Григорий Потемкин стал светлейшим князем Тавриды. То ли по землячеству и родству, то ли по прихоти светлейшего собственная жизнь тайного советника тоже обернулась с тех пор сказкой.

Старик сидит в кабинете, заставленном сувенирами времен блаженной памяти матушки Екатерины, и вспоминает разное: и куры, и амуры, и службы, и превратности судьбы. Царицыны милости лились на светлейшего золотым дождем, алмазным водопадом, а кое-какие малые струи долетели и до Василия Васильевича. От тех золотых брызг повелись чуть не миллионы и у самого тайного советника. Только какая от них радость, если от всех амуров осталась одна ломота в недвижимых ногах, а вместо алмазных водопадов текут из-под набухших век холодные слезы.

Старик поправляет на коленях плед и бубнит завернувшему в кабинет сыну:

– А ты, Васька, дурак! Как был, так и есть дурак!..

Васька почтительно стоит перед Василием Васильевичем в щегольском полковничьем мундире и снисходительно улыбается. Но когда успел Васька выйти в полковники, как ни пытается припомнить тайный советник, никак припомнить не может. А тут еще растолкуй Ваське-дураку, что без матушки Екатерины и без светлейшего князя Потемкина не может быть никакого Пале-Рояля.

– Пойми ты это! – вразумляет тайный советник.

Но Василий Васильевич младший, оказывается, уже давно прозвенел шпорами и улетучился из кабинета. Недавно женился Васька, а когда жениться успел, тоже не поймешь. С этой женитьбы все и началось. Прихватил молодой Василий Васильевич за невестой новые миллионы и необъятный дом, что стоит рядом с Энгельгардтовым, и додумался, дурень, до Пале-Рояля.

А ты сиди себе в кабинете в одиночестве и соображай: ты ли это при матушке Екатерине как в сказке жил или все это кому-то во сне приснилось? И ничего не может теперь понять тайный советник и кавалер. Часы на камине будто вперед бегут, а память меряет время назад.

Слезы все текут и текут из выцветших глаз на багровые щеки с сизыми прожилками. Лет двадцать не утирает тех водопадов Василий Васильевич: ни медики, ни носовые платки против этих холодных слез не властны. И плачет ими вовсе не тайный советник и кавалер, плачет теми слезами бессильная старость.

Когда в кабинете появился господин с трепещущими фалдочками и при нем какой-то юнец в парадном форменном мундире, старик долго присматривался: что за люди?

– Сдается эти, как их… Не Глинки ли?..

Но когда господин, взмахнув фалдочками, убежал на половину к молодым приветствовать Васькину купчиху, а форменный мундирчик поместился как раз против генеральского кресла, Василий Васильевич стал догадываться, что люди, точно, похожи на давних знакомцев, а потом и вовсе признал земляка.

– А, камер-музыкант! – обрадовался Василий Васильевич. – Рад, душевно рад!

Едва Василии Васильевич окончательно дознался, кто перед ним в кресле, как над форменным мундирчиком явственно обозначился упрямый хохолок, а из-под хохолка внимательно глянули на тайного советника карие глаза.

По какой-то нечаянности Василий Васильевич обратил внимание на Михаила Глинку, когда он играл однажды с дядюшкой Иваном Андреевичем у молодых Энгельгардтов в четыре руки. Поразила тогда тайного советника не музыка – разве может быть музыка без матушки Екатерины и светлейшего? Поразило Василия Васильевича, что этакая крохотная персона столько шуму наводит! Прелюбопытный курьез!..

Василий Васильевич оживляется, насколько позволяют неподвижные ноги. В кабинете начинается тихая, назидательная беседа. А начало ей положено раз навсегда одно. Мысли Василия Васильевича отправляются в путь всегда с одной станции: от времен Григория Александровича, светлейшего князя Тавриды.

– Всякое бывало, камер-музыкант, – начинает Василий Васильевич. – Смотрю, возвращается однажды Григорий Александрович из дворца и не скрыть ему ни тоски, ни беспокойства…

Василий Васильевич склонился было к собеседнику для сообщения особо деликатной истории, но, рассмотрев перед собой форменный школьный мундирчик, вдруг раздумал:

– А это, камер-музыкант, тебе, пожалуй, и ни к чему. Подрастешь, тогда при случае сам заскучаешь. Так-то, брат… Да где вам, нынешним!.. – Василий Васильевич замолчал и вывороченными от ревматизма пальцами меланхолично отбил по столу какие-то такты. – Я со двора уж давненько не выезжал. Что ныне петровские канты поют ли?

– Должно быть, не поют, Василий Васильевич, по крайней мере мне не приходилось слышать.

– Не поют? – удивляется старик. – А давно ли и на парадах и на гуляньях певали… А что, симфоний, камер-музыкант, тоже не играют?

– Симфонии – те часто играют!

– Играют? – недоверчиво бубнит тайный советник. – Да какие у вас симфонии? Вот при матушке Екатерине Алексеевне, точно, симфонии были. Может, слыхал? – Василий Васильевич взглядывает на собеседника с надеждой и вновь впадает в расстройство чувств: – Вы, молокососы, понятия о симфониях не имеете! Бывало, соберут придворных музыкантов да выведут к ним пушкарей, батареи этак четыре или пять, примечаешь?

Михаил Глинка примечает все, каждое слово. А тайный советник отправляется воображением в Царское Село или в петергофские сады. В саду стоит на возвышении лейб-композитёр господин Сартий. Музыканты, глядя на жезл Сартия, играют на скрипицах, а пушкари стоят, замерев, у пушек с зажженными фитилями. И как господин Сартий на них взглянет да жезлом взмахнет, пушкари тотчас фитили к пушкам, и пушки в единую такту – бац! А пушкари зажигают новые фитили и опять в ноты смотрят!

– Этакие-то симфонии где вам разыграть, а?!

Из горла тайного советника вылетела странно дребезжащая, неожиданно тонкая нота. Старик закашлялся и умолк окончательно. От усилий памяти беспричинные слезы хлынули новым потоком на генеральский шлафрок.

Прошло некоторое время, и Василий Васильевич с изумлением посмотрел на собеседника:

– А ты чьих будешь? По какой надобности?

Но в собеседнике постепенно вновь обозначились знакомые черты, и тогда тайный советник снова пришел в полное недоумение:

– Да никак это опять ты, камер-музыкант?

– Я, Василий Васильевич, – удостоверил Глинка.

– Скучал он частенько! – вздохнул тайный советник.

– Кто, Василий Васильевич?

– А кто же, как не он, голубчик! Промежду государственных забот и веселья так, бывало, скучал Григорий Александрович, что, прямо сказать, до беспамятства! Лежит это Григорий Александрович в опочивальне, ни с кем слова не молвит и не допускает к себе никого. А российские послы по всем царствам ему музыку ищут. «Хочу, – приказывает им светлейший, – такой музыки, которая есть первая на свете!» И вдруг шлет ему эстафету венский посол: есть такой музыкант, и все державы признали – первый на свете! Одним словом, как его… да ты, может, знал?.. Этот самый… Моцарт…

– Моцарт?! – как ни был молчалив перед лицом тайного советника Михаил Глинка, а тут все-таки не выдержал: – Сам Моцарт?!

– Ну, Моцарт, – спокойно подтверждает Василий Васильевич, – а ты чего на стенку лезешь? Нешто он тебе родня?.. Ну, вот и отписал светлейший в Вену: просить музыканта Моцарта в Россию. Может быть, ему там в Вене какие сквалыги досады чинят, а в России при светлейшем будет удоволен. И бумаги, какие надобно, в Вену пошли, и Моцарт твой согласился, а Григорий Александрович возьми, голубчик, и помри…

Генерал крестится и делает по пути философический поворот:

– Все, камер-музыкант, помрем: и я, и ты, дай срок…

В это время в кабинет тайного советника вернулся дядюшка Иван Андреевич. У молодых Энгельгардтов давно шло музицирование, и дядюшка готовил обществу сюрприз: вариации на швейцарскую тему господина Бетховена в четырехручном исполнении с племянником.

Когда Мишель, отыграв, снова вернулся в кабинет, тайный советник пребывал в полном самоуглублении.

– Василий Васильевич, что же Моцарт?

– Какой Моцарт?

– Да тот, которого светлейший в Россию пригласил!

– А… тот? Тот Моцарт не поехал. Как ему ехать, когда светлейшего не стало?.. – Тайный советник помолчал, что-то соображая, и вдруг осведомился у Михаила Глинки: – А каков он, Моцарт, из себя-то был? Авантажный ли мужчина?..

В тот же вечер еще раз озадачил Глинку дядюшка Иван Андреевич. По обыкновению, он зашел в гостевую, когда Мишель уже лежал в постели.

– Спишь, маэстро? Ну, спи, спи, я на минуточку… Боже мой, какая музыкантша!

– Кто, дядюшка?

– Как кто?! Разве ты ее не слышал? Да как же ты мог, как ты смел ее не слышать?!

Дядюшка наступал на племянника в священном негодовании, но о ком шла речь, Глинка так и не узнал, потому что Иван Андреевич был в полном экстазе, и мысли его неслись в бешеном галопе:

– Варвар, он ее не слышал!..

 

Глава третья

«Глинушка, я счастлив! Я путешествую! Я живу!..»

Восклицательные знаки бегут в письме из строки в строку, как путевые столбы, мимо которых скачет юный путешественник Николай Мельгунов. И не то от дорожной тряски, не то от восторженного сотрясения души Сен-Пьера одна строка письма косит и кривит в другую.

А до Парижа Сен-Пьер, оказывается, все еще не доехал: застрял на Неметчине и дивится на немцев.

«Какие они скучные, Мимоза! Только тогда и веселятся, когда прочтут в газетах, что назначен праздник и, следственно, всем должно веселиться… А знаешь, чортушка, кого я здесь встретил? Нашего Кюхлю!»

Теперь восклицательные знаки окружают в письме имя Вильгельма Кюхельбекера, и Николай Мельгунов торопится передать в новых строках все, о чем наставник и ученик досыта наговорились на чужбине. И хотя до стихов автор «Приближения весны» унижался редко, на этот раз стихи Кюхельбекера все же ворвались в письмо.

«Слушай, чортушка, вот они:

Без лишних денег, без забот. Окрылены мечтою, Мы, юноши, идем вперёд. Мы радостны душою…»

Но и стихи повисают без продолжения, а вместо стихов обозначается между строк парадная карета обер-камергера российского двора Льва Александровича Нарышкина, в которой обер-камергер едет в Париж с личным своим секретарем Вильгельмом Кюхельбекером.

«Мимоза! – кричит издалека Сен-Пьер, и так и видится, как он размахивает длинными руками. – Мимоза! Сколько счастья в сердце, когда едешь, сколько музыки в душе!.. Кюхля говорил мне, что он сделает все, чтобы французы поняли и полюбили Россию. Ты помнишь Р у с л а н а? Хоть и стихи, но Кюхля говорит, что еще ничего более вдохновенного и высокого не было написано в России. Каково?..»

Но либо карета обер-камергера увезла Кюхлю в Париж, либо сам юный путешественник Николай Мельгунов поспешил к неотложным делам, только письмо вдруг оборвалось на подписи с замысловатым хвостом.

Известия о Кюхле, сообщенные в суматошном письме Сен-Пьера, были поразительны. Неведомо почему Вильгельм Карлович отправился в Париж поучать французов, а благородных пансионеров обучал теперь российской словесности Яков Васильевич Толмачев. Он читал на лекциях «Россиаду» Хераскова и, изъяснив по пунктам, что есть истинная поэзия, заключал:

– А нового я сам ничего не читаю и вам, милостивые государи, не советую. Никакой поэзии у новых нет. А если что и напишут, то одну безнравственность!..

Сергей Соболевский, приняв умильный вид, кротко спрашивал Якова Васильевича о стихах Батюшкова. Профессор отзывался полным неведением.

– Однако полагаю, – говорит он, – что поименованное вами лицо никакого одобрения не заслуживает, иначе преподало бы о нем надлежащие указания учебное начальство. Так я полагаю и так вам советую судить!..

Усыпленные «Россиадой» пансионеры выпустили новый пробный шар: как полагает господин профессор о слоге Карамзина?

– Свой труд, – отвечал Яков Васильевич, – историограф читал в присутствии высочайших особ, а сего достаточно и нам, верноподданным, для надлежащего суждения.

Составился заговор: спросить профессора о сочинениях Александра Пушкина. Сергей Соболевский, взявшись за это поручение, уже собирался было смиренно вопросить о «Руслане и Людмиле», но Яков Васильевич его опередил:

– Вам может попасться на глаза, государи мои, некая безнравственная, богопротивная сказка. Кто в бога верует, царя чтит и властям повинуется, тот не откроет сей, с позволения сказать, Еруслановой поэмы. В предостережение вам оглашу, что пишет благочестивый муж, столп истины и надежда благомыслящих. – Яков Васильевич развернул «Вестник Европы», который издавал в Москве профессор Каченовский, и с душевным наслаждением стал читать: – «Мы от предков получили небольшое, бедное наследство, литературу, то-есть сказки и песни народные. Что о них сказать? Если мы бережем старинные монеты, даже самые безобразные, то не должно ли тщательно хранить и остатки словесности наших предков? Но когда узнал я, что наши словесники приняли старинные песни совсем с другой стороны, громко закричали о величии, плавности, силе, красотах, богатстве наших старинных песен, то я вам слуга покорный! Чего доброго ждать от повторения более жалких, нежели смешных лепетаний?..»

Многие из класса вовсе не слушали Якова Васильевича. Михаил Глинка глянул на профессора: не ослышался ли он? Но чем дальше читал Яков Васильевич, тем более и более клонил голову набок питомец, а на его лбу легла упрямая складка: есть же на свете ученые дурни! А профессор продолжал читать:

– «…для большей точности или чтобы выразить всю прелесть старинного нашего песнословия, поэт и в выражениях уподобился Ерусланову рассказчику».

Нет, не понять ученому мертвяку всю прелесть песнопения! Глинка опять оглянулся на профессора: что еще сулит трактат?

– «Позвольте спросить, – читал далее Яков Васильевич и для ораторского эффекта глянул на слушателей, – позвольте спросить, если в Московское благородное собрание втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородой, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: «Здорово, ребята», – неужели бы стали таким проказником любоваться?»

Что Яков Васильевич читал дальше, Глинка уже не слушал, уйдя в собственные думы, и обратил внимание на профессора только тогда, когда профессор поднял над собой «Вестник Европы», как щит от нечестивой Еруслановой поэмы, и, как заклинание, произнес последние строки:

– «Мать дочери велит на эту сказку плюнуть!»

Чтение кончилось, и профессор добавил от себя:

– И вы, милостивые государи, тоже плюньте на нее, как плюю я, ваш наставник, в сем святилище наук! – Яков Васильевич сделал риторическую паузу и, немного отдалясь от кафедры просвещения, плюнул на пол и растер ногой.

Звонок, ворвавшись в класс, положил конец лекции. Профессор удалился все в том же приподнятом состоянии духа, а озадаченные пансионеры собрались к историческому месту. На этот раз подошли даже те воспитанники, которые обычно не интересовались ничем.

На это необыкновенное сборище к третьеклассникам забежал Сергей Соболевский и, узнав, в чем дело, в свою очередь внимательно осмотрел пол. Отстраняя любопытных, он великопостно вздохнул и предложил тотчас возбудить ходатайство перед начальством, дабы половица, удостоенная осязательных знаков внимания профессора словесности и красноречия, была немедленно обнесена оградой с подобающими колонками. Римский-Корсак, неосторожно попавшийся на глаза благочестивой лисе, тотчас получил заказ изготовить на событие элегию, дабы и потомки могли читать ее у монумента в табельные дни.

В эту перемену в третий класс, откуда неслись взрывы хохота, началось всеобщее паломничество, которого не могли остановить ни господин Гек, ни господин-мосье-мистер Биттон… Позже всех прибыл на место происшествия рассеянный Лев Пушкин. Выслушав первые известия, он немедленно причислил Якова Васильевича к лику плешивых. Зачисление было, впрочем, только официальным актом: Яков Васильевич Толмачев был давно лыс.

Но дело было вовсе не в Якове Васильевиче и даже не в «Руслане». Статья из «Вестника Европы», которую огласил Яков Васильевич, как нельзя лучше объясняла положение: песня ходит, как мужик, – в лаптях, и господа ни за что не хотят пустить ее, лапотницу, в благородное собрание. Вопрос о народном песнословии приобретал для Михаила Глинки новый смысл.

Новый смысл приобретал и вопрос о народах… До пансиона докатывались смутные слухи. Народы бунтовали не только в Испании, но уже и в Португалии и в Неаполе… Все еще властвовал в Европе Священный союз царей и энергично действовал в нем хитроумный немец Меттерних, а 1820 год как начался, так и заканчивался в Европе под знаменем восстаний… Всероссийский самодержец Александр Павлович скакал сломя голову на конгрессы и обещал Меттерниху помощь русской армии для подавления восставших. В Петербурге глухо говорили о предстоящем походе гвардии. Лучше послать собственную гвардию в огнедышащий Неаполь, чем ждать, что в Московское или Санкт-Петербургское благородное собрание ворвется лапотник и гаркнет зычным голосом: «Здорово, ребята! Аль не ждали? То-то вот!..» Словом, и вопрос о народном песнословии мог стать при такой оказии весьма сомнительным… И потому не только не допускали песню в благородное собрание, но гнали ее прочь и со столичных першпектив…

Не зря был приставлен к России Аракчеев. Змей-Горыныч обхватил Русь в семьдесят семь смертных колец. Ничто не нарушало, казалось, тишину царствующего града. Разве бросит какую трельку полковая флейта или просвистит, рассекая воздух, шпицрутен. И вдруг…

В Благородный пансион ввалился после отпуска Медведь. Он принес октябрьскую книжку «Невского зрителя», запоздавшую на целый месяц. Едва дождавшись свободного часа, Николай Маркевич собрал в спальне любителей словесности и стал читать вслух:

К ВРЕМЕНЩИКУ Надменный временщик, и подлый, и коварный, Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный, Неистовый тиран родной страны своей, Взнесенный в важный сан пронырствами злодей!..

– Ну, – оглядел слушателей разъяренный Медведь, – смекаете, в кого метит сочинитель?

Никто не ответил. Страшно было даже произнести вслух имя Аракчеева. Но сатира была так ясна, что слушатели затаив дыхание сдвинулись еще теснее, и Медведь с особенным чувством дочитал:

Твои дела тебя изобличат народу: Познает он, что ты стеснил его свободу, Налогом тягостным довел до нищеты, Селения лишил их прежней красоты… Тогда вострепещи, о временщик надменный! Народ тиранствами ужасен разъяренный! Но если злобный рок, злодея полюбя, От справедливой мзды и сохранит тебя, Все трепещи, тиран! За зло и вероломство Тебе свой приговор произнесет потомство!

– Ты знаешь автора? – спрашивали у Маркевича все: и любители поэзии и даже приверженцы прозы.

– Знаю! – минуту поколебавшись, гордо отвечал Медведь.

Он и в самом деле якшался с журнальной братией с тех пор, как свел его с «Невским зрителем» усердный вкладчик журнала Вильгельм Кюхельбекер. Но, по правде признаться, он только мельком видел молодого сочинителя сатиры «К временщику».

О стихотворении дотоле безвестного Кондратия Рылеева заговорил весь Петербург…

А в пансионе в назначенный по расписанию день все еще всходил на кафедру профессор Куницын и трактовал право естественное; восторженный и робкий Галич все еще объяснял питомцам ифику, сиречь философию нравственную. И это было тем более странно, что с высоты царского престола давно было приказано вогнать в чахотку всех философов…

 

Глава четвертая

Глинка переменил учителя по фортепиано и теперь усердно занимался с Шарлем Майером. Истинный артист, фортепианист и композитор, Шарль Майер говорил:

– Как высшую степень совершенства я могу назвать, господин Глинка, Моцарта, Керубини, Бетховена. На них мы и сосредоточим наше внимание.

В меру своих сил учитель разъяснял Глинке то, чего он добивался с такой страстью. Каковы в музыке правила сочинения? Ученик хотел знать не только общие законы, по которым сочиняют музыку, но и те, по которым сама музыка живет в сознании людей. К этому нетерпеливый ученик скромно добавлял, что он непрочь был бы услышать, как и по каким правилам музыка воплощает мысль композитора. Но здесь уже и сам учитель не вполне понимал ученика.

– Вас интересует форма, господин Глинка?

– Конечно, но не только форма!

– Вы хотите знать, что такое стиль?

– Само собой, но я понимаю, что не в стиле главное…

– Может быть, вас удовлетворит контрапункт?

– Да, но не только контрапункт!

– Так что же?

– Правила искусства, господин Майер!

Шарль Майер молчит.

– Правила искусства? Но и первый контрапунктист мира и величайший музыкант никогда не объяснят вам этих правил, господин Глинка!

– Но ведь они должны быть!

– Может быть, может быть, – задумчиво отвечает учитель и внимательно смотрит на ученика. – Только ищите этих правил в собственной душе, мой друг, если вы истинный артист!

Шарль Майер сочинял музыку преимущественно для фортепиано. Глинку же всего более привлекал оркестр.

– Может быть, вы сами пробовали силы в сочинении музыки, господин Глинка? – однажды спросил учитель, и, застигнутый врасплох, ученик приметно смутился. Не рассказывать же признанному маэстро о том, как является в пансион некая госпожа Гармония, а потом бродит по клавишам тишнеровского рояля и непременно попадает в какую-нибудь непролазную топь…

– Нет, господин Майер, – отвечает Глинка, – у меня нет никаких музыкальных сочинений, но, признаюсь вам, искусство сочинения музыки занимает меня больше всех художеств и наук!

– А! – удовлетворенно подхватывает учитель, и глаза его поблескивают из-под очков. Он не хочет быть навязчивым и всего менее хотел бы еще раз смутить молодого человека неуместным вопросом: – Если вы испытываете такой бескорыстный интерес к тайнам композиции, я могу дать вам еще один полезный совет: идите к Иоганну Мюллеру. Никто не сумеет лучше объяснить вам науку композиции, чем этот знаток строгого контрапункта! Вы слушали сочинения Иоганна Мюллера, мой друг?

Глинка помнил смутно. Как-то раз на филармоническом концерте исполняли ораторию Мюллера «Архангел Михаил». Музыка была сухая, громоздкая, громкая и пустая. Словно путешествовал архангел Михаил в тяжелом тарантасе, на немецком ходу. Ни в памяти, ни в сердце ничего не осталось.

– Это тот самый Мюллер? – спросил Глинка.

– Да… И он, может быть, самый ученый контрапунктист… Но, друг мой, – Шарль Майер улыбнулся, – никакая наука не сделает музыки, если…

– Если?

– О, совсем маленькое если! Если не истинный талант владеет наукой. Вот посмотрите… у Бетховена…

Они углубились в бетховенскую увертюру, а Глинка еще раз убедился в одном: когда талант владеет наукой, он сам рушит любое правило, чтобы создать новое. Может ли все это объяснить автор «Михаила Архангела»? Мысль о знакомстве с Иоганном Мюллером скользнула мимо внимания. Строгий немецкий контрапункт показался даже издали страшным нетерпеливому воображению.

Уроки с Шарлем Майером продолжались, а в театре и на концертах Глинка прислушивался к сочинителям, и ни на минуту не покидала его давняя забота: как же стать действователем самому? Когда-то казалось, что сядешь рядом со шмаковским скрипачом Алексеем, поднимешь смычок и, равняясь на Илью, уже становишься действователем. Теперь, живя в Петербурге третью зиму, Глинка ни разу не попытался пристроиться к оркестру. Играть в оркестре – это, пожалуй, все равно, что копировать штрих в штрих чужих Диан или читать, как Лев Пушкин, чужие стихи…

Но в том-то и дело, что и у Левушки Пушкина была своя тайна, в которую проникла острая мордочка благочестивой лисы. Оказывается, Лев и сам сочиняет стихи, только никогда никому их не читает. Никакие моченые яблоки, никакие тянучки не в состоянии вырвать их у автора. Даже Сергей Соболевский, кажется, только подозревает, только чует эту тайну.

Михаил Глинка присматривается к Левушке Пушкину. Неужто и он тоже действователь? И пиитический Римский-Корсак? И Сен-Пьер Мельгунов, возвестивший миру приближение весны, а теперь скачущий по Европам?..

К действователям в поэзии можно было бы причислить и Медведя, потому что и Медведь, служа Аполлону, усердно кропал свои неуклюжие рифмы и, трудясь, пел одну за другой свои украинские песни… Словом, среди всех действователей один Глинка пребывает в полном бездействии и, бывает, целыми днями хандрит…

И чего ему надо, не известно. Кажется, уж на что строгий судия дядюшка Иван Андреевич, а и тот все чаще аттестует племянника изрядным фортепианистом.

Все чаще приходится Глинке играть в собраниях. Даже сам генерал-музыкант Федор Петрович Львов все охотнее удостаивает юнца доверительной беседой. И снова слышит Глинка о беспокойном действователе Николае Александровиче Львове. Мало, что Николай Александрович собирал песни. Он, оказывается, оперы сочинял…

– Музыку? – спросил Глинка.

– Нет, поэмы для музыкантов! – ответил Федор Петрович.

– А кто же их на музыку переводил?

– Разыскал Николай Александрович компониста себе подстать. Теперь, я чаю, никто уж и имени его не помнит… Про Евстигнея сына Фомина не приходилось тебе слышать, государь мой, даром, что ты к музыке привержен?

Глинке пришлось признаться, что он действительно имени такого нигде не встречал, а об операх его и говорить нечего.

– Тоже горячий человек был, крутой кипяток! – продолжал Федор Петрович. – Ну, и не вышло толку… А могло выйти… И уж коли любопытен ты, государь мой, его историю слушать, то надобно тебе для начала рассказать, что был он, Евстигней Фомин, самого низкого звания, но в музыке такой самород, что Академия художеств послала его на казенный кошт в Болонскую академию. А в Болонье Евстигней Ипатыч патент на академика музыки в два года отхватил! – Федор Петрович приостановился, припоминая давние годы. – Мало того, ты слушай, что с ним в Болонье приключилось! Всего за несколько лет до него отрок Моцарт такой же патент получил, и Евстигнея Фомина тот же профессор принял – сам бог контрапункта, падре Мартини!..

– Падре Мартини? – заинтересовался дядюшка Иван Андреевич и подошел поближе. – Можно ли этакое вообразить!

– Именно так, сударь, – подтвердил Федор Петрович, – и оный бог контрапункта посвятил солдатского сына в божественные свои тайны, а Евстигней Фомин его российскими песнями усладил…

– Этакое невежество и вовсе вообразить невозможно! – огорчился дядюшка Иван Андреевич. – Первому контрапунктисту вселенной – и вдруг какую-нибудь рязанскую «Лучину», а? И все от строптивости, Федор Петрович! Учиться у Европы не хотим, а с «Лучиной» лезем!..

– Дядюшка! – взмолился Глинка, чувствуя, что дядюшкины фалдочки только начали стремительный лёт.

– Я с вами никак не соглашусь! – вступился Федор Петрович и сурово глянул на дядюшку из-под колючих бровей. – Пора бы, сударь, к российским песням и просвещенное ухо приклонить: в песнях, сударь, жизнь музыки! – Федор Петрович глянул на дядюшку еще раз: под колючими бровями теперь полыхали целые костры. Не только дядюшка, но и племянник подивился: до чего ж может вскипеть подернутая пеплом старость!

Федор Петрович, разочтясь с противником, снова обратился к рассказу:

– А вернулся болонский академик Евсгигней Фомин в Петербург, и свел его бог с Николаем Александровичем… Николай Александрович сочинил для оперы поэму об ямщиках, а Фомин ее коротким часом на музыку переложил… – Старик развел руками и недоуменно закончил: – Целую оперку, изволите видеть, сладили. А дельного ничего не вышло… Песни же компониста и одолели… Я тебе сказывал, что Фомин горяч был? Тут он и попал впросак: вместо того чтобы песни наши украсить европейской гармонией, он сию гармонию под песни гнул…

Михаил Глинка, воспользовавшись молчанием, задал старику вопрос, который, казалось, мог решить собственную его участь:

– Федор Петрович, а что же надобно с песней сделать?

– Облечь ее в гармонию по всем правилам европейской науки, государь ты мой!

– Но ведь многие сочинители именно так и поступают…

– Не так, вовсе не так! – даже пристукнул кулаком по столу Федор Петрович. – Не гармонию к песне ищут, а умствованиями ее загромождают, в барабанные лохмотья, в свистульки рядят, а того не понимают, что простую, но искусную мелодию по правилам европейским так прибрать должно, чтобы не допустить в напеве ни малейшего изменения коренной мысли…

– Но возможно ли соединить несоединимое? – еще раз спросил Глинка.

– Таланту все возможно! – откликнулся Федор Петрович и снова заговорил о том, какие неизведанные красоты откроются миру, когда коренные мысли российских напевов облекутся в ученую гармонию.

Глинка слушал молча, думая про себя: «А дай Федору Петровичу волю, не достанется ли сызнова песням от генерал-музыканта?..» И еще сильнее захотелось Михаилу Глинке хотя бы одним глазом глянуть на те нотные листы, на которых когда-то гнул заморскую гармонию Евстигней Фомин под песенный норов. Но, кажется, и следа нигде не осталось от тех дерзких проб.

Глинка усердно ходил к Шарлю Майеру и вел с ним разговоры о правилах искусства. И снова отвечал ему учитель:

– Правила искусства? Как высшую степень совершенства я могу назвать вам, мой друг, Моцарта, Керубини, Бетховена… Те правила, которых вы столь упорно ищете, гении часто создают, нарушая общепризнанные эталоны… Итак, углубимся в Бетховена…

 

Глава пятая

В это время не только на Глинку, но и на весь Благородный пансион грозно обрушились другие правила. Раньше они мирно дремали на стене в золоченой своей раме, а теперь вдруг ожили и пришли в ярость: «Кто смел о нас забыть?! Сказано об утренней молитве, что воспитанники, став каждый перед своей кроватью, делают земной поклон, а где эти поклоны?»

Рыжий Гек и господин-мосье-мистер Бигтон носились утром по спальням как угорелые:

– На ваши колена!..

А правила все больше приходили в ярость: «Где благонамеренное молчание? Подать сюда смутьянов!..»

Первой жертвой этой ярости стал старый, охрипший от выслуги лет колокольчик. На смену ему явился новый, нестерпимый для уха грубиян-колокол, от которого некуда было укрыться. С утра до ночи грозился он: «Я вам!.. Я вам!..» Под этот звон из рамки, в которой раньше мирно дремали правила, вдруг выглянул лысый бес, состоящий по Министерству просвещения. Он проверил воспитуемые в пансионе души, пересчитал пуговицы на сюртуках и мундирах и, установив пищу духовную, опрометью бросился в спальни: может быть, воспитуемые души вольнодумствуют во сне?

Побывав в спальнях, лысый бес вернулся к правилам и иссохшим копытцем начертал нововведение: «Два служителя ходят всю ночь по спальням, сменяясь каждые три часа». После этого, по неудержимой склонности лысой души, беса потянуло к отхожим местам: может быть, там вольный дух? Ага, вот она, крамола! Воспитанники приходят и уходят кто когда захочет – вот оно, потрясение основ! Бес снова опрометью бросился к правилам и вписал еще один спасительный параграф: «Воспитанники отпускаются в отхожие места, для оправления нужд, по 12 человек под надзором комнатного дядьки, который под опасением строгого взыскания наблюдает, чтобы воспитанники между собой не разговаривали…»

Так усердствовал на пользу просвещения смердящий бес, а когда кончил, с удовлетворением поднял сучью морду: теперь, кажется, все! Вскочив назад в рамку, бес скрылся, оставив в пансионе новые правила, тотчас скрепленные начальством гербовой печатью.

Грубиян-колокол назойливо лез в уши: «Я вам!.. Я вам!..»

А по ночам в спальнях печатали шаг дежурные дядьки: «Ать-два, спать!»

Где ты, тихая Коломна? Где вы, былые вольности? Со времени переезда пансиона в Семеновский полк в классах стал появляться сам директор университета и причисленного к университету пансиона, действительный статский советник Кавелин. Ни в университете, ни в пансионе никто не запомнил за директором такого смертного греха, чтобы он хоть когда-нибудь улыбнулся. Явившись в пансион, действительный статский советник неслышно двигался по коридорам и сверлил взглядом каждого воспитанника: «А достоин ли ты высокого звания верноподданного и дворянина?»

Беда началась с библиотеки. Сам директор обнаружил там старую-престарую книжку и в ужасе отпрянул от нее, словно ужаленный змеей.

– Что это такое, сударь?! – истошно кричал он на инспектора пансиона.

Инспектор глядел на книжку, ничего не понимая. Преступница мирно топорщила растрепанные листы, ничем не обнаруживая злодейских замыслов.

– Да вы хоть заглавие-то, сударь, читали ли? – шипел директор – «О должностях человека и гражданина»! Гра-жда-ни-на, су-дарь!.. – Директор перелистал страницы и, объятый ужасом, прочел: – «Республикою называется такое государство, в коем многие благородные или из народа выбранные участвуют…» – Судорога перехватила дыхание директора, и он едва выдавил из себя: – Республика!.. Да ведь этак у вас и цареубийцы заведутся!.. Убрать! Уничтожить! Истребить!..

Подинспектор Колмаков стоял рядом и неустанно обдергивал жилет, который словно порывался начать диспутацию с грозным начальством.

– Осмелюсь доложить, ваше превосходительство!.. – начал было Иван Екимович.

– Молчать! – неожиданно громко отчеканил его превосходительство и, потеряв последнее равновесие чувств, взвизгнул: – Молчать, болван!

– Болван, ваше превосходительство! – ответил Иван Екимович, усиленно моргая.

Но директор продолжал рыться в книгах с таким рвением, что ничего не слыхал.

А с должностей человека и гражданина все и началось. Со времен императрицы Екатерины жила себе эта наставительная книжка, изданная нарочито для училищ, и очень убедительно толковала о том, какому человеку какая должность отведена господом богом… Сказывала книжица, что смерды-поселяне должны быть счастливы единственно подчинением господину своему. Толковала книжка и о том, что нет лучше власти для людей, чем самодержавный богоизбранный царь, а если и поминала о республиках, то только для того, чтобы опять же показать, сколь губительно для людей сие измышление сатаны…

Но переменились времена. И хотя далеко от России, в тридесятых царствах, вздумали бунтовать народы, все же нестерпимо стало теперь слово «республика», хотя бы и тисненное мелкими литерами и для самых благонамеренных целей. Высшее начальство давно приказало оную книжицу повсеместно истребить, а глядь, затаилась преступница, да еще где – в столичном Благородном пансионе! Нет, не бодрствовало в пансионе начальство, пока не пробудил спящих действительный статский советник Кавелин.

А вскоре из пансиона исчезли и некоторые профессоры, опять же из-за книг… Профессор Куницын написал и выдал в свет «Естественное право». Раньше эту книгу терпели, а теперь встрепенулись. Лысые бесы, подняв рыла к царскому престолу, злобно заскулили: «Клонится сей замысел к ниспровержению государственных и семейных основ!»

Профессор Галич выпустил историю философских систем. Бесы усмехнулись, довольные новой добычей: «Ага, философия? Так, так… А ну-ка, поусердствуем, адово племя! За царем служба не пропадет!» Так оно и вышло. По высочайшему повелению Куницын и Галич были уволены из университета и из всех прочих учебных заведений. С ними вместе уволили и других профессоров. Те хоть и ничего особенного пока не написали, однакоже могли написать…

В Благородный пансион приходили диковинные слухи. Вернувшийся из отпуска Сергей Соболевский рассказывал о суде, состоявшемся в университете над Галичем:

– Стоит наш Галич, а Кавелин над ним акафист читает. – Соболевский молитвенно сложил руки на животе. – «Вы, – говорит, – предпочли безбожного Канта Христу, а Шеллинга – духу святому! Вы, – благочестивая лиса опустила глаза долу, – предпочли распутную вашу философию Христовой невесте – церкви!..»

Пансионеры слушали рассказчика молча. Подошел было к сборищу взысканный начальством за добродетель Александр Танк, а за ним барон Вревский, но их тотчас прогнал прочь Медведь, а ему усердно помог не легкий на руку Михаил Глебов…

В пансионе давно уже определились разные наклонности у пансионеров. Те, которых именовали либералами, уже неохочи были беседовать по душам при услужающих начальству.

Рассказ благочестивой лисы о суде над Галичем изобиловал самыми странными подробностями: лысые бесы, кропящие философа святой водой, немало потешили пансионеров, однако ни елея смирения, ни великопостных вздохов не было в голосе рассказчика:

– А Галич… наш добрый Галич, стоял, сказывают, с понурой головой.

– Вот так ифика! – откликнулся Лев Пушкин, склонный к лапидарным обобщениям.

– То бишь – философия нравственная! – подтвердил Михаил Глебов. – Эх, дали бы мне волю!..

Михаил Глебов среди всех сотоварищей выдавался пылкостью нрава, а теперь имел особые причины к возмущению. Перейдя на старшее отделение, этот пансионер обнаружил сильное влечение к статистике. А из пансиона уволили профессора статистики Арсеньева, и уволили не зря: между статистических выкладок тоже могут вместить философы завиральные мысли…

Из пансионской библиотеки дядьки выносили всё новые связки книг.

Яков Васильевич Толмачев по-прежнему являлся на лекции и, раньше чем взяться за пиитику, сообщал все ту же назидательную новость:

– Я, милостивые государи, лет уж тридцать ничего нового не читаю и вам не советую…

Все преимущества этой системы были представлены перед пансионерами с полной наглядностью: Яков Васильевич уже занял место инспектора Линдквиста, который был уволен вскоре после известного случая, приключившегося в библиотеке с должностями человека и гражданина.

Все переменилось в пансионе с тех пор, как он перебрался из Коломны в семеновский полк.

– Весь мир – элегия, Миша! – начиная приступ, вздыхал Римский-Корсак. Давно открыв эту истину, он уже ничего больше вокруг себя не видел. – Хочешь, прочту «Слезы дружбы»?

Глинка в задумчивости молчал.

Если нельзя было вырваться к дядюшке Ивану Андреевичу, если не было урока у Шарля Майера или господина Бема, он подолгу сидел за тишнеровским роялем. Только бы стать поскорее действователем!

В Новоспасское Глинка писал:

«Я не осмеливаюсь порицать то заведение, в котором, по воле вашей, милые родители, я приобрел те малые сведения, кои могут проложить мне путь к большим познаниям; однакоже, говоря правду, должно признаться, что теперь учение у нас в совершенном упадке…»

 

Глава шестая

– Вернуть Кюхельбекера!

– Кюхельбекера!..

В кромешной тьме грохочут парты, неистово стучат об пол десятки ног, и громче всех усердствует Лев Пушкин:

– За что уволили Кюхельбекера? Вернуть Кюхельбекера!..

Гувернеры и дядьки бегали по коридору со свечами, но едва они проникали в класс, свечи у них тотчас тушили, и по всему этажу летел тот же крик:

– Кюхельбекера!

Крик уже перекинулся в соседние классы, и там тоже откликались яростным эхом парты. По лестнице вприпрыжку поднимался Яков Васильевич Толмачев В сопровождении дядек инспектор тщетно пытался проникнуть в закрытые двери второго класса, откуда громче всех голосов раздавался голос Пушкина:

– Кюхельбекера!

Было похоже, что в пансионе начинается бунт. Но даже мысленно Яков Васильевич не решился бы произнести такое слово. Между тем экстраординарное происшествие привлекало все больше любопытных. Только петербургский Феб, по-зимнему заспавшись, все еще медлил заглянуть в пансионские окна в этот ранний час, положенный для первой лекции. Да если бы и поторопился Феб, все равно не заглянуть бы ему в окна того класса, в котором происходили необыкновенные события. Второклассники опустили на окнах шторы и, погасив казенные свечи, воздвигали у дверей внутренний бастион. На тот неприступный бастион пошли парты и – страшно сказать – даже кафедра просвещения!

Когда дюжий дядька просунулся было в двери, а другие хотели разом на них навалиться, защитники бастиона пустили в дело новую хитрость и метнули по цепи «Руководством по артиллерии и фортификации», разом загасив свечи в руках у наступающих. Во тьме коридора на помощь к осажденным уже ползли лазутчики из соседних классов. Первым, как всегда, спешил на выручку товарищей Михаил Глебов; под самым носом у инспектора промелькнула громадная тень Медведя… У дверей второго класса уже собралось целое скопище. К боевому кличу осажденных присоединились десятки сочувствующих голосов… Тщетно гудел по коридорам колокол и отдавался в ушах инспектора страшным, еще не произнесенным словом: бунт!

– Фонарей! – скомандовал Яков Васильевич и вовремя отскочил в сторону.

Осажденные, приоткрыв дверь, метко прицелились в него «Россиадой». Не отскочи вовремя господин инспектор, непременно бы нашла «Россиада» своего пламенного почитателя.

– Фонарей, ироды, фонарей! – кричал Яков Васильевич, укрывшись за выступом стены.

Дядьки поняли, наконец, приказ начальства и, как духи, вышедшие из недр земных, явились с фонарями. Лучи света прорезали кромешную тьму. Начался последний штурм неприступной твердыни.

Лев Пушкин то и дело выглядывал из-за стеклянных дверей и, с восторгом взирая на трясущуюся челюсть Якова Васильевича, кричал громче всех:

– Вернуть Кюхельбекера!..

В прыгавших отсветах фонарей так и казалось, что сам инспектор отбарабанит мелкой дробью: б-бе-к-кера…

Не было ничего легче, чем поднять класс. Каждому хотелось бить по партам, стучать ногами или просто кричать, чтобы хоть как-нибудь взорвать могильную тишину, которой придавили душу лысые бесы. Левушка закричал:

– Вернуть Кюхельбекера!

И все стали кричать:

– Вернуть!

Но уже сам Марс, всегда благосклонный к силе, взял сторону осаждающих. Из фортеции еще летели в коридор последние метательные снаряды, но войска Якова Васильевича ворвались в класс, и пала неприступная твердыня…

Когда шум и крики разбудили, наконец, заспавшегося Феба и он полюбопытствовал заглянуть в пансионский коридор, ошалелые, разгоряченные баталией дядьки тащили куда-то пленных, и сам Яков Васильевич вел под усиленным конвоем Льва Пушкина. Левушку вели по лестнице вниз, несомненно кратчайшим путем к карцеру. Но он шел такой же беззаботный, как всегда. Наконец-то он задал им, плешивым! И, будучи уже в швейцарской, пленник еще раз звонко провозгласил:

– Вернуть Кюхельбекера!

Лев Пушкин вложил всю душу в этот крик, хотя он далеко не выражал всех сокровенных его желаний. Уже сидя в карцере, Левушка еще раз повторил:

– За что услали Сашу? Вернуть Сашу! – и ударил в толстую, каменную стену кулаком.

В это время Яков Васильевич Толмачев спешил к директору. Только истинное красноречие Якова Васильевича могло изобразить страшную картину происшедшего, очертить дерзостный замысел и представить пагубные последствия бунта.

– Во вверенном попечению моему пансионе, – перебил Якова Васильевича директор, – не могло быть, не было и никогда не будет никакого бунта…

Яков Васильевич вспомнил подробности утренней баталии, метательные снаряды, угрожавшие его собственной лысине, и уставился на директора в полном недоумении: если все это еще не бунт, то в здравом ли уме обретается его превосходительство?

Но на то и существуют правила истинного красноречия, дабы искушенный в них мог свободно и нелицеприятно рассуждать о предмете с разных сторон.

– Не было, ваше превосходительство… – Яков Васильевич чуть запнулся, избегая коварного слова, – сего действительно не было… Однако, в рассуждении случившегося прискорбного случая, полагал бы… – Яков Васильевич развернул список и стал бойко называть фамилии бунтовщиков, предназначенных им к исключению: вслед за Пушкиным в списке значился Михаил Глебов, потом снова шли второклассники.

Действительный статский советник Кавелин слушал, положив восковые руки на зеленое сукно письменного стола, и на ярком сукне руки директора еще более уподобились застывшим рукам мертвеца.

– Предположения ваши, – Кавелин посмотрел на Якова Васильевича со снисхождением, – свидетельствуют о похвальном усердии к службе, однако для настоящего времени были бы опрометчивы и неудобоисполнимы…

Яков Васильевич опустил список, не будучи в состоянии проникнуть в высшие соображения его превосходительства. Сбитый с толку и предательски покинутый красноречием, он окончательно замолчал.

– Исключение всех прикосновенных воспитанников, – снизошел к его недоумению директор, – было бы весьма полезно, однако могло бы вызвать нежелательные для пансиона толки. Не забудьте, сударь, какое время мы переживаем! Тотчас найдутся вертопрахи, кои закричат, что в пансионе был бунт, – Кавелин посмотрел на растерянного Якова Васильевича. – Ведь непременно найдутся подлецы! Я разумеется, не о вас, любезный Яков Васильевич, говорю, но о тех, которые в либералах ходят. Не нам с вами давать пищу непотребству!

Яков Васильевич, вспотев до кончика носа, проник, наконец, в высшие виды.

– Итак, – заканчивая аудиенцию, решил директор, – всех перечисленных вами воспитанников держать на особом замечании до благовидных возможностей увольнения. Воспитанника же Пушкина, по малой успеваемости в науках, немедленно вернуть родителям. Тот, кто носит сию фамилию, всенепременно носит в себе и семена бунта!

Когда Яков Васильевич уходил, директор его вернул.

– Что, бишь, они кричали?

– С позволения вашего превосходительства, осмелюсь повторить – кричали: «Вернуть Кюхельбекера!»

– Кюхельбекера? Да неужто того?

– Именно того, ваше превосходительство, не одобренного начальством для воспитания юношества… Честь имею откланяться, ваше превосходительство…

Оставшись наедине, лысый бес, состоявший в чине действительного статского советника, подошел к образам, на которых висели крестики, привезенные из разных святых мест, и сотворил крестное знамение:

– Спаси и заступи!..

В Семеновском полку, где помещался теперь пансион, не могло быть никакого бунта. Всего несколько месяцев назад здесь взбунтовались сами семеновцы и насмерть перепугали царя. Александр Павлович путешествовал в то время но Европам, заседал на конгрессах и крепил с лукавым немцем Меттернихом Священный союз царей против дерзостных народов. Хитрый Меттерних все больше пугал русского самодержца… Erstens – Испания, zweitens – Португалия… drittens – Неаполь… А тут шасть – эстафета из Петербурга: бунт! И где? В самом любезном царскому сердцу Семеновском полку!

И поскакали в Петербург обратно эстафеты: искать, искать тайных подстрекателей!

Не порадовали царя верные слуги: никаких тайных подстрекателей в Семеновском полку, не открыли, хотя и перебрали в одиночку всех офицеров и солдат.

Разумеется, родомантида, предпринятая Львом Пушкиным во втором классе Благородного пансиона, никак не шла в сравнение с возмущением целого полка. Но всякое подобие бунта, даже в пансионских стенах, могло стать гибельным прежде всего для директора пансиона…

– Спаси, заступи и пронеси, владычица! – действительный статский советник Кавелин положил перед образом земной поклон.

Молитва подкрепила лысую душу, и тогда господин директор Благородного пансиона подумал о том, что, может быть, следовало бы отписать к высшим властям, чтобы основательно занялись сумасбродом Кюхельбекером, чей зломятежный дух так неожиданно вновь проявился в пансионе. Но он тотчас ужаснулся такой опрометчивости. Нельзя и мысли никому подать, что после всех принятых мер в пансионе ещё может проявиться какой-либо дух!

По счастью, директор университета и Благородного при нем пансиона ничего не знал о новых деяниях бывшего пансионского учителя. А Вильгельм Карлович, добравшись до Парижа, прочел там лекцию о России, причем особенно подробно остановился на древних вольностях Великого Новгорода. Как ни плохо разбиралась в русской истории парижская полиция, но и та поняла, что, говоря о древности, лектор метит прямехонько в современность. Новгородские вольности показались опаснее бомбы. Сам обер-камергер российского двора Нарышкин поспешил откреститься от своего опасного секретаря, и полиция выслала Кюхлю из Парижа.

Еще и свершить Вильгельм Карлович ничего не успел, а шишки уже летели на него со всех сторон. Давно ли воспел он вместе с Гомером:

Древнюю землю, всем общую мать, хочу я прославить, Добрая матерь!..

Увы, куда бы ни ступала нога Кюхельбекера, не доброй матерью, а злой мачехой была ему земля…

Но далеко от шумного Парижа до тихих петербургских улиц Семеновского полка. Сам Левушка Пушкин, поднимая бунт, ничего не знал о парижских происшествиях.

В пасмурный февральский день 1821 года Лев Пушкин, возвращаемый родителям, покидал пансион, нимало не думая о страхах, причиненных им начальству. Прощаясь с товарищами, Левушка вскинул курчавую голову:

– Подождите, еще задаст Саша плешивым, будут помнить!.. И, верный своей страсти к стихам, Лев напоследок еще раз прочел из братниной оды:

Тираны мира, трепещите! А вы мужайтесь и внемлите, Восстаньте, падшие рабы!..

Левушка уходил из пансиона ничуть не огорченный переменами в собственной судьбе.

– Куда ты теперь, Лев?

– В гусары!.. – отвечал, не задумываясь, Лев Сергеевич.

Пансионский швейцар в последний раз закрыл дверь за бывшим пансионером и со звоном повернул в замке увесистый ключ.

О тишина! О спасительная тишина и благонамеренное молчание!

 

Глава седьмая

Кто бы решился утверждать, что хвори созданы на благо человеку? Кому, кроме медиков, могут принести пользу золотуха, колики или, к примеру, нервическая боль? А Михаилу Глинке они как раз в это время и сослужили службу. Пользуясь безотказным отпуском по болезни, Глинка почти не жил в постылом пансионе. А стоило только распахнуть выходные двери, стоило только раз вобрать в грудь свежий воздух – и он снова был здоров, весел и бодр.

Еще никогда так не спешил племянник к дядюшке Ивану Андреевичу, и, признаться, еще никогда ему не было нужды так часто здесь бывать. Если бы можно, он и каждый день бывал бы теперь в доме Энгельгардта, замирая от несбыточных надежд. Случилось то, что когда-нибудь непременно должно было случиться: в сердце благородного пансионера постучалась любовь. Вот тогда и посочувствовали сердцу старые хвори. Благодаря им в канцелярии то и дело пишут увольнительные билеты: «…Дан сей Михаилу Глинке в удостоверение и на предмет…»

Глупый билет писан равнодушным писцовым почерком! Где равнодушному писцу знать, на какой предмет счастливый пансионер с лихорадочной быстротой натягивает парадный мундир и бежит в шинельную?..

– Глинка Михаил, приблизься! – Навстречу ему идет подинспектор Колмаков и, ничего не замечая, начинает диспутацию: – Ты, мал золотник, как ныне на метаморфозы смотришь?

И не понять, на какие, собственно, метаморфозы кивает подинспектор. На те ли, которые вдохновили древнего поэта, или на те, которые происходят на Руси и, как в зеркале, отражаются во всей жизни Благородного пансиона?

Будучи по пятому или по шестому пуншу, Иван Екимович повторяет свой вопрос, потом недоуменно моргает: только что стоял перед ним питомец, а теперь нет. Должно быть, везде теперь так: одни метаморфозы…

А Глинки и след простыл.

– Извозчик, к Казанскому собору!..

Коли пришла любовь, все поет. Поет и каменовская птица – соловей под парадным мундиром; поют и старые извозчичьи сани, весело попрыгивая по талому снежку.

– Гони, дед!.. – торопит возницу нетерпеливый седок.

Но много видели на веку старые сани и мною видел возница, покрикивающий привычным баском:

– Эй ты, Молния!..

А Молния, отведав кнута, все так же лениво крутит хвостом…

На Невском сани остановились.

Глинка выскочил на панель, побежал к Энгельгардтову дому и смаху одолел лестницу.

В передней его встретил шмаковский дядюшка Афанасий Андреевич в теплом, дорожном сюртуке, будто только что вылез из Новоспасского возка.

– А, старче, явился наконец! – обнимает племянника Афанасий Андреевич. – А я уж и сам хотел за тобой ехать. Ну, здравствуй, коли так!

– Да вы ли это, дядюшка? – удивляется Мишель и, вспомнив милую старину, продолжает: – Не может быть, чтобы вы! Какие у вас доказательства? Григорий! – кричит Мишель и уже собирается повернуться на каблуках. – Григорий!..

– Ау, старче, Григорий, – отвечает Афанасий Андреевич, – нет больше Григория. Ни с того, ни с сего взял да и приказал долго жить. А ведь какой артист был! Он и в беспамятстве все еще монологи читал: «Меч иль яд?» Да ты, наверное, и сам помнишь?

– Помню, дядюшка, еще бы не помнить! – грустно отвечает Глинка. – А тетушка здорова ли? Наши как?

– Тетушка твоя, старче, в черепаху смотрит, и я тебе истинно скажу – ни бельмеса не видит! А ваши все здравствуют, все тебя целуют!.. Да скоро ли ты с пансионом кончишь? Музыканты мои ждут тебя не дождутся! Куда как славно будет, когда станешь ты у меня первым скрипачом!

Афанасий Андреевич вдруг встал в коридоре, не дойдя до столовой:

– Стой, стой!

– Стою…

– Захара Ивановича помнишь? Этот тоже подвел: сидит в клетке и бормочет, а что бормочет – не разобрать!

– С чего бы, дядюшка?

– И сам в толк не возьму: не то в мистицизм впал, не то от запоров…

– А лечили? Если соловей заскучает, ему живых муравьев дают, не пробовали?

– Муравьев, говоришь? Нет, не пробовал. Да ты наверное ли про муравьев-то знаешь? – допытывается Афанасий Андреевич и со свойственной ему решительностью заключает: – Надо будет в Шмаково отписать, тотчас отписать!

Но едва ли дождется столичных рецептов Захар Иванович, впавший в мистицизм! Да что Захар Иванович, если под покровом тайны осталось и то, зачем пожаловал в столицу сам шмаковский дядюшка. Может быть, оглянулся Афанасий Андреевич: что в жизни сделал? И поехал подальше от тоски. Когда едешь, всегда есть успокоительная видимость: вот, мол, еду, значит дело есть. А поехал назад, значит дела кончил. Да как же и не быть делам у шмаковского барина? Сначала Афанасий Андреевич так и объявил, что прибыл в Петербург по закладным докукам. Только какие же закладные без Ивана Николаевича? А будет ли в Петербурге батюшка Иван Николаевич и как скоро, про то Афанасий Андреевич в спешке не осведомился. Прибавил было гость, что есть у него и к братцу Ивану Андреевичу дела, но тут уж дядюшка Иван Андреевич удивился: он, кроме как о музыке, ни о чем думать не желает, какие же могут быть к нему дела?..

Вот музыка и началась, благо тетушка Марина Осиповна по случаю прибытия гостя уволила Ивана Андреевича от всяких визитаций. А как явился из пансиона Мишель, тут уж вовсе бросили считать часы, и на нотных полках в дядюшкином кабинете произошел полный переполох.

– Бис! – кричал, сидя в креслах у рояля, шмаковский дядюшка Афанасий Андреевич.

– Фора! – по-столичному вторил ему дядюшка Иван Андреевич, разыгрывая с племянником пьесу за пьесой.

Глинка играет и, сгорая от нетерпения, чего-то ждет. Может быть, как раньше, ждет – не простучат ли за стеной чьи-то модные башмачки? Пустое! Софи пребывает в своем институте, и он попросту дружит с милой кузиной. А дружба не стучит в сердце беспокойным стуком. И все-таки Михаил Глинка чего-то ждет.

Когда дядюшка Иван Андреевич, заглянув на нижнюю полку, где издавна жил суровый старик Бах, извлек оттуда толщенную тетрадь, племянник спросил с полным равнодушием:

– Мы пойдем сегодня к Энгельгардтам?

– А как же! – отвечал Иван Андреевич. – Разве ты забыл, что мы на сегодня званы?

Далее Мишелю нужно бы спросить, будет ли у Энгельгардтов  о н а.  Нет, об этом невозможно спросить! Пусть лучше тайна умрет вместе с ним и порастет повиликой забвения. Любовь только тогда и сладостна, когда от нее веет тайной. Так непременно любится в шестнадцать лет!

Но разве непременно надо в шестнадцать лет влюбиться? Может быть, ничего бы не случилось с Михаилом Глинкой, если бы не дядюшка Иван Андреевич. Все произошло именно из-за дядюшки, и началось совсем недавно, и тоже на музыкальном собрании у Энгельгардтов.

– Смотри, – сказал тогда Мишелю дядюшка и слегка подтолкнул его локтем, – вот она!

– Кто?

– Музыкантша, равной которой нет во всем Петербурге!

Дядюшка оставил племянника и пошел навстречу даме, которая входила в гостиную. Михаил Глинка разглядел эту молодую, почти юную даму много позже, когда она запела. Он отвел глаза от рояля, на котором аккомпанировал певице Иван Андреевич, и только теперь увидел ее серьезное, почти строгое лицо. Михаил Глинка поглядел еще раз, потом прислушался к ее чистому, горячему голосу и тогда понял: как она хороша! А после пения Иван Андреевич подвел к ней Мишеля:

– Честь имею представить вам племянника, сударыня: Михаил Иванович, тоже Глинка и тоже фортепианист. Прошу любить и жаловать!

– Какой махонький! – ласково удивилась дама.

Сердце Михаила Глинки упало, и он явственно услышал, как оно разбилось вдребезги.

– Сударыня, – вступился дядюшка, – ему уже пошел семнадцатый год, а фортепианист такой, что и меня за пояс затиснет!

– Да неужто все Глинки музыканты? – смеясь, спросила дама и протянула Мишелю руку.

Он коснулся ее руки, изнемогая от смущения, – пусть погибнут все приличия, но не решился эту руку поцеловать…

Он и в мыслях никогда бы не осмелился проникнуть в святилище, в котором обитала прекрасная музыкантша, если бы снова не был в том повинен дядюшка Иван Андреевич.

– Едем, маэстро! – сказал он племяннику в один из отпускных дней.

Тетушки Марины Осиповны не было дома, и потому дядюшкины фалдочки взлетали с необыкновенной решительностью.

Напрасно Мишель клялся, что на сей раз он действительно болен и всеми болезнями сразу.

– Ты услышишь ее арфу, варвар! – отвечал неумолимый дядюшка. – Арфа, мой друг, еще в древнем Египте увеселяла фараонов, и жрецы, играя на арфе, изгоняли болезни… Едем!

Они поехали к ней, и она действительно играла на арфе. Собственно, только арфу Глинка сначала и услышал. А потом увидел крохотные пальчики, летавшие по струнам, потом ее плечи и, наконец, лицо.

– Боже, как она хороша!

– Кто? – тоже топотом переспросил Иван Андреевич.

– Арфа… – схитрил Мишель и покосился на дядюшку.

Кто же, как не Иван Андреевич, был во всем виноват!

А сегодня, когда давно бы уже пора отправиться к Энгельгардтам, дядюшка все еще достает с нотных полок тетрадь за тетрадью и как ни в чем не бывало кричит:

– Фора!..

Вот, оказывается, сколько есть препятствий на путях любви…

Когда Глинки появились у Энгельгардтов, в гостиной было шумно и людно, а около рояля стояла молодая дама, готовясь петь.

В этот вечер Михаил Глинка ни за что не решился бы играть, но разве переспоришь дядюшку Ивана Андреевича? Уж лучше умереть за роялем, чем слушать, как дядюшка при всех гостях начнет пересказывать Фильдову экспромту про маленькую Глинку.

Глинка сел за рояль: пусть будет что будет! Пусть музыка расскажет ей, и только ей одной, что он вовсе не мальчик и уж вовсе не так мал, как кажется. И пусть еще музыка расскажет, как тяжело жить с разбитым навеки сердцем…

Он играл, и музыка уже начала рассказ именно о разбитом сердце, а госпожа Гармония, явившись на золотом облачке, вдруг все осветила своей ясной улыбкой. Однако на этот раз улыбалась вовсе не госпожа Гармония – на этот раз юному фортепианисту улыбалась первая музыкантша столицы, которая так отменно пела своим серебряным сопрано и играла на золотой арфе, конечно тоже лучшей в мире!

Отыграв, Глинка юркнул в уголок, но первая музыкантша столицы тотчас разыскала его за постаментом, на котором стоял массивный бронзовый канделябр.

– Признайтесь, вы очень любите музыку? – спросила она, растроганная его игрой.

Он стоял перед ней растерянный. Ответить было гораздо труднее, чем на самый трудный вопрос на самом трудном экзамене.

– Да, сударыня… очень… – и вздохнул полной грудью.

– Я тоже люблю музыку больше всего на свете, – пел ее голос и устремлялся прямо в сердце Мишеля, благо так легко было проникнуть в эту груду разбитых черепков. – Давайте любить музыку вместе, мой друг!..

Он поклонился и расшаркался так, как учил в пансионе танцмейстер, и проклял себя за то, что был не внимателен к этим урокам. Поклон вышел вбок, а расшаркавшись, он задел канделябр, и что-то зазвенело над самым ухом: не то хрустальные подвески, не то ее серебряный голос.

– Непременно приезжайте ко мне, мой друг!

Но и это было еще не все.

– Я знаю, я наверное знаю, что мы подружимся!

Она именно так и сказала: «Мы подружимся»! Как будто говорить влюбленному о дружбе не то же самое, что рассказывать о красках слепому!

Глинки вернулись от Энгельгардтов поздно. Но дядюшка никакие мог оставить племянника без наставлений. В халате, со свечой в руке, он зашел в гостевую комнату, где расположился на сон Мишель.

– Теперь ты понял, какая она музыкантша? – сказал Иван Андреевич. – Первая и единственная, варвар!

Варвар все понял. Она была в самом деле первая и единственная. Так непременно верится в шестнадцать лет.

 

Глава восьмая

В узком переулке, который едва протиснулся на Мойку между каменных громад, приютился небольшой деревянный особняк. Стоит позвонить у заветных дверей с ярко начищенной медной дощечкой, и горничная, встретив гостя в передней, ловко подхватывает форменную шинель, фуражку, шарф и, потупив глаза, говорит:

– Пожалуйте-с!..

В гостиной все на месте – и рояль и арфа. Но – этакая напасть! – перед хозяйкой дома сидит нежданный посетитель.

– Михаил Иванович Глинка – мой юный друг! – рекомендует новоприбывшего хозяйка дома, но визитер не обращает никакого внимания на юношу в пансионском мундире и едва протягивает для рукопожатия не то чтобы два, но и не совсем три генеральских пальца.

Правда, статский генерал, сидящий подле хозяйки, вовсе не военный, однако все-таки превосходительство. К тому же он почти молод и почти холост (если не считать некоторых побочных обстоятельств, не могущих, впрочем, препятствовать законному браку) и где-то управляет целым департаментом.

И бог бы с ним, с этим превосходительством, сидел бы в своем департаменте, но зачем он здесь?..

– Представьте, – рассказывает сановный посетитель, – требует у меня министр доклада и наипоспешнейше! У меня же ни справок, ни меморий!.. – Гость глядит на хозяйку дома и косится на притихшую за роялем арфу. И кажется, что под этим взором еще больше тускнеет золотая арфа. – А министр, представьте, новую записку шлет… и опять – наипоспешнейше!..

Прислушиваясь к разговору, Михаил Глинка рассматривал портреты, во множестве украшавшие гостиную. На самом большом из них изображен пожилой, желчный господин, стриженный под гребенку. При жизни ему принадлежало в этом доме все. Желчный господин равнодушно смотрит с портрета на зачастившего сюда превосходительного претендента: не все ли теперь равно?

А генерал все еще рассказывает о своем департаменте. Проходит немало времени, пока заканчивается этот визит.

– Наташа! – приказывает горничной хозяйка. – Никого больше не принимать, мы музицируем!..

И тотчас оживает, сверкая, арфа и, повеселев, вторит ей рояль.

В гостиной начинается музыка, и все происходит так, как всегда. Михаилу Глинке хочется стать на колени и поцеловать каждую струну арфы, которой коснулись летучие пальцы.

Но кто поймет женщину? Первая музыкантша столицы не то шутя, не то серьезно положила руку на плечо юному другу, а потом настойчиво пригладила его непокорный хохолок.

– Мишель, вы годитесь мне в племянники, не так ли?

– Но у меня никогда не было такой красивой тетушки!..

Тогда она быстро приложила палец к его губам:

– Тс-с! – И кто разгадает женскую душу? Теперь она взбила тот самый непокорный хохолок, который только что пригладила. – Тс-с, мой косматый медвежонок! Давайте играть!

Может быть, это пропела арфа, может быть, чьи-то губы прикоснулись к его губам.

– Давайте же играть, медвежонок, кому я говорю!..

Но ему было вовсе не до игры. А дальше все было так, как всегда. Попрежнему нежно пела лукавая арфа и ей с жаром вторил рояль. Только поцелуй, если поцелуй действительно был, не повторился ни в тот вечер, ни в следующие.

Возвращаясь в пансион, Мишель ходил как в чаду.

– Глинка Михаил! – завидя любимца, взывал Иван Екимович.

– Аз есмь, – рассеянно откликался Глинка, только по привычке попадая в тон подинспектору-философу.

– Где витаешь? – удивленно моргает Иван Екимович. – Очнись, мал золотник! Где телом присутствуешь, там и духу быть, инако будет бездушное тело и бестелесный дух. Двуединство – благо человеку, двоемыслие – зло!.. Очнись, говорю, довольно!

Иван Екимович ничего не подозревает. Философия, понимаемая как наука и как способность души, ничего не может объяснить подинспектору в чувствах питомца.

Нет никакой возможности очнуться Михаилу Глинке. В непонятной кадрили кружатся перед ним науки. Первый раз в жизни он не поспевает за ними. Для начала забросил математику, ибо кто же из влюбленных способен заниматься аналитикой? Потом обманул ожидания академика Бессонова: так и не дошел до мифологических композиций. Расстался Мишель и с персидскими тетрадками. А наук от того меньше не стало. Они кружились перед ним, грозно возвещая о приближении экзаменов.

– Мимоза! – Римский-Корсак стоял перед ним и сочувственно вздыхал. – Миша!..

Глинка молчал.

– Да ты, может быть, влюблен? – вдруг осенило элегического поэта.

Глинка опять не шелохнулся.

– Пиши стихи, Мимоза! Хорошая элегия любую крепость возьмет. Хочешь, ссужу?

Но ссуды не потребовалось. Глинка сам сел за стихи. В стихах тотчас явились  е е  трепещущие руки. Трепещущие руки легли на арфу, но к арфе не было приличной рифмы, разве только: арфа – Марфа. Но это уже было похоже на святотатство, потому что стихи посвящались ей, первой музыкантше столицы, а ее, единственную, звали не Марфой… Глинка бросил стихи и пошел просить нового отпуска по болезни.

Как раз в эти дни она сама заехала к дядюшке Ивану Андреевичу.

– Голубушка моя! – обрадовался Иван Андреевич. – А где же обещанные вариации? Где прелюд? Где фантазия?.. Ведь все соскучились, божественная, решительно все! Вот и Мишель ждет вас не дождется. Ну-ка, признавайся, маэстро.

Сердце Мишеля перевернулось, подпрыгнуло и встало поперек горла. Но гостья, беспечно смеясь, пообещала Ивану Андреевичу и вариации, и прелюд, и фантазию и вовсе не удивилась тому, как мог соскучиться Мишель, если только вчера он был в узком переулке на Мойке, в той самой гостиной, где в углу за роялем обитала арфа. Вот именно об этом ни слова не сказала первая музыкантша, и с того дня они стали заговорщиками.

– Боже мой, какая музыкантша! – проводив гостью, воскликнул дядюшка и с укором обратился к племяннику: – Неужто ты не чувствуешь, варвар?

Нет, повидимому, Мишель не чувствовал ничего.

Даже когда дядюшка раскрывал на рояле только что добытую новинку, племянник вдруг собирался на прогулку.

«Что за притча? – дивился Иван Андреевич. – Никогда не любил маэстро гулять!..»

А у Мишеля то и дело стали болеть пансионские товарищи. Явившись в отпуск, он тотчас отлучался, чтобы их проведать. Болезни были такие причудливые, что дядюшка Иван Андреевич опять-таки дивился: откуда этакие берутся да еще в таком множестве?

…А в узком переулке на Мойке Наташа, принимая форменную пансионскую шинель, все так же опускала глаза и говорила:

– Пожалуйте-с, барыня ждут…

Иногда он заставал ее в будуаре рассеянную, словно озябшую. Хотя в будуаре было еще теплее, чем в гостиной, юная дама старательно куталась в пуховый плед. Глинка любил в уютном особняке все, только этот плед ненавидел. Каждый раз, когда озябшая музыкантша собиралась в комочек под своим пледом, благородному пансионеру казалось, что в неведомом департаменте опять что-нибудь случилось или вот-вот зазвенят в гостиной шпоры. Есть на свете шпоры, которые звенят здесь куда чаще, чем следовало бы. Но стоит только пледу убраться в дальний угол дивана, как уже раздавались желанные слова: Наташа, никого не принимать, мы музицируем!..

Но бывало и так, что весь вечер молчали арфа и рояль. Только любовь плела новые сети. Мало ей, что накрепко затянула надежный узелок тайны, – теперь надушенная рука часто ложилась на руку благородного пансионера и совсем рядом под вкрадчивым, мягким шелком билось чье-то сердце. В такое мгновение надо что-нибудь непременно сказать, иначе будет поздно. Но именно в такую минуту еще ни один влюбленный ничего не мог сообразить…

– Давайте же играть… – сказала дама и хотела прибавить «медвежонок», но не успела, потому что медвежонок неловко, как-то снизу вверх, поймал ее губы, пытаясь между поцелуями что-то сказать. И любовь накрепко затянула еще один узелок.

– Давайте же играть!.. – с трудом повторила, наконец, первая музыкантша столицы и сама испугалась своих слов: не довольно ли в самом деле играть с огнем?.. И, удивленная, прислушалась к себе самой: да неужто же все это серьезно?

В тот вечер опять молчали арфа и рояль…

Наташа давно погасила все огни в маленьком особняке. А в переулке все еще стоит, глядя на заветные окна, Михаил Глинка. Надо бы ему итти – не идется; надо бы сообразить – ничего в соображение не приходит; надо бы что то припомнить – памяти нет…

В доме Энгельгардта в гостевой комнате его встретил Афанасий Андреевич. Шмаковский дядюшка отбывал из столицы и, увидев племянника, оставил на полпути дорожные сборы.

– Да ты наверное ли знаешь, старче?

– Что, дядюшка?!

– Про муравьев-то? Может, они соловью годны, а для дрозда не действительны? Что молчишь, истукан?!

На другой день, проводив шмаковского дядюшку и уже совсем собравшись в пансион, Михаил Глинка спросил у Ивана Андреевича:

– Дядюшка, где Вейгль?

– Что ты разумеешь из Вейгля, мой друг, какой опус?

– «Швейцарское семейство»…

– А! Возьми на второй полке справа.

Нужды нет, что «Швейцарское семейство» обитало не на второй, а на четвертой полке, и не оправа, а слева. Глинка все-таки разыскал клавираусцуг оперы Вейгля и взял его с собой.

 

Глава девятая

Проходило лето, а «Швейцарское семейство» так и не возвращалось на нотную полку.

Вейглев клавир вместе с Михаилом Глинкой заехал на берега Десны и здесь расположился было на самом почетном месте: в верхних апартаментах новоспасского дома, приготовленных для будущего дипломата. Казалось, что этот молодой человек имеет какие-то особые виды на Иосифа Вейгля. Иначе зачем бы так часто листать ему растрепанный клавир? Но если сам дядюшка Иван Андреевич, тонкий столичный музыкант, ничего не заподозрил, вручая племяннику творение Вейгля, то уж, разумеется, в Новоспасском никто и понятия не имел о том, что в доме гостит сам Иосиф Вейгль, подаривший миру около трех десятков опер. И уж во всяком случае никому из новоспасских Глинок в голову не могло притти, что мелодии из «Швейцарского семейства» чаще всего напевают в одной из петербургских гостиных.

Словом, путешествие Вейглева клавира, совершенное летом 1821 года, решительно ничем не было отмечено в летописях села Новоспасского. Автор «Швейцарского семейства» оказался, пожалуй, даже в затруднительном положении в ельнинской глуши. Если именно этой опере были отданы все чувства в маленьком особняке на Мойке, то, казалось бы, и юного посетителя изящной гостиной ничто не должно было отвлечь от тех швейцарских народных мелодий, из которых соткал свою оперу Вейгль. Клавир действительно и лежал на самом почетном месте, однако кумиру Вены и некоторых петербургских дам препятствовали совсем другие напевы.

В эту короткую побывку дома новоспасский наследник познал всю тщету своих прежних странствий по песенным проселкам. Михаил Глинка не поражался более богатству голосов и подголосков, не бросался вслед за каждой песней по самотканной ее стежке. Все равно все песенные проселки не вы́ходишь и мыслью не обнимешь всех голосов. Сколько ни странствуй – не откроется премудрое царство, пока не найдешь к нему столбовой дороги. А где ее искать? В зеленых ли дубравах, или в чистом поле, или, может быть, у городских застав?.. У строгого ли господина контрапункта с госпожою Фугою учиться? Или с березовым посошком целиной брести? А может быть, и вовсе нет на свете премудрого песенного царства, если никто в нем еще не бывал, никто оттуда жар-цвета не вынес?.. Может быть, всю жизнь проплутаешь и опять на первопуток к няньке Авдотье вернешься?

– Эх, Авдотьюшка, – говорил питомец, беседуя с нянькой, – найти бы мне верный посошок!

– Да какой же тебе еще посошок? Приехать не успел и опять в дорогу собрался!

– А такой посошок, старая, чтобы знать, куда итти! Думал я, думал, нянька, и надумал: песни наши не послухом брать надо и не памятью – надобно душу их понять, тогда все голоса сами раскроются. Ведь по песням можно про народ все узнать, как по книжке прочесть?..

– Так, так, Михайла Иванович!

– Тогда и песенные голоса сами объяснятся: почему этот сюда пошел, а тот эдак повернул. Не зряшно ведь они ходят… Поняла теперь, нянька, какой я посошок ищу, для какой дороги?

Авдотья Ивановна скорее всего ничего не поняла, только сердцем посочувствовала неуемному песенному человеку.

– А не далече ли тебе, касатик, итти?

– До тех пор, пока не прийду в премудрое песенное царство. А пока что ты мне, нянька, пой!

– Не пою я ноне, касатик!

– Загордилась?

– Христос с тобой, время мое вышло!

– Как бы не так, старая! Пой!

Где ж тут было думать новоспасскому наследнику о «Швейцарском семействе»? Клавираусцуг оперы пролежал весь июль на почетном месте в верхних апартаментах новоспасского дома, потом снова совершил путешествие в Петербург и увидел свет лишь в Семеновском полку, в Благородном пансионе.

Только год остается ждать Михаилу Глинке до выпуска. Как преуспевающему, ему не грозит объявленный пятилетний курс. И что стоит подождать всего год юноше, встретившему только семнадцатую свою весну! Но шутка сказать – жить еще целый год в пансионе, в мертвой его тишине, от которой все больше цепенеют сердце и ум!

Все меньше остается в пансионе тех однокорытников, с которыми начат был путь просвещения. Кончив курс, укатил в Москву Сергей Соболевский. Не вернулся с Украины Медведь. Автор меланхолического «Гроба» решил изменить Аполлону и, обитая на Полтавщине, углубился в историю славных гайдамаков. Один из немногих членов прежнего содружества, Михаил Глебов, все больше погружается в свою статистику и утверждает, что каждая цифра, говорящая о нуждах народных, во сто крат полезнее всех изящных художеств, вместе взятых.

– Действователи нужны в искусствах не меньше, чем в науках! – спорит с тезкой Михаил Глинка.

Его поддерживает Саша Римский-Корсак:

– Каждый человек, если он не свинья, должен элегии писать!..

А в особняке на Мойке, где обитала первая музыкантша столицы, автор «Швейцарского семейства» был попрежнему самым любимым. Но Михаилу Глинке не давала покоя ревность: зачем постоянно играть из Вейгля, разве не существует другой музыки, ну хотя бы музыки… Михаила Глинки?..

Дело, правда, стоит за малым – такой музыки нет.

Но полно, так ли это? А что же означают тогда нотные листы, на которых он робко и неуверенно заносит свои первые записи? Пишет, зачеркивает и снова пишет, пока не упадет в изнеможении рука. А ноты бегут, разбегаются, ускользают и бегут снова. Как буквы в детстве, теперь выглядывают с исписанкого листа диезы и бемоли. Однако нотные значки, – едва решился доверить им свои чувства юный влюбленный, – оказались куда строптивее, чем буквы: карабкаются по линейкам нивесть куда!

Слов нет, музыка должна быть всемогуща в любви, в этом никак не спорил с ней Михаил Глинка. Однако он долго не знал, какую же музыку следует ему сочинить. Больше всего хотелось увести первую музыкантшу столицы в песенное царство. Но туда, к жар-цвету, так и не было ни пути, ни проезда. Об этом убедительно говорили перечеркнутые его рукой нотные листы. Песни, уложенные на линейки, оставались, конечно, песнями. Но в них не было никакого собственного его изобретения. Тогда он ухватился за фантазию: ах, если бы знать правила сочинения, тогда наверное вышла бы фантазия, самая чудесная из всех!..

Упрямая складка не сходила со лба Михаила Глинки до тех пор, пока соображение не подсказало ловкий ход: смириться и взять тему у Вейгля. Не он ли царствует в гостиной, где стоит в углу пентюх-рояль и арфа обучает его правилам нежной страсти?

– Эврика! – воскликнул обрадованный сочинитель и тотчас проявил строптивость: решил тему прибрать у Вейгля, но написать на нее собственные вариации.

Это был старый, испытанный путь, приоткрывшийся ему еще в новоспасской зале. Только тогда, впервые соскользнув с нотного листа на собственные тропки, он не знал, что это и есть вариации.

Итак, решено!

Решено и давно выведено вверху нотного листа: «Михаил Глинка. Вариации на тему оперы Иосифа Вейгля «Швейцарское семейство». И на новой строке начертано крупными буквами: «Посвящается…» Но он никогда не решится на это посвящение. Он сменил нотный лист и кратко написал на нем: «Вариации на темы из Вейгля».

Мир никогда не узнает, кому они посвящены.

Вариации поглощали бумагу. Правда, воображением сочинитель слышал все, но едва воображаемые звуки превращались в нотные значки и касались линеек, как становились неуклюжими и тяжелыми. Должно быть, одно дело было сопровождать госпожу Гармонию по клавишам и, проводив воздушную гостью, только вспоминать ее путь, и совсем другое – глазами видеть свой труд, запечатленный в бездушных нотах. Сочинитель хотел, чтобы музыка была прозрачна, как глаза той, которою эти вариации вдохновлялись, но тут начиналась беда с аккомпанементом. Приходилось безжалостно менять найденные созвучия, а когда ему казалось, что он нашел, наконец, то, чего искал, тогда аккомпанемент вступал в распрю с мелодией. Нужно было либо сызнова менять все узоры напева, чтобы сохранить найденную гармонию, либо опять подыскивать к голосу новые созвучия. Но упрямец ни за что не хотел отступиться от мелодий, которые полюбились ему именно за то, что в них были его собственные, совсем не Вейглевы ходы. Тогда он прибирал к голосу новое сопровождение, но оно оказывалось беднее прежнего, и все начиналось сызнова. Где же вы, правила сочинения?..

– Стало быть, господин Глинка, – с улыбкой спрашивал ученика Шарль Майер, – вы все-таки хотите сочинять?

Они разбирали каноны, фуги, концерты, и Шарль Майер снова спрашивал, хитро улыбаясь:

– А знаете ли вы, что вы хотите сочинять, господин Глинка?

– Мне кажется… знаю… – неуверенно отвечал ученик, но, разумеется, не открыл Шарлю Майеру тайны «Швейцарского семейства».

Он возвращался в пансион, но науки теперь были бессильны вернуть преуспевающего на путь добродетели. А ревность шла следом за любовью и подхлестывала воображение. Вариации к Вейглю были, наконец, завершены и переписаны в последний раз.

Трудясь, Глинка чуть было не забыл о той, дли кого эти вариации предназначались. Музыка рождалась от любви, но она же готовила и первую измену любимой.

Когда сочинитель развернул в гостиной на Мойке заветные листы и, волнуясь, стал играть, он сыграл собственные вариации гораздо хуже, чем мог. Одно дело творить наедине и слышать свое творение, даже не прикасаясь к роялю, и совсем другое – разыграть его перед всем миром. А в той, которая стояла рядом, заключался целый мир!.. Должно быть, он играл очень плохо. Подвело «Швейцарское семейство». Первая музыкантша столицы все еще стояла рядом, но ее голос едва до него долетел:

– Когда вы играете, вам покоряется душа…

Сочинитель слушал, полный надежд, ожидая главного.

– Я так люблю Вейгля… – призналась юная музыкантша.

Но это было вовсе не то главное, чего он ожидал.

– Может быть, я люблю его за то, что эта музыка трогает сердце, – продолжала хозяйка изящной гостиной.

Глинка начинал терять нить ее размышлений. Разве главное было в Вейгле?

– Но есть музыка совсем другая, Мишель! Есть Гайдн, Бетховен!.. – В милой задумчивости она улыбнулась и положила ему на плечо свою руку.

Она очень хорошо говорила о Гайдне и Бетховене, снова признавалась в любви к Вейглю, но так ничего и не сказала о вариациях Михаила Глинки.

После этого вечера он обратился к Моцарту. Пусть тот, кто создал «Дон-Жуана», отвоюет это сердце у Вейгля.

 

Глава десятая

Он провел долгие часы, прислушиваясь к вариациям, которые слагались в воображении на тему, взятую у Моцарта. Потом в неутомимом беге опять понеслись по линейкам ноты. Новые вариации были задуманы для арфы. Ноты плыли на бумагу потоком, и он не знал, как развести их по местам. А звуки, оборачиваясь нотами, опять теряли свою прозрачность. Не будь бы на свете арфы, что обитает за роялем в маленькой гостиной, никому бы не показал Михаил Глинка этих многострадальных нотных листов.

«Смелее!» – торопила сочинителя любовь. «Погоди», – гудел на басах тишнеровский рояль…

Если же нетерпеливому молодому человеку удавалось опрятно разработать вариацию, то арфа, словно обрадовавшись, начинала без всякого удержу стрекотать…

Но настал день, когда Глинка помчался на Мойку, придвинул арфу поближе к роялю, и она сыграла вариации с листа. Но… если не бессмертный Моцарт, то кто-то другой потерпел поражение в этот вечер. Кажется, арфа стрекотала действительно без меры и толку. Хозяйка дома сказала смущенному гостю, вглядываясь в паутину нот:

– Разве нужно так много звуков, милый, чтобы выразить главное?

Но именно о главном она опять ничего не сказала. А главное заключалось все-таки в том, что это была его собственная музыка, музыка Михаила Глинки. В тот вечер он понял одно: искусство не терпит ничего лишнего. А в его жизни было, пожалуй, слишком много арфы.

Но первой музыкантше столицы все еще казалось, что они только дружат.

Даже в те вечера, когда ни арфа, ни рояль не произносили ни одного слова, она повторяла неуверенно, словно хотела в чем-то убедить самое себя:

– Я знала, я наверное знала, что мы подружимся…

Любовь все еще пела нежные вариации на коварные темы дружбы…

А из Парижа слал письма покинутому другу неутомимый путешественник Николай Мельгунов. Из писем явствовало, что Сен-Пьер объят новой важной идеей: ему надо учредить такую библиотеку, которой могло бы пользоваться все человечество. По-видимому, эта идея требовала некоторых усилий и трудов, а потому до времени мешала Сен-Пьеру сочинить оперу, но опять же такую, которую могло бы слушать и понять все население земного шара. Об опере извещало, впрочем, новое письмо уже не из Парижа, а из Германии, где несостоявшийся бакалавр Сорбонны должен был стать доктором прав.

«Как ты думаешь, Глинушка? – вопрошал издалека докторант. – Давай-ка писать, чортушка, по опере наперегонки!..»

И в каждом письме неизменно приписывал:

«А то, что ты гений, Мимоза, истинный гений, – мне знать!»

Знал бы Сен-Пьер, в каком затруднении блуждал гений между пяти нотных линеек и не менее того между Мойкою и Семеновским полком! «Смелее!» – торопила благородного пансионера любовь. «Не доверяй никому и действуй!» – подстегивала ревность. И в самом деле, ревность торопила не зря: в гостиной на Мойке все чаще являлся департаментский генерал. И как-то выходило так, что арфа не разыгрывала более вариаций на тему, взятую у Моцарта.

«Довольно вариаций!» – сказал себе сочинитель и тут же снова потянулся к нотной бумаге.

Через несколько дней он подал любимой свежий нотный лист, и она прочла: «Вальс, музыка Михаила Глинки».

– Неужто это серьезно, Мишель? Ужели вы в самом деле компонист?!

Он схитрил. Он ничего не сказал ей о том, что музыка, которую он хотел сочинить для нее, должна была быть необыкновенной. Он умолчал и о том, что написанное на нотном листе было так же далеко от его намерений и чувств, как самые дальние звезды далеки от земли.

Он проиграл пьесу несколько раз. А первая музыкантша столицы ловко переняла ее на арфу и стала напевать. Он улыбался, счастливый, вспыхивая и краснея.

– Кто бы мог подумать, медвежонок, что вы компонист?! – снова спрашивала она.

Но кто же поймет женщину? Играя третий его опус, она говорила об этом так, будто слушала его музыку в первый раз.

Иногда она узнавала от него удивительные вещи: оказывается, за Петербургом живет народ, который знает песенное царство, куда еще никогда не проникал ни один музыкант. Она узнала еще одно, пожалуй, самое удивительное: оттуда и придет истинная музыка.

– Это тоже серьезно, Мишель?

Но когда он говорил, нельзя было не верить его упрямым глазам, его высоко закинутой голове, на которой торчал непокорный хохолок.

– Милая тетушка, – однажды спросил он, – вы ездили на «Жар-птицу»?

– Нет, мой друг, я не охотница до опер господина Кавоса.

– Как?! – Глинка изобразил удивление и ужас. – Может, вы не были даже на «Светлане»?

– Казните грешницу, мой милый, но я думаю, что господин Кавос и здесь ничего не прибавил к славе стихотворца Жуковского.

– Вы самая удивительная женщина на свете! – воскликнул Глинка. – Но в таком случае мне немедля надобно заняться вашим просвещением. Слушайте!

Он присел к роялю и представил номера из новых опер Катерино Кавоса. С глубокомысленным видом он переливал из пустого в порожнее.

– Вот искусство рамплиссажа, – сказал он, – можно написать сколько угодно опер, если владеешь этим искусством. Только, знаете, никогда не поймать Жар-птицы… даже если ловить ее  н а и п о с п е ш н е й ш е!..

Она взглянула на него растерянно, ничего не понимая: как живой, сидел перед нею департаментский генерал. Глядя на эту сатирическую экспромту, она не могла удержаться от смеха, а ему показалось, что и сам наипоспешнейший генерал теперь в чем-то опоздал. Потом он заиграл, а первая музыкантша столицы сидела притихшая, задумчивая. Бог знает, каких только компонистов не разыгрывал он по памяти и какая музыка, не обозначенная ни в каких нотах, рождалась в эти самозабвенные часы…

– Если бы вы знали, – совсем тихо сказала она, – как я люблю…

Он быстро к ней повернулся:

– Кого?!

– Все-таки Вейгля, конечно!.. – словно бы проверив неизменность своих чувств, ответила юная дама. Она улыбалась, и глаза ее были попрежнему прозрачны.

Но теперь он совсем не растерялся:

– Тетушка! Вы самая необыкновенная, самая красивая тетушка во вселенной!

Она, как прежде, положила палец ему на губы, но уже не сказала: «Тс-с!» – и маленький пальчик освежил ему губы, как упавшая с неба роса.

Нет, она не говорила больше: «Тс-с!» – а потом, оставшись одна, размышляла: «Неужели все это серьезно и музыкой ли кончится?..»

Глинка очнулся как раз впору. Шел к весне 1822 год. В пансионе начинались выпускные экзамены, и надо было хвататься за все науки сразу. Другой бы, пожалуй, так и поступил, но Глинка, не торопясь, прикинул и сообразил: надо браться за те предметы, которые еще можно одолеть, а те, которых не одолеешь, предать воле божьей.

Он так и поступил с математикой, римским и уголовным правом. А словесности, языков, истории, естественных наук ему не бояться. Эти не подведут!

Самая крупная заминка вышла действительно на экзамене по уголовному праву, из которого он выучил единственную статью. И хотя в вынутом билете была обозначена вовсе не эта статья, Глинка ответил именно о ней и так ловко, что университетский экзаминатор ничего не заметил. А ведь само уголовное право стоит на том, что преступление, которое не доказано, в лучшем случае может набросить только тень подозрения.

На многих экзаменах выручили прежние заслуги и не менее того увертки и хитрости, на которые преуспевающий пансионер был горазд.

Он кончил пансион вторым, с наградой и правом на чин десятого класса. Больше не мог дать даже университет.

 

Глава одиннадцатая

В залитой парадными огнями зале, среди пальм и лавров, играет на рояле юноша, одетый в щегольский пансионский мундир.

Евгения Андреевна Глинка, прибывшая в столицу, сидит в этом зале среди начальствующих особ и разряженных петербургских дам.

– Мишель! – шепчет Евгения Андреевна и слушает не отрываясь, и сердце ее бьется так сильно, что она ничего не слышит, и снова шепчет: – Мишель!..

Вот и сбылось, наконец, то, что привиделось когда-то в новоспасской столовой. А мысли Евгении Андреевны убегают все дальше и дальше, в прежние годы, в ту памятную майскую ночь, когда черемуха роняла первый цвет, а под окном спальни пел соловей.

«Мишель будет музыкантом! – молодея от счастья, думает Евгения Андреевна. – То-есть как это будет? – сама себя поправляет она. – Как будет, коли он уже музыкант! И какой! Братец Иван Андреевич говорит, что Мишеля числят среди первых фортепианистов столицы. О чем еще мечтать?»

Иван Андреевич сидит рядом с Евгенией Андреевной. На торжественном выпуске присутствует даже тетушка Марина Осиповна, но сегодня дядюшкины фалдочки ей не подвластны: шутка сказать, Мишель публично исполняет a-moll'ный концерт Гуммеля! «A-moll'ный, ma chère!» – готов еще раз втолковать Марине Осиповне восторженный супруг, но Марина Осиповна не проявляет никакой склонности к концертам вообще и к a-moll'ным также.

Глинка играет на собственном тишнеровском рояле, а на втором ему аккомпанирует Шарль Майер. Иван Андреевич еще раз укоризненно косится на Марину Осиповну: чуть-чуть не пропустили из-за нее этакое состязание артистов! Марина Осиповна долго сомневалась, уместно ли ей ехать в пансион, а главное – можно ли везти туда благородных девиц?

– Да ведь Благородный пансион, ma chère! Только для детей благородных родителей! – в отчаянии схватился за последнюю соломинку Иван Андреевич, и Марина Осиповна решилась.

В зале так жарко от множества свечей, что бессильны здесь все ледяные токи Марины Осиповны. Когда Мишель с великолепным воодушевлением и блеском сыграл труднейшее соло, дядюшка Иван Андреевич окончательно вышел из повиновения и приготовился до времени ударить в ладоши.

Даже Софи, опасаясь экстравагантности папà, предостерегающе коснулась его руки. Иван Андреевич покорно затих, и Софи продолжала слушать Мишеля, не спуская глаз с рояля.

– Закрой рот, Eugenie! – строго говорит Софи.

Евгения Ивановна послушно закрывает рот. Она смиренно выглядывает из накрахмаленной пелеринки и уж, разумеется, не будет теперь ахать: «Ах, какой смешной Мишель!..» Вон он какой, Мишель: сидит на возвышении и играет под пальмами, и столько взрослых его слушают… Аq, какой он важный!.. Правда, Евгении Ивановне было куда веселее, когда на том же возвышении гремел пансионский хор, а впереди стоял и размахивал руками черный, как жук, человечек в огромном парике. Но музыкальный инспектор пансиона, вечно торопясь в театр, давно покинул торжество. А вслед за хором исчезли с эстрады и танцоры, которые не меньше, чем человек-жук, удивили Евгению Ивановну своими прыжками. Все это было гораздо интереснее, чем Мишель.

Но вот музыка кончается, и зала щедро награждает артистов рукоплесканиями.

– Фора! – громче всех кричит дядюшка Иван Андреевич и даже стучит ногами, не глядя на Марину Осиповну. Не все ли ему равно? Отвечать – так отвечать разом за все бесчинства музыкальной души.

Начальствующие особы и приглашенные гости теснились к дверям, покидая залу.

– Михаил Иванович, – задержал на эстраде Глинку Шарль Майер.

Он был заметно взволнован, и если бы не тень от лавров и пальм, падавшая на эстраду, может быть, даже слезы восхищения были бы видимы на его глазах.

– Вы слишком большой талант, чтобы я продолжал мои уроки, – сказал Глинке Шарль Майер, – мне нечему больше вас учить, но приходите ко мне, как друг, и мы будем музицировать вместе!

– Благодарствую! – Глинка крепко пожал протянутую руку. – Я буду вашим частым гостем, господин Майер!..

Все Глинки, большие и малые, обступили Мишеля. Матушке хотелось немедля его расцеловать, но со стен строго взирали высочайшие особы и в зале было очень много чужих людей. Мишелем завладела Софи. Вся в кружевах и в рюшках, она улыбалась ему и спрашивала, когда он научит и ее так же хорошо играть.

Кузен восхищенно смотрел на ее рюшки и ниспадающий на шею памятный локон. Но ни рюшки, ни локон уже не могли его смутить. Он дружески коснулся ее руки:

– Милая Софи, вы будете играть прекрасно. Но не читайте больше Ричардсона!

Противный, он все еще помнил разбухшую от слез Клариссу!

– Завтра наш день, Мишель? – спросила Софи, и в голосе слышалась смиренная просьба.

– Да, – ответил он, верный дружбе, а любовь заставляла его оглядываться по сторонам.

Может быть, только из-за многолюдства он не разглядел среди гостей первую музыкантшу столицы? Однако зала все более пустела, а ее нигде не было. Уже лавры и пальмы, украшавшие эстраду, погрузились в темноту, и тогда исчезли последние сомнения: она не приехала!

А ведь сам дядюшка Иван Андреевич звал ее на этот день в пансион, и, урвавшись от экзаменов, Глинка тоже успел съездить туда, где на заветных дверях, как надежда, блещет ярко начищенная медная дощечка.

Он не застал ее дома, только Наташа хлопотала около каких-то картонок. Но ведь дачные возы уже давно тянулись из Петербурга на Черную речку, на Елагин остров, по петергофской дороге… Барыни не выходили из модных лавок, что ж мудреного, если он ее не застал? Однако неужто Наташа не передала записки? И как могла она не приехать!

– Жан! – произнесла тетушка Марина Осиповна, и ледяные ее токи вновь обрели утраченную силу.

Дядюшка Иван Андреевич, оторвавшись от Шарля Майера, бросился на призывный клич. Глинки уезжали. Увы, первая музыкантша столицы так и не посетила в этот день пансион. Она так и не приехала на a-moll'ный концерт Гуммеля.

На следующий день Мишель помчался на Мойку.

– Пожалуйте-с, – опустив глаза, сказала Наташа. Но вместо того, чтобы принять его новехонький гражданский плащ, она добавила: – Барыня уехали…

– Я подожду!

– Они уехали надолго…

– Куда?

– В чужие края.

– Куда?! – переспросил Глинка, ничего не понимая.

– Не могу знать…

Он сел на стул, на который присаживалась хозяйка этого дома, когда, опередив Наташу, он застегивал ей теплые сапожки. Сел и огляделся. В передней не было ни саквояжей, ни баулов. Тогда, неведомо зачем, он прошел в гостиную. Рояль и арфа были в чехлах, и весь мир оделся в серый чехол. Только в будуаре на диване был брошен ненавистный плед и, казалось, говорил каждой своей складкой: «Опоздал? Наипоспешнейше опоздал?.. Эх ты!..»

Глинка вернулся в переднюю.

– А письма мне нет? – спросил он у Наташи, глядя на нее с последней надеждой.

– Нету, – вздохнула Наташа и по сердоболию сочинила от себя: – Только кланяться вам наказывали, уж так наказывали!

Он снова надел свой гражданский плащ, вышел на крыльцо и еще раз поглядел на дверную дощечку с ее именем. Но медь более не блистала надеждой: должно быть, Наташа забыла ее почистить.

Переулок, по которому он шел, все так же протискивался на Мойку. Какой узкий, тесный переулок! Скорее на простор! Он вышел на набережную. По сизым водам Мойки медленно плыла всякая дребедень. Молодой человек постоял, опершись на ограду. О, какой холодный камень!..

Музыка, душа моя, ты одна не изменишь!..

 

Вишенный первоцвет

 

Глава первая

Когда лишь в старом бюваре сохранился замысловатый вензель да клочок нотной бумаги с посвящением любимой, а самое имя ее затеряется среди других, тогда задумается человек, перебирая прошлое, и, вздохнув, улыбнется: первые муки сердца, что горше и сладостнее вас?

Но хорошо тому, кто, досыта отведав от чаши жизни, медленно пьет из родника воспоминаний… А каково тому, кто оплакивает первую утрату и, томимый ревностью, ждет: может быть, придет письмо?..

После окончания пансиона Глинка не поехал в Новоспасское. Батюшке Ивану Николаевичу он объявил, что хочет на досуге приготовить себя к будущему поприщу, и Иван Николаевич согласился.

Ни в чем не перечила сыну и Евгения Андреевна, когда он, грустя и ласкаясь, повторял ей с настойчивостью:

– Маменька, только тот станет артистом, кто всем пожертвует художеству!

– Правда твоя, милый, – отвечала Евгения Андреевна и, целуя сына, заглядывала ему в глаза. – А когда же домой тебя ждать?

– Не задержусь, – говорил сын, – верьте слову, маменька, лишнего дня не задержусь!

Даже верному другу, маменьке, он ничего не мог рассказать о коварной арфе. Зато снова и снова говорил о своих будущих занятиях. Ему непременно нужно теперь уединение, чтобы постигнуть тайны оркестра.

– Может быть, хоть к Успеньеву дню в Новоспасское потрафишь? – с робкой надеждой переспрашивала Евгения Андреевна.

– Маменька! – Сын глядел на нее в полной растерянности. – Ведь до Успеньева дня и месяца не осталось!..

Когда из Петербурга выехали и новоспасские и шмаковские Глинки, будущий дипломат снял первую собственную квартиру из двух комнат и на входной двери прикрепил визитную карточку: «Михаил Иванович Глинка». Если бы прибавить к фамилии: «десятого класса», может быть, вышло бы еще внушительнее. А впрочем, ладно и так.

Куда как хорошо жить одному в милой Коломне. Тихая улица, на которой обитает молодой человек, начинается у Большого театра и, словно испугавшись суеты, убегает к Козьему болоту. Однако зачем же юноше, облаченному в модный синий фрак с золотыми пуговицами, да еще с правом на чин титулярного советника, селиться в этой глуши?

От последних пансионских лет у Глинки так и осталась тревожная рассеянность. А иногда в глубине глаз вспыхивают угольки. Сжечь бы на тех угольках хоть одного лысого беса. Но что в том проку, когда имя им легион, когда торжествующие бесы и в музыке бьют в барабаны и даже пишут целые оперы.

He лучше ли отъехать от греха подальше, в тихую Коломну! Здесь можно, не торопясь, все сообразить. Не зря Глинка говорил матушке о тайнах оркестра. Настало время в них проникнуть. Надо самому разобраться во всех оркестровых голосах и в их сплетении разгадать правила контрапункта… Вот для этого и нужна будущему сочинителю тихая Коломна. А кроме того, здесь попрежнему живут песни. Можно бродить по безлюдным улицам и слушать, а можно и никуда не выходить, только раскрыть собственное окно…

И чем прихотливее вьются голоса и подголоски, тем чаще представляется Михаилу Глинке, что все эти голоса живут в песне, как инструменты в оркестре. Только оркестр подчиняется сочинителю-компонисту и над компонистом властвует контрапункт, а у песенных голосов свой устав. Есть такая книга запечатанная, не может ее не быть!

Давно отгромыхал по петербургскому небу Илья-пророк, прошел Успеньев день, а в коломенской квартире будущего титулярного советника ничего не изменилось. Надо бы дождаться ему заветного письма из чужих краев, чтобы понять, что случилось с сердцем, столь постоянным в любви… к Иосифу Вейглю. Но писем не было.

Надо бы, конечно, наведаться будущему дипломату и в Коллегию иностранных дел, тем более, что батюшка слал о том наказ за наказом. Но вместо Коллегии Глинка все чаще посещал Шарля Майера. Они музицировали втроем: хозяин, гость и переехавшая к брату сестра Шарля Майера – Генриетта. Но часто бывало и так, что Шарль Майер еще не успевал вернуться со своих уроков, тогда навстречу гостю выбегала Генриетта.

– Михаил Иванович! – обрадованно говорила она. – Какой сюрприз!

Эти сюрпризы происходят чуть не каждый день, но Генриетта не перестает радоваться и удивляться.

Они играют в четыре руки, и Генриетта отменно ведет свою партию. К тому же она очень недурна собой. Правда, никто не называет Генриетту первой музыкантшей столицы, но, умудренный опытом, ее партнер с опаской относится теперь ко всем музыкантшам. Пусть уж лучше не рождается от гармонии любовь!

А дома Глинке, как назло, то и дело попадаются под руку вариации для арфы. Но оплаканная любовь не рождает новых гармоний.

Михаила Глинку все больше волнует другой вопрос: если так трудно писать для одной арфы, то каково же писать на целый оркестр?! Только тишнеровский рояль, перебравшись в Коломну, может быть, знает, как трудится его опечаленный хозяин. Среди мелко исписанных нотных листов есть уже септет и даже адажио и рондо, предназначенные для оркестра. Что же мудреного, если сочинителю так и не выпало случая наведаться в Коллегию иностранных дел?

К счастью, по осени прискакал проведать сына Иван Николаевич и взялся за дело сам. Иван Николаевич полагал, что для определения сына в Коллегию иностранных дел следует адресоваться именно в оную Коллегию на набережной Невы. Но на то и существуют дипломатические тайны, чтобы блуждал в них непосвященный. Путь в Коллегию иностранных дел вел вовсе не на набережную Невы. Он начинался в неведомых смоленскому провинциалу лабиринтах столичных салонов, а потом и вовсе терялся на каких-то недосягаемых высотах. Иван Николаевич все это собственным опытом уразумел, однако от намерения своего ничуть не отступил. Он разыскал бывшего инспектора Благородного пансиона господина Линдквиста, некогда потерпевшего крушение из-за должностей человека и гражданина. Господин Линдквист служил теперь в редакции «Журналь де Санкт-Петерсбург». Газета была хоть и не совсем официальным, зато верным выразителем взглядов Ведомства внешней политики Российской империи.

– К чему же время терять, друг мой? – сказал сыну Иван Николаевич. – Господин Линдквист допрежь определения в Коллегию познакомит тебя со всеми тонкостями дипломатического языка.

Иван Николаевич уехал, а сын приступил к тонкостям дипломатического языка под руководством бывшего своего инспектора. Но престранные бывают дипломаты, квартира Михаила Ивановича Глинки действительно была завалена нотами, но это вовсе были не те ноты, которыми обмениваются меж собой державы. На нотах, заполнивших квартиру в Коломне, были обозначены преимущественно симфонии и квартеты. А были среди них и ноты, которые слал вседержавной музыке сам будущий дипломат.

Так и жил он в ту зиму в Коломне, предпочитая всему вечернее уединение. Но если представить себе морозный вечер или вьюгу за окном, а в комнате рояль, оплывшие свечи и бледного от вдохновения юношу, едва успевающего набрасывать на бумагу рождающиеся мелодии, то такая картина, может быть, и вышла бы верхом романтического искусства, однако нимало не соответствовала бы тому, что происходило в Коломне.

К примеру, Михаил Иванович Глинка терпеть не мог оплывших свечей, испускавших зловонный чад. А потому и приказано было беспрестанно наблюдать за свечами присланному из Новоспасского дядьке-камердинеру. Кроме того, Глинка далеко не всегда истреблял с лихорадочной поспешностью нотные листы. Чаще всего он сидел целыми часами в размышлении, не прикасаясь ни к роялю, ни к нотной бумаге. И лицо тоже никогда не было у него бледным, а казалось скорее смуглым. Если же говорить о вдохновении, то трудно решить, был ли приличен компонисту, объятому вдохновением, теплый беличий халат, с которым почти не расставался зябкий молодой человек? Правда, за окном в ту зиму нередко прохаживался мороз и по вечерам кто-то действительно стучал в окно. Чаще всего это был подинспектор Иван Екимович, и Глинка, не доиграв пассажа, спешил навстречу дорогому гостю.

– Услаждай мир гармонией, Орфей! – торжественно провозглашал Иван Екимович и, одернув жилет, тотчас переходил к диспуту: – Но нет в мире гармонии, мал золотник, ибо не филозо́фы, а подлецы владеют планетой, рекомой Земля! Довольно! – Старик равнодушно смотрел на бутылку красного вина, которая появлялась на столе одновременно с его прибытием. – Умный хозяин, – говорил он, – держит бутылку на столе, а две под столом!.. Зрю в будущее, Орфей, и разумею добрый запас!

Когда же соберутся еще и товарищи по пансиону, Иван Екимович величает такой вечер ассамблеей и собственноручно готовит добрый пунш.

Однокорытники сидят за пуншевой чашей.

– А ты, Глинка, и вовсе музыке предался? – допытывается Михаил Глебов.

Сам он решительно презрел все пансионские родомантиды и ждет определения в Министерство финансов. Любитель политических наук и статистики будет служить отечеству только делом.

И стоит помянуть об отечестве – обильнее пунша польются речи. Тогда круговая чаша прекращает путь, прочно став перед подинспектором-философом, а будущие деятели скрещивают шпаги. На помощь финансисту приходит Адам Смит, после Адама Смита прозвучит гневное проклятие графу Аракчееву; от родомантид речь привернет к испанской революции и снова вернется в любезное отечество.

– Даже чудаков-масонов запретили, – говорит Михаил Глебов, – а теперь во всех ведомствах у чиновников подписку отбирают, чтобы им ни в каких тайных обществах не состоять. Хотел бы я знать, какие такие общества могут завестись?!

– Довольно! – говорит Иван Екимович, успев пока что покончить с пуншем. – Довольно, инако пошатнусь!..

Музыка не удостаивалась внимания на ассамблеях. Зато, проводив гостей, Глинка работал с новым усердием. Он очень много сочинял в ту зиму, но… почти ничего не сочинил. Все, что так отчетливо звучало в воображении, на нотных листах попрежнему выходило неопределенно и смутно. Он начинал проигрывать свои записи и, не докончив, обрывал.

Правила сочинения, как Жар-птица, не давались в руки. К тому же о Жар-птице в сказках все рассказано, до последнего перышка описано. Но о правилах сочинения нельзя было раздобыть ни одной толковой книжки. А с опытами в русском духе было и вовсе плохо.

Молодой сочинитель гнул песню под ту гармонию, что издавна царствует в музыке, – не гнется. Пробовал гармонию под песни гнуть – гармония согласия не дает…

И все-таки опыты в русском духе продолжались, хотя сидел сочинитель, насупившись, не притрагиваясь ни к единой клавише. Разумеется, такое молчаливое, хотя и упорное сидение за роялем трудно было назвать успешными опытами. Разве что в утешение приходила на память старина няньки Авдотьи:

…А сидел Еруслан двадцать лет, А на двадцать первом встал и пошел…

И, вставая от рояля, усмехался сочинитель: если бы так!.. Тогда бы недолго ждать…

По числу ненаписанных фантазий, увертюр и симфоний казалось, что на тихой квартире в Коломне протекли долгие годы. Но в календаре всего лишь сменился тысяча восемьсот двадцать второй год на двадцать третий, а затем и новый год помчался в тех же беспрестанных трудах…

Глинка уже сдал Якову беличий халат на летнее хранение, когда в щегольской крылатке явился Римский-Корсак.

– Кончил, Миша, поздравь! А уж как кончил – сам не знаю…

Но факт был фактом. Корсак, отставший от товарищей на целый год, наконец вырвался из пансиона. Друзья обнялись.

– А кто говорил, – весело подмигнул поэту Глинка, – добрая элегия любую крепость возьмет!

– Миша! – мечтательно сказал гость. – Давай вместе элегии писать! Каждый человек, если он точно человек, должен элегии писать!..

 

Глава вторая

– Ехать Мишеньке на горячие кавказские воды!..

Так решила в Новоспасском Евгения Андреевна, ибо сына попрежнему донимали стародавние хвори.

Она тотчас отписала об этом Мишелю, а батюшка Иван Николаевич своеручно приписал:

«Едет на Кавказ наш смоленский управляющий удельной конторой да знаемый тебе медик Быковский. Я так располагаю: съедетесь в Харькове, а далее – общим коштом. Будь здоров, друг мой!..»

В мартовский пригожий день была подана к Энгельгардтову дому старинная четырехместная линейка, крытая фартуками. В линейку уселись дядюшка Иван Андреевич, Софи, Евгения Ивановна и Мишель. Шмаковские Глинки ехали в Шмаково. Мишель, привернув с ними в Новоспасское, поскачет далее на Кавказ.

– Трогай! – возгласил Иван Андреевич.

Линейка нырнула, вынырнула, обдала прохожих струями вешних вод и покатилась по Невской першпективе к заставе…

Все ближе к Петрову граду подбирается весна и рушит последние накатанные зимой дороги, а почтовые кони мчат дядюшкину линейку все дальше и дальше. Станционные смотрители записывают путешественников в толстые шнуровые книги и провожают тароватых гостей:

– Лошади готовы, счастливый путь!..

Может быть, еще и повздыхает вдогонку путникам станционный инвалид, вспоминая недавнюю встречу с разгневанным фельдъегерем или с партикулярным драчуном. Известно: хоть медленно разгораются на почтовых станциях самовары, зато нигде не вскипают с такой быстротой человеческие страсти.

И хорошо, если, отъезжая, сменит его высокоблагородие гнев на милость и в придачу к зуботычинам выбросит двугривенный. О многом бы могли рассказать станционные самовары, если б не уходила в пятки душа.

Впрочем, и самовар самовару рознь. Порой встретит проезжего такой ферт, что стоит на столе подбоченясь да лихо вздев набекрень крышку с пупочкой.

– Не будет лошадей, душу вышибу! – клокочет, перекипая, проезжий.

Смотритель ему в три погибели кланяется, а самовар пустит веселую струйку пара под самый потолок да знай себе пляшет на все четыре кованые ноги.

А у крыльца услышит туляка почтовый колокольчик и зальется под расписной дугой. Рванут кони с места, и коли еще песней поддаст ямщик жару, тогда частоколом полетят навстречу верстовые столбы…

Конечно, не птицей летела древняя дядюшкина линейка, однакоже благополучно отъехала от Петербурга более четырехсот верст.

Навстречу путникам уже потянул первый ветерок с родных смоленских полей. Стояла распутица. Все предусмотрел батюшка Иван Николаевич, даже срок харьковской встречи сыну исчислил. Только зря положился он на дядюшкину линейку.

– Ай! – закричала Евгения Ивановна.

Линейка, словно нарочно выбрав место поглубже, нырнула и уже не вынырнула. Передние колеса, отделившись от кузова, рванулись вперед, задние потянули назад, и линейка всем брюхом села на мель посреди безбрежных вод.

– Ай, как смешно! – объявила Евгения Ивановна, и вначале всем было действительно смешно от дорожного приключения.

– Подтянись, подтянись! – высунувшись из-за фартуков, командовал ямщику Иван Андреевич.

Ямшик стоял возле кузова по колено в грязи.

– Оно и главное – подтянуться! – охотно соглашался он и в то же время тревожно оглядывался по сторонам.

Нигде не было приметно никакого жилья. Дорога, оставив один перелесок позади, круто заворачивала в другой. А по затихшим водам уже бежала вечерняя рябь. Словно собираясь на ночной покой, линейка залегла еще глубже, а кругом не было ни души.

После обстоятельного размышления Иван Андреевич отдал вознице новый приказ:

– Иди скликай народ да скажи: не обижу, понял?

– Знамо дело, зачем обижать? – отвечал ямщик. – Вашей милостью и мы много довольны!

– Ну, ступай, ступай!

– И впрямь пойтить… – опять согласился ямщик. – Народ теперича – первое дело!

Иван Андреевич в нетерпении откинул фартук:

– Ну, что же ты не идешь?

– Не иду-то?

– Ну?!

– Да, вишь… местов не знаю. До свету, милый, куда пойдешь?..

В линейке все притихли. Ямщик, окончательно успокоившись, полез на козлы. Равнодушная мать-натура быстро задергивала перелески мокрым ночным туманом.

– Едут! – вдруг сказал Мишель. – Слышите?

– Кому в такую, темь ехать? Упаси бог! – отвечал с козел ямщик. – Ноне, барин, добрые люди не поедут…

Но ветер действительно донес издали голоса и фырканье лошадей, шедших вброд.

– Едут, спаси Христос, едут! – встревоженно сказал ямщик и, скатившись с козел, исчез во мраке.

Из-за поворота дороги замигали, перебегая, огоньки. Голоса стали громче. Потом к линейке приблизился всадник, закутанный в плащ.

– Ай, какой… – начала было Евгения Ивановна, но Софи во-время ее ущипнула, и Евгения Ивановна успела только еще раз пропищать: – Ай!..

– Добро пожаловать! – сказал незнакомец густым, низким голосом. – Люди и экипажи следуют за мной!.. – и он снял шляпу, украшенную перьями.

Если бы все это происходило на театре, можно бы подумать, что на место крушения явился странствующий рыцарь, чтобы свершить подвиг милосердия. На театре то мог бы быть, впрочем, и благородный разбойник, насытившийся кровавой добычей и готовый оказать великодушие несчастным. Но что мог обозначить незнакомец в плаще и в шляпе с перьями, явившийся из мрака ночи на большой Смоленской дороге?

– Жеребцов – государю моему слуга и дворянин! – объявил незнакомец, словно отгадав тревожные мысли путников, застигнутых бедой.

Вглядываясь в печальную картину крушения, господин Жеребцов еще раз поклонился:

– Рад счастливому случаю и приятному знакомству!

Насчет счастливою случая Глинки, сидевшие в разбитой линейке, могли бы и не согласиться, но знакомство с господином Жеребцовым начиналось действительно приятно: подъехавшая за ним коляска была вместительна и удобна. Путники быстро в нее пересели. Конные люди господина Жеребцова тотчас окружили коляску со всех сторон, и весь кортеж почти тотчас свернул с большака.

Господин Жеребцов молча скакал подле коляски, только иногда подавая своим людям какие-то знаки. Фонари бросали едва видимый свет. Впрочем, когда у одного из всадников распахнулся дождевик, Михаил Глинка мог бы побожиться, что он увидел на груди у него изображение черепа и под ним скрещенные кости.

«Что за чертовщина?» – подумал он и, взглянув на Софи, озадачился еще более: Софи дрожала мелкой дрожью и даже зубы у нее стучали.

– Что с вами, Софи? – осторожно спросил Мишель.

– 3-замерзаю! – покорная судьбе, едва могла ответить Софи.

Повидимому, она ничего не заметила, а дядюшка Иван Андреевич набросил на нее и Евгению Ивановну еще один плед.

Но лошади уже выбрались, наконец, из необозримых вод и дружно прибавили ходу.

По счастью, до усадьбы господина Жеребцова было совсем недалеко. Едва гости вошли в дом, расторопные горничные увели продрогших путниц для свершения туалета, а хозяин пригласил мужчин в кабинет. Глазам вошедших представился лес чубуков. Чубуки тянулись вдоль стен и забирались на диваны. Казалось невозможным проникнуть в эту непроходимую чащу. Только трубки, висевшие во множестве на пестрых коврах, могли поспорить с этим обилием чубуков.

На письменном столе покоился большой ржавый гвоздь, предназначенный, очевидно, для очистки тех же трубок, а груда табачного пепла, скопленная за долгие годы, была памятником мирных размышлений хозяина. Но остро отточенный кинжал с ржавыми пятнами на клинке, лежавший рядом, мог бы поведать, пожалуй, совсем об ином… Стоило приглядеться внимательнее, и тогда сквозь чащу чубуков ясно вырисовывался мушкетный ствол и – чорт возьми! – в дальнем углу кабинета как будто прятался самый заправский разбойничий кистень.

В полном сиротстве среди этого престранного общества на столе возвышалось тяжелое бронзовое пресс-папье. Никаких иных признаков письмоводства не было ни на столе, ни в кабинете.

– Прошу! – сказал хозяин, беря со ставки увесистый чубук и протягивая его Ивану Андреевичу.

Дядюшка был так озадачен, что, сроду не курив, молча принял чубук.

– Огня!.. – господин Жеребцов ударил в ладоши и пронзительно, по-лесному, свистнул.

– Не имею удовольствия… – опомнился было Иван Андреевич, но казачок, влетевший в кабинет, уже насел на него с огнивом. Сделав ловкий контрвыпад чубуком, Иван Андреевич зашел за стол и там закончил свою речь: – Не имею удовольствия курить, сударь!

Господин Жеребцов снова свистнул, казачок исчез, а дядюшка, выйдя из-за стола, изысканно поклонился хозяину:

– Испытав радушие и гостеприимство ваше, еще не имел возможности отблагодарить вас… Часто ли выезжаете в столицу, сударь?

– Никогда! – отрубил господин Жеребцов и исчез.

При его исчезновении в кабинете обнаружилась вторая дверь, хитро замаскированная ковром.

– Дядюшка, куда мы попали? – спросил Мишель.

– Вообрази, маэстро, и сам никак не пойму столь странных обстоятельств!

Словно в подтверждение дядюшкиных слов, двери кабинета быстро распахнулись. Что-то полупрозрачное и крылатое мелькнуло в них, потом видение шарахнулось назад и, зацепив крылом о косяк двери, исчезло. Приглушенный женский крик тотчас замер в наступившей тишине.

– Ты видел, маэстро?! – дядюшка стоял перед захлопнувшейся дверью, не доверяя ни глазам, ни слуху. – Ты слышал?

– Дядюшка, – внушительно сказал Мишель, – нам надо немедля проведать, как чувствуют себя кузины!

– Всенепременно, друг мой, я именно об этом же сейчас подумал!

– Дамы ожидают в столовой! – раздался голос господина Жеребцова. Незаметно войдя, он подозрительно оглядел кабинет. – Надеюсь, вас никто не обеспокоил? Прошу! – и взял под руку Ивана Андреевича так решительно, что о неповиновении не могло быть и речи.

Но в столовой их действительно встретили обе путницы, переодевшиеся и освежившиеся после дорожных приключений.

– А где же любезная хозяйка столь радушного дома? – отнесся к хозяину Иван Андреевич. – Можем ли мы надеяться, сударь?..

– Нет! – услышал в ответ растерявшийся дядюшка, а господин Жеребцов, приглашая гостей к столу, еще раз отрубил: – По убеждению – холост! – и поклонился в сторону Софи: – Pardon, мадемуазель, холост – по святому убеждению… Не угодно ли начать с поросенка?..

Как ни был искусен на застольные речи дядюшка Иван Андреевич, разговор не вязался. Вместо ответов хозяин придвигал то одно, то другое блюдо и все более впадал в приметное нетерпение.

Мишель болтал с Софи, искоса наблюдая за господином Жеребцовым.

– Вы что-нибудь заметили, Софи?

– Нет, а что? – Софи сгорала от любопытства. – Что, Мишель?

– Этот дом полон тайн, – тихо сказал Глинка. – Клянусь, здесь больше тайн, чем в любом романе мадам Радклиф!

– Неужели правда? – понимающе прищурилась поклонница мадам Радклиф. – Представьте, я, кажется, тоже кое-что заметила… Вы знаете, здесь престранные горничные…

– С крыльями? – оживленно перебил Мишель.

– С какими крыльями? – от удивления Софи чуть не подавилась вишневой косточкой от компота. – Вы с ума сошли, Мишель, какие крылья?

Разумеется, господин Жеребцов ничего не слышал из этого разговора. Не в силах сдержать волнение, он отодвинул стул и встал из-за стола.

– Прошу! – сказал он почти с грозной торжественностью и взял свечу, чтобы указать гостям дорогу.

За ним тотчас вырос ражий лакей.

Хорошо, если странный хозяин имел только невинное намерение указать гостям спальни и если в этом странном доме можно будет хоть выспаться спокойно. Может быть, за ужином и не был подсыпан им сонный порошок? Но Евгения Ивановна и так уже спала на ходу, а Софи щурилась на нее совсем узенькими глазками. Даже дядюшка Иван Андреевич клевал носом.

Гости долго шли по мрачному, бесконечному коридору, потом господин Жеребцов свернул вправо и провел путников через какую-то нежилую комнату, заваленную хламом. При свете свечи неожиданно блеснуло разбитое зеркало, потом снова погасло. Мишель протер глаза, потом от неожиданности протер их еще раз.

 

Главa третья

В зале, в которую вступили гости, раздалась пребойкая музыка и тотчас раздернулся занавес. Юные девы, дружно действуя руками и ногами, являли намерение и плыть и петь. На сцене не был показан днепровский берег, и русалкам недоставало чешуйчатых хвостов, но в оркестре ударил гром, и тогда рассыпались в прах последние сомнения. То была «Леста», всепроникающая и не стареющая колдовка «Леста»!

– Генеральная проба, сударь! – рубанул над самым ухом Ивана Андреевича господин Жеребцов. – Не ожидали?

– Признаюсь… – ответил дядюшка и осмотрелся, ища помощи Мишеля. – Однако одолжите, сударь, хотя бы кратким пояснением!

– Сигналы о бедствии вашем прервали сию пробу.

– Прошу за то прощения! – поклонился Иван Андреевич, и фалдочки его чуть-чуть встрепенулись. – Так, стало быть, покровительствуете музам, сударь?

Но в оркестре грянули новые громы, лязгнули новые молнии, и господина Жеребцова ураганом вынесло из залы. Зато на сцену уже выходил князь Видостан в том самом оперении на шляпе и в черном плаще, в котором недавно незнакомец встретил Глинок на большой дороге.

Крылатая дева в прозрачном одеянии поспешила из-за кулис навстречу господину Жеребцову и, завершив пируэт, объявила себя русалкой Лестой. Бог знает почему, господин Жеребцов ей одной дал крылья в отличие от всех прочих русалок. Повидимому, святые убеждения холостяка никак не препятствовали ему особо отметить именно эту юную и пышную дворовую деву. Злые духи с черепами и костями на кафтанах окружили Лесту, и все русалки вновь обнаружили решительное намерение плыть.

– Дуняшка! – грозно крикнул князь Видостан – Тяни носок, бездельница!

Крепостные девы вскинули носки. Софи прищурила глаза. Дядюшка Иван Андреевич беспокойно ёрзал на стуле. Одна Евгения Ивановна сладко спала, положив кулачок под голову. Она не проснулась даже тогда, когда на сцену выкатилась мертвая голова…

– Прошу вас, – сказал по окончании пробы радушный хозяин, – почтить присутствием и преднамеченное представление!

Воистину сбывались самые адские замыслы злодейки Лесты, заключившей союз с господином Жеребцовым.

Наутро, после завтрака, хозяин предоставил полную свободу своим пленникам. Надо было воспользоваться таким счастливым случаем, чтобы разведать о судьбе линейки. Обойдя сад и службы, Глинки нашли ее у кузницы, но, боже, в каком виде! Почтенная линейка, высившаяся когда-то на собственных четырех колесах, ныне была превращена в меланхолические руины. Правда, в этих руинах не гнездились вещие совы, зато на козлах стоял погруженный в задумчивость петух. Из фруктового сада неслись голоса вчерашних русалок, которые сгребали прелый лист. От прелых куч на солнце курился едва видимый пар. Вся картина была исполнена идиллического покоя. Но стоило Глинкам приблизиться к линейке вплотную, как задумчивый петух, стоявший на козлах, вдруг захлопал крыльями и гаркнул. Быстро проникнув в тайные намерения пленников, недреманый страж руин подал тревожный сигнал господину Жеребцову. Прокричав трижды, петух опять уставился на Ивана Андреевича немигающим оком.

– Ты заметил, маэстро? – обратился Иван Андреевич к племяннику.

Петух склонил голову и подозрительно прислушался.

Но фалдочки Ивана Андреевича уже пришли в стремительное движение. Ничуть не скрывая своих намерений, он продолжал:

– Ты заметил, маэстро, что у господина Жеребцова совсем неплохой рояль, и, кажется, сейчас нам никто не помешает!

Рояль оказался действительно неплох, а в зале не осталось и следа от ночных видений. Мишелю пришлось играть с дядюшкой в четыре руки, а потом фортепианистам стала подпевать Софи. Музицированию никто не мешал. Весь дом словно вымер. Господин Жеребцов незаметно вошел в залу и долго слушал. В перерыве он нарушил молчание только для того, чтобы потребовать новой музыки, и так как на этот раз обращался преимущественно к Софи, то был совсем не так краток, как всегда.

– Прошу, мадемуазель! – сказал господин Жеребцов и расположился у рояля надолго.

Но тут вмешался Мишель и повернул разговор с музыки на линейку: когда начнут ее чинить и сколько времени это займет?

Господин Жеребцов оттопырил один палец, потом второй и, подняв третий, объявил:

– Три дня – не менее!

– Позвольте, однако, – удивился Иван Андреевич, – мне точно помнится, что вчера вы обещали…

– Ничего не обещал! – сурово глянул на дядюшку господин Жеребцов и снова обратился к Софи: – Прошу, мадемуазель!

Так прошло время до обеда. К вечеру дворовые русалки, согнанные на театр, снова качались на воображаемой волне, и крылатая Дуняша снова выпевала свои арии.

Михаил Глинка успел завести добрые отношения за кулисами и с оркестром. Он придумал новые эффекты для литавров, показал первому скрипачу новый столичный марш и заново переписал мертвую голову. Господин Жеребцов остановился перед этим произведением, чем-то озадаченный, и вдруг ни с того, ни с сего стал ругать кузнецов, хотя было совершенно очевидно, что кузнецы не имели никакого отношения к мертвой голове.

– Совершенные бездельники, сударь! – глядя на преображенную голову, негодовал господин Жеребцов.

– Не возьму в толк, сударь, при чем же тут кузнецы? – усердно работая кистью, спросил Глинка.

– Не при чем, – отрезал господин Жеребцов, – однако просят неделю, подлецы, для починки линейки!

Тогда Глинка понял, что он тоже попал в сети колдовки Лесты вслед за дядюшкой, и решительно положил кисть.

– Кузина, – церемонно предложил он Софи, – не хотите ли прогуляться по саду?

Они пошли в сад, а коварная Леста следовала за ними по пятам и плела новые сети.

– Проклятая колдовка! – вздохнул с досадой Мишель, оглядываясь на дом.

– Ах, скажите пожалуйста, – обидчиво прищурилась Софи, – чем же провинилась перед вами бедная Леста?

– Ну, хотя бы тем, – мирно отвечал Мишель, – что мы, пожалуй, в самом деле дождемся здесь преднамеченного представления…

– Не хитрите, Мишель, я спрашиваю вас вовсе не о здешнем театре. Извольте отвечать: чем плоха Леста в Петербурге?

– Она всюду дрянь, – попрежнему мирно отвечал Мишель, – а к тому же выходит, что от нее некуда бежать, потому что она вездесуща.

– Ах, так?! – с подозрительным спокойствием протянула Софи.

Теперь злобной колдовке оставалось только чуть-чуть подтолкнуть Софи, и она сразила кузена блистательным ударом:

– Если «Леста», по-вашему, дрянь, попробуйте сочинить лучше!

– И сочиню…

– Он сочинит «Лесту»! – засмеялась Софи. В ее смехе, в ее глазах и даже в белой пуховой косынке, которая покрывала ее плечи, было столько иронии, что днепровская злодейка могла считать дело сделанным.

И в самом деле: Софи отвернулась и быстро пошла к дому одна.

Там Глинка вскоре и нашел ее в гордом одиночестве, на верхнем маленьком балконе. К балкону вплотную тянулись липы и мягким шелестом ветвей выражали полное сочувствие обиженной Софи.

– Милая Софи, – начал раскаявшийся кузен, – я вовсе не хотел хвалиться перед вами, что я сочиню «Лесту»… – Он остановился, но упрямый хохолок на голове одобрительно кивнул, подстрекая к продолжению: – Для «Лесты» нужен очень дурной вкус, Софи, и самые низкие понятия о музыке! – Он глянул на нее, выжидая бури, но Софи молчала.

Видимо, сама колдовка Леста промахнулась на этот раз, оставив без наблюдений верхний маленький балкон, укрытый липами. Софи смиренно молчала, и Мишель имел полную возможность продолжать:

– Вот и вы, мой друг, прогневались на меня за непочтительный отзыв о «Лесте»! Но полно, стоит ли она чьих-нибудь чувств?.. Надобно же сказать когда-нибудь правду об этой колдовке, что бы ни писали о ней в журналах… Вы меня слушаете, Софи?

Софи, должно быть, слушала. По крайней мере она ничем не проявляла своих оскорбленных чувств. Глинка сел на перила. Он еще не решился взять Софи за руку, но говорил с той горячностью, которой она никак не подозревала в нем.

– «Лестой» восторгались наши отцы. Неужто ей же обречены и наши потомки? Говорят – романтическая опера; какой вздор! Романтизм не может быть без мысли, а музыка не живет чувствительностью вместо чувств…

– Но Леста любит князя Видостана, Мишель! – вступилась Софи и еще больше закуталась в свою пуховую косынку.

– Любит?! – ужаснулся Глинка. – Полноте, как могут любить эти жалкие создания? Неужто мы должны довольствоваться этим немецким вымыслом, угодливо переделанным на русский лад?.. Вдумывались ли вы когда-нибудь в мелодии «Лесты»? Они чужды нашему уху своей сладкой мишурой. Они противны разуму, как всякая ложь в художестве… – В горячности речи Михаил Глинка неожиданно для себя высказал безгласной собеседнице один из самых сокровенных своих помыслов: – Признаюсь вам, Софи, мне иногда приходит в голову одна дерзкая мысль…

Пуховая косынка, под которой пряталась Софи, чуть-чуть пошевелилась.

– Мне нет никакого дела до ваших мыслей, кузен!

– Даже в том случае, если я открою вам тайну?

– Опять какие-нибудь глупости вроде вчерашних крыльев?

– Ничуть…

Он медлил, не решаясь открыться, но белая пуховая косынка обнаружила явные признаки нетерпения.

– В чем же состоит эта тайна, Мишель?

– Вы никогда и никому ее не откроете?

Тогда белая косынка слетела с плеч.

– Можно умереть, пока вы скажете хоть одно слово!

– Извольте, Софи, вам первой признаюсь: мне хочется работать на театре…

– Какая счастливая мысль, Мишель! Но что вы будете делать на театре? – Тут Софи еще раз метнула ядовитую стрелу: – Малевать мертвые головы?

– Не думаю, – отвечал Глинка, не обратив внимания на великолепный сарказм. – Мне хотелось бы работать по музыкальной части. – Он решился, наконец, на самое важное признание: – Может быть, я испытаю… путь компониста… Только никому ни слова об этом, голубушка Софи!

– Разве вы забыли, Мишель, что я ваш первый и единственный друг? – и Софи протянула ему руку.

На этот раз всемогущей колдовке Лесте не удалось разбить алтарь дружбы…

Молодые люди долго просидели вдвоем, мечтая о театре. И тут они опять чуть-чуть не поссорились. Софи и сама непрочь была бы стать артисткой и спеть Лесту, непременно Лесту, что бы ни говорил Мишель… Но лукавая Розина, которую тоже хотела петь Софи, быстро их помирила. Софи хотела стать еще донной Анной в Моцартовом «Дон-Жуане», и Мишель так увлекся этим проектом, что почти ничего не рассказал о собственных замыслах.

Ночью, устраиваясь на покой с Иваном Андреевичем, Мишель спросил:

– Дядюшка, что же с нами будет?

– Вообрази, маэстро, господин Жеребцов сулит, что после «Лесты» он попотчует нас собственно им изобретенной апофеозой!

– Упаси бог! – отвечал Глинка. – Я, дядюшка, как будто сладился с кузнецами. К утру наша линейка будет готова, если только чортова Леста снова не превратит ее в разбитое корыто!

– Какое корыто ты разумеешь, друг мой? – удивился Иван Андреевич.

Он стягивал сапог, кряхтя от усилий, и, освободив одну ногу, снова отнесся к племяннику:

– В путешествии, маэстро, совсем не часто встретишь такой инструмент, как здешний… Прекрасный, я тебе скажу, звук!..

Глинка подошел к окну. Зловещие тучи неслись к усадьбе господина Жеребцова. Дождь, робко постучав в стекло раз-другой, обернулся буйным ливнем. Гром и молния неистовствовали в небе не хуже, чем на театре. Колдовка Леста, повидимому, не унималась. Она бы придумала, может быть, и новые ковы, если б их вдребезги не разбили жеребцовские кузнецы.

К утру линейка была готова, и великодушный хозяин, взятый врасплох, наконец сдался. За окнами все еще шел дождь, но в столовой уже звучали прощальные тосты. Пили за приятное знакомство, за будущую дружбу, за изящные художества, а потом Иван Андреевич произнес последний спич:

– За сеятелей, которые усердием и талантом возделывают родные нивы!

И, чокнувшись с хозяином, он расцеловался с ним…

…Господин Жеребцов отправился провожать гостей.

Отъехав от усадьбы, линейка нырнула в перелесок и уже почти выбралась на большак, когда к ней навстречу устремился гонец.

– Барин! – кричал он, размахивая шапкой. – У Чортовой плеши почтовый возок и карета разом обмелились!

– Людей! Коляску! Живо!.. – вскричал Жеребцов и, оставив линейку, помчался к Чортовой плеши.

То было уже знакомое Глинкам место. Едва выехав на большую дорогу, они увидели среди безбрежных вод возок и карету. Люди беспомощно барахтались у экипажей, и знакомый голос донесся оттуда:

– Жеребцов – государю моему слуга и дворянин! Рад счастливому случаю и приятному знакомству!..

– Ай, какой смешной! – залилась Евгения Ивановна, но теперь никто ее не унимал.

Оглядываясь назад, каждый думал, как бы не спохватился господин Жеребцов да не учинила бы новых козней в пути вездесущая Леста.

А вёрсты становились все короче, и все теплее был вешний ветер, летевший навстречу с родимых полей.

 

Глава четвертая

– Тс-с, братец спит! – слышится из коридора зловещий шопот.

– Маменька приказала не шуметь!

Минутная тишина. Потом прорывается чей-то недовольный голос:

– А зачем он так долго спит?

Топот многих ног свидетельствует о всеобщем бегстве, и в коридоре все смолкает.

Нежась под пуховым одеялом, Михаил Глинка улыбнулся сквозь сон: вот-вот ворвется в комнату веселый табунок и в милых голосах оживет собственное детство. Он еще раз улыбнулся и приоткрыл глаза. Но сновидения не собирались покинуть детскую. С книжных полок, как встарь, глядели на него растрепанные тома «Странствий». Как прежде, шелестели волны, маня Колумба в новый путь.

Глинка лежал, не шевелясь, и старался припомнить: может быть, вовсе не было ни Петербурга, ни арфы, ни измаранных нотных листов? Может быть, откроется сейчас дверь и заплаканная Поля объявит:

– По твоим нотам только дураки слышат!..

Голос был такой явственный, что Мишель даже посмотрел на дверь – и окончательно проснулся.

Накинув халат, он подошел к двери и прислушался. В коридоре шла отчаянная возня и кто-то кого-то унимал:

– Если будете шуметь, братец подарки обратно увезет!

– Непременно увезу! – крикнул, смеясь, Глинка и едва успел открыть дверь, как в детскую с визгом и криком ворвалась мелюзга: востроглазая Машенька, братец Женя и самая младшая сестра, семилетняя Людмила.

Не прошло, впрочем, и минуты, как к ним присоединилась Лиза. Вчера ночью, когда разбуженный дом встречал долгожданного гостя, Лиза тоже проснулась и встречала его, как взрослая. Но сегодня ей гораздо интереснее быть снова маленькой, потому что малыши уже душат братца в объятиях, теребят его со всех сторон и вытряхивают из чемоданов подарки. В неописуемом восторге от этой Кутерьмы, Людмила вертится на одной ноге и выпаливает:

Где, Людмила, твой герой, Где твоя, Людмила, радость?

– Как, как? – пытается поймать Людмилу Мишель. – Да кто ж тебя учил?

– Папенька! – гордо ответствует Людмила. Она снова крутится перед ним и продолжает:

Где ты, милый, что с тобою? С чужеземного красою, Знать, в далекой стороне Изменил неверный мне…

Но тут события неожиданно осложняются. Кружась по комнате, романтическая Людмила сбивает с ног братца Женю. Глинка бросается к нему на помощь, но братец Женя, чуждый всякому романтизму, уже тузит юную почитательницу чувствительных баллад. Тогда в утешение Людмиле, невинно страждущей за поэтические грехи Жуковского, столичный гость извлекает из чемодана куклу. Но и братец Женя не в обиде: он получает барабан.

Грохот немедленно заполнил детскую. Михаилу Глинке пришлось итти под барабанный бой по всему дому, из верхнего этажа в нижний, проследовать через залу, биллиардную, проходную, вплоть до самой столовой, и только тут няньки перехватили братца Женю, и барабан умолк.

– Отдохнул, друг мой? – встретил сына Иван Николаевич и крепко его обнял.

После Ивана Николаевича Мишель перешел в объятия матушки, и когда замедлился, целуя родные руки, сестры, начиная с Поли, повисли на нем и справа и слева.

– Бедокурщицы, ну, не бедокурщицы ли вы? – смеясь, выговаривал дочерям Иван Николаевич. – Отпустите его к столу!

Завтрак был сервирован парадно, и сам батюшка Иван Николаевич поднял первую чару:

– Будь здоров и счастлив, друг мой!

Счастлив путник, остановившийся под родимым кровом, когда сызнова глянет в материнские глаза. Счастлив он, когда в радостной встрече черпает новые силы для будущих дорог. Пусть шумит вокруг молодая поросль, отмечая бег времени. Пусть и сам путник подивится быстроте того бега. Где, как не в отчем доме, обретет он мир и покой?..

Мишель сидел за столом на привычном месте, по правую руку от матушки.

«Какая славная девица вышла из Поли!» – подумал, любуясь сестрой, Глинка и перевел глаза на Наташу.

– А сколько ж тебе лет?

– Четырнадцать исполнилось, пятнадцатый пошел! – ответила Наташа и зарделась…

Расспросам и рассказам не было конца.

Батюшка полюбопытствовал было насчет дипломатических занятий с господином Линдквистом, а матушка тотчас заинтересовалась, был ли Мишель у петербургских медиков. Глинка спрашивал о няньке Авдотье, а Наташа рассказывала ему о деревенских свадьбах.

– Кстати, друг мой, – сказал Мишелю Иван Николаевич, – уведомляют меня попутчики твои, что через неделю выезжают они из Смоленска на Харьков.

– Через неделю? – переспросил Мишель и прикинул: на побывку дома оставалось не более трех дней. А ведь он чуть совсем не забыл о предстоящем вояже.

Спасибо батюшка все предусмотрел. Для поездки на Горячие воды был назначен расторопный дворовый Илья и повар Афанасий, а люди уже зашивали в холст и рогожу дорожный припас…

Когда встали из-за стола, Мишель поднялся в Полину светелку. В открытое окно заглядывал ясень, торопясь похвастать первым листом. Куда ни доставал глаз, все везде зеленело: и парк, и луга, и дальние озими за Десной. Ветер поднимал на дорогах золотистую пыль и гнал ее вдаль. Дороги просыхали, будто кто-то наспех их сушил, а под навесом уже ладили к выезду батюшкину коляску.

Подле дома мужики тянули к острову паром. Молодой высокий мужик стоял на острове у самой воды. Он взмахивал руками и повторял мерным голосом:

– Тяни, тяни!..

Солнце путалось в мужиковой бороде, плескалось в Десне и, ударившись со всей силой в мокрый белый паром, пряталось в клейкой прибрежной листве. Воздух звенел неумолчным птичьим звоном, а в невидимой вышине кто-то вторил паромщику тонким, веселым голосом: «Тяни, тяни…» – и вдруг обрывал вприсвист: «Подтянись-сь!..»

– Как зарос остров! – не отрываясь от окна, сказал Мишель.

Поля посмотрела на него нерешительно.

– А ты знаешь, как он зовется?

– Откуда же мне знать, коли о нем ни в одной географии не пишут! А ты знаешь?

– Да… – Поля помолчала, колеблясь, потом сказала тихо и убежденно: – Это Остров муз!

– Ну! – удивился брат. – Не ты ли придумала?

– Зачем же придумывать, когда я сама слышала!

– Слышала?

– Ну да, – кивнула Поля, – сама слышала, когда была там.

Мишель смотрел на сестру, все более заинтересованный.

– От кого же ты могла такое слышать?

– От самих муз… – Поля задумалась и сказала совсем просто: – Они там живут, только не всегда, конечно. Но непременно возвращаются сюда каждую весну…

Новое знакомство сестры не показалось странным брату, столько раз видевшему госпожу Гармонию, плывущую на золотом облачке.

– Полюшка, милая, я до таких историй большой охотник, пожалуйста, продолжай!

– А что же продолжать? – Поля глянула на остров, словно боясь спугнуть муз своей откровенностью. – Они слетаются сюда из разных мест и потом рассказывают обо всем, что повидали на свете. Если влюбленных настигла смерть, они плачут. Когда рождается любовь, они сочиняют стихи. Ведь так может быть, Мишель?..

Мишель молчал. В окно было видно, как паром, приткнувшись к острову, тихо покачивался. Может быть, с него только что сошли музы и исчезли там, где все еще шелестели потревоженные ветви?

– Кажется, твои гостьи уже прибыли, – улыбнулся Глинка и, вспомнив детство, хитро покосился на Полю: – Теперь твои музы стали и к музыке благосклонны?

– Да, – снова кивнула Поля, – они часто поют, только я не могу понять, о чем, Мишель! Кажется, о какой-то необыкновенной жизни, которая ничуть не похожа на нашу. – Поля посмотрела на него с надеждой: – Как ты думаешь, может быть такая жизнь?

В ее глазах светилась мечта, самая беспокойная из всех, которые слетают к людям в их вешний час. А брат стоял перед ней в затруднении. Он и сам не знал, есть ли на свете такая необыкновенная жизнь, о которой поют на острове музы.

– Может быть, ты хочешь поехать в Петербург?

– Ой, что ты! – испугалась она. – Я непременно там умру!

Она не хотела блистать на петербургских балах, и ее ничуть не интересовали туалеты. Пожалуй, она была склонна к стихам.

«Что могло бы это значить?» – размышлял Мишель. Потом он взял сестру за руку и спросил простодушно: – Может быть, ты влюблена?

– Что ты, что ты!.. – Поля в испуге отдернула руку. – Разве это может быть?.. И в кого?..

Так и не понял Мишель, о какой необыкновенной жизни мечтала Поля. Зато Поля узнала от него одну из тех печальных историй, которых ей еще не приходилось слышать от муз. Когда Мишель рассказал ей об изменнице-арфе, у которой так чутки были струны и так забывчиво оказалось сердце, он прочел в Полином взгляде боль и страдание.

– И она никогда ничего тебе не написала? – спросила Поля, тая надежду, что повесть о любви не может кончиться разлукой.

– Нет.

Тогда Поля обняла брата и поцеловала.

– Мишель, подумал ли ты о том, что письмо могло затеряться? – И, ласково прижавшись к брату, она прошептала: – Но она напишет тебе новое письмо, гораздо лучше прежнего!..

Они долго просидели в светелке, заключив дружбу.

Неизвестно, что нашел на родине Христофор Колумб, возвратясь из странствий. Михаил Глинка в своих странствиях ничего не открыл, зато первый берег, на который он вступил, вернувшись, оказался Островом муз.

Может быть, и обетованная земля лежала здесь же или совсем неподалеку. Только перенеси в музыку это бездонное небо, эти проворные облака, отраженные в Десне, умести на нотных линейках эту вечернюю тишь да подслушай, как в лугах замирает песня, и если собственное твое сердце забьется, а слезы обожгут глаза, тогда какой же иной музыки тебе искать?

Было совсем поздно, когда, обойдя парк, Мишель вернулся в детскую.

А наутро у подъезда стояла коляска, и весь дом был в хлопотах.

– Против Горячих вод, друг мой, я никак не спорю, – сказал Иван Николаевич, прощаясь с Мишелем, – а главное, к новым людям присмотрись. С людьми жить – как людей не знать?.. На Рославльский тракт, – ступив на подножку, приказал кучеру Иван Николаевич, – трогай!..

Иван Николаевич ускакал. Евгения Андреевна почти не выходила из своих комнат. Она заметно прихварывала. Когда Мишель приходил к ней, она вглядывалась в него с ласковой тревогой:

– Богу молюсь, мой милый, чтоб исцелили тебя Горячие воды!

– Себя поберегите, маменька, не тревожьтесь обо мне!..

Но матушка помнила все его лихорадки и все боли, которые то грызли его, приводя в изнеможение, то исчезали, будто никогда их не было. Но стоило только о них забыть, они опять щелкали зубами, готовясь его загрызть.

– Кто тебя знает, – вздыхала Евгения Андреевна, – и болезни-то у тебя особенные, никогда в роду у нас таких не было. Разве что и ты у меня особенный? – и она улыбалась ему понимающей улыбкой.

В первый же день приезда он поведал ей обо всем, что передумал за тишнеровским роялем в тихой Коломне.

– Не легко тебе будет, родной, – сказала Евгения Андреевна, целуя его в лоб, и крепко обняла, будто хотела защитить сына на трудном пути.

А жизнь шла своим заведенным порядком. По страдному времени народ дневал и ночевал в полях. Выезжая из дому, мужики крестились на церковь чаще и размашистее:

– Как бы опять не голоднуть!..

Прошлогодний недород еще сказывался во всем, и о нем помнили крепко. Повстречав барича, мужики рассказывали ему наперебой:

– Всю губернию под корень обглодал, что твой Палиён! Семян – и тех не оставил!..

 

Глава пятая

Широко жили шмаковские предки! В барском доме можно с непривычки заблудиться: тут тебе и двухсветная зала, и круглая, и боковая, и портретная галлерея. Если со счету не сбиться, можно насчитать, не много не мало, сорок апартаментов. А с обоих боков еще лепятся к главному дому флигели для гостей.

Вот как жили прадеды Глинки-Земельки! Только никто теперь не помнит, когда они этак жили. Лишь поглядывают теперь предки Земельки на потомков из золоченых рам, собравшись в портретной галлерее. Было когда-то, что господа Земельки новыми землями обрастали, а другие в походы хаживали. Но были и такие, которые всю жизнь музыкой да театром тешились. Таких было, пожалуй, более всего.

Но молчат о былом древние предки и гордо взирают друг на друга из потускневших рам.

Особый ход ведет из портретной галлереи в самую гущу парка. Если свернуть от дуба любви к фонтанам да спуститься по парковым террасам к озеру, по которому плавали когда-то белые лебеди, тогда оживает среди ельнинской глухомани далекий и причудливый призрак – «Версаль». Вот что затеяли здесь во время оно шмаковские Глинки-Земельки, ревнуя о славе смоленских вотчин.

Пожили шмаковские прадеды в своем ельнинском «Версале», надо полагать, наславу, только о потомках вовсе не подумали. Правда, к изящным художествам их приучили, театры и оркестры им завещали; даже персиковые деревья, вывезенные из Прованса, и те наследникам передали. А вот поместья растеряли. Теперь шмаковским Глинкам если бы и зваться Земельками, то разве что в обиду. Теперь старший шмаковский хозяин Афанасий Андреевич каждый год считает и к одному приходит: доходу – рубль, расходу – десять.

А прошлый год и совсем сбил Афанасия Андреевича с толку. Давно собирался он перекрыть крышу, а недород все доходы съел!

Хорошо еще, что можно обойтись и без двухсветной залы.

Почему же нельзя музицировать в круглой зале или в боковой? Очень даже можно!

И приказал Афанасий Андреевич заколотить двухсветную залу до благоприятных времен.

И в парк «Версаль» налезла из соседних лесов всякая беспородная голь. Чортова ель на версальские террасы внуков напустила; дуры-осины нашвыряли ржавой ветоши в наливные пруды, а из прудов поднялась осока.

По весне обошел Афанасий Андреевич парк и на Елизавету Петровну ополчился:

– Хоть бы ты, ma chère, за бабами присмотрела да на старосту прикрикнула! Почему не чистят пруды?

– Vraiment, Athanas, почему не чистят? – эхом откликнулась ему Елизавета Петровна.

– Почему, почему! – вскипел Афанасий Андреевич.

Но как раз в этот самый час на усадьбу въехала древняя линейка дядюшки Ивана Андреевича, и хозяева бросились встречать дорогих столичных гостей.

Наставив черепаховый лорнет, тетушка Елизавета Петровна наблюдала, как вылезал из линейки Иван Андреевич, потом снова навела лорнет на линейку:

– Mon Dieu, как выросла Софи!.. A voilá ça, Eugenie!

Перецеловав по очереди всех прибывших, дядюшка Афанасий Андреевич заглянул в пустой экипаж:

– А где же Мишель?

– В Новоспасском высадили, – отвечал Иван Андреевич, – однако обещает быть за нами следом…

Гостей повели в дом, началась суматоха с устройством для них комнат, потом от звонких ахов Евгении Ивановны ожил парк «Версаль»…

Гости не внесли, впрочем, никакого беспорядка. Между столов и музык, тетушкиных десертов и семейных променадов дядюшки находили время и для деловых бесед. На второй день Афанасий Андреевич увел братца в кабинет и плотно закрыл дверь, чтобы не огорчать без нужды Елизавету Петровну.

– Как заплатить проценты по закладной, не предвижу! – сказал в расстройстве Афанасий Андреевич.

Но Иван Андреевич почел нужным прежде всего его утешить:

– Вообразите, братец, от этих процентов все порядочные люди страждут!

– М-да, – согласился Афанасий Андреевич, – однакож пришел я к твердому убеждению: надо что-нибудь перезаложить…

– Почему бы и не перезаложить? Всенепременно перезаложить! – обрадовался Иван Андреевич.

– Однако, – снова расстроился от неприятных мыслей Афанасий Андреевич, – что перезаложить и как?..

Время шло к обеду, а братья, уединившись в кабинете, все еще перебирали деревушки и выселки, мысленно блуждали по лесным угодьям, но ничего подходящего для перезалога так и не нашли.

– Стой, стой! – вспомнил Афанасий Андреевич. – Как вы, братец, смотрите на Ушаковскую пустошь?

– Приятные места, – отвечал Иван Андреевич, – и помнится, будто лес там этак мечтательно шумит…

Стоило Ивану Андреевичу только произнести эту речь, как и в воображении Афанасия Андреевича весьма натурально предстал Ушаковский лес, но за дверью раздался знакомый голос:

– Athanas, можно к вам?.. Mon Dieu, – сказала войдя в кабинет, Елизавета Петровна, – вы уморите гостей голодом!

– И вечно ты, мать моя, под руку скажешь! – отвечал Афанасий Андреевич, раздосадованный до крайности. – Пойми, Христа ради, ведь дела у нас, дела! – и даже перевел для убедительности на французский: – Les affaires!..

Выпроводив супругу, Афанасий Андреевич безнадежно махнул рукой:

– Опять сглазила! К сожалению, должен огорчить вас, братец: ведь именно Ушаковский лес продан в третьем году на вывоз.

Совещание продолжалось, но результатов так и не было.

Софи сидела в это время в парке, у фонтанов. Серебристые струи этих фонтанов когда-то стекали в озеро; теперь у ног Софи покоились только иссохшие жолобы, набитые многолетней прелью. На коленях у Софи лежала раскрытая книжка, но она не читала. Вешним днем, сидя у фонтанов, даже иссохших, очень трудно читать хотя бы и самый увлекательный роман… То прыгнет на раскрытую страницу солнечный зайчишка, и хочется проследить, куда дальше поскачет он. То ветер откинет локон и начнет нашептывать в самое ушко, и захочется прислушаться к этому шопоту. Или вдруг мелькнет перед глазами чья-то тень. Он?! Нет, совсем не он! Это озорной ветер качнул старую ель, и там, где только что мелькнула желанная тень, снова носятся зайчата. Как же тут читать?… И тот, кто мог бы сейчас так поэтично явиться у старого фонтана, наверное скачет где-нибудь впереди эскадрона на маневрах. Нет, не стоит и пытаться читать в вешний день, когда ветер качает старую ель, а у иссохших фонтанов являются обманчивые тени…

Евгения Ивановна тоже бродила по парку без всякой определенной цели. Уморившись от расспросов, которые тетушка Елизавета Петровна начала вчера и не кончит даже завтра, племянница предпочла отправиться в дальнее путешествие. Этому чуть было не помешала отвратительная лягушка, перепрыгнувшая через дорогу, но, терпеливо выждав, Евгения Ивановна бесстрашно продолжала путь. Ее внимание привлекла музыка, давно несшаяся из людских флигелей. Музыка то умолкала, то снова начиналась, и было похоже, что кто-то твердил заданный урок. Добравшись до музыкантской, Евгения Ивановна храбро залезла на фундамент, ухватилась за раму и осторожно заглянула в окно… А через секунду она стрелой пронеслась мимо Софи и, ворвавшись на террасу, едва не сбила с ног тетушку Елизавету Петровну.

– Ma tante, ma tante, – Евгения Ивановна едва переводила дух от стремительного бега, – Мишель!..

Тетушка Елизавета Петровна приготовилась к обмороку:

– С ним случилось несчастье?!

– Он прячется в музыкантской! Я его нашла!..

– Но как он туда попал?!

Тетушка спрашивала так, будто Мишель угодил по крайней мере в наливной пруд. Но Евгения Ивановна ничего более не могла объяснить. Тогда Елизавета Петровна отправилась в кабинет, где все еще продолжалось совещание.

– Athanas, я проникла в вашу тайну!..

Афанасий Андреевич смутился, ибо отнес слова супруги насчет процентов и закладных. Но тетушка истолковала это смущение по-своему.

– Почему вы прячете Мишеля в музыкантской? Pourquoi donc, Athanas?

Эффект получился совершенно неожиданный.

– Он здесь, злодей! – прорычал Афанасий Андреевич и бросился в музыкантскую, а следом за ним понеслись туда же фалдочки Ивана Андреевича.

В музыкантской Афанасий Андреевич стиснул в объятиях Мишеля:

– Он здесь, а тетушка, кузины и мы с Иваном Андреевичем понапрасну его ждем!

– И напрасно теряем время, маэстро! – целуясь, выговаривал ему Иван Андреевич.

Мишель клялся, что зашел в музыкантскую только по пути на минутку. Но дядюшки уже вели его под конвоем в столовую.

– Вот он, ma chère! – сказал Афанасий Андреевич. – Изволь-ка объяснить теперь свое поведение, мякинная голова!

– Тетушка! – кинулся к Елизавете Петровне Мишель. – Не дайте хоть вы меня в обиду!

Но тетушка, уже все забыв, хлопотала только о том, чтобы наславу угостить Мишеля.

– Это я вас нашла, Мишель, – склонилась к нему Евгения Ивановна. – Сначала я встретила лягушку, а потом нашла вас…

– Спасибо! – ответил ей Мишель. – При случае не премину и я отблагодарить вас, сударыня!

– Ты опять шепчешься за столом? – прищурилась на Евгению Ивановну Софи.

– И еще подает дурной пример мне! – громко пожаловался Мишель.

– Ах, какой! – с полным недоумением протянула Евгения Ивановна. – Ай, какой нехороший Мишель! – До сих пор она имела о благодарности иное представление.

После обеда все перешли в боковую залу. Там все еще висел на стене живописный замок, а под ним в полном составе сидели музыканты, и скрипач Илья нетерпеливо поглядывал на Афанасия Андреевича.

– Что бы такое сыграть в твою честь, старче? – задумался Афанасий Андреевич.

– Из Мегюля, дядюшка, – просительно сказал Мишель, – сделайте одолжение, из Мегюля!

– То-то, злодей!

Довольный выбором племянника, Афанасий Андреевич уже вынул было из кармана платок, но не успел им взмахнуть, как Мишель взял у Ильи скрипку, стал перед оркестром и, подняв смычок, дал знак к вступлению.

Дядюшка Афанасий Андреевич так и застыл с платком в руке.

– A voilá çа… – нерешительно начала было тетушка.

– Voilá, voilá! – фыркнул на нее дядюшка, заинтересованный сюрпризом. – Хоть теперь-то под руку не говори, мать!

Залу уже оглашали звуки увертюры. Глинка играл, склонив голову набок, взглядывая то на одного, то на другого музыканта. Быстрым кивком иди взмахом смычка он выравнивал ансамбль, умерял и усиливал звучность, и весь оркестр шел за ним покорно и стройно. Он подал знак скрипкам: форте! – и скрипки дружно выбежали вперед. «Тишка, не зевай!» – мигнул кларнету диригент, и Тишка-кларнет, во-время вступив, уже не ковылял за скрипками вприпрыжку, а ловко пошел им наперерез. Тогда диригент с опаской покосился на трубы, но и трубы, смирившись, согласно и мягко запели свою партию.

Глинка стоял перед оркестром сосредоточенный, властвуя над ним безраздельно. Он кинул взгляд на дядюшек, на Софи, упиваясь своей властью, и вдруг понял: близится конец. В самом деле, уже звучали последние такты финала. Потом музыканты опустили инструменты. Увертюра была сыграна вся, до последнего аккорда, и хотя она далеко не в первый раз звучала в этой зале, господину Мегюлю еще никогда не был оказан такой восторженный прием.

– Шампанского! – кричал дядюшка Афанасий Андреевич, взмахивая платком.

Он даже целовался и обнимался со всеми и в спешке влепил чувствительный поцелуй в лорнет Елизаветы Петровны.

– Да распорядись же ты, мать, хоть один раз в жизни! Шампанского!..

И шампанское тотчас явилось в столовой.

– А что я говорил? – сиял Афанасий Андреевич. – Я, старче, всегда предвижу. Будешь теперь у меня первым скрипачом!.. Стой, стой, – он вдруг отвел бокал и уставился на племянника: – Да когда же ты этакую экспромту приготовил?

– Каюсь, дядюшка!..

– Кайся, злодей!

– Я, дядюшка, с утра приехал…

– С утра! – взревел Афанасий Андреевич и хотел было пойти на Глинку медведем, но такой экспромты не могла стерпеть за столом тетушка Елизавета Петровна.

– Athanas! Devant les gens!

Застигнутая вихрем событий, Елизавета Петровна все еще не могла понять происшедшего в зале. Под общий шум она только все чаще прибегала к черепаховому лорнету.

– A voilá ça! – восклицала тетушка, разглядывая Мишеля.

Но племянник был все тот же, и никак нельзя было понять, почему снова обнимает его безжалостный Athanas.

А дядюшка Иван Андреевич тоже глядел на Мишеля так, будто видел его впервые.

– Кто бы мог вообразить, маэстро, – допытывался он, – откуда ты взял этакие нюансы в репризе?

Но отвечать Ивану Андреевичу было бесполезно, потому что дядюшка, не дожидаясь ответа, продолжал:

– Кто бы мог вообразить, этакое maestoso!.

Ничто не могло исправить дядюшку Ивана Андреевича: ни семейные фуги, ни просроченные проценты. Стоило почуять ему истинного артиста – и снова горела ненасытная его душа.

– Признаюсь, маэстро, – сказал дядюшка Иван Андреевич, разобрав все оттенки в сыгранной увертюре, – признаюсь… – и опять не договорил.

– А я думала, Мишель, – прищурилась Софи, – что вы будете играть совсем другое, но я ошиблась. Ведь это был только Мегюль!.. – и при имени Мегюля она сложила губы в трубочку, потому что это очень ей шло.

– Милая Софи, если когда-нибудь я…

– А, может быть, вы только хвалились у господина Жеребцова, что будете компонистом? – невинно улыбалась Софи.

– Умоляю вас, ни слова! – тихо, боясь предательства Софи, сказал Мишель.

– Ma tante! – прозвучал за столом звонкий голоcок. – Скажите Софи и Мишелю, что за столом нельзя шептаться.

Расплатившись сполна с Мишелем, Евгения Ивановна попрежнему с видом святой добродетели сидела за столом.

К ночи Глинка уезжал из Шмакова по той самой дороге, по которой когда-то увез первых собственных варакушек. Вековечные пихты молча расступились перед коляской, открывая вид на сонное озеро. Далеко в поле полунощничал чей-то одинокий костер.

Глинка ехал и чувствовал в сердце непроходящий хмель. Этот хмель не оставлял его с той сладкой минуты, когда на тайной сыгровке с оркестром после долгих усилий ему подчинились все инструменты. И от этих воспоминаний его сердце забилось еще сильнее, чем бились когда-то в клетке варакушки-новоселки.

Молодой человек забылся в дрёме и проснулся на резком повороте. Оркестр все еще звучал в его воображении, словно музыканты были расставлены за каждым придорожным деревом. Он прислушался и удивился: музыка, которую исполняли неведомые музыканты, была вовсе не та, которую он играл в Шмакове из Мегюля.

Коляска катила к Новоспасскому, лес давно кончился, но музыка не прекращалась. Уже лошади бойко стучали по новоспасской плотине. Он прислушался еще раз: все те же неведомые звуки.

– Неведомые? – вслух спросил себя молодой человек и сам себе ответил: – Даже очень ведомые, только ты, неуч, не можешь выразить их!..

 

Глава шестая

Если бы знала нянька Авдотья, кто гостит в Новоспасском, ни за что бы не отлучилась к святым угодникам Фролу и Лавру на всенощное стояние в Лучесы. Нипочем не попутал бы няньку такой грех, если бы ведала она, что уже затребованы в Новоспасское почтовые кони и вот-вот умчат Михайлушку на Кавказ…

Но ничего не знала про то старая нянька. Отстояла она всенощную в Лучесах, не торопясь побрела из церкви и, повстречавшись у околицы с утренней зарей, стала умываться у ручья.

Умывается нянька студеной водой, а внучка ей с огорода машет:

– Бабка, а бабка! Тебя в Новоспасское кличут! Кучер приезжал, ей-ей, на паре, бабка!

– Наказывал что? – опросила Авдотья и почувствовала, как от волнения млеют ноги.

– «Черти, грит, твою бабку носят… носят ее, шелапутую, черти…» Слышь, бабка?.. «Барин, грит, на воды отъезжает!..»

– Христос с тобой, Аксютка, на какие воды?

– На кипучие, бабка, во страсть!..

И думала Аксютка, что перепугается бабка да со страху на печку залезет и никуда от внучки не уйдет. Авдотья же только лапти переобула – и в путь.

– Хозяйствуй, разумница, завтра вернусь!..

Смотрит Аксютка с крыльца и дивится: не то сама бабка идет, не то ветер ее несет. Нет Авдотье Ивановне дороги короче той, которая в Новоспасское бежит. И легче дороги тоже нет. Отмерила Авдотья версту: «Владычица премилостивая, неужто не застану? – Отмерила вторую: – Смилуйся, царица небесная, хоть на малое погляденье Михайлу задержи!..»

В Новоспасском перед домом стоял дорожный экипаж, но кони запряжены еще не были.

Крестясь, пробежала Авдотья к людскому крыльцу, поднялась в верхние покои, и не обмануло ее сердце: в детской нашла своего питомца.

– Михайлушка, – сказала нянька и опамятовалась; поклонилась по обряду, коснувшись рукой пола: – На многие лета здрав будь, Михайла свет Иванович!..

Руки дрожали у нее, и она никак не могла отдышаться от ходьбы.

– И во сне ведь беспрестанно тебя вижу!

– То-то что во сне, – ворчал он, целуя няньку, – оттого и меня чуть было не проспала. Спасибо хоть напоследок отыскалась, старая!.. – Он еще поворчал, чтобы скрыть глубокую нежность, и затем поднес ей столичные обновы: – Это тебе, нянька, на расхожий сарафан, это – в праздники ходить, а это, – и он показал ей цветастую материю, – это, нянька, внучке твоей!

– Неужто и ее помнишь? Неужто и Аксютку не запамятовал?

– А в чем же ей под венец итти? – Питомец глянул на няньку веселым взглядом: – Боюсь только, не опоздали ли обновы?

И засмеялись оба, да так, что цветастее Аксюткиных венчальных уборов был душевный смех, заполнивший былую барчукову детскую.

Слово за слово перебрали людские дела и Авдотьины заботы, все бывшие девишники и будущие свадьбы. Авдотья Ивановна счетом перечла всех калик перехожих, что побывали в Новоспасском, а хозяин дальше выспрашивал:

– Волочебники были на святой?

– Приходили, милый!

– Рассказывай!

Какой в детстве был, такой и остался: на песни неуемный…

Пришлось Авдотье Ивановне по порядку вспомнить, какие славословия пели волочебники, а потом на новые причеты и заговори повернуть.

– Только от голодухи, Михайлушка, видать, нету верного слова. Слыхал, поди, как люди маялись?

– Еще в Питере слыхал, только там мало думал, а теперь знаю. Помощь-то была ли?

– Как тебе сказать? Наши, новоспасские, спасибо папеньке твоему, обернулись, а окрест люди мякину ели… Ты Лукерью-песенницу помнишь?

– Из ближнего Починка?

– Она самая. Ведь первая на песни!

– Как первая, а кузнец?

– Уже не Тимоха ли? – задетая за живое, переспросила нянька. – За что его чествовать изволишь?

– За то, что с душой поет!

– А много ли песен знает?.. Нет, милый, в наше время не так понимали. Не ты, бывало, к песне бежишь, а песня сама к тебе просится. Ты от нее когда и отмахнешься, а она тебе в уши – скок! Ты об ней, может, и забыть хочешь, а она у тебя в памяти, как дома, живет. Песня николи не ошибется: своего человека везде найдет! А кого удостоит, тот уж не свой, а, прямо сказать, песенный человек. А что Тимоха? Пень лесной, и тот больше песен знает, чем он!

– Зато тенор у Тимохи – чистое золото!

– Тенор, – усмехнулась нянька, – умельцы, касатик, либо голос ведут, либо подголоски играют, а ты придумал – тенор!

Слушает Михаил Глинка, как переливаются нянькины слова, а нянька его далее наставляет:

– Коли послан тебе божий дар, значит понадеялся на тебя господь, и ты перед ним оправдайся. Не спи – поглядывай, не доешь – прикидывай! Каждую песню в поучение принимай, вот как песенному человеку жить!..

Авдотья помолчала, приглядываясь к питомцу.

– А что же ты о себе молчишь? За что тебя, милый, на горячие воды отсылают?

– Лечиться еду.

Авдотья покачала головой.

– Ты бы, касатик, вперед баньку испробовал, приказал бы пожарче истопить. Глядишь, и здоров бы был. Каких тебе еще горячих вод надо? А то поедешь неведомо куда да незнаемо зачем!

– Я пути не боюсь. Приведет бог, по всем землям проеду!

– Что ж так, свет мой ласковый? Или тоска какая тебя гонит?

– Не то, нянька… Хочу я песенный клад добыть, а он мне в руки не дается!

– Господи Исусе! – Авдотья перекрестилась. – Своих песен у нас мало, что ли?

– Песен, конечно, не занимать стать, я их и в Питере наслушался.

– Что ж они, краше нашего там живут?

– Всяко бывает, – Глинка колебался, поймет ли нянька, если ей открыться, и, наконец, встал, решился: – Вот тут то и есть загвоздка. Да ты сама послушай!..

Глинка вынул из футляра скрипку.

– Слушай, нянька, как песня в Питере живет!

Авдотья Ивановна слушала, следя за каждым движением смычка.

– Ну как, Авдотьюшка?

– Не хочу, милый, понапрасну осудить, – во взгляде ее отобразилось и живое любопытство и опасливое недоумение: – Пошла-то будто от начал, а концов не доискалась. Не зря ли суматошится этак?

– А может, она нового пути ищет? Или люди ее по-своему повернули? – вопросом на вопрос ответил Глинка. – А насчет концов верно, нянька! Концов еще не доискались. Ну, слушай дальше, как эта приглянется!

Нянька кивнула, даже улыбнулась давней знакомке, но чем дальше он играл, тем больше настораживалась:

– Хитрая, значит, в Питере песня стала, а только ты, Михайлушка, через хитрость эту глянь – ведь наша она, песня, как есть наша!..

Глинка, выжидая, что еще скажет нянька, молчал.

– А может, и одумается твоя песня, – продолжала Авдотья, – одумается да сама домой вернется.

– А как ей дальше жить? – спросил Мишель.

– В поучении быть, милый, всякую дорожку искать своим умом!

– Все ты знаешь, нянька! А если песня у тебя про путь-дорогу спросит, ты ей покажешь?

– Вот этого, Михайлушка, не могу!

– И я не могу, – вздохнул Мишель, и упрямая складка залегла у него на лбу, – сколько ни пробовал – не могу!..

Он снова играл ей разные песни, над которыми столько передумал в Петербурге. То были чувствительные романсы, родившиеся от российских песен.

– Чудно́, Михайлушка, – говорила Авдотья, – будто в лес завел, да и лес-то нездешний… – Нянька в самом деле оглядывалась. – Чудно, милый, мне в твоих песнях блуждать. То покажет будто знакомую тропку, а потом опять заведет. Что ж, Михайлушка, городские-то песни с нашими в одновременьи ли живут?

– На одной завалинке сидят, по одной улице, обнявшись, ходят!

– А может, и сватов друг к другу засылают? – засмеялась Авдотья.

– А если бы и так, нянька, что тогда?

– А за те дела я не ответчица. Сказывают, милый, свахе – первая палка!

– А палок бояться – без невест остаться! – засмеялся он. – Ну-ка, дальше послушай! – снова взял скрипку и, играя, впился в Авдотью глазами. – Наша песня, нянька? – и голос его чуть-чуть дрогнул.

– Меня, старую, испытуешь? – спросила после долгого молчания нянька. – Не знаю я тех песен, а будто наша…

Глинка заиграл смелее, даже глаза загорелись.

– Здешние так поют? Сказывай: и с голосами и с подголосками сходно?

– Так, Михайлушка, так! – удивленная нянька даже со стула поднялась. – Вон куда голосом-то метнула и от себя будто никуда не отошла!..

– То-то, приметила, нянька? – в каком-то азарте спрашивал Глинка, ударяя смычком. Потом бросил скрипку и подошел к Авдотье. По привычке он взял няньку за руку и заговорил быстро, будто жгли его давно выношенные мысли: – Хочу, чтоб от песен вся музыка пошла!..

– О чем говоришь, Михайлушка, в толк не возьму! – вздохнула нянька.

Он не сказал Авдотье, что играл ей не песню, а собственную тему, одну из немногих своих удач в русском духе. И нянька опять не поняла ничего.

– А кто же так может, голубчик, ты, что ли?

– В том-то и беда, Авдотьюшка, что никто не может! И я не могу!.. Должно быть, заветного посошка не добыл…

Он задумался так крепко, что знай нянька, где взять тот посошок, вмиг добыла бы его питомцу. Только ведь нет таких посошков. А утешить Михайлу надо.

– Ну, заказывай, которую мне-то петь прикажешь? Отпела я свое, а тебе, изволь, послужу! – И пришли ей на мысль такие утешные слова, что и сама от всего сердца обрадовалась им нянька. – Я тебе, Михайлушка, песни сыграю, а ты их в музыку и распоешь! Так-то ладно ли тебе, неуемный, будет?..

Из-за Десны ползли сумерки. Они отстаивались на луговом берегу, потом, найдя брод, хватались за ивняки и медленно подбирались к барскому дому. Какая-то пичуга высвистывала в кустах:

– Спать! Спать!..

– Спой, Авдотьюшка, веснянку! – попросил Мишель.

Нянька запела. И тут в веснянку вплелся чистый грудной подголосок. То Наташа, незаметно войдя в комнату, ловко пристроилась к няньке. Веснянка кончилась, Мишель заказал новую и, обрадованный, похвалил Наташу:

– Вот ты какая голосистая вышла!

– А что я тебе говорила, Михайлушка! – подтвердила Авдотья. – Песня своего человека везде отыщет!

– Пойте, пойте! – торопил Глинка.

– А что же вы, братец, сами никогда не споете? – разошлась Наташа. – Давайте вместе!

– Не умею! – серьезно сказал Мишель.

– Господи, да чего же тут уметь? – удивилась Наташа и опять пустилась вслед за нянькой.

Голоса бежали рядом, но не по одной дорожке. Сходясь, они каждый раз обнимались в удивительном согласии, чтобы снова разойтись. Но и в одиночку каждый голос вел песню так, будто сам был этой песней и ни в ком не нуждался. А потом они снова бежали вперед, всегда рядом, всегда вместе, но каждый своей дорогой.

Если бы Мишель мог рассказать Наташе, что в этом слиянии неслиянных голосов и рождалась музыка, законов которой не знает ни один петербургский музыкант, – вот удивилась бы новоспасская песельница! А Наташа все пела и пела и даже жмурилась от удовольствия. Она выводила подголосок и то поджидала няньку, то возвращалась к ней, а потом снова бросалась вперед…

 

Глава седьмая

Путешественник положил себе только день отсрочки, а между делом проскочили еще сутки… Надо было, наконец, ехать.

Евгения Андреевна благословила сына у себя в спальне, а на проводы выйти не смогла. Глинка еще раз поднялся в детскую, словно оттуда начинались все его пути. У заветной печки все так же стояла памятная скамеечка, и разбитое фортепиано все так же нежилось в углу, подставив солнцу старые косточки. «Странствия» стояли на полке, и под крышками переплетов ходили волны: «Эй, капитан, поднять паруса!..»

Глинка взял футляр со скрипкой и побежал к экипажу. Сестры на ходу забрасывали его последними наставлениями.

– С каждой почтой пиши, Мишель! – говорила Поля.

– И мне, братец! – перебивала Наташа.

– И мне! И мне!..

У экипажа градом посыпались поцелуи. Братец Женя едва успел протиснуться между Машенькой и Людмилой и забрался на подножку. В это время вскочил в коляску и сам путешественник, а Поля заботливо перевязала ему шарф…

– Еще назябнешься до Горячих вод!

Холодный дождь встретил коляску за поворотом дороги.

– Илья! – крикнул, высунувшись из коляски, Глинка. – Опусти фартуки! – и снова юркнул вглубь.

Но весна-озорница, набрав снегу целые пригоршни, ловко метала им под опущенные фартуки, слепила глаза коням и пела такую вихревую веснянку, что пристяжная только удивленно пряла ухом да жалась к кореннику.

Глинка забился в дальний угол и слушал, как переговаривались на козлах люди.

– Грехи! – вздыхал повар Афанасий, полагая, что барин давно спит. – И куда его несет нечистая? – Афанасий натянул дождевик и строго глянул на Илью: – Как думаешь, до места доедем?

– Коли барин Иван Николаевич приказал, как не доехать? – отвечал Илья.

– Ладно бы так! – Афанасию, видимо, и хотелось поверить, но сомнения брали свое: – Ведь далече, говоришь?

– Кому как! – сквозь шум ливня откликнулся Илья, немало ездивший по барским посылам. – Ты Харьков-город знаешь?

– А на что он мне? – почему-то обиделся Афанасий.

– Тебе бы, темноте, вокруг плиты ходить! – кольнул повара Илья, гордый собственным превосходством. – Как за Харьков-город повернешь, тут он и есть, Кавказ.

– И ладно бы так, – снова отдался успокоительным надеждам повар и опять насторожился: – А к чему бы там горячие воды? Впрямь такие текут или господа брешут?

Коляска неожиданно резко наклонилась. Разговор потонул в присвистах и криках, обращенных к коням. А когда кони благополучно вытянули коляску из колдобины, с козел снова донесся голос Ильи:

– Насчет горячих вод, конечно, сумнительно. Доедем – поглядим…

– Нечего и глядеть, – мрачно перебил Афанасий, придя к какому-то окончательному убеждению. – Не станет господь зазря воду греть! – И вдруг осерчал неизвестно на кого: – Сам, чорт, грей, коли надо!..

Возражений от Ильи не последовало, но Афанасию от этого легче не стало.

– А какие там народы проживают?

– Известно какие, кавказские!

– Ишь ты!.. А как думаешь, карася у них можно к столу добыть?

Илья не ответил: то ли задремал, то ли карась показался ему не стоящим внимания.

Но мысль Афанасия упорно обращалась к кавказским народам:

– Живут, прости господи, а как живут – не поймешь! Может, и дичи у них нету?

– Ну, ну, наддай! – прикрикнул Илья. – Не кислое молоко везешь!..

И снова потянулись версты, а на дорогах все еще озорничали шалые веснянки.

Только за Орлом, когда переехали Оку, снова повеяло горячим, уже майским теплом. Когда Глинка, проснувшись, выглянул из-под фартуков, кругом, как на театре, все переменилось. На смену березам теперь встали при дороге кряжистые дубы, наряженные в караул еще при светлейшем князе Таврическом. Проехала по шоссе дорожная коляска, облепленная грязью, – залюбовался на часовых в зеленых кафтанах новоспасский путешественник, а прошел еще день, и последние березки, передав путнику прощальный привет, исчезли из глаз.

В садах, сбежавшихся к дороге, цвела вишня и белели мазанки. Ввечеру, когда солнце ласкало их прощальным лучом, хаты вспыхивали нежным румянцем и торопливо прикрывали ставеньки, а поутру, проворно умывшись в росах, снова вставали у дороги белые, как снег.

Можно путешествовать от города к городу, от почтовой станции до придорожной корчмы. А можно ехать и от песни к песне, если правду говорит нянька Авдотья, что песня своего человека везде разыщет.

То покажется ночью, что поют на дорогах древние гайдамаки и не зарницы, а люльки их вспыхивают в ночной синеве. То почудится, что казачество, собравшись у костров, песней поминает лютую годину, и слезы медленно текут по седым усам.

Но не слезами жить Украине. Не для того собирала песня казацкую славу, не для того копит она силу народную и через тучи вперед глядит.

Давно уже проводила новоспасского путника последняя береза, а глядишь, вдруг прозвучит между вишневых садов залетная ямщикова песня, зачатая, может быть, под Новгородом или на Владимирской заставе; а где-нибудь на попутном селе или выселках вдруг по керженскому или поморскому обычаю взыграет подле мазанки древний российский напев. То обгонит дорожная коляска калик перехожих и долетит до путешественника духовный стих, то встретятся идущие к Москве обозы. Странствует Русь, и странствует с ней песня-посошок.

Все дальше от новоспасской родины отъезжает дорожная коляска Михаила Глинки, а он перебирает в уме песенные встречи. Старым знакомым песням улыбается и снова тянется к новым, неслыханным еще голосам.

И хотя далеко еще было до Харькова, все больше попадал под песенное очарование путник и все чаще приказывал останавливаться. Попутчики на Горячие воды в крайности подождут его, а он в дороге такие попутные голоса встретил, без которых трудно, пожалуй, будет ему жить.

Правда, слыхал эти песни Михаил Глинка и в Петербурге, когда певал их благородный пансионер и славный гайдамак Микола Маркевич или рассказывал о них суматошный Сен-Пьер. Но только теперь, когда путешественник сам услышал эти живые голоса рядом с вишневыми садами и мазанками, только теперь открылись у него глаза. Словно бы вдруг распахнулись в хате ставеньки и глянула на дорогу загорелая дивчина: «Езжайте до нас, паничу!..» И опять не поймешь, то ли в воздухе все еще звенит, замирая, песня, то ли у дивчины чуть дрожат лукаво опущенные ресницы? Долго смотрит на нее из коляски путник, пока не затеряется хата между соседок, и снова раздумывает беспокойный человек: откуда столько проворства у здешних песен? Не от вишенного ли первоцвета набирают они свою чистоту?

Перекусит на ночлеге проезжий, чем попотчует его Афанасий, наскоро отопьет чай – и на крыльцо. Открывай, Украина, песенные твои клады, раскрывайте, песни, нехоженые ваши стежки!..

Уже последние петухи пропели, торопясь вздремнуть до утренней переклички, а все еще не спит дорожный человек да повар Афанасий все еще точит Илью:

– Едем, едем, а где он, твой Харьков?..

Надо бы Илье отвечать, а вместо Ильи вдруг ответит Афанасию баричева скрипка.

– Вон чем занимается! – обрушится на скрипку Афанасий. – Барское ли дело? А того не понимает, что кофей на исходе! – И снова обращается по Ильёву душу: – Где он, твой Харьков, где?..

– Голос-то какой жалобный, – увиливает от ответа Илья, – здешний, что ли, голос?

Афанасий прислушивается.

– Вечор девки тоже этак пели, – отвечает он. – Поют, значит, дуры, а я курицу жарю…

– Так… – вяло откликается Илья. – Вот и тебя бы, куриная слепота, тоже на противень посадить!

Но повар весь отдается воспоминаниям:

– Я ее уже второй раз перевернул, чтобы хруст ровный был, а дурехи эти знай голосят – под руку, значит…

– Ну?

– Вот тебе и ну! Ведь пережарил курицу, окаянный! – мрачно заканчивает Афанасий и вздыхает. – Скажи на милость, как теперь понимать: девки мне под руку пели или кто сглазил меня?

Но Илья уже безмятежно храпит…

А встречные голоса украинских дорог манили Глинку все дальше и дальше. Он все раньше приказывал останавливаться на ночлег и, отужинав, терпеливо ждал.

Сначала солнце уведет за собою жар, затем с полей потянутся к хатам люди и следом за ними встанет над дорогой сизое облако. Облако надвинется, замычит, заблеет, и из него поскачут во все стороны коровы, телки, овцы, и хозяйки начнут загонять их во двор. Пока не наступит тишина, луна будет долго прятаться за ближним стогом или за ветлою, потом оторвется от ветлы и плеснет на улицу серебром.

Тогда скользнет из крайней хаты легкая тень, а ей навстречу метнется другая, третья и, уплывая в темноту, обернутся песней. Теперь можно итти вслед за песней туда, где дремала днем невзрачная речушка. Днем ее мог перейти цыпленок, теперь там плавится серебром безбрежная даль.

Бродит по неведомым местам проезжий и слушает, как перекликаются ночные голоса.

Потом бредет к ночлегу. Песни провожают его гурьбой и, проводив до крыльца, хотят убежать в темную ночь, но навсегда запечатала их память путника, и суждено им в этой памяти жить.

Глинка сидит на лавочке в углу крохотного покоя, отведенного проезжему.

– Филозо́фы познают мир в сравнении, – говорит он голосом, удивительно похожим на чей-то фальцет, и даже поднимает кверху указательный перст. – А как мы понимаем песни? Непременно в сравнении!..

Но тень подинспектора Колмакова, с которой беседует проезжий, вдруг колеблется и исчезает. Занавеска на окне шевелится и снова собирается в неподвижные складки. И цветастые петухи, вышитые на занавеске, снова становятся на стражу, чтобы охранять сон проезжего человека…

– Пора, Михаил Иванович! – будит его на рассвете повар Афанасий. – По холодку первая езда!..

 

Глава восьмая

Трубач, намалеванный на вывеске киноварью, безустали дует в золоченую трубу, зазывая покупателей. А покупатели не идут.

И то сказать, невесело торговать музыкой, хотя бы и на Дворянской улице в Харькове. Но не зря примечено, что каждому городу положен свой сумасшедший. Нашелся такой и здесь. Целыми днями сидит он у своей музыкальной лавки на колченогом стуле, прикрытом для мягкости плахтой, и присматривается: кто приехал, кто уезжает, кто за покупками спешит.

Будь в лавке у старика Витковского дельный товар, может быть, он и помечтал бы: «Сколько покупателей, и все ко мне!..» Но подобное давно не мерещится ни старику, что сидит на плахте, ни трубачу, что трубит на вывеске в золоченую трубу. Признаться, и труба только чудом держится на месте: давно нет у трубача ни рук, ни ног – дожди их смыли. А уж если до конца правду говорить, то и позолоты на всей трубе осталось разве что на медный грош. Нечем приманить покупателей к музыкальной лавке, зато досаждают старику мечты и мухи. Муху еще удается отогнать, а мечту – никак!..

Тогда беспокойно оглянет улицу хозяин музыкального магазина и едва устроится поудобнее на колченогом стуле, как, откуда ни возьмись, подкатывает к магазину карета. Старик вскакивает и делает престранные движения, будто хочет отогнать мух. А мухи и в самом деле летят прочь веселым роем. И нет на Дворянской никакой кареты.

Собственно, и сам старик Витковский прекрасно знает, что преследуют его несбыточные мечты, и все-таки верит, что какого-нибудь знатного посланца непременно пошлет ее величество Музыка на Дворянскую улицу. Старик не жалуется и тогда, когда все видения рассыпаются прахом, не переступив даже порога музыкальной лавки, потому что по улице скачут новые кареты, и несбыточные мечты снова вьются, как мухи, вокруг колченогого стула…

На Дворянской улице уже не было никакой езды, когда на ней появился молодой прохожий. Он двигался не спеша и, разглядев на вывеске трубача, перешел улицу и остановился перед стариком.

– Не имею ли чести видеть перед собой господина Витковского, о котором много наслышан от петербургских друзей? – осведомился молодой человек, вежливо приподняв шляпу.

– Артист? – впился в него глазами старик.

– Ничуть, сударь, – смутился молодой человек. – Путешествую на Кавказ для пользы здоровья, а остановись в Харькове, почел приятным долгом…

– Заходите, пожалуйста, – перебил посетителя Витковский, – если чем-нибудь могу вам служить!..

За путником не следовала ни карета, ни коляска, и старик утратил всякий интерес к молодому человеку, путешествующему на Кавказ для пользы здоровья.

– Так чем же, сударь, прикажете служить вам? – с недоумением повторил он, войдя с посетителем в магазин.

А молодой человек, бегло окинув лавочку, подошел к единственному бывшему в ней фортепиано.

– Вы позволите? – посетитель нерешительно поднял крышку. – Уж очень соскучился в дороге!

– А коль соскучились, так сделайте одолжение! – снова заинтересовался гостем старик. Поведение посетителя, ничего не собиравшегося покупать, могло бы показаться странным в любом магазине, только не в том, который держал Витковский. Старик быстро придвинул к фортепиано стул и взглянул на гостя с очевидной надеждой. – По душевному влечению занимаетесь или обучение проходили?

– Проходил… – ответил молодой человек и начал для разбега какие-то экзерсисы.

В магазине не было никого из посторонних. Хозяин отошел к прилавку, на котором были разбросаны в беспорядке ноты. А молодой человек играл и не мог наиграться, как не может насытиться голодный, напав на хлеб.

Но если бы увлеченный фортепианист бросил хотя бы один взгляд перед собой, перед ним предстала бы живая картина, наподобие тех, что можно видеть только на театре. Конечно, в живых картинах являются или боги, или вакханки, или рыцари и сарацины, и притом не иначе, как в блеске бенгальских огней. Ничего подобного не могло явиться в тесном расположении магазина. Но дальняя дверь, которая вела в лавку изнутри и которая только что была плотно закрыта, сначала шевельнулась, потом приоткрылась. Молодой человек, погруженный в звуки, ничего не видел, а между тем дверь открылась настежь и в ней обозначилась чернокудрая головка, исполненная живого любопытства. Она была так мила, что вовсе не нуждалась ни в каких бенгальских огнях, а в полутьме, наполнявшей магазин, никак нельзя было разобрать, действительно ли явилась дева из дверей, около которых стоял старый контрабас и висели литавры, или неслышно вышла из музыкальной шкатулки, которая с откинутой крышкой тоже стояла у дверей.

Повидимому, события, разыгравшиеся в лавке, застали чернокудрую фею врасплох. На ней было линялое платье и стоптанные башмаки, а руки и даже щеки были обильно припудрены крупчаткой. Не обращая внимания на изъяны туалета, девушка подвигалась все ближе к фортепиано, на котором играл незнакомец, а старик Витковский по мере ее приближения все отчаяннее размахивал перед ней нотным альбомом. Когда же и это ни к чему не привело, хозяин лавки воскликнул предостерегающе и гневно:

– Елена!

И тогда молодой человек, наконец, поднял голову.

– Прошу прощения! – сказал ой, вставая из-за фортепиано. – Я слишком отдался игре воображения!..

– Что ты наделала, несчастная! – воскликнул старик. – Когда он стал играть, я думал, что сам Гуммель сел за фортепиано. Кто звал тебя сюда?!

Но та, к которой был обращен этот вопрос, нисколько не чувствовала себя лишней. Наоборот, ей стало даже весело от произведенного переполоха. Девушка глянула на смущенного молодого человека, едва сдерживая смех.

– Если бы вы видели, каких только знаков не подавал мне отец! Он хотел меня съесть за то, что я помешала вам играть. – Фея смиренно сложила руки и стала кроткой, как ягненок. – И право, я стою этого, – вздохнула она и опустила глаза к стоптанным башмакам, – но раньше, чем быть съеденной, я тоже хочу послушать!..

– Еще бы! – все больше горячился старик и вдруг лукаво подмигнул дочери: – Подумай, Елена, он сказал мне, что он совсем не артист!

– Но это сущая правда, сударь, даю в том слово. Я вовсе не артист…

– И не Гуммель? – строго спросила Елена.

– И не Гуммель! – рассмеялся молодой человек.

– Так кто же вы, наконец? – воззвал к загадочному посетителю Витковский.

– Имею честь отрекомендовать вам себя, сударыня, и вам, сударь: Михаил Иванович Глинка – к вашим услугам!

– Глинка? – недоверчиво переспросил старик. – Сударь, вы можете называть себя как вам угодно, но вы все равно сыграете начатый концерт!

– С полным удовольствием, – отвечал Глинка и прибавил простодушно: – и тем охотнее, что мне решительно нечего делать в Харькове в ожидании попутчиков…

– Попутчиков! – почему-то пришел в бурный восторг хозяин музыкальной лавки. – Елена, господин Глинка сказывал мне, что путешествует для пользы здоровья! – И Витковский снова обратился к загадочному посетителю: – Сударь, вы можете ехать хотя бы на Кавказ, коли вам угодно о том объявить, – старик залился хитрым смехом, – но раньше вы будете нашим гостем!

– Благодарствую! – отвечал Глинка, которому все больше по душе был этот музыкальный магазин.

А между тем старик Витковский давно разгадал приключившуюся историю: разве никогда не бывало в самом деле, чтобы знатный музыкант являлся инкогнито, чтобы позабавиться над простофилей? Но не он, Витковский, будет на сей раз простофилей!

– Михаил Иванович, – как бы невзначай спросил он, – где же вы изволите служить?

– Нигде, – отрываясь от беседы с Еленой, ответил гость, – батюшка мой желает, однако, чтоб я действовал по дипломатической части…

– Ты слышишь, Елена? По дипломатической части! – положительно хозяину музыкальной лавки еще сроду не приходилось так смеяться.

А гость, забыв первое смущение, вел разговор у фортепиано.

– Сударыня, – кланяясь девушке, говорил он, – чем заслужить мне вашу дружбу?

– Вы ее уже заслужили, – ответила фея музыкальной лавки, – и вареники тоже…

Когда Глинка поднял голову после нового глубокого поклона, перед ним стоял, застилая остатки света в окне, необъятных размеров человек в тусклорыжем подряснике и, повидимому, с флюсом, повязанным тряпицей столь же унылого цвета.

– Пан Андрей, – объяснила Глинке Елена и тотчас приказала великану: – Будьте ласковы, закрывайте магазин!

Фее, вышедшей из музыкальной шкатулки, повидимому, подчинялось все. По крайней мере пан Андрей бросился к двери с такой стремительностью, что вихрь взметнулся за его подрясником. При ближайшем ознакомлении с паном Андреем его подрясник оказался, однако, вовсе не подрясником, а скорее подобием партикулярного сюртука. Пан Андрей был первой октавой в архиерейском хоре. В квартире, прилетавшей к музыкальной лавке, все чувства и помыслы были отданы музыке, и архиерейская октава не препятствовала тому никак…

Еще не отведав как следует вареников, Глинка снова сел за фортепиано. Не ахти как часты посетители в музыкальной лавке на Дворянской улице, а такого одержимого никогда не бывало! И долго не знала ее державное величество Музыка, куда повернет молодой человек, странствующий для пользы здоровья.

– Пан Андрей, – сказала Елена, когда Глинка кончил, – теперь вы играйте!..

И хотя не очень весело разделывать при флюсе гопака, взял пан Андрей бандуру, и Елена пошла в пляс. Удивленно поднялись ее черные брови, когда никто не вышел к ней навстречу, никто не ударил каблуком, чтобы одобрительно загудели все скрипицы да брякнул бы от восторга бубен. Брови Елены взлетали все выше, а стоптанные ее башмаки стучали все повелительнее, но никто не вышел ей навстречу: петербургский гость только вздыхал.

Елена присела около музыкальной шкатулки, и молодой человек глянул на нее с тревогой: вот-вот уйдет фея восвояси и захлопнет за собой расписную крышку. Он решился во что бы то ни стало ее удержать. Вмиг преобразившись, Глинка стал показывать, как, встретясь на дороге, просят огонька для люльки добрые люди и как ведьмы ловят в небе звезды: иную почистят и опять отпустят, а иную – в карман… Звонко рассмеялась фея и никуда не ушла, даже руками от восторга всплеснула. А за нею грохнул на бандуре пан Андрей.

Да что бандура! У ручных орга́нов, и у тех сами собой вертелись ручки, и перед глазами у старика-хозяина все пошло ходуном: «Что ж это за инкогнито такое, этот молодой человек? А может, и вовсе не инкогнито, а просто странствующий дворянин Глинка, только и всего?»

Но гость, будто подслушав стариковы сомнения, снова сел за фортепиано. Этот молодой человек опять играл, как Гуммель и Фильд, взятые вместе! Старик пришел было к окончательному убеждению, что чудесные инкогнито хотя и очень редко, но все же появляются в музыкальных лавках, а коварный инкогнито как раз в это время стал прощаться.

Став у двери, в которую ушел гость, Елена долго всматривалась в темноту.

– Отец! – сказала она. – Какой он замечательный артист!

– Артист? – откликнулся возмущенный старик. – Хорош артист! Ему бог музыку заповедал, а он мне медведя на ярмарке показывает!

Суровый старик был не прав. Гость, точно, представил Елене многие сцены, но никаких медведей не показывал. Однако надо же было на чем-нибудь сорвать гнев.

Но дочь подошла к нему и обняла его.

– Ах, тату, тату, – сказала она, – тебе бы только спорить!

Но старик не спорил.

– Как ты думаешь, может быть, завтра он опять придет?

– Не знаю, – отвечала девушка.

В музыкальной лавке ей подчинялось все. Но разве эта власть распространялась на путешественника, следовавшего на Кавказ для пользы здоровья?

– Не знаю, тату! – повторила она.

Даже звонок, приделанный над дверью музыкальной лавки, звякнул удивленно, когда на следующий день в лавку Витковского снова вошел гость.

Час, избранный Глинкой для визита, был очень ранний, но сегодня события не застали никого врасплох. Стоял обыкновенный будничный день, а на девушке было праздничное голубое платье, и с ее шеи стекали на грудь крупные яркие бусы. В гладко уложенных кудрях, должно быть, сами собой запутались цветы.

– Нравится вам?

Она улыбнулась восхищенному посетителю и при этом легким движением руки поправила ветку ландыша в волосах.

– Почему вы молчите, как убитый?..

Гостю стало гораздо легче, когда его усадили за фортепиано. Но чем дольше играл он, тем растеряннее становился старик Витковский. Гость опять играл, как Фильд и Гуммель! Но, отрываясь от фортепиано, молодой человек так простодушно рассказывал о себе, что снова исчезали все сомнения. Михаил Иванович Глинка так и оставался Глинкой и, пожалуй, действительно ехал по нестоящей надобности на Кавказ.

Отлучаясь из лавки, хозяин еще раз всмотрелся в молодого человека и спросил без всякого умысла:

– Михаил Иванович, а в роду вашем имеются знаменитые музыканты?

– Нет, – отвечал Глинка, – только аматёры…

Витковский ушел в город, разводя руками и повторяя:

– Что за чудо!.. Да кто же он такой?!

А в лавке у фортепиано разговор принял иное направление:

– Вы вернетесь с Кавказа в Петербург?

– И на обратном пути буду непременно вам играть!

Елена покачала головой:

– Вряд ли… Мы летим в трубу!

Она посмотрела вокруг, словно обдумывая, можно ли лететь с таким багажом, и, ничего не решив, сказала печально:

– Нам, наверное, придется уехать.

– Куда?

– Ну, об этом отец скажет только тогда, когда заберется на подводу. А потом мы будем искать такой город, в котором жители нарасхват покупают фортепиано, скрипки… – она рассмеялась, – и бубны!.. Отец уверен, что такой город есть, только мы никак не можем его найти!

– Но почему в таком случае не попытать счастья в Петербурге?

– Опять?.. – удивилась Елена. – Отец там и начинал…

– И что же?

– Он играл на скрипке и даже получил золотую медаль… Потом покалечил руку и вздумал торговать музыкой. С тех пор мы и катимся под горку… Я была тогда вот такой! – Елена показала рукой на четверть от пола. – А теперь вот какая выросла, совсем невеста!

Она подумала и скромно похвалилась:

– И женихи есть!

– Какие женихи?! – Глинка даже озлобился на это неожиданное вторжение.

– Разные… – доверчиво сказала Елена, – гарнизонного батальона подпоручик… из совестного суда секретарь… Только все это пустяки! Без меня отцу плохо будет. Вы не думайте… – девушка чуть склонилась к молодому человеку, – я очень сильная… – Она протянула к Глинке обе руки: – Попробуйте разжать!..

И он почувствовал эту силу. Едва прикоснулся к рукам, они обожгли его так, что зашлось сердце и застучало в висках. Нет, ему не удалось разжать эти маленькие кулачки, и Елена осталась очень довольна.

– Но почему же вы не играете? Что с вами? – удивилась она.

Он заиграл послушно, но не очень уверенно.

Днем еще более странным был этот музыкальный магазин. За окнами грохотали подводы, сновали люди, но сюда забегали только тени прохожих. Тени перебегали от прилавка в дальние углы.

Казалось, долговязая скрипица, висевшая на стене, подозрительно прислушивалась к тому, что играет этот заезжий человек, а разбитый контрабас совещался с кларнетом, как им быть с непрошенным пришельцем. Даже тени, и те насторожились, обступив фортепиано.

Глинка играл увертюру к «Дон-Жуану». Сначала он шел за Моцартом, потом Моцарт покинул его. А он все играл и играл. Елена посмотрела на него удивленно:

– Это тоже из «Дон-Жуана»?

– Кажется, нет… – признался он.

Елена вскинула на него глаза:

– Но если не «Дон-Жуан», так что же это?

– Наставление Дон-Жуану, – тихо ответил молодой человек: – Надо верить сердцу, когда сердце говорит!

Паузу в словах заполнила музыка, но он ничуть не усомнился, что дочь музыканта его поняла. Потом, снова наставляя Дон-Жуана, Глинка сказал в укор ему и в оправдание себе:

– Кто верит сердцу, тот никогда не будет им играть!

– А люди? – спросила девушка, будто жалуясь на кого-то. – Часто ли так поступают люди?

Может быть, она даже побледнела при этих словах, а, может быть, ее задумчивого лица коснулась тень, забежавшая с улицы.

– Люди? – Глинка быстро к ней повернулся. – Разве вы знаете людей? – но тут он вспомнил о женихах и замолчал.

Когда в лавочку пришел пан Андрей, его рыжий сюртук показался Глинке ненавистным. Однако он тотчас же понял, что пан Андрей не жених. Пан Андрей просто стережет заколдованное царство и девушку в музыкальной шкатулке. И хотя вовсе не для него предназначено это царство, он все-таки стережет.

Елена положила руку на лохматую голову пана Андрея, и он выразил свою радость такой октавой, от которой заломило в ушах…

Поздно вечером еще раз ласково звякнул звонок у дверей музыкальной лавки, провожая Михаила Глинку. Он шел по безлюдной улице и думал о девушке, которая летит с отцом в трубу. На фоне звездного неба эта картина показалась совсем иною. Вот Елена ухватилась за звезду, вот встала на ней и протянула руку старику, и старик вскарабкался как ни в чем не бывало вместе с колченогим стулом и плахтой. Но тут облако надвинулось на звезду, из-за него глянул гарнизонный подпоручик и хотел прыгнуть на звезду, но, должно быть, зацепился за облако и повис над бездной да так и уплыл вместе с облаком. Звезда вспыхнула ярче. Елена смеялась, рассказывая о чем-то старику, а потом вдруг побледнела. Знать бы, о чем она думает теперь…

– Надо верить сердцу, когда сердце говорит! – шепчет молодой проезжий, стоя на харьковской улице, и, оторвавшись от звездного неба, идет дальше. – Надо верить сердцу!..

А сердце говорит, что он пойдет в музыкальную лавку и завтра, и послезавтра, и будет ходить туда каждый день…

– Приехали! – встретил его заспанный Илья. – Почитай с час как приехали!

– Кто приехал?

– Смоленские господа. Приказывали: как пожалуете, немедля доложить!..

 

Глава девятая

В просторном номере, куда вошел Глинка, сидели за чаем попутчики на Кавказ: управляющий Смоленской удельной конторой – статский советник Петровский-Муравский и его младший брат из неслужащих дворян.

– Садитесь, молодой человек, как раз к чаю! – сказал управляющий. – Наслышан о вас от почтенного родителя вашего, наслышан, как же!.. Не угодно ли гусятины? Очень приятно встретить земляка на чужбине!.. Вот окорок, рекомендую, тоже домашнего копченья… – Любезно придвигая новоприбывшему яства, управляющий к чему-то прислушался и, самоуглубившись, произнес: – Жжет!

Беседа свернула на болезни. Они были у братьев Петровских-Муравских сходны по родству, но отчасти и не сходны по различию характеров. Управляющий удельной конторой жаловался на изжогу, неслужащий брат страдал тяжестью в желудке. Статский советник, соответственно чину, имел давние счеты с печенью; у младшего же по молодости только часом играла селезенка. Ревматизмы были как бы фамильной принадлежностью у обоих братьев, но аневризмы, в уважение к табели о рангах, опять различались.

– А чем же вы недужите, Михаил Иванович?.. – отнесся, наконец, к Глинке управляющий. – Однако обратите внимание на сей паштет и, полагал бы, с присовокуплением к нему сего травника! – Придвинув Глинке паштет, господин Петровский-Муравский старший взглянул на него с некоторым оживлением: – Так на что изволите жаловаться?

Главная жалоба Михаила Глинки была, конечно, на то, что придется расстаться с музыкальной лавкой. Но это вряд ли поняли бы братья Петровские-Муравские. Поэтому он отделался неопределенными ссылками на ревматизм.

– Так, так… – оживился управляющий. – Денек передохнем, а послезавтра продолжим совместный путь к целительным водам! – и он вернулся к паштету. – А в путь шествующим вручим, разумею, посошок! – и налил всем травника домашнего настоя.

Младший попутчик, из неслужащих дворян, меланхолически глотал посошки, как факир глотает шпаги, к беседе же относился безучастно, предоставив словоговорение статскому советнику. Но и статский советник, наскучив паштетом, рассеянно искал разнообразия между подорожников.

– Взяли ли вы, Михаил Иванович, справку о том, что от Харькова надлежит просить военный караул, разумея чин и положение едущей особы?

Но Михаил Иванович никаких дорожных справок не взял.

– М-да-а… Молодость, молодость, разумею гражданское ваше несовершеннолетие, молодой человек!.. – в сокрушении сказал управляющий, проделывая обратный путь от окорока к гусю. – Меж тем, полагаю, горцы шутить не любят!

– А горянки? – оживился Петровский-Муравский младший, и тут взыграла в нем селезенка: – Этакая, представьте, Михаил Иванович, канашка, между пальцев вьется, а в руки не идет. Горянки-то, сударь, куда опаснее горцев будут!..

– Жжет! – снова удостоверил управляющий, имея в виду внутренние свои обстоятельства, но его тотчас перебил младший брат:

– Погоди, еще не так обожжет, когда попадется какая-нибудь этакая-такая черномазенькая… – Селезенка неслужащего дворянина разыгрывалась, повидимому, все более.

Глинка счел за лучшее оставить братьев Петровских-Муравских и вернуться мыслями в музыкальный магазин…

Придя к себе, он принялся расхаживать по номеру и затем остановился у окна.

Где-то протяжно скрипел колодезный журавель, охала внизу дверь, и кто-то, вкушая сладкий предутренний сон, громко храпел в соседнем номере. Беспокойный постоялец не отходил от окна.

Вот уже и день брезжит ему новой надеждой, но как безжалостно короток будет этот последний день! Побежать бы в музыкальную лавку, не теряя ни минуты. Но куда побежишь, если еще только калачницы идут, перекликаясь, к базару? И разве убежишь от попутчиков, которые, едва проснувшись, начинают потчевать соленьями и вареньями и никуда не отпускают от дорожных разговоров и «посошков»…

Когда Глинка прибежал, наконец, на Дворянскую улицу, старик мирно дремал у входа. Не тревожа его, молодой человек завернул во двор, прошел через сени в кухню и здесь увидел Елену.

– Ну вот вы и уезжаете! – сказала она.

– Откуда вам это известно?!

– Да ведь об этом говорит весь Харьков! – Она рассмеялась и ласково прибавила: – Не нужно быть таким грустным… – и повторила то, что он говорил ей вчера: – Надо верить, когда говорит сердце, да?

– А что оно говорит вам? – спросил Глинка, не расставаясь с печалью.

В кухне воцарилось молчание. Пламя вырвалось из печи, и девушка бросилась к чугунку, в котором клокотал, убегая, борщ.

– Вас будут помнить здесь все… – сказала она, наведя порядок, – не только фортепиано, но и другие инструменты…

– При чем тут инструменты?!

– Как при чем? Ведь они слушали вашу игру… и никогда ее не забудут!

– А если их всех удастся сбыть? – нечто вроде улыбки мелькнуло в печальных глазах гостя. – Сбыть все, до последней флейты?

– Этого никогда не случится! – Щеки ее вдруг порозовели. – Господи, какой вы недогадливый, право! Ведь меня-то отец никуда не сбудет!.. Когда вы уедете, я тоже буду вас вспоминать!..

Это была самая опасная минута. Елена начала крошить лук. Лук был злой, и девушка смешно наморщила нос. Она говорила и путалась, стараясь объяснить, что ей никогда не приходилось слышать такой музыки, что ничего подобного не знает даже гарнизонный подпоручик, мастак на песни. Но тут Елена опять спуталась и бросила крошить лук. Никогда ведь не выходит ничего путного, если фея, выйдя из музыкальной шкатулки, вздумает готовить луковый соус.

Так начался самый короткий из всех дней, прощальный день в музыкальной лавке. Должно быть, и вишневка, которую подавали к столу, тоже отдавала приметной горчинкой, по крайней мере пан Андрей решительно пренебрег этой вишневкой, усердно обращаясь к зеленому штофу.

– Пане Андрей, – сказала Елена, – отодвиньтесь от штофа и пересядьте ко мне!

И хотя штоф далеко еще не показал дна, пан Андрей обнаружил привычную покорность.

Если бы в тот вечер нашелся чудак-покупатель, которому вздумалось бы проникнуть в музыкальную лавку, он обнаружил бы на дверях замок. Незадачливый посетитель смог бы обнаружить еще одно обстоятельство. Из закрытой наглухо лавки неслась музыка: то чья-то октава спорила с бандурой, то в одиночку звучало фортепиано.

С улицы не было видно, как фортепиано начинало свои горячие монологи, а девушка в голубом платье устремляла на фортепианиста нежный и вопросительный взор…

– Послушайте! – сказал Глинка, ни к кому не обращаясь. – Я покажу вам Украину… – И песни, которые бежали за его коляской до самого Харькова, ворвались в лавочку цветистой толпой.

Глинка улыбнулся им, как милым сердцу попутчицам, и пустил голоса и подголоски вольным бегом. Он низал одну песню к другой, ни на кого не глядя. Но, должно быть, только для девушки, сидевшей подле старого контрабаса, шумело вишенным первоцветом все, что собрал на дорогах Украины проезжий молодой человек.

– Удивительно! – сказал старик Витковский. – Я никогда не слыхал таких вариаций и в такой необычной гармонии. Откуда можно выписать ноты, Михаил Иванович?

Глинка потер лоб, окинул взглядом Елену и ответил старику:

– Простите великодушно, я не припомню имени сочинителя, но если разыщу ноты, непременно пришлю вам!

– Это же целый капитал, и какой капитал! – повторял старик.

Хозяин музыкальной лавки, может быть, в первый раз в жизни обнаружил такую меркантильную мысль, хотя кто его знает, думал ли он и сейчас о торговле. Во всяком случае гость понял его по-своему.

– Что песни наши – капитал, – сказал он, – в том вы правы. Только лежит он без движения… Проехав Украиной, я уразумел, какие несметные сокровища лежат у нас втуне повсеместно и ждут явления талантов. Но точно ли, сударь, показались вам необычны игранные гармонии? Может быть, они только без основания дерзки?

Глинка обращался к старику Витковскому, но старика предупредил пан Андрей:

– В расположении сочинителем голосов вижу безначалие и одобрить того безначалия не могу!

Пан Андрей смотрел на фортепиано, будто все еще слышал игранные вариации. Он поднял лохматую голову и недоуменно уставился на Глинку.

– Если каждый подголосок будет голосу дорогу перебегать, – пан Андрей рокотал на самых низких и бархатных своих нотах, – какое же тогда благолепие в канте будет?

– Но ведь и у подголосков тоже есть собственный ум!

– Лжемудрствуют, значит? – Пан Андрей глянул на спорщика сверху, вниз. – Благочиния, стало быть, не признают и власти предержащей не повинуются?

Опор о подголосках грозил принять сугубо богословский характер. Но Глинка не уступал.

– Они сами себе власть! – решительно сказал он и сел за фортепиано, чтобы еще раз сыграть вариации.

Он начал их, но не смог повторить. У него мелькнула мысль, что, может быть, и в первый раз ему не удалось то, что он слышал в своем воображении, что он не вник до конца в гармонию, в которой по-своему сплетает голоса Украина. Может быть, он и в самом деле повел украинские голоса на новоспасский лад…

Так и сидел он за фортепиано хмурый, печальный, а песни, убегая от него, напомнили ему еще об одной разлуке, которая была так близка.

И хотя надо было уходить, он все еще медлил, пока не ушел пан Андрей и не собрался на покой старик.

– Счастливою вам пути, сударь! – сказал он Глинке, уходя в магазин. – Не забудьте прислать ноты… – Он постоял на пороге, глядя на гостя, и размышлял вслух: – Стало быть, так и величать вас, сударь, Глинкой?.. Не буду спорить. Но если станете, Михаил Иванович, великим артистом, вспомните меня, старика!..

За стеной было слышно, как он укладывался на прилавке и как гудели потревоженные инструменты. Потом все стихло.

Молодые люди долго сидели молча. Наконец девушка взяла со стола свечу и пошла проводить гостя через сени. В сенях свеча почувствовала себя совсем лишней. Какой-то короткий миг она колебалась и погасла. Тогда любопытная луна протиснулась в узкое оконце и бросила в темноту дрожащую ленту, такую же голубую, как платье Елены. Лента опутала девушку и протянулась к Михаилу Глинке. И тогда он привлек Елену ближе к себе. Теперь подслеповатая луна тщетно искала их в темноте и совсем не там, где Глинка взял протянувшиеся к нему руки и целовал их горячо и нежно. Он благодарил за встречи, которых у него еще не было, и грустил о разлуке, горечь которой он уже знал.

Елена не отнимала рук, и была в ней такая же доверчивая простота, как и тогда, когда она предлагала ему испытать ее силу. Только силы не было теперь в ней ни капельки. Должно быть, все-таки случаются в музыкальных лавочках престранные истории даже тогда, когда не посещает их ни один знатный музыкант.

Луна еще раз нашла их, когда они остановились у калитки, но теперь она уже могла глазеть сколько угодно.

– Я все знаю, – сказала Елена. – То, что вы играли тогда после «Дон-Жуана», это было ваше сочинение?

– Да! – Глинка ничего не хотел и не в силах был от нее скрыть. – Дошло ли оно до вашего сердца?

– Надо верить сердцу, когда сердце говорит! – едва слышно сказала Елена и рассмеялась. – Неужели вы и этого не поняли?

Ночь пропела ему всеми голосами о победе, которую он одержал, и он снова взял ее руку.

– А сегодняшняя пиеса, – продолжала Елена, – у которой нет ни сочинителя, ни нот, тоже ваша? Я ведь все знаю, все поняла.

– Я тоже это знаю… – И, довольный своей прозорливостью, он тотчас поправился: – То-есть я хочу сказать, что я понял, что вы поняли… – и он снова оробел, ничего не в силах перед нею скрыть. – Только это было еще очень плохо! Если бы вы знали, как мне ничего не удается!

– Вам?! – она стояла совсем близко к нему, не отнимая руки.

В эту минуту луна покинула их, наскучив музыкальным разговором… В темноте Глинка не видел ни лица Елены, ни ее улыбки. Он думал, что она все еще говорит о вариациях, и готов был продолжать спор.

– Вам удается очень многое, милый! – сказала Елена, и голос ее чуть дрожал, вероятно от ночной прохлады. – Пора!..

Он почувствовал ее дыхание совсем близко, но миг спустя там, где только что стояла Елена, уже никого не было. Там струилась только голубая лента, брошенная в утешение луной…

Рассвет застал Глинку на заезжем дворе. В открытое окно было видно, как Илья и Афанасий укладывали в коляску дорожный багаж. Илья был весел, Афанасий хмур. Прибытие в Харьков убедило повара, что теперь уже близится ничем не отвратимый Кавказ.

– Ну, и ладно бы так, – соглашался повар, – а тут еще смоленские господа ко мне в нахлебники определились. И опять бы ладно, коли на брюхи жалуются, – много ль на них провизии пойдет?… А они, вот те Христос, из-за столов не выходят, разве что по нужде!

– Большие господа! – откликнулся Илья. – Который постарше, тот в генералы смотрит…

– В генералы?

– А ты, деревня, не гляди, что не в теле. Коли вздумает, так тебя отгенералит!..

– Ну, и ладно бы так, – опять согласился Афанасий, – а коли они брюхи в тех чортовых водах отполощут, тогда что? Где провизию добывать будем? – С последней надеждой Афанасий спросил у Ильи: – А кто ж его жжет?

– Кого?

– Да этого, генерала, что ли?

– Хворь такая есть… генеральская… А тебе, дураку, и во сне ее не видать, понял?..

Часа через два во двор вышли путешественники. Первой должна была тронуться в путь коляска братьев Петровских-Муравских.

Управляющий сел в экипаж и сонно пожевал губами.

– Жжет!.. – сказал он и буркнул вознице: – Трогай!

– С богом! – откликнулся с козел второй коляски Илья.

За Харьковом путешественников приняла на свои просторы бесконечная степь. Чуть не в человеческий рост поднимались густые травы. Их горячий, терпкий аромат напоминал Глинке чье-то горячее и чистое дыхание. Днем степь полнилась раскаленной тишиной. Ночью, когда оживали степные голоса, луна бросала на дорогу одну ленту за другой, и казалось, что все они тянутся назад, в Харьков.

Но в Аксае путешественники переправились через Дон и были теперь в Азии. А это уж было очень далеко от лавки на Дворянской улице, у которой дремлет на колченогом стуле старик и молчит, тоскуя, дверной колокольчик.

 

У подножья Машука

 

Глава первая

«Неоцененные родители! Вместе с попутчиками, которых батюшке угодно было для меня избрать, мы благополучно прибыли в Горячеводск и поместились в скромном домике. Жизнь наша приятна: есть запас книг, кухня в порядке. Отличная баранина, дичь и превосходные овощи дают возможность Афанасию держать разнообразный стол, а я рад отплатить достопочтенным сожителям столь искусным поваром…»

Дав обстоятельный сыновний отчет, Глинка в задумчивости грызет перо.

«Перед глазами у нас, – пишет он, – дикий, но величественный вид: вдали тянется хребет Кавказских гор, покрытых вечным снегом; по равнине ленточкой извивается Подкумок, и орлы во множестве ширяют по небу».

Перечитал и снова в затруднении погрыз перо: снежные горы показались в письме тусклыми, орлы неживыми. Глинка перевернул лист и, вздохнув, продолжал:

«Но возможно ли, милые родители, описать все, что чувствуешь? Нет, это невозможно! Даже величайшие писатели, проведя всю жизнь в чрезвычайных трудах, не могут сказать, что они довольны своими творениями. Мне ли за ними гнаться?»

В это время из соседней комнаты постучал в стенку сам управляющий Смоленской удельной конторой:

– Михаил Иванович, поспешайте к водопитию!

Выйдя во двор, Глинка задал корму козам, которыми он обзавелся чуть не в первый день приезда. Козы дружелюбно тянулись к нему, пока не появились на крыльце братья Петровские-Муравские. Козий переполох, который теперь произошел, случился, повидимому, из-за необъятной папахи, грозно колыхавшейся на голове Петровского-Муравского младшего. Глинка ловко загнал коз в сарай, и посетители вод направились к источнику.

Недописанное письмо так и осталось лежать на грубо сколоченном столе среди сушеных трав, диковинных камешков и книг, которыми по привычке оброс на новом месте любознательный путешественник. А если когда-нибудь подивятся в Новоспасском мыслям Мишеля насчет великих писателей, то где ж родителям догадаться, откуда те мысли родились? Великие сочинители, проведшие жизнь в чрезвычайных трудах, были в данном случае ни при чем. Повинна была в этих мыслях тоненькая книжица, которая обитала среди других книг и гербариев на том же грубо сколоченном столе. На ее обложке было обозначено: «Кавказский пленник, повесть, сочинение Л. Пушкина».

Новоспасский путешественник часто раскрывал эту книжку и, как в пансионские годы, жадно прислушивался: о чем теперь поет стремительный Руслан, плененный красотою Кавказских гор?

Но может быть, и не случилось бы этой встречи в Горячеводске, если бы на воды не прибыл последний попутчик из Смоленска, доктор Быковский. Устроившись на житье вместе с будущими пациентами, Лазарь Петрович выгрузил из чемоданов лечебники, чубуки, вязаные набрюшники, шитые бисером туфли, а потом ласково похлопал по обложке «Кавказского пленника» и отнесся к самому юному из земляков:

– Не любопытно ли, сударь, будучи на Кавказе, именно здесь и перечесть поэтические о нем мысли?

По страсти к книгам Глинка хотел было тотчас завладеть повестью, но лекарь прикрыл «Пленника» ночным колпаком.

– На досуге вместе перелистаем сию знаменитую новинку, – Лазарь Петрович еще дальше отодвинул книжку и тотчас приступил к делу: – Прошу объяснить, на что жалуетесь, господа?

Доктор Быковский обследовал обоих братьев Петровских-Муравских, потом Михаила Глинку и щедро назначил всем водяные процедуры. С тех пор управляющий удельной конторой то и дело стучит в тонкую перегородку к рассеянному сожителю:

– Михаил Иванович, поспешайте!..

Но поспешать решительно некуда. Весь Горячеводск лежит горсткой домов у подножья Машука. Где наспех брошено саманное строение, где озирается на новоселье редкий деревянный флигелек. От большой и единственной улицы самочинные переулки бегут к величественному Машуку, и на ту же самую улицу, дымясь, стекают целительные ключи с Горячей горы. Добравшись до аптеки, Горячие воды образуют тихую заводь, а далее, до самой почтовой экспедиции, лесом стоят дремучие степные травы.

В комиссии по устройству кавказских вод эти места предназначены под бульвар, ресторацию и цветники, но пока что между почтой и аптекой располагалось пестрое кочевье. Кто с приездом запоздал, тот за недостатком помещения взирает на снеговые горы из-под фартуков собственной коляски или, выкинув над походным балаганом турецкую шаль вместо флага, вкушает во здравие от любых сернокислых ключей.

Пить воды Михаилу Глинке было еще в полбеды. Гораздо хуже было садиться в ванну, высеченную в камне, и вариться в горячих водах при температуре тридцать восемь градусов по Реомюру. Глинка выходил из этих ванн чуть не в беспамятстве, но Лазарь Петрович оставался неумолим к несчастьям пациента, потому что те же ванны как нельзя лучше действовали на все четыре ноги, принадлежащие братьям Петровским-Муравским.

– Ergo, – объяснял медик, – остается и вам, Михаил Иванович, ждать, пока не ощутите столь же благотворного действия. – Лазарь Петрович протягивал руки к пациенту, и в голосе его звучала почти страстная мольба: – Испарину, сударь, мне дайте, на испарину не скупитесь!

Пациент цеплялся за последнюю соломинку и просил пощады ввиду слабонервного сложения.

– При чем тут нервы? – удивлялся Лазарь Петрович. – Разве я вас микстурами и пластырями мучаю? Сама природа расточает вам свои дары, вы только посмотрите, сударь, какая природа!

Разговор происходил у подножья Машука. Подле источника шумели водопьющие и водоплавающие посетители, журчали целительные струи, звенели о камень стаканы, плескалась разноязычная речь, и никто не обращал внимания на заезжего эскулапа, простиравшего руку в сияющую даль.

– Да разве можно этакую красоту без поэзии обнять? – говорил Глинке Лазарь Петрович и перебирал напамять полюбившиеся ему строки из «Кавказского пленника»:

Великолепные картины, Престолы вечные снегов, Очам казались их вершины Недвижной цепью облаков…

Престолы снегов и точно сверкали в прозрачной дали, а у подножья Машука двигались посетители, прихлебывающие от целебных вод. В соответствии с возрастом одни ожидали водяного действия, другие – романтической фортуны. Только Лазарь Петрович Быковский бескорыстно предавался поэзии. Он набирает в легкие воздух, и у источника снова льются звонкие строки:

И в их кругу колосс двухглавый, В венце блистая Ледяном, Эльбрус огромный, величавый Белел на небе голубом…

А ключи стекают с гор, и зеленый Машук, склонившись над источниками, слышит изо дня в день одни и те же речи: о застарелых ревматизмах да летучих коликах. Надоест старику, нахлобучит он какую ни есть проходящую тучку – и прогремит тогда громом, полоснет ливнем, мигом опустеют источники.

Случалось, что разгневанный Машук спасал Глинку от ненавистной ванны. Тогда, взирая из закрытого окна на бушующие стихии, он бродил вместе с «Кавказским пленником» в неведомых аулах:

Нет, я не знал любви взаимной, Любил один, страдал один; И гасну я, как пламень дымный, Забытый средь пустых долин…

О, как же не перечувствовать этих стихов тому, кто доверил собственное сердце коварной арфе! Но на смену арфе вдруг является безрукий трубач, и чернокудрая девушка долго смотрит вдаль с порога музыкальной лавки. Тогда уже не пленнику, а молодой горянке сочувствует читатель, расположившийся с повестью среди коллекций бабочек и сушеной полыни у грубо сколоченного стола.

И что греха таить, внимательный читатель все меньше и меньше сочувствует пламенной, но туманной любви страдальца, томящегося в ауле. Изгнание, постигшее самого Левушкиного брата, предстает между строк повести как истинная причина его печали.

Глинка щурится, словно взвешивает и проверяет заверения сочинителя по этому предмету, и снова погружается в хрустальные строки. Да, не по своей вине стал пленником Кавказских гор витязь Руслан… Зато приметил Александр Сергеевич песни вольности суровой. Эти песни живут теперь рядом с Михаилом Глинкой. Но кажется, легче дотянуться рукой до Эльбруса, чем вникнуть в чуждые уху напевы. Все странно в них: и непонятное значение слов, и неуловимые, как слова, звуки. Порою кажется, что живут эти песни на Большой улице Горячеводска, а то вдруг растают в вечерней синеве.

Вечерами гуще синеет воздух, ленивее клубятся над горячими ключами летучие дымки. Даже сернокислая заводь мирно дремлет под окном у аптекаря. Но все больше суматошится разноголосое кочевье. В этот час и степенный отец московского семейства посвищет на флейте, и петербургская дева вздохнет нежнее флейты, особливо если гарцует по Большой улице лихой джигит, прискакавший на воды из Тамбова по холостой надобности. Бывает, что горячий конь занесет джигита в наливное озеро или сшибет он с ног армейского прапорщика, завернувшего сюда с передней линии. Хорошо, если прапорщик счастливо понтировал в тот день да сорвал банчишку, иначе – держись, джигит!..

Шуму на кочевье не оберешься. Господские повара жарят и парят перед каждой палаткой, перед каждым саманным замком и знай тычут ощипанных фазанов в веселое пламя костров; причудливо выглядят при их свете разноцветные дворянские шатры.

– Эй, Тишка-Магомет! – выглянет в нетерпении барин из-под коврового полога. – Скоро ль ужин, не видишь, что ли?

А как же не видеть Тишке-Магомету: в солдатскую слободку идет с работы последняя рота Тенгинского полка, приставленного к устройству кавказских вод. Запоздавшая рота уходит восвояси, а за ней убегает в степь за Подкумок вездесущая российская песня. Вслед песне еще протяжнее перекликаются казачьи пикеты на дозорных вышках:

– Слу-ша-ай!..

И ближайший целебный ключ отзывается сонным голосом:

– Слушай!.. Слушай!..

Тишину вдруг нарушит едва уловимый дальний звук. Кажется, что идет в горах путник и эхо вторит протяжному его голосу. Голос повернет неведомо куда, блуждая между скал, а эхо снова откликнется ему печальным стоном. Кажется, что и певец уже скрылся в ущелье и голос его стал подобен тонкой струе, ниспадающей в пропасть. А песня вдруг поднимется выше скал и уйдет за облака, где спит под вечным снегом невидимый Эльбрус. Но так только кажется. А выгляни за ворота – идет по Большой улице мирный горец в рваном бешмете и поет, аллах его знает, о чем.

А с утра потянутся горцы из мирных аулов на базар, и, сколько ни старайся, кажется, никогда не уловишь песню, которая плывет над скрипучей арбой. Горец поет, закрыв глаза: должно быть, нельзя на ту песню глядеть, как нельзя смотреть на солнце. А может быть, в песне еще больше жару: отпусти ее в горы – растопит, пожалуй, вечные престолы снегов… А горец поет, и нет ему нужды, что стоит у попутного дома какой-то заезжий молодой человек и слушает, склонив голову набок. Горцу добраться бы до базара да сбыть брынзу и баранину, а молодому заезжему человеку ухватиться бы за песню, которая плывет над арбой, да понять бы, где и как родился этот напев.

Часом кажется Михаилу Глинке, что расступаются перед ним горы и он входит в горное песенное царство. Там побывал до него только один знаемый человек – старший брат пансионского Левушки. А следом за Пушкиным неотступно шагает по горному царству доктор Быковский и чинит поэту строгий допрос.

– Престранно видят мир поэты! – восклицает Лазарь Петрович и ставит ногтем галочку подле монолога пленника-страдальца.

Глинка играл на скрипке и, предчувствуя новую поживу, оглянулся. Братья Петровские-Муравские завтракали начерно в ожидании шашлыка, над которым священнодействовал Афанасий. Готовясь к баталии, Лазарь Петрович поставил на полях «Пленника» новую галочку и уставился на кончик глинкинского смычка.

– Почему же он тоскует, на что жалуется?

– Кто жалуется, Лазарь Петрович? – оборвал игру Глинка.

Медик припечатал «Пленника» указующим перстом:

– Сей байронический герой!

– Но почему же байронический? – нащупывает почву Глинка. – Разве нет в отечестве нашем невольных скитальцев и почвы для жалоб?

– Э, – перебивает Лазарь Петрович, – может быть, еще скажете, неутоленная любовь и прочие муки огненного сердца?

– А может статься, разочарования высокого ума? – пытается направить медика непокорный пациент.

– Чорта с два – разочарования! – решительно говорит доктор и задумывается как бы перед вынесением решения. – Имеем застарелый аневризм, если верить в описанные признаки. И вовсе не кумыс тут надобен, а минеральные воды! Да-с!..

– А не горянки ли, доктор? – эхом откликается из-под косматой папахи Петровский-Муравский младший, и кавказские его кинжалы приходят в движение вместе с селезенкой. – Где же и искать исцеления, как не у девственного источника жизни, а?

Господин Петровский-Муравский даже облизал жаждущие губы, а доктор Быковский встал втупик перед загадочным для медицины фактом: Горячие воды действовали на неслужащего дворянина в новом и доселе неизвестном науке направлении. По счастью, Афанасий подал шашлык.

– Жжет, – сказал управляющий удельной конторой, и на этот раз действительно обжегся, в то время как его младший брат смотрел на шашлык рассеянным и недовольным взглядом.

– Но где же они, горянки? – вздохнул он и, выхватив из ножен кинжал, стал кушать с лезвия, как заправский горец.

А горянок в Горячеводске действительно не было. На улице появлялись старухи-гадалки, черные, как ночь. По водяному кочевью шныряли горцы. Только горянки никогда здесь не появлялись. Должно быть, там, вдали, где темнел пятиглавый Бешту, жили эти девы гор.

 

Глава вторая

В июле весь Горячеводск стал собираться на горский праздник в Аджи-аул. Путешествие к подножью пятиглавой горы Бешту казалось дальним и опасным, как и всякий выезд за дозорные казачьи вышки, но, по общей молве, сулило чудеса.

Именитые посетители Горячих вод приказывали готовить для вояжа дорожные кареты; посетители же попроще довольствовались коляской, утешаясь тем, что и коляской можно поразить воображение горцев.

Словом, весь Горячеводск собирался на байрам в Аджи-аул, а Глинка, как на грех, почувствовал серьезное недомогание. Пока он терпеливо ждал обещанного Лазарем Петровичем действия ванн, припадки слабости и головокружения довели его до того, что он стал отказываться даже от недалеких прогулок.

– Да этак, Михаил Иванович, вас в Горячих водах, как рака, сварят! – соболезновал Афанасий, стоя у крыльца, на котором сидел Глинка.

– Чудак ты, Афанасий! Разве я по своей воле в кипяток лезу? Доктор велит!

– И ладно бы так, – не сдавался Афанасий, – а почему же Лазарь Петрович сами для примеру в тот кипяток не сядут?

– На то он и доктор, чтобы других лечить!

– Да нешто так-то, Михаил Иванович, лечат? Приехали вы в добром здоровье, а теперь что? За обедом только посидели, ужинали вчерась тоже вприглядку. Кто же перед барином Иваном Николаевичем в ответе будет?

– Вот пристал, старый! – отмахнулся Глинка. – Тебе-то какая беда? Уморят меня доктора, с них и спросится…

– Нашли тоже, с кого спрашивать! Воздержались бы вы от них, Михаил Иванович, небось, и на докторов управа найдется!

– Никакой на них управы нет… Поди-ка принеси мне скрипку, хоть поиграю, пока не сварили!

Афанасий принес скрипку, бережно держа ее в руках.

– Опять здешние песни играть будете?

– А тебе что?..

Афанасий молчал, переступая с ноги на ногу с прежним равнодушием. Глинка настроил инструмент и начал играть, сначала неуверенно, потом все смелее и смелее. Прошло много времени, прежде чем он опустил смычок.

– А ты что стоишь, старый? – сказал он с удивлением. – Или песни любишь?

– Не, за что их любить! Так себе стою, для любопытства, значит… Когда сюда ехали, думалось, здешние народы, может, и вовсе не поют, а выходит, Михаил Иванович, тоже люди!

– Люди? – презрительно говорит Илья, подошедший к крыльцу. – Ты им толкуешь, толкуешь, а они, темень, слова не поймут!

– А коли они тебя не понимают, – язвит Афанасий, – сам по-ихнему попробуй!

Илья не удостаивает его ответом. Впрочем, предложение повара носит явно каверзный характер. Добравшись до кавказских народов, Афанасий потерял всякую веру в ученость Ильи. Зато сам, будучи в гостях, чувствовал себя как дома. Не было еще такого случая на базаре, чтобы он не мог объяснить горцам самый замысловатый свой заказ.

– Выходит, Михаил Иванович, очень даже можно с здешними народами жить! – не обращая внимания на Илью, объявил Афанасий Глинке. – А коли прикажете, и в аул поедем. Авось, хоть на малое время вас от кипятка помилуют.

Собираясь с господами в Аджи-аул, Афанасий самолично уложил все необходимые, по его мнению, припасы. Вдобавок к этому братья Петровские-Муравские приказали погрузить в коляску сантуринское вино в таком количестве, будто ехали в пустыню, лишенную всякой влаги. А когда господин Петровский-Муравский младший вынес боевые доспехи, необходимые для устрашения горцев и покорения горянок, в коляске не осталось места для пассажиров.

Но неисповедимы законы, по которым строят экипажи на Руси. Чем выше росли горы кульков в коляске, тем, казалось, легче размещались в ней путники, и даже косматая бурка, в которой отправился в поход господин Петровский-Муравский младший, не стеснила никого. Зато в пути бурка неистово металась и топорщилась во все стороны. Дать бы ей волю – выкинула бы она из коляски Михаила Ивановича Глинку, примостившегося на переднем сиденье. По счастью, еще и версты не отъехали от Горячеводска, как сомлел под буркой неслужащий дворянин.

День выдался нестерпимо жаркий. Солнце добралось до полдня – и ни с места. Стоит да смотрит: куда ползет кочевье? Уж и последний экипаж въехал на скошенный луг Аджи-аула, а солнце только едва-едва опустилось, чтобы ближе глянуть на дорожные погребцы и на походные самовары, воздевшие трубы к вершинам Бештовых гор.

Давно остыли самовары и изрядно опустели погребцы, пора бы хоть теперь отправиться солнышку на покой, а оно зацепилось за Бештову гору и опять ждет.

Над Аджи-аулом поднялся ветерок. Он быстро обернулся бурей, потом над лугом встал раскаленный столб пыли, и вихрем вылетели из него всадники на распластавшихся в воздухе конях. Гикая и свистя, подняли они многоголосое эхо. Кто-то взмахнул шашкой и словно столкнул солнце за гору. Оно быстро покатилось и, катясь, плеснуло багровым светом на все пять горных вершин. Прогремели выстрелы, свистнула пуля, и началась безудержная скачка. Клекочущей орлиной стаей неслись по лугу горцы, и под конями ходуном ходила земля.

Ужо погасли вершины гор и на луг легли черные их тени, а все еще хрипели и дрожали обезумевшие кони, и нежно ласкали их всадники, горяча к новым испытаниям. На середине луга был поднят высокий шест с едва видимой наверху мишенью. Горцы скакали к нему, стреляли, оборотясь назад, на всем скаку и исчезали в темноте. Когда факелы отгоняли ночной мрак, тогда снова были видимы вдали всадники, припавшие к летящим коням. Казалось, им нет числа и никто их не остановит. Крики, конский топот и храп, глухой гул толпы – все сливалось в хаосе звуков, пока не пересилил его долетевший неведомо откуда напев. Напев рождался там, где плыли по лугу танцоры и в крылатых одеяниях тихо кружились девы гор. Может быть, и самый напев рождался от медленных движений и взмахов рук, похожих на крылья. Но стоило еще раз взметнуть песне крыльями, и она уже летела по всему кругу стремительнее, чем кони джигитов.

Посетители байрама, прибывшие из Горячеводска, давно разбрелись кто куда, дивясь невиданным картинам.

Глинка долго сидел в опустевшей коляске, потом пошел на далекий, едва слышный голос. В одиночестве застыл шест, будто никогда и не скакали к нему обезумевшие всадники. Исчезли призрачные кони. Даже чуткое эхо гор не могло уловить на всем лугу ни человеческого голоса, ни шороха шагов. Люди стекались к небольшому навесу при входе в аул, под которым сидел на ковре певец. Глинка подошел к навесу, думая, что увидит убогого горца в убогом бешмете, вроде тех, что видел в Горячеводске, а когда подошел ближе, перед ним был певец в парадном шелковом полукафтанье с драгоценными кинжалами у пояса. Величественным и легким движением рук он перебирал струны древнего инструмента, похожего на маленькую арфу, и в задумчивости прислушивался к тому, что пели струны. Когда певец присоединился к ним, струны одна за другой уступили место его голосу и только, чуть звеня, вторили певцу.

Прославленный Керим-Гирей пел о любви к родине. Он пел о славе воина, о том, что солнце светит лишь там, где хранит родную землю сыновняя любовь.

Когда певец умолк, струны все еще пели, а струнам откликнулось ночное эхо: да будет благословен певец, славящий любовь к родной земле!

Приезжие господа не обратили внимания на песни Керим-Гирея. Они толпились вокруг танцоров и особенно там, где вслед за песней медленно плыли горские девы. Именно там чаще всего мелькала самая грозная из папах, которые видели на своем веку Бештовы горы. Но и здесь обнаружилась разница в характерах братьев Петровских-Муравских. В то время как неслужащий дворянин искал на лугу амуров, управляющий удельной конторой мирно спал в коляске под наблюдением сонного доктора Быковского.

Ночь давно опустила свой полог над палаткой, в которой пел Керим-Гирей. И сам певец Бештовых гор не знал о том, как долго стоял у палатки путешественник из дальнего села Новоспасского, посетивший байрам среди многих любопытных.

– Ну-с, – встретил вопросом Глинку Лазарь Петрович, когда тот вернулся к коляске, – на что теперь жалуетесь, сударь?

– Да на что же мне жаловаться, Лазарь Петрович? Байрам воистину великолепен, а песни…

– Ага! – взревел Лазарь Петрович. – Ванны принимать – так у вас, изволите видеть, нервы, а у горянок пропадать – так нервы в карман!

На коляску вдруг надвинулась папаха, похожая на гору Бешту. А из ее косматых недр раздался отнюдь не громовый, а скорее плачущий голос:

– Чорт бы их побрал, ваших горянок, благодарю покорно!..

Папаха господина Петровского-Муравского имела скорее помятый, чем воинственный вид, и, сев в коляску, ее незадачливый обладатель послал град проклятий в ночную тьму.

– Что случилось? – участливо спросил Глинка.

– А в том и дело, что ничего не случилось, – отвечал неслужащий дворянин, – за всю ночь, представьте, ни одной оказии… Сущие ведьмы – вот они кто, ваши горянки! – почему-то укорил Лазаря Петровича господин Петровский-Муравский. И снова удивился многоопытный медик необыкновенному воздействию горной природы.

В едва брезжущем рассвете дня на неслужащем дворянине были видимы какие-то знаки, которые при поспешности суждений легко можно было принять за глубокие царапины и синяки.

А рассвет неумолимо делал свое дело. В предутренней дымке обнаружились багровый нос и отвислая губа управляющего удельной конторой, потом выступили ближние экипажи и, наконец, обозначился весь луг, который походил теперь на поле жестокой битвы. Куда ни доставал глаз, везде лежали подле экипажей дворовые люди. Их могучий храп пугал проворных пичуг, слетевшихся к месту вчерашних пиршеств.

Вернувшись в Горячеводск, Глинка писал домой:

«Между прочим я видел пляску горянок, игру и скачки горцев мирных аулов, разумеется…»

Далее надо было написать о песнях, которые он слышал, но для этого не нашлось слов.

А все путешествие, предпринятое для пользы здоровья, оборачивалось престранно. Прежде всего не было не только никакой пользы здоровью, но скорее обнаруживался прямой вред. Вернувшись из Аджи-аула, неподатливый пациент Лазаря Петровича даже слег, чтобы хоть через эту хитрость избежать мучительных ванн.

Зато перед умственным взором путешественника открывалось множество миров, и каждый по-своему выражал себя в звуках. Глинка брался за скрипку и наигрывал песни, слышанные от горцев в Горячеводске и в Аджи-ауле, открывая в их многообразии какое-то внутреннее единство: горцы, как и новоспасские умельцы, строили напевы на свой собственный лад, нимало не заботясь, что скажут об этом строгий контрапункт, госпожа Гармония и даже сам генерал-бас.

Оставив скрипку, Глинка брал карандаш и рисовал снежные горы, ловя их причудливые очертания, и это горное царство, как в зеркале, отражалось в песенных голосах.

А на большой раскаленной улице Горячеводска жили как ни в чем не бывало российские песни:

Подуй, повей, погодушка, Эх, да не маленькая…

Солдаты Тенгинского пехотного полка везли по Большой улице камни и насыпали землю для будущих цветников.

Ты развей, развей рябинушку, Эх, рябинушку да кудрявенькую…

– Слу-шай! – перекликались на дозорных вышках казачьи пикеты.

«Слушай, слушай!» – дивились российской рябинушке Горячие ключи.

 

Глава третья

Как ни жаль было расставаться с Горячеводском, Глинка с радостью бежал от ненавистных ванн. Путешественники переехали на Железную гору. Правда, и здесь снова угрожали ванны, но уже только в тридцать два градуса, и Глинка принял это как милость судьбы.

Для пользующихся водами на Железной горе был выстроен казенный барак. Это единственное жилье было переполнено шумными постояльцами и прыткими земляными блохами, поэтому походные палатки росли вокруг, как грибы.

– Жительство в сих цыганских шатрах, – сказал Лазарю Петровичу господин Петровский-Муравский старший, – нахожу невместным для чинов удельного ведомства, а также в рассуждении ночных нападений…

Путники остановились в шумном бараке, а Глинку, как назло, после первых же ванн стали мучить невыносимые головные боли. По счастью, железистые ванны не произвели благотворного действия и на остальных пациентов Лазаря Петровича, и потому было решено немедленно переехать с железистых на кислые воды. Оставалось лишь дождаться дорожной оказии – пехотной полуроты с пушкой, без которых, осторожности ради, не пускались в путь.

Оказия могла притти каждый день, но могла и задержаться. А боли в голове, усиливавшиеся после каждой ванны, измучили Михаила Глинку до того, что он вовсе вышел из повиновения Лазарю Петровичу.

Глинка уходил из барака и просиживал долгие часы на вершине Железной горы. Заросли дикого винограда, цепляясь за кустарник, поднимались сюда и, достигнув вершины, терялись в густом лесу. Иногда, почти задевая крылом неподвижно сидящего человека, медленно проплывал орел.

Когда внизу, у палаток, зажигались вечерние костры, Глинка возвращался. Дождавшись беглого пациента, Лазарь Петрович только разводил руками и возлагал последние надежды на действие кислых вод.

Оказия наконец, явилась. Дорожный караван благополучно выбрался с Железной горы и, миновав степи, без приключений вступил на безлесные пригорки Кисловодска. Считанные домишки весело переглядывались среди буйных трав, способных укрыть всадника. На этих пряных травах был крепко настоен прозрачный воздух. В дальних лесах послушная календарю осень уже обрывала пожелтевшую листву, но Кисловодск сохранял свежесть и зелень, будто ни зной, ни осень не были властны здесь, у истока животворящих вод.

Как будто все благоприятствовало лечению. Но стоило Глинке погрузиться в колючий нарзан, как он едва выбрался оттуда. Ванны при восьми градусах оказались другой крайностью, в которую вверг его Лазарь Петрович. Повторные опыты только прибавили бессонницу к прежним недомоганиям.

– Опять жалуетесь? – развел руками Лазарь Петрович.

После бесполезного купания строптивого пациента и в серных, и в железистых, и в кислых водах медик решил:

– Загадочный вы случай, или, прямо сказать, terra incognita для медицины! – и немедленно отменил нарзан.

Хмурясь и совестясь самого себя, энтузиаст природы и минеральных вод Лазарь Петрович вернулся к презренной латинской кухне. Это не были, впрочем, аптечные микстуры. Плодом вдохновения смоленского медика явились на этот раз настойки из горьких трав на добром вине. Настойки способствовали восстановлению аппетита, но головные боли и бессонница сопротивлялись им с редким упорством. Должно быть, проклятые хвори только и ждали путешествия на Горячие воды, чтобы, собравшись всем сразу, отпраздновать победу именно здесь.

Глинка часто встречал рассвет, не сомкнув за ночь глаз, и все больше задумывался о будущем. Никогда ни один медик не мог объяснить, чем он болен.

– Буду ли я хоть когда-нибудь здоров? – однажды спросил Глинка Лазаря Петровича, вконец измученный и раздраженный бессонницей.

– Сомневаюсь, – со всей искренностью отвечал медик, – а впрочем, каких чудес не делает наука!..

Наконец наступил день отъезда. Глинка упаковал гербарии и окаменелости, которые перевозил с места на место, и, сев в коляску, впервые обрел крепкий, благодетельный сон.

В Харькове он распрощался с попутчиками, спешившими в Смоленск.

Едва передохнув, он побежал на Дворянскую улицу, стараясь еще издали разглядеть безрукого трубача или хотя бы старика, который непременно должен был сидеть перед лавочкой на колченогом стуле.

Пусть бы старик даже и отлучился по делу, но почему же не трубил в честь встречи ленивый трубач? Только он вовсе не был ленив, этот старый и верный слуга. Его просто не оказалось на вывеске. На ней теперь было намалевано… но, чорт возьми, не все ли равно, что было там теперь намалевано?! Не все ли равно, что подумал бойкий молодец, выглянув из лавки, когда перед нею остановился, как вкопанный, какой-то подозрительный молодой человек. Он так и скрылся, ничего не купив и даже не зайдя в лавочку, несмотря на все зазывы. Расторопный молодец долго глядел ему вслед, лузгая семечки, потом озабоченно сплюнул:

– Хоть и в господском платье, а, видать, не в своем уме!..

А молодой человек, медленно уходивший от лавки, остро чувствовал свое одиночество. Он почувствовал себя еще более одиноким в собственной дорожной коляске, когда постылый город остался далеко позади.

В коляске были наглухо опущены фартуки, чтобы ни ветер, ни дождь не мешали грустить путнику. Ветер стонал, шарил под фартуками и отлетал снова. Дождь стучал в поднятый верх.

Молодой человек сидел, опустив голову и прикрыв ладонью бессонные глаза…

Глинка ничего не смог разведать в Харькове о судьбе Витковских. Тогда, отчаявшись, послал на Дворянскую улицу Илью.

– Нечего сказать, богатый купец! – доложил, вернувшись, Илья.

– Что он сказал?

– А ничего не сказал. «Мы, говорит, нездешние, мы на базаре лабаз держали и тамотки действительно всех насквозь знали». С одного взгляду, Михаил Иванович, видать, – рассудительный купец…

– Замолчи, пустомеля! – прикрикнул Глинка. – Что ты ко мне с купцом лезешь, когда мне старик надобен, который музыкой торговал! Спрашивал про старика?

– Вестимо, спрашивал. Не слыхал про него купец. «Ежели, говорит, он не по мучному делу, то и интересу у нас к нему нет…»

– Поди прочь! – в полном изнеможении сказал Глинка и тем вконец озадачил Илью.

Глинка, совсем больной, отправился искать «архиерейскую октаву». Но и пан Андрей выбыл из города с преосвященным в объезд епархии…

Второй день бьет седока в коляске злая лихорадка, и путаются у него мысли. Лошади идут тяжелым шагом по размокшему чернозему, а Илья с Афанасием снова ведут на козлах бесконечный разговор.

Глинка прислушивается сквозь забытье и вдруг вздрагивает. Так явственно звенит в ушах колокольчик, приделанный у дверей музыкальной лавки. Путник протягивает к нему руку, но оборотень-колокольчик уже мерно позвякивает под дугой у коренника.

Должно быть, в беспамятстве он бьет кулаком в кожаную подушку сиденья, как будто подушка виновата в том, что случилось на Дворянской улице, а потом, опомнившись, казнит себя за то, что замешкался на проклятых водах.

Лихорадка приступилась к Глинке еще в Харькове, а на первой ночевке он обнаружил на теле багровые пятна, набухавшие в нарывы. К жару и ознобу прибавилась тупая боль в костях. Мысли путника все больше пламенели. Путешественник трет лоб и соображает: откуда взялся в коляске старик Витковский? Потом Глинка склоняется к фортепиано и оглядывается на дверь, которую сторожит чудовище, прикинувшееся контрабасом. Над этой дверью никогда не было никакого колокольчика, но теперь он переселился именно сюда и так бьет в голову, что даже Елена не может его унять. Глинка ударяет по клавишам, а клавиши уходят из-под рук и стремительно влекут его в пропасть. Он не в силах заглянуть в эту бездну, так кружится у него голова. Впрочем, пустое… голова кружится от ландышей, которые никнут у Елены на груди.

– Не надо поддаваться мороку, – шепчет Глинка, а в уши опять бьет колокольчик, потом гремят выстрелы, и прямо на Елену черной мохнатой тучей летят джигиты. Туча уже клубится там, где только что стояла Елена, но сквозь мрак Глинке явственно видится, как на музыкальной шкатулке поднялась крышка и туда проворно ушла девушка в стоптанных башмаках. Только ландыши в последний раз успели кивнуть Глинке, а пан Андрей, сам похожий на грозовую тучу, с громом захлопнул крышку.

– Стой! – кричит Глинка. – Стой!..

– Что прикажете, Михаил Иванович?

Под фартук заглядывает Илья, и свет резко бьет в глаза Глинке. Он долго смотрит на Илью, утирая испарину, дрожа в ознобе.

– Разве я звал?..

И все чаще и чаще, не зная, как ехать ему в таком положении, путник задает один и тот же вопрос:

– Где я? Где?!

– К Орлу подъезжаем, – отвечает Илья, – двадцати верст – и тех не будет…

– А вот и врешь! – перебивает с козел Афанасий. – Полсотни кладите, Михаил Иванович, и то с гаком!..

Глинка задумывается и приказывает остановиться в Орле у батюшкиного знакомого купца…

Он проснулся после долгого забытья и сначала подумал, что его снова путает горячка. Прямо на него надвинулся пузатый шкаф, а по карнизу стены, выбираясь из серой пелены рассвета, рысью бежали рогатые петухи. Чернобородый мужик, взметнув на вилы Бонапарта, одним глазом озорно подмигивал Михаилу Глинке, как старому знакомцу. Мужик нисколько не постарел в своей золоченой раме. Ни одного седого волоса не прибавилось в его бороде. Глинка еще раз огляделся: даже лампада перед иконой теплилась так, будто ее только что затеплила нянька Карповна. Сомнений быть больше не могло: он лежал в той самой горнице, в которой жил в Орле в военную годину.

В соседнем зальце кто-то осторожно зашаркал, и дверь приоткрылась.

– Как чувствуешь себя, батюшка? – и к постели подошла чинная старуха. – Вечор так напугал, не мог слова сказать!

– Вот беда какая приключилась, и сам не рад, да что поделаешь! – отвечал Глинка. – Вы уж простите за беспокойство…

– Что ты, батюшка! Какое беспокойство!.. Сам-то у меня по ярмаркам поехал, а уж как бы он такому гостю да рад был! – Старуха присела у постели и перебрала в памяти всех новоспасских: – Родители как здравствуют, сестрицы как?

Глинка слушал ласковую старуху, не спеша отвечал и чувствовал, как к нему возвращаются силы. Нарывы перестали мучить, жар спал. Еще кружилась голова, но то было сладостное ощущение возвращающегося здоровья.

Спустя несколько дней Глинка встал. Отдавшись воспоминаниям, он долго сидел у окна. По улице шли те же мужики, которые когда-то водили мимо окон пленных. У мужиков был тот же размашистый шаг и те же латаные сермяги на плечах.

– К обеду, Михаил Иванович, что прикажете? – приступил к барину Афанасий, – Бульон или уху, филейку или гуся с яблоками? Гусь здесь даже очень собою видный!..

Глинка, не слушая, перебил:

– Ты с Бонапартом воевал?

– А кто же с ним не воевал? Бабы, Михаил Иванович, и те воевали! – отвечал сбитый с толку Афанасий. – Да что же вы его, анафему, не к месту помянули?

– Очень даже к месту, Афанасий! Меня сюда увозили, когда война была.

– Ну, и ладно бы так… – коротко согласился Афанасий, не придав услышанному никакого значения. – А коли вы ни гуся, ни филейки не желаете, могу молочную телятину представить…

Но Глинка снова перебил его:

– Уймись, старый, мне про твоих гусей да про телятину слушать тошно, не то что есть…

Афанасий ушел, а в горницу с рогатыми петухами снова вернулось прошлое.

…Оставаясь с семьей на день, на два, между дел, хмурый ходил тогда по соседнему зальцу Иван Николаевич; люди говорили шопотом, как будто в доме был покойник, и матушка плакала навзрыд, А потом стали водить мимо купцова дома все больше и больше пленных, и следом за каждой партией бежали вести, одна радостнее другой. Война прошла перед окнами этой горницы и здесь же повернула к победе. Под новый, 1813 год Мишель впервые сидел с батюшкой и матушкой за праздничным столом. Батюшка прикатил тогда чуть что не к полуночи и потом громко читал, держа в руке бокал: «Ни одного вооруженного неприятеля не осталось ныне на русской земле…»

– Илья, умываться! – громко крикнул Глинка.

Умывшись, он внимательно осмотрел нарывы. Они быстро заживали, будто их никогда и не было.

– На завтра заказывай лошадей, – сказал он Илье и стал с наслаждением плескаться в свежей воде.

Выздоровление пришло так же быстро, как внезапно напала эта непонятная болезнь. Глинка подумал даже, что теперь он выздоровел навсегда. Он вышел к хозяйке, отобедал с нею, потом обошел весь дом.

– Вот и еще раз приютил ты путника в беде, и за то низкий поклон тебе и твоим хозяевам! – вслух сказал Глинка, а в душе, как и в детстве, разгоралось желание: скорее домой, домой!

Выезд из Орла пришелся на воскресенье. В соборе только что отошла ранняя обедня. Веселый звон колоколов долго провожал коляску.

Высоко в небе мирным стадом сбродили тучи. Осень давно собрала с полей последний колос, а кони закладывали новую борозду, и мужики наотмашь крестили землю новым зерном.

 

Глава четвертая

В клетке, которая была просторнее других, поселился соловей. Не курский, конечно, не каменовская птица – где ее достанешь? Обитает в клетке ельнинский бесфамильный соловей. Ему бы по званию быть в почете у прочих птиц, да птичья мелкота с этим не согласна: «Соловей-то ты – соловей, да ведь тутошний, в той же новоспасской засеке вылупился». А соловью спорить тоже нет охоты. Малую трельку бросит и опять насупится. А если желательно кому слышать зеленухин ход или лешеву дудку – милости просим в лесную тишь!..

Где же в самом деле видано, чтобы слушать соловья, расположась на диване, да еще в жарко натопленной комнате и с беличьим халатом на плечах? Но именно так часами лежал на диване в своем птичьем царстве новоспасский наследник, вернувшийся с Горячих вод. А наслушавшись птичьих голосов, переходил в соседнюю комнату, к роялю.

– Понимаю, братец! – воскликнула однажды, забежав на музыку, Наташа. – Теперь, братец, все понимаю!

– Что же ты понимаешь? – рассеянно спросил Глинка, не прекращая игры.

– А то, что вы птиц наслушаетесь, а потом и сами про то же самое играете…

– Нет, Наташенька, я вовсе не то играю, и ты у птиц пению не учись.

– А вот теперь ничего не понимаю! – смутилась краснощекая Наташа.

– Очень просто, голубушка, – серьезно сказал Глинка, – только итальянцы поют как птицы. А петь надо с умом, чтобы знать, о чем поешь!

– Так зачем же вы сами возитесь с птицами?

– Для того, чтобы они у меня учились! – усмехнулся Глинка. – Как думаешь, научу их петь по-моему?

– Но ведь вы же никогда не поете, братец?

– Зато играю… Вот послушай: может быть, больше проку будет, чем от твоего синьора Тодди…

Синьор Тодди, о котором частенько заходит речь у брата с сестрой, с недавнего времени пригрелся в Новоспасском. Жизнь изрядно потрепала синьора, оставив ему лишь пылкую душу да отмороженные в русском походе ноги. Неизвестно, где подобрал его новоспасский хозяин, но, оглядевшись, синьор Тодди уже расправил помятые жизнью крылышки и, случается, даже сам поет. При этом он закрывает глаза и забирается голосом все выше и выше. Еще миг, еще песня-другая, и кажется ему, что вот-вот кончится его страшный сон…

– Мой голос разбился, – говорил синьор Тодди и, чтобы быть лучше понятым, переходил на французский язык: – Il est cassé, – а потом опять щеголял русскою речью: – Как весь мой жизнь!..

Итальянец давно ничему не удивлялся в России: ни морозам, ни причудам русских бар. Когда Иван Николаевич задумал выращивать с его помощью лимоны, синьор Тодди откликнулся со всем жаром. Но Иван Николаевич не остановился на лимонах. Пребывание неаполитанца показалось ему подходящим для того, чтобы заложить и ананасницу. Синьор Тодди имел очень смутное представление по этому вопросу, но ни слова не возразил.

Приезд шмаковского оркестра тоже ничуть не удивил итальянца. Блуждая по русским усадьбам, он видел и балет и ученых медведей. Но и синьор Тодди был поражен, когда перед музыкантами появился молодой новоспасский барин и, как заправский маэстро, взмахнул смычком. Вот этого еще никогда не видел синьор Тодди ни в одной усадьбе.

Прижав руки к сердцу, итальянец низко поклонился Михаилу Глинке и с тех пор величал его не иначе, как maestro russo.

Глинка же приветил заморскую птаху со всем добродушием и начал брать уроки итальянского языка. Учитель рассказывал ученику о грозном корсиканце, которого он ни разу в жизни не видел, но которому вздумалось почему-то разбить жизнь именно ему, синьору Тодди. Ему даже кажется, что никогда не было на свете ни солнечного Неаполя, ни милой сердцу очаровательной Дидины…

Учитель не касался на уроках ни грамматики, ни поэтов Италии. Русский синьор знал об этом куда больше, но синьор Тодди уже давно привык ничему не удивляться в России. Уроки часто затягивались запоздно, а потом учитель отправлялся на покой в отведенную ему горницу. Осенний дождь стекал по окну градом слез. Может быть, так же плачет где-нибудь и безутешная Дидина? Синьор Тодди с трудом опускал ноги с перины, подходил к окну и подолгу стоял, вспоминая. Но Дидина никогда не плакала, она всегда смеялась и пела! Он снова укладывался в постель, накрывался пуховым одеялом и, засыпая, думал: надолго ли хватит слез у дождя?..

Дождь встретил Михаила Глинку на въезде в Новоспасское, подле Амурова лужка, и с тех пор лил вторую неделю, отрешив жителей усадьбы от внешнего мира. Дождь не препятствовал изучению итальянского языка Михаилом Глинкой, но этому внезапно помешал батюшка Иван Николаевич, открывший в итальянце талант к стрижке овец и дублению кож.

Единственное, что с упорством отстаивал для себя синьор, – это уроки пения, которые он давал Наташе. Наташа принимала уморительные позы, выражавшие, по ее мнению, огнедышащую страсть, и пускалась в рулады. Синьор Тодди закрывал глаза и слушал: еще немного – и русская сеньорита будет петь как Дидина!..

– Ну, теперь каково, братец? – гордилась Наташа.

Но он оставался равнодушным к ее канцонеттам.

– Пустое, Наташенька! Ты на наши песни мастерица, а ведь их всего труднее петь!

– Вот так нашли труд! – смеялась Наташа.

– Ну да, – отвечал брат, – когда ты поедешь в Петербург, сама увидишь. У нас и на театре если поют русские песни, то тоже по-итальянски. Чувствительно, но без чувства. Голосом водят, а душа бездействует. Ты понимаешь, о чем я говорю?

– Ничегошеньки, братец, не понимаю!

– А ты спроси у няньки Авдотьи или у починковской Лукерьи.

– Я думала, вы серьезно, братец! – и Наташа надула губы.

– Очень серьезно! – подтвердил Глинка. – Уверяю тебя, что нам еще придется воевать с Италией, с Италией прежде всего!

Наташа ужасно перепугалась.

– Братец! – воскликнула она. – Вы опять меня пугаете. Что же тогда будет с нашим Тодди?!

Глинка глянул на нее и рассмеялся:

– Его, натурально, в плен возьмем, а тебя на караул поставим! – Он обнял Наташу: – Согласна?

– А вот теперь поняла! – захлопала в ладоши Наташа. – Вы опять шутите, братец, как намедни про птиц!

Канцонеттам без всякого умысла помешал Иван Николаевич. Из дальних деревень привезли для дубления большую партию кож, и синьор Тодди был призван к делу.

Иван Николаевич жил попрежнему. За завтраком еще обсудит с Евгенией Андреевной домашние дела, а к обеду уже ускачет от Новоспасского за десятки верст. Кто ставит в казну хлеб, расширяет конский завод, скупает коноплю, а по пути закладывает белильню для холстов – тот от себя не зависит. И чем больше встает перед человеком препон, чем чаще проваливаются задуманные дела, тем с большей энергией берется за новые Иван Николаевич.

Конечно, меньше всего думал при этом новоспасский действователь о музыке. Но по капризу судьбы именно ему было на роду написано возить в Новоспасское музыкантов. Если завез когда-то Иван Николаевич Варвару Федоровну да подобрал итальянца, это бы еще полбеды. Куда больше подкузьмила Ивана Николаевича новая гувернантка, госпожа Гемпель. Собственно, сама-то гувернантка ни в каких ожиданиях Ивана Николаевича не обманула. Но надо же было госпоже Гемпель состоять в браке с сыном органиста из Веймара! Когда Карл Федорович Гемпель следом за женой прибыл в Новоспасское, Иван Николаевич быстро понял, что от сына органиста нечего ждать пользы ни по счетной части, ни даже в белении холстов.

Зато когда приехал с Горячих вод Михаил Глинка, Карл Федорович встретился с ним так, будто музицирование в четыре руки было единственной целью жизни этого пришельца из Веймара. А бывай бы Иван Николаевич почаще дома, не укрылось бы от него и то, что ничтожнейшая из химер – музыка – стала самовластно распоряжаться в его доме.

С утра музыка начиналась наверху, в комнатах старшего сына, предназначенного вовсе не в музыканты, а в дипломаты. В эти часы двери в апартаменты, в которых трудился будущий дипломат, оставались наглухо закрытыми. В уважение к музыке молчал в это время сам ельнинский соловей. Если же оборвется музыка, тогда воцаряется в бывшей детской долгое молчание. А если послышится из детской музыка, то и сам Карл Федорович не скажет, от каких компонистов она взята.

Музыка ведет себя в апартаментах будущего дипломата престранно: в ней чаще всего спорят песни, собранные в странствиях Михаилом Глинкой. Гербарии и окаменелости, добытые в тех же странствиях, давно разложены по полкам, и к каждому произведению матери-натуры приклеен ярлык. А на песни не наклеишь ярлыка, и сами они, видимо, не знают, как им на новоселье жить. Вот и спорят они, и кружат, и улетают от рояля, чтобы вернуться и начать с хозяином новый спор. На которых дорогах песни жить согласны, на те он их не пускает, а по которым он им ходить приказывает, тех дорог на свете нет.

И вдруг все звуки оборвутся. Он сидит у рояля и не притрагивается ни к единой клавише.

– Тише вы! – прикрикивает на мелюзгу Лиза, подкравшись к заветным дверям и заглядывая в замочную скважину. – Тише, братец занимается!

– И вовсе не занимается, – шопотом возражает востроглазая Машенька. Потом, оттеснив сестру от скважины, заглядывает в нее сама. – Видишь, он просто думает!

– А думать, по-твоему, легко?

– Не знаю, не пробовала, – сознается Машенька и снова приникает к скважине чтобы собственными глазами видеть, как думает брат.

Но ничего интересного в этом нет. Просто сидит у рояля братец Мишель, подперев голову рукой, и ничего не видит и не слышит. Он остается ко всему глух даже тогда, когда к зрителям у скважины, соблюдающим строгую очередь, присоединяются братец Женя и Людмила. Наблюдатели теряют всякое терпение, а братец Мишель все еще сидит взаперти.

Только после обеда братец Мишель становится настоящим братцем и, пожалуй, таким, какого нет больше ни у кого на свете. Подумаешь, невидаль, например, катиться в санках с заснеженного луга к Десне! Это все умеют. А вот братец Мишель придумал такое катание, что дух захватывает, пока ждешь очереди с кухонным тазом у катка. Каток, натертый воском, сооружен в верхнем коридоре, между детскими. Мелюзга забирается на самый верх, чуть не к потолку, и едва счастливец успеет усесться в тазу поудобнее, как братец Мишель подтолкнет, и кухонный таз несется стремглав, пока со звоном не ударится о стену. Что значат при таком блаженстве случайные шишки и синяки?

Но недаром распоряжается в новоспасском доме музыка. Она посылает за Глинкой шмаковского скрипача Илью.

– Пожалуйте, Михаил Иванович, все готово! – говорит Илья, и Глинка, сам ни разу не прокатившись, уходит.

Теперь музыка как знатная гостья располагается в парадной зале. Здесь уже сидят все шмаковские музыканты, не выезжавшие из Новоспасского с приезда Мишеля. И каждый день идут бесконечные сыгровки. Не ускачи бы по делам батюшка Иван Николаевич, видел бы он, как хозяйничает в его зале музыка, озадачил бы его будущий дипломат.

Глинка требовал теперь на сыгровках, чтобы каждый музыкант играл свою партию отдельно, и не отпускал его до тех пор, пока в партии оставалась хотя бы одна неверная или сомнительная нота. После скрипачей играли ему флейтисты и трубачи, а так как война с сомнительными нотами требовала не только усердия, но и времени, то шмаковский оркестр, казалось, и вовсе не собирался возвращаться к дядюшке Афанасию Андреевичу. Дядюшка не обращал на это внимания: Афанасия Андреевича все больше одолевали телесные расстройства, а тетушка Елизавета Петровна была даже рада избавиться от лишнего шума. Неплохо жилось и музыкантам в Новоспасском под попечением самого Михаила Ивановича, потому что был он только в музыке строг, а на подношения и награждения размашист.

Музыканты играли ему в одиночку, потом вместе с ним, все сразу. Затем он клал свою скрипку, отходил в сторону и слушал. Чего только не сделает русский человек, коли раззадорить ему душу да делом все объяснить. Шмаковские музыканты стали играть так, что Глинка только вздыхал: «Эх, рано уехал Карл Федорович!»

В самом деле, совсем зря поторопился покинуть Новоспасское почтенный сын достопочтенного органиста. Что бы сказал Карл Федорович, если бы шмаковские музыканты сыграли ему теперь симфонию Бетховена? Услышь такое Карл Федорович, остановился бы он перед Михаилом Глинкой и обязательно сказал бы:

– С вашим удивительным талантом, Михаил Иванович, есть греховно перед богом не встать на музыкальную дорогу, на трудный, но профессиональный путь артиста!..

– Илья! – кричал скрипачу Глинка. – Повторить адажио да в каденции не зевать!..

И снова садился на угольный диван. Сидел и слушал. Хоть бы дядюшка Иван Андреевич не уехал в Петербург, хоть бы Софи удостоила посещением сыгровку. Но при воспоминании о Софи молодой человек чувствовал невольное смущение. Он свято хранил дружбу с взбалмошной кузиной, но сколько ни сыгрывался с оркестром, никогда не играл Россини – излюбленных Софи увертюр.

Глинка был счастлив и горд, когда в залу выходила Евгения Андреевна, а рядом с ней незаметно пристраивалась Поля. Тогда беспокойный сын сам вставал к пульту, чтобы усладить матушку, и, кончив пьесу, раскрасневшийся, бежал к ней:

– Маменька, каково?!

 

Глава пятая

Все теснее становилось в новоспасском доме от музыки и новых побегов жизни от фамильного корня. На половине у Евгении Андреевны пестовали новорожденного сына, крещенного Андреем.

По первому снегу в Новоспасское стали съезжаться гости. После приезда домой старшего сына к Глинкам стали наведываться даже такие дальние барыни, которые раньше никогда у них не бывали.

Гостьи вели с Евгенией Андреевной политичный разговор о семейных радостях, о примерных своих дочках, о кротком их благонравии и рукоделиях. После этого было, разумеется, неловко не спросить хозяйку, чем утешает родителей старший сынок. Но Евгения Андреевна в ответ только жаловалась на здоровье Мишеля:

– Горячие воды, и те не помогли нисколько; как приехал, так нигде и не бывал…

Сам Глинка, проведав о подобных визитациях, никогда не спускался сверху в родительские апартаменты. Но гостьи понапористее, в ожидании выхода жениха, даже обедать оставались и после того чай пили, но так и отъезжали во-свояси не солоно хлебавши, а отъехав, утешались новою мыслью: «Уж и в самом деле, не порченый ли женишок? Тьфу…»

Многие оставили всякую надежду на новоспасского жениха, зато другие крепко держали на примете новоспасскую невесту. Невест повсюду – пруд-пруди, а Пелагея Ивановна – особая статья. Кому посчастливится, отвалит за нею приданого новоспасский фармазон! Если же приданое с умом взять, так и чорт с ним, с фармазоном!

Но и Пелагея Ивановна в руки тоже не давалась. Должно быть, ждала, что скажут музы, когда вернутся на свой остров.

А на острове наметало сугроб на сугроб. Не то что музам туда податься – зайцу, и тому не выбраться на заветный брег.

– Плохо дело, Поля, – сочувственно кивал на островок Мишель, – если совсем сбегут твои музы, как тогда жить будем?

– Какой ты смешной, Мишель! – отвечала Поля. – Они весны ждут!..

Зима стояла снежная и вьюжная. Метели ходили по Десне взад-вперед. А дойдя до Острова муз, разбивались о берег сыпучими волнами. Мороз сплеча ковал эти волны на тугое серебро и выводил на острове затейные терема. В закатный час на их кровлях горели огни.

Но музы не возвращались.

Глинка любил сидеть в Полиной светелке, глядя, как быстро гаснет на острове день.

Устроившись подле окна, Глинка оборачивался к сестре и говорил:

– А вдруг улетят твои музы в другие места?

– Что ты! – отвечала Поля. – Кто же забывает свой дом!..

Брат с сестрой сумерничали, не зажигая свечей. Ничто не согревало сердца Глинки так, как тихое сестрино очарование. Он слушает ее рассказы о вещих снах, а ведь известно, что зряшные сны в девичьих светелках не снятся. То привидится Поле медведь о трех ногах, а следит четырьмя, – к чему бы это? То придет Поля к ручью, а ручей без начала и без конца, без берегов…

– Почему же ручей, если берегов нет? – любопытствует брат, улыбаясь.

– Если бы были берега, я бы и спрашивать тебя не стала. Понимаешь, именно без берегов, а все-таки ручей!

– Гм… – задумывается Глинка. – Стало быть, ты уверена, что ручей был без берегов? Ну изволь, слушай!..

И все выходит так просто, что Поле только остается ждать, когда ручей обзаведется берегом, а на берег прискачет рыцарь с опущенным забралом и протянет Поле руку в железной перчатке.

– Ну, ну? – волнуется Поля.

– А ты возьмешь да проснешься, – спокойно заключает Мишель.

Но Поля ни за что не хочет расстаться с рыцарем на самом интересном месте.

– А если не проснусь? – допытывается она. – Мишель, голубчик, а если я все-таки не проснусь, что тогда?

– Непременно проснешься, – брат смотрит на сестру с лукавой усмешкой, – а если не проснешься, так кто-нибудь разбудит!..

Михаил Глинка и сам не ожидал, каким докой окажется он насчет вещих снов.

В соседнее село Руссково вернулся после долгой отлучки молодой сосед. Правда, о нем еще раньше ходили по уезду незавидные слухи, но теперь было похоже на то, что Яков Михайлович Соболевский решился опровергнуть все напраслины. Он привез с собой благоприобретенного имущества на нескольких возах – сумел, значит, разжиться человек. Но когда кладь перенесли в полуразрушившийся барский дом, что же оказалось? Книги, побожиться, одни книги!

После такого сраму уже никто в Ельне не стал держать новоприбывшего за стоящего дворянина. Всегда были в Русскове безголовые господа, пусть и этот свои книги на спокое гложет. А Яков Михайлович и не беспокоился, даже почти ни к кому из соседей с визитом не поехал. Только у Глинок как-то сразу пришелся к дому. Наскочил книжник из Русскова на книжника в Новоспасском и стал возить туда старину и новизну. Явясь, он выкладывал на стол пожелтевшие журналы, которыми досаждал пышной Екатерине просветитель Николай Новиков, предлагал модных немецких философов и переводы из Вальтер-Скотта. Словом, Михаилу Ивановичу с Яковом Михайловичем было о чем поговорить.

Поля ни в спорах, ни в разговорах не участвовала. Но получилось так, что, заменяя Евгению Андреевну, молодая новоспасская хозяйка все чаще присутствовала при этих встречах. Во-первых, Поля усердно разливала чай, а во-вторых… Но кто объяснит, как завязываются за чайным столом невидимые нити, когда отпит последний стакан и молодость обращается от чая к мечтаниям, а на помощь холодной прозе слетает волшебный стих!

Читая стихи, Яков Михайлович изредка взглядывал на Полю. Вот, собственно, и все, что можно отнести на счет молодого человека. Впрочем, если в столовую забегали, вечно куда-то торопясь, Наташа или Лиза, гость, не прерывая чтения, точно так же поднимал и на них свои близорукие глаза. Сама гувернантка госпожа Гемпель ничего не могла поставить на вид этому молодому человеку. Замечания по заслугам получали девочки, врывавшиеся в столовую, Мишель наводил порядок, слушал стихи, которые с чувством читал Яков Михайлович, и размышлял.

Молодой человек совсем не походил на рыцаря с опущенным забралом и никому не протягивал руки в железной перчатке. Но, видно, никому не снится зря ручей без берегов. Поля удивительно хорошела, а книжник из Русскова вдруг презрел философов и окончательно предался поэтам.

– Что за чудеса! – удивлялся Глинка и не заметил, как чудо случилось с ним самим.

 

Глава шестая

Весна прокладывала первую талую тропку на Десне. Все дольше трудился без свечей Михаил Глинка. К нему перевезли из Шмакова ворохи пожелтевших нот – все, что скопилось годами и теперь лежало без употребления.

Тетушка Елизавета Петровна с особенной охотой сбыла эту ветошь Мишелю и, желая доставить ему еще больше удовольствия, строго наказала музыкантам: без особого приказа из Новоспасского не выезжать.

Глинка разучил с оркестром симфонию Гайдна, потом раскопал увертюру к опере Бетховена «Фиделио» и, разыграв ее, снова рылся в грудах запыленных тетрадей.

Кажется, уже все было исчерпано, срепетовано, разыграно и повторено, когда ему попалась увертюра Людвига Маурера. Не ахти что сочинял московский музыкант Людвиг Маурер, но шутка сказать: неигранная пьеса!

Сыгровку можно было начать немедленно, но когда Глинка разобрал ноты, среди них не оказалось альтовой партии. Призванный к допросу скрипач Илья отозвался полным неведением. Посланный в Шмаково гонец привез от дядюшки Афанасия Андреевича ответ.

«Если подлец Илья не знает, – писал Афанасий Андреевич, – кому же тогда знать, не предвижу…»

Впрочем, в следующей строке дядюшка изъяснял, что Маурерову увертюру завез, надо полагать, Иван Андреевич, а так как на лето он обещал быть непременно, то и можно будет взять у него верную справку.

Глинка прочитал записку и прекратил дальнейшие поиски.

– Илья, – грустно сказал Глинка первому скрипачу, – распусти музыкантов, сыгровки не будет…

Потом он запер в своей комнате двери, постоял в размышлении у птичьих клеток и, как всегда, вернулся к занятиям.

Но какое же с ним случилось чудо?.. К замочной скважине заветной двери по очереди приникали Людмила и Машенька и даже Лиза, но никто не увидел никаких чудес.

Скважину наглухо загораживало кресло, повернутое спинкой к двери. Но и это было сделано вовсе не нарочно. Все кресла и стулья, находившиеся в детской, были точно так же сдвинуты с обычных мест и на каждом лежало по нотному листку. Только на столе лежала чистая бумага, тоже разлинованная для нот, однако хозяин детской ничего на ней не писал. Он медленно ходил от стула к стулу, приглядываясь к каждому нотному листу, потом, дойдя до рояля, начинал такой же обход в обратном направлении.

К обеду Глинка не вышел. Вечер застал его за тем же занятием. Впрочем, теперь между хождениями от стульев к креслам он и сам что-то писал на том чистом листе, который попрежнему лежал на столе.

Солнце, поднявшись из снежных сугробов, застало в детской все ту же картину. Правда, по сравнению с вчерашним днем на столе заметно прибавилось свежеисписанных листов. На каждом было много торопливых помарок и не менее того расплывшихся клякс. Солнце, гуляя по детской, просушило пролитые чернила и отправилось в птичью комнату, где, насупившись, сидел в клетке соловей. В это время Глинка начисто переписал ноты, потом аккуратно собрал бумаги со стульев и, расставив стулья по местам, с грохотом откатил кресло от двери.

В этот день у катка чуть не был сбит с ног Иван Маркелович Куприянов, пробиравшийся по коридору. Иван Маркелович успел заметить, что налетевший на него малыш Женя ехал вовсе не в кухонном тазу, а восседал на увесистом томе «Странствий», подаренных когда-то Михаилу Глинке. «Странствия», ударившись о стену, разверзли под крышкой переплета свои покрытые туманом пучины. Все это было именно так. Но разве туман встает только перед тем, кто плывет к незнаемым светилам? Колеблющаяся пелена тумана может застлать и каток и дорогие лица, когда на собственном столе, на линованной для нот бумаге, вдруг проступит желанный берег и в сердце отзовется: «Ты нашел!..»

Может быть, именно поэтому ничего не видел у катка Михаил Глинка, а братец Женя безнаказанно сменил кухонный таз на «Странствия». События у катка могли бы развиваться далее, если бы в конце коридора не появился кок скрипача Ильи.

Музыканты, собранные на пробу в парадной зале, играли бойко и уверенно по впервые положенным на пульты нотам. Зима, проведенная бок о бок с новоспасским баричем, не прошла для них зря. Глинка стоял у пульта со скрипкой в руках и, может быть, еще никогда не был так уверен в себе, как сегодня. Едва звучал финал увертюры, он снова взмахивал смычком и без роздыха играл все ту же пьесу.

Как ни привыкли к повторению оркестранты, они все-таки не могли понять: неужто еще ни одна музыка не приходилась так по сердцу Михаилу Ивановичу? А Глинка снова стучал смычком, потом отходил, слушал и снова брался за скрипку, чтобы присоединиться к оркестру.

Он даже не обернулся, когда в зале заскрипела дверь.

– Мишель! – Поле пришлось тронуть его за плечо. – Маменька давно тебя ожидает!

Он взглянул на сестру невидящими глазами, продолжая играть. Поля снова потрясла его за плечо:

– Нельзя же играть до ночи, милый, идем!

– Куда?.. – Мишель опустил скрипку, и музыканты тотчас оборвали игру, а в наступившей тишине его голос прозвучал непривычно громко: – Ты знаешь, что я сделал? – Он схватил ноты с пульта, за которым сидели альты, и развернул лист перед Полей: – Божусь, здесь нет ни одной неверной ноты! – Он еще ближе поднес лист к ее лицу: – Ты видишь?

– Ну кто же по нотам видит? – засмеялась Поля.

Мишель сразу пришел в чувство и даже не сказал ей, что то была альтовая партия, написанная им по собственному соображению к увертюре Маурера.

– Маменька, помните ли, как я толковал вам, что мне надобно постигнуть оркестру? – возбуждённо говорил Мишель, придя на половину Евгении Андреевны. – Помните ли мои слова?

– Где же мне все упомнить? – отвечала Евгения Андреевна.

А он уже обращался к Ивану Маркеловичу, развернув на столе заветный лист.

– Сюда, сюда обратите взоры! – указывал он на какие-то такты. – Здесь я впервые постиг… Впрочем, – добавил он улыбаясь, – я еще ничего не постиг, но вижу, каковы должны быть правила сочинения!

– За сочинительство принялся? – укоризненно покачал убеленной головой Иван Маркелович. – Опамятуйся, друг мой, не доведет до добра пагубная страсть!..

Весь дом уже спал, а «пагубная страсть» стояла у изголовья Михаила Глинки. В темноте кружились перед ним правила сочинения…

В коридоре раздались шаги, и свет от свечи ударил Глинке в глаза.

– Не спишь? Так и знала! – прохладная материнская рука легла ему на лоб.

– Должно быть, перетрудился, маменька, – сын говорил с той же покорностью, как в детстве. – Да я постараюсь и тотчас засну…

А вместо того сел на постели и, жмурясь от света, начал говорить о том, что пришло время ехать ему в Петербург.

– И через все огорчения музыку сочинять будешь? – улыбнулась Евгения Андреевна.

– Если бы только суметь! – он глядел на нее с надеждой.

– Ты у меня такой, что все сможешь. Против всех ты самый кроткий вышел, только в трудах неуступчив!

Мать и сын проговорили до рассвета. Он не возвращался больше к альтовой партии. Кто же поймет в Новоспасском, как сошла вдруг госпожа Гармония с золотого облачка и вместо далекого, призрачного царства перед ним приоткрылась непреложная связь оркестровых голосов и их созвучий. Глинка стал засыпать под тихий материнский голос, под любимый ее рассказ о том, как она выходила замуж, и заснул, когда старинная желтая карета помчала шмаковскую барышню в Новоспасское.

Евгения Андреевна положила руку на лоб сыну. Он первый раз во сне улыбнулся, потому что за каретой уже была порублена плотина и все препятствия были позади.

 

Глава седьмая

Можно представить себе, что испытал мореплаватель, когда возглас: «Земля!» – впервые раздался в пустоте океана. Можно ощутить все величие минуты, когда, нагнувшись к яблоку, воскликнул Ньютон: «Я нашел!»

Но что удивительного в том, если молодой человек с грохотом отодвигает кресло от дверей комнаты или ходит с нотным листом в руках, а потом разыгрывает с дядюшкиными музыкантами Маурерову увертюру? Что удивительно, если молодой человек, склонный к музыке, разложил перед собой все оркестровые партии и, соображаясь с ними, написал недостающий альт?

Но если вслушивается сочинитель в написанное им и не устает повторять: «Здесь нет ни одной неверной ноты!» – хотя никогда не слышал он, как расположил альт в своей увертюре Людвиг Маурер, – это значит, что пришел сочинитель к соображению законов, по которым тяготеют звуки к звукам.

Глинка собирался везти в Петербург изобретенную им альтовую партию, окрыленный надеждою вырвать у музыки сокровеннейшую из ее тайн.

А Карл Федорович Гемпель, снова прибывший в. Новоспасское для свидания с достойной супругой, был приглашен наверх, однако не для игры в четыре руки.

– Мне кажется, – сказал Глинка, показывая гостю свежеисписанные нотные листы, – что рано или поздно я одолею тайны контрапункта.

– Бессомненно, Михаил Иванович, – отвечал Карл Федорович, – и я первый буду бить в мои ладушки, когда встречу вас на трудной, но благородной дороге музыканта!

– Однакоже! – задумался Глинка. – Скажите мне, прав ли я в моем мнении? Все ухищрения контрапункта и все красоты гармонии будут мертвы для того, кто не постигнет в звуках философии?

– Э! – удивился сын органиста из Веймара. – Зачем артисту философия? Ни Кант, ни Гегель не делают музыки, Михаил Иванович!

– А Моцарт и Бетховен? А философическая суть их творений?.. – возразил Глинка. – Ведь самые совершенные звуки только тогда становятся музыкой, когда в них воплощается мысль…

– Но наука контрапункта есть великая наука сама по себе!

– А вот за это я бы никогда не стал бить ей в мои ладушки! – созорничал Глинка и опять стал серьезен. – Но я готов впасть в ересь, Карл Федорович, и утверждать, что самые ученые музыканты мира не подозревают о существовании другого контрапункта, который силен именно тем, что рожден мудростью народной!

– Где же есть этот философический контрапункт? – улыбнулся Карл Федорович.

– Здесь! – сказал Михаил Глинка.

– В ваших композициях? Но в таком случае я хочу их слышать!

– К сожалению, у меня нет никаких композиций, – насупился Глинка, – и не о них речь. Вы наши русские дороги знаете?

– Очень, и даже собственными моими боками! – откликнулся Карл Федорович.

– Премного в том сочувствую. Но видели ли вы, как бегут и переплетаются и снова расходятся, чтобы сойтись, эти русские дороги?

– Вы обещали, Михаил Иванович, показать мне новый контрапункт, а вместо того приглашаете на прогулку. Но я уже очень сыт этими прогулками по русским дорогам!

– Сейчас мы будем у места назначения, даю вам слово. Вам не грозят более ни рытвины, ни ухабы, вам остается лишь приглядеться из вашего экипажа к тем людям, которые бредут по обочинам дорог.

– Но зачем?!

– Для пользы музыки. Может быть, вам попадутся когда-нибудь беспокойные люди…

– Бродяги? Я не вижу чести…

– Не бродяги, Карл Федорович, а странные люди! Но зовут их так не за странность поведения, а за то, что они в странствии проводят жизнь…

– Очень странный народ и очень любит прогулки!..

– Ему виднее!.. А теперь вообразите, Карл Федорович, стелются перед вами дороги, а по дорогам идет да идет в размышлении человек.

Глинка взял скрипку и заиграл «Дороженьку». Он разводил голоса и подголоски и снова их сводил. Напев и сам вился, как бесконечная дорога. Звуки, как многообразны они ни были, как ни затейлив был их разбег, сами живописали дорогу и вторили мыслям дорожного человека.

– Это похоже на контрапункт? – спросил Глинка и положил смычок.

– Вы большой шутник, – отвечал Карл Федорович, – и. это очень мне известно!

– Ну да, – согласился Глинка, – где же нашим мужикам и бабам дознаться до контрапункта, они и слова такого не выговорят! Но если нет в этой песне мудрого голосоведения в каждом созвучии, в каждом придыхании, тогда, Карл Федорович, назовите меня глухарем!

– Вы можете собирать эту красивую песню в российский музыкальный музеум!

– В музей?! – опешил Глинка. – Живую душу – в музей?! Нет, она на новые дороги выберется, и, может быть, наши подголоски еще с самим ученым контрапунктом поспорят!

Он остановился, пораженный собственной мыслью, впервые высказанной в азарте спора. Дерзкая мысль о русском народном контрапункте отчетливо выступила перед ним, как неведомый, манящий брег…

А голоса и подголоски снова показали ему в эти дни свой норов.

Глинка попробовал записать любимую свою песню «Уж ты поле мое, поле чистое», и все вышло как нельзя лучше, потому что записывал он не пером на нотном листе, а смычком на струнах. Переиграл песню несколько раз, вечером велел собраться в людскую песельницам и приказал им петь для проверки «Поле». Голос повела та самая Лукерья из Починка, из-за которой он поспорил однажды с нянькой Авдотьей, а подголоски стали водить рябая Василиса да Наташа.

Глинка распоряжался, как хозяин:

– А ну, пойте еще раз!

Песню повторили.

Он насторожился:

– Летом будто не так пели… Раньше ты, Лукерья, голосом вот этак вела, – и показал на скрипке прежний голос.

– Так, Михаил Иванович, истинно так, – подтвердила Лукерья.

– Почему же сегодня не так поешь?

– Да ведь тогда, Михаил Иванович, в поле пели, а сегодня вроде как на посиделках. Выходит, и песне другой порядок.

– Да ведь в песнях, Михаил Иванович, и всегда так! – разом заговорили песельницы.

– А как же иначе, братец? – не вытерпела Наташа. – Это у вас в музыке правила, а в песнях – воля.

Глинка растерянно взглянул на сестру.

«Поле» запели еще раз, и теперь, словно раззадоренные Лукерьей, подголоски тоже пошли за голосом новым путем. Лукерья же, глазом не моргнув, тотчас к ним опять приладилась.

Пели и состязались. Каждый нес свое в общее согласие. Каждый отыскивал новое, ничего в песне не руша. И если в хорном пении и таился какой-то собственный таинственный контрапункт, то, казалось, он больше походил на вольную волю для каждого певца, чем на твердые правила.

Когда Глинка писал альт к Мауреровой увертюре, то был уверен, что отобрал предрешенное законами созвучий. А как записать песенные голоса, когда каждая песня у каждого песельника живет по-новому? Попробуй поймать песню на лету, оторвать ее от певца!

Глинка долго размышлял в тот день, впадая в сомнения. А наутро за завтраком сказал Наташе:

– Откуда ты волю взяла? Все равно: правила и для голосов и для подголосков есть!

Наташа пила чай со сливками и уписывала пышки. Ей вовсе не хотелось отрываться от пышек с вареньем для каких-то правил. Она, собственно, даже не поняла толком, о чем он говорил.

. – Угу! – кивнула Наташа, громко причмокивая.

Но тут о правилах заговорила госпожа Гемпель:

– Девицам не следует громко чавкать!

– Господи, сколько же на свете этих правил! – вздохнула Наташа.

Должно быть, о том же самом размышлял и брат…

Уже была уложена в чемодан альтовая партия. Песни же – и свои, новоспасские, и завезенные с Украины и Кавказа – покоились в памяти, дожидаясь, когда придет их час.

Отъезд задерживался только из-за батюшки Ивана Николаевича. Никогда еще не бывал новоспасский владетель в столь долгой отлучке. Пришли от него письма из Орла и из Москвы, потом из Петербурга.

«На-днях, уповательно, вернусь», – писал Иван Николаевич, однако все не возвращался.

В новоспасской церкви уже звонили великопостным печальным звоном. На клиросе пели:

– Покаяния двери отверзи ми…

Глинка зачастил в церковь. Древние напевы, сохранившиеся от дедовских времен, попрежнему чуждались здесь модных изощрений. Они все еще дышали великим искусством московских дьяков, которые умели вести напев по старинным крюкам.

Вернувшись в воскресенье от обедни, Глинка сел за рояль, и покаянный канон огласил зал.

– Ведь это же грех, Мишель! – укорила его Поля.

Мишель продолжал играть, не отвечая, а Поля присела у рояля в полной нерешительности: не грех ли и присутствовать при таком святотатстве?

Кончив игру, Глинка обнял Полю.

– Ну, молись теперь о прощении грешника, не чувствительного к спасению души, – и ушел к себе наверх.

Дверь в детскую была наглухо закрыта, когда к ней подобралась Машенька. Из-за двери все еще звучали покаянные напевы. Когда Глинка пытался их облечь в европейские гармонии, они при всем своем смирении воспротивились не менее решительно, чем самые задористые песни. Но Машеньке не было никакого дела до этой распри. Она смело постучала в дверь всей пятерней и, едва брат открыл, выпалила:

– Жених приехал!..

– Кто?!

– Жених, братец!

– Какой жених?!

– Да Полин же! – Машенька попыталась столь же стремительно исчезнуть, но брат схватил ее обеими руками:

– Кто тебе про жениха говорил?

– Все няньки, братец, говорят… – Машенька высвободилась и всплеснула руками: – Неужто вы, братец, ни разу не слыхали?

Но и Поля и Яков Михайлович Соболевский тоже не были осведомлены няньками о своей будущей судьбе. Они мирно сидели в диванной – Поля за рукодельем, Яков Михайлович с книгой в руках.

Когда Глинка вошел в диванную, Соболевский, не прерывая чтения, приветствовал его и с жаром продолжал:

– «Небо оделось покровом печали. Луна то краснела, как стыдливость, то пылала, как гнев…»

– Что это? – спросил Глинка, и Соболевский протянул ему недавно вышедший в Москве перевод поэмы «Матильда Рэкби» Вальтер-Скотта.

Чтение продолжалось. Молодой сосед с особенным чувством произносил строки, посвященные в поэме юному Вильфриду:

– «Вильфрид любил. Печальный взор его выражал нежность, но уста говорили только о дружбе».

Давно погасли огни на Острове муз, давно оплыли свечи на столе диванной, а Поля, Мишель и гость все еще сидели втроем.

Должно быть, для того чтобы не прерывать чтения поэмы, Яков Михайлович стал ездить в Новоспасское чуть ли не каждый день. И он был прав, потому что события развивались стремительно. В замке старого рыцаря Рэкби не только Вильфрид страдал от любви к прекрасной Матильде. Здесь же проводил свои дни и молодой благородный О'Нейль. Но события развивались, пожалуй, еще стремительнее за зубчатыми стенами замка Рэкби. Там войска, собранные Кромвелем, шли в битву против войск короля. К тому же, едва небо одевалось покровом печали и луна начинала краснеть, как стыдливость, в старом замке и в окружных лесах кишмя-кишели привидения, склонные по-своему решать участь героев. Нельзя же было читать поэму с перерывами, оставив и Матильду, и Вильфрида, и О'Нейля в такой страшной опасности!

Может быть, ни Поля, ни молодой сосед из Русскова этого даже не видели, но Михаил Глинка не только видел перед собой всю поэму, он слышал голоса героев, и таинственные звуки ночи, и крик филина на дальней башне, и звон боевых мечей.

Его воображение, как неутомимый живописец, принялось за работу. Оно рисовало картину за картиной, только вместо холста и красок пользовалось звуками.

Но поэма так и не была еще дочитана, когда в Новоспасское вернулся Иван Николаевич. Он прибыл усталый, хмурый: в Петербурге ему не удалось добыть денег, и теперь должны были остановиться многие его дела.

– Не жалуюсь, друг мой, – сказал Иван Николаевич сыну, – но и пасовать не намерен. Кое-что сызнова начну… авось… – Батюшка махнул рукой и улыбнулся: – В том и суть, чтобы действовать!.. Неужто не поставлю суконную мануфактуру?.. А ты поезжай, друг мой, и, о службе думай. Просвещенные дипломаты нам не менее мануфактур надобны, я так сужу!..

Батюшка не обещал сыну большой помощи в Петербурге, зато насчет домашних припасов все предусмотрел. В столицу с баричем отправлялись дядька Илья, тезка тому Илье, что путешествовал на Горячие воды, и дворовые Яков и Алексей. Не знал, конечно, Иван Николаевич, что Яков уже изрядно управлялся с виолончелью, а Алексей метил в скрипачи. Все это обошлось не без помощи Мишеля, но где же было усмотреть Ивану Николаевичу, что музыка все больше полонила новоспасский дом?

А на Острове муз горели уже вешние огни. На Десне все больше становилось талых тропок. Над островом перед домом все дольше стояло солнце. Должно быть, на остров возвращались, наконец, музы. Поля в самом деле была права: кто же забывает родимый дом?

 

Рождение музыканта

 

Глава первая

Беспокойные тени бегут от пылающего очага и тонут в холодной глубине зала. Сумрак ночи все больше сгущается там, под невидимыми сводами, и медленно ползет к живительному очагу.

Пусть бушует в очаге пламя – юные сердца еще не ведают палящей силы страсти, невинность и дружба властвуют ими. Черноокая Матильда готова разделить свою приязнь между мечтательным Вильфридом и мужественным О'Нейлем, а юноши готовы отдать жизнь за счастье подруги.

– Я покинул забавы юности и избрал в подруги мечту… – поет, играя на лютне, Вильфрид.

Так сидят они втроем у мирного очага в старом замке рыцаря Рэкби, в славном графстве Йоркском, и безмятежно текут короткие, как мгновения, часы…

Глинка снимает усталые руки с клавиатуры и, сидя за роялем, растерянно оглядывается, потом медленно возвращается из дальнего графства Йоркского в Петербург. Вместо замка рыцаря Рэкби перед ним его собственная квартира в Коломне, снятая в доме купца Фалеева после приезда из Новоспасского в столицу. На неразлучном тишнеровском рояле, на нотной подставке, стоят листы, исписанные его рукой. Здесь набросана и та песня, которую только что пел Вильфрид. Впрочем, под нотной строкой нет ни единого слова, как нет еще слов ни под одним наброском к будущей опере «Матильда Рэкби».

. Глинка встает и направляется от рояля к столу, на котором покоится раскрытый том творений Вальтер-Скотта, а рядом – русский перевод поэмы. Сочинитель будущей оперы пробегает английский текст и нужные ему страницы перевода.

– Экая неуклюжая проза! – морщится он.

Отложив перевод, Глинка снова обращается к подлиннику и затем нехотя берет мелко исписанный, перемазанный листок.

Забавы юношеских лет, Веселы хороводы, Отчизны милой край моей И светлой Темзы воды…

– Эк его угораздило с хороводами! – корит приятеля-поэта Глинка и, читая, снова морщится.

Покинуть вас, внушил кто мне Несчастное желанье? Я всем пожертвовал тебе, Сердец очарованье…

Из дальнейших строк явствует, что стихотворец-переводчик обращается именно к лютне. Но сочинитель оперы вооружается пером и, зачеркнув все дальнейшие строки, что-то решительно и очень коротко пишет, стоя у стола, потом, довольный, повторяет нараспев:

Я всем пожертвовал тебе, Сердец очарованье, Моя Арфа!..

Вот так будет петь Вильфрид. Музыка доскажет остальное. Сочинителю оперы «Матильда Рэкби» нужды нет, что, незваная и непрошенная, вторглась памятная золотая арфа в аглицкую балладу. Во имя этой арфы Глинка, не колеблясь, изломал подкинутые приятелем ямбы. Где вам, ямбы, перечить музыке! Музыка перекует вас в хореи или выплавит из вас невиданные метры. Может быть, и сама песня Вильфрида явилась на свет вовсе не потому, что страдал когда-то в замке Рэкби печальный Вильфрид. Может быть, родилась эта песня той ночью, когда долго стоял Михаил Глинка в узком переулке на Мойке, хотя в гостиной, где обитала арфа, давно были потушены свечи.

Милые сердцу призраки! Они действовали не хуже, чем архимедов рычаг. Им не суждено было, правда, перевернуть мир, но они уже предвещали миру рождение новой музыки.

Песня, которая была сложена для Вильфрида, не походила на чувствительные петербургские романсы. В ней не было ни слез, ни притворных вздыханий.

– Моя Арфа! – повторял, наигрывая финал песни, Глинка и прислушивался, довольный собой.

Именно здесь, в последних словах романса, приписанных им самим, всего в нескольких звуках раскрывался смысл песни, зовущей не к смерти, а к жизни. Может быть, Михаил Глинка уже вступил в неразрешимый спор с Вальтер-Скоттом, но об этом он думал меньше всего.

Сочинитель оперы снова сидел за роялем, и мечтательный Вильфрид снова пел черноокой дочери рыцаря Рэкби.

А по улицам Коломны тихо шла белая ночь.

Белая ночь не манит взоров в Коломне причудливой прелестью тех видений, которые рождаются от всплеска невских вод и мерцающей позолоты дворцов. Златокрылый ангел, забравшись с крестом на колокольню, не свершает здесь полунощного полета в речную стремнину. По улицам Коломны не скачет, громыхая, Фальконетов конь.

Никто не воспевает здесь тебя, белая ночь.

Коптят в Коломне фабричные трубы, и литейщик Берд пыхтит без передышки курчавым черным дымом. Чего же тут петь? Ему, Берду, барыши, а людям – слезы.

Тихо в Коломне. Разве кто захрапит с устатку или простонет с недоеду, а где зазря пробрешет бездомный пес.

Вон там, в фалеевском доме, подошел к окну титулярный советник Глинка, немалая, кажись, для Коломны персона, а какой у него вид? Руки в чернилах, в руке обгрызенное перо и на лице одно воображение. Чего-то высматривает советник в окно, а ничего, поди, не видит, будто прислушивается к чему-то, а где же в этаком воображении слышать? Не слышит он и того, как шаркает за стеной дядька Илья.

– Полунощничаем, Михаил Иванович? – скрипит дядька, появившись на пороге. – А поутру кому в присутствие итти: мне или, скажем, вам?

Дядька снимает нагар со свечей, которые горят у рояля, и вопросительно смотрит на барина.

– Так кому же, Михаил Иванович, в присутствие итти, вам или, может, мне?

– Опять пристал! – отмахивается титулярный советник. – Тоже еще начальство объявилось! В присутствии и без нас обойдутся. Проваливай подобру-поздорову!

Выпроводив дядьку, Глинка запирает дверь и опускает штору. На штору ложится первый солнечный луч.

А сочинителю, как на грех, нужна сейчас самая темная, зловещая ночь. Ему нужна именно та мрачная, бурная ночь, что окутывает зубчатые стены древнего замка рыцаря Рэкби. Он слышит, как тревожно кричит на башне филин, видит, как чьи-то грозные тени крадутся к замку. Налетевший вихрь с силой ударяет в стрельчатые окна, и ветви колеблемого бурей дерева стучат в окно.

А в сводчатом зале, в котором пел Вильфрид, все еще сидят у очага трое. Уже гаснут, исчерпав масло, лампады. Уже медь отбивает мерными ударами полночь, и снова кричит встревоженный филин.

– Поднят ли мост? На месте ли стража? – спрашивает мужественный О'Нейль и направляется к двери.

Поздно! Шум и топот слышатся все ближе. Двери в зал с грохотом распахиваются, и, едва успевает отскочить в сторону О'Нейль, в залу врываются привидения… Но кто видел, чтобы привидения приставляли к груди своих жертв мушкеты? А сам предводитель, дьявол Бертрам, уже протягивает руки к прекрасной Матильде.

В дыму выстрелов гаснут последние лампады, и в это время снова заключают союз дружба и любовь. Пока О'Нейль наносит удары во все стороны, Вильфрид, подхватив бездыханную Матильду, исчезает с нею, ища спасения. Уцелевшие слуги рыцаря Рэкби спешат на помощь к О'Нейлю. Звон мечей не может заглушить могучего его голоса:

– Ты умрешь, Бертрам!..

Отважный О'Нейль уже заносит смертоносный меч, но еще не настал час расплаты для Бертрама. Он уклоняется от удара и бежит.

– Назад, Бертрам!.. – приказывает ему, не отрываясь от рояля, Глинка.

Он недоволен картиной бегства. Сочинитель оперы. снова склоняется над клавишами, и висельник Бертрам сызнова совершает свой побег…

А чиновничий Петербург уже свершает свое обычное утреннее шествие. С Охты, из Коломны, с Петербургской стороны, из Галерной гавани поспешают к присутствиям копиисты, подкопиисты, коллежские регистраторы и прочие чины, не чающие никакого движения вверх. Позднее на улицах появляются титулярные и надворные советники. Своим появлением они предвещают, что близится час, когда покатят в министерства их превосходительства. Наконец явление звезд на сановных мундирах заканчивает размеренное по табели о рангах движение чинов.

Нельзя, однако, сказать, чтобы титулярный советник Глинка безошибочно нашел свое место в этом вечном движении. Случалось, что будит, будит его дядька Илья и, отчаявшись, зовет на помощь будущего виолончелиста Якова и скрипача Алексея. Тогда будят они титулярного советника уже на три голоса и тащат с него пуховое одеяло во все шесть рук, а Михаил Иванович погрозит кулаком, отвернется к стене и снова погрузится в грезы. Мало ему страшных происшествий в замке рыцаря Рэкби. Вместе с Вальтер-Скоттом наблюдает он, как сходятся на бой войска в долине Марстонской.

– За бога и государя! – восклицают, гарцуя на конях, слуги короля, сподвижники старого рыцаря Рэкби.

– За бога и свободу! – ответствуют им суровые приверженцы Кромвеля.

Даже во сне Глинка слышит кипение боя, стальной скок рыцарей, мерную поступь полков парламента и звонкое блистание скрещенных мечей.

– За бога и короля!..

– За бога и свободу!..

– Бога для, вставайте, Михаил Иванович! – этот скрипучий голос все чаще врывается в сумятицу битвы.

И уже не бой кипит в долине Марстонской, а кофейник мирно перекипает в столовой на белоснежной скатерти. А в сухарнице лежат излюбленные титулярным советником крендели и ватрушки, румяные, как заря.

 

Глава вторая

Государственная служба титулярного советника Михаила Глинки началась в путях сообщения не столько по склонности его к этим путям, сколько благодаря случаю. Вскоре после приезда из Новоспасского Глинка узнал, что в Главном управлении путей сообщения открылась вакансия. По этой должности не полагалось никаких дежурств и не требовалось письменных занятий на дому.

По соображению всех этих обстоятельств выходило, что пути сообщения музыке поперек дороги не лягут, и в мае 1824 года Глинка стал помощником секретаря. Батюшке он отписал чуть превыспренно и витиевато, как всегда писал родителю о делах:

«Служба сия доставит сыну вашему приличные средства к жизни. Занимаемой мною должности присвоен годовой оклад в тысячу рублей. Усердием и старанием я льщусь приобрести новые выгоды. К тому же имею виды, когда представятся обстоятельства, перейти в Коллегию иностранных дел».

Упоминание о дипломатическом поприще было вряд ли не последним. Автор будущей оперы «Матильда Рэкби» написал об этом больше в утешение батюшке, чем в оправдание себе.

Определение нового чиновника на службу сопровождалось одним привходящим обстоятельством. Прежде принесения присяги у помощника секретаря отобрали подписку о несостоянии его, Глинки, ни в каких тайных обществах.

«…Обращая всегда бдительное внимание, – гласил царский указ, – дабы твердая преграда была положена всему, что ко вреду государства послужить может, и в особенности в такое время, когда, к несчастью, от умствований, ныне существующих, проистекают столь печальные в других краях последствия, я признал за благо: все тайные общества, под какими бы наименованиями они ни существовали, как-то масонских лож или другими, – закрыть и учреждение их впредь не дозволять».

Указ был давний, мечен 1822 годом. Понятно, о каких умствованиях и печальных последствиях в других краях туманно писал русский император. Это были все те же народные восстания в Испании, Португалии, Неаполе и Пьемонте, вести о которых докатились в свое время даже до благородных пансионеров. Оставалось полной загадкой, о каких тайных обществах в России, кроме масонов, шла речь. О масонах раньше действительно много говорили, и то перестали. От времени повыветрились и рассыпались в прах последние масонские ложи, все эти мудрые «Астреи» и «Умирающие сфинксы». Глинка отнес подписку за счет канцелярской формы и скоро о ней забыл.

Да и как ему было думать о предмете столь смутном и невещественном, когда служба требовала сосредоточенного внимания. Новый помощник секретаря вникал в порученные ему дела со свойственной ему обстоятельностью и день ото дня все больше дивился. Было похоже на то, что вся Россия была поставлена на дорожную повинность. Из Петербурга летели наистрожайшие приказы, а в Главное управление стекались рапорты об исполнении. Мужиков сгоняли к дорогам из самых дальних волостей; едва работа начиналась в одном месте, их перегоняли на другое. При этом все отчетливее выяснялось одно странное обстоятельство: на непролазных дорогах устраивали только временные объезды, латали мосты только на срок, а потом обсаживали шоссе приятными для глаза елями. Словом, работали в лихорадке, а строили одну видимость и только для того, чтоб не задержать в пути царское величество.

Император Александр попрежнему жил вечным странником, словно хотел уйти от тайных призраков. А они, незримые и неуловимые, чудились царю повсюду. И некуда было Александру Павловичу от этих страхов бежать.

Только и вздохнет он, когда летят навстречу верстовые столбы да дерзновенный ветерок треплет в царственных руках страницы дорожного евангелия. Только и утешится, когда, мчась в коляске, видит перед собой вместо всех треклятых призраков одну надежную спину кучера Ильи. Только и отрады божьему помазаннику, когда примчится из столицы в Пензу или из каких-нибудь Вильковишек в полуденные края и выйдет на смотр своих полков.

Полки идут в ниточку; не колышась, плывут киверы и ружья; как один, вытянуты солдатские носки. Если тянут носок по регламенту, без вольнодумства, тогда нисходит мир в царскую душу. Только бы все было по команде, только бы, сохрани бог, от каданса не отступать!

Идут мимо царя бравые усачи, а клеены те лихие усы ядовитым зельем. Идут воины в белых, как снег, штанах, а белены те истлевшие штаны мелом, добытым на горькую солдатскую копейку.

Может быть, и грянули бы царю-батюшке песельники-усачи:

Я отечеству защита. А спина всегда избита…

Но на церемониальных маршах петь не положено. Венценосец видит необозримые ряды своих войск и успокоясь, снова садится в дорожную коляску и мчится неведомо куда.

Царь избегал Петербурга. Как скучающий помещик сдает надоедливую вотчину доверенному управителю, так сдал Россию Аракчееву царь Александр. Стоит над Россией граф Аракчеев во весь свой сутулый рост и сторожит ее оловянным глазом. Годы идут, люди умирают, только ему, Змею-Горынычу, смерти нет. А при нем не жить России. Такого беспорядка граф Алексей Андреевич никогда не допустит.

А годы опять идут. Александр Павлович за долгое царствование много успел: и в гвардии и в армии все мундиры переменил. Сменил все петлицы и выпушки, ни одного канта в прежнем цвете не оставил. Чего тебе еще надо, богом нам врученная держава?

А держава молчит. По деревням залегла, прелой соломы на драные крыши наметала; должно быть, молится в тишине за царское здравие.

А в городах – там хуже. В городах, особенно в столице, всегда умствуют. Только бы дознаться наверняка!..

Александр Павлович щурит подслеповатые глаза, приставляет руку к тугому уху: где они, тайные царю и трону злодеи? И опять скачет, словно хочет ускакать от смерти в бессмертие.

И тогда начинается новая горячка в Главном управлении путей сообщения. Сам главноуправляющий герцог Вюртембергский посылал на царские маршруты чиновников и блестящих своих адъютантов.

Штабс-капитану Бестужеву доставалось едва ли не больше, чем всем прочим герцогским адъютантам. Измученный бесконечными разъездами, Бестужев являлся в Главное управление. Здесь он свел знакомство с Михаилом Глинкой.

Помощник секретаря писал доклады, разбирал рапорты, а штабс-капитан располагался в его комнате на диване в ожидании начальствующих и заводил разговор:

– Дорожная повинность стала ныне тягчайшим игом для народа. Едучи по Новгородской губернии, видел я, как страждут согнанные к дорогам. И заметьте: сгоняют народ сверх всякой надобности. Разоряйся, мол, а не желаешь – откупись. Лихоимцы и казнокрады тучами вьются вокруг дорог. Не соблаговолите ли, Михаил Иванович, написать о том в докладе?

– А не угодно ли будет вам, господин адъютант, лично открыть сию новость его светлости? – ухмыляется Глинка.

Бестужев смеется, безнадежно махнув рукой.

– Некогда его светлости столь скучным предметом заниматься. Вчера, едва выйдя из возка, имел я счастье сопровождать их светлость на оперу «Невидимка»…

– Как же вам та опера господина Кавоса показалась? – живо откликается помощник секретаря.

– Решительно скажу – гадость! – убежденно отвечает Бестужев.

– Но почему? Любопытно узнать основания ваши?

Бестужев задумывается.

– Не оттого ли, – вопросительно взглядывает он на Глинку, – что, не зная страсти к отечественному, впадаем в пристрастие к чужеземцам и приемлем от них жалкие копии?..

Глинка отрывается от бумаг и пытливо ждет продолжения. Но Бестужев меняет тему.

– Кстати, – спрашивает он, – как здравствует «Матильда Рэкби»?

Но тут титулярный советник, всегда готовый дать любую справку адъютанту главноуправляющего, впадает в некоторую растерянность. Он объясняет встретившиеся затруднения и готов упрекать в них самого Вальтер-Скотта.

– Но ведь именно Вальтер-Скотт является первым поэтом Англии в музыкальном отношении! – возражает Бестужев.

– Не буду, Александр Александрович, спорить с вами. Может быть, это и было первопричиной моего предприятия, однако…

– Пожалуйте к их превосходительству! – вытягивается перед Бестужевым курьер.

Император Александр I не доставлял ни одному ведомству столько хлопот, сколько Главному управлению путей сообщения. В бегстве от самого себя Александр Павлович забирался в такие медвежьи углы, где от веку не ступала царственная нога. Но страхи его были, кажется, беспочвенны. Тайных обществ в России не обнаруживалось. По крайней мере об этом свидетельствовала сама тайная полиция, а ей ли не знать о таком деликатном предмете? Особый тайный надзор был заведен даже в гвардейском корпусе, где тайная полиция охраняла царя от собственных его телохранителей. Тайных обществ нигде не обнаруживалось. А вот Библейское общество, точно, было. И граф Аракчеев тоже был.

К 1824 году исчезли последние надежды честных людей, взлелеянные победоносным 1812 годом. Разуверением можно было назвать то чувство, которое леденило мысль и волю. Даже о любви поэты говорили щемящими словами разуверений:

Не искушай меня без нужды Возвратом нежности твоей: Разочарованному чужды Все обольщенья прежних дней!

Каждый мог вложить в эти строки свой собственный смысл. К обольщениям прежних дней относили несбывшиеся мечты о новой России, которая должна была родиться от славы 1812 года. И теперь разуверившиеся люди, как завороженные, повторяли вслед за сочинителем:

Я сплю, мне сладко усыпленье, Забудь бывалые мечты…

Для одних это был призыв к непробудному усыплению, к смерти. Другие… но о них лучше поведает великий знаток и ценитель элегий Александр Яковлевич Римский-Корсак, когда он заглянет в Коломну к Михаилу Глинке.

Только не так-то теперь просто застать однокорытника дома, разве что в тот поздний час, когда перекликаются в Коломне третьи петухи.

Когда кончается присутствие в доме путей сообщения, что высится на Фонтанке у Обухова моста, а час вечерних визитов еще не наступил, Михаила Ивановича Глинку можно встретить среди гуляющих на Невском проспекте. Если судить по одежде, с ним произошли крупные перемены. Его щегольской шинели с бобровым воротником мог бы позавидовать любой дэнди, потому что создать этакое произведение искусства мог только самый модный портной. А если хоть на миг распахнется шинель, опытный глаз тотчас схватит элегантный покрой синего с иголочки фрака. А галстук! С какой тщательной небрежностью повязывает этот дорогой, но чертовски скромный галстук титулянный советник!

Но если присмотреться повнимательнее, тогда лишним покажется шерстяной шарф, который с презрением откинул бы всякий истинный щеголь. Пожалуй, и ваты под элегантную шинель пущено слишком много. Сомнений нет: ее обладатель все так же боится каждого дуновения ветра, как будто прежние хвори следуют за ним по пятам.

Проходя мимо Гостиного двора, Глинка плотнее запахнул шинель и сострадательно взглянул на деревья бульвара. Они тоже дрогнут здесь и с безмолвной жалобой протягивают к домам свои чахлые ветви. От домов медленно отделяются тени и ползут по бульвару, словно хотят укрыть хилых карликов, осужденных на то, чтобы изображать бульвар в Северной Пальмире. В тумане едва желтеют стены домов. А вдали, над Адмиралтейством, взмахивает золоченым жезлом неведомый богатырь – и вот-вот грянет покорный ему оркестр: tutti!

Но нет, не звучит, как прежде, торжественное анданте. В симфонии Петербурга отчетливо слышатся неслиянные голоса. Прошел на Дворцовую площадь сменный батальон, и батальонные музыканты ударили в барабан – только и всего. А вместо торжественных скрипок состязаются в истошных криках мальчишки-форейторы.

– Пади, пади-и-и!.. – и тянется этот клич, как тонкая, бесконечная нить.

Но чу! Опередив форейторов, где-то в самом деле запела скрипка. То играет «Славу» под гостинодворскими сводами безногий инвалид, живой обломок 1812 года. Может быть, он играл эту «Славу» на улицах Парижа и Берлина. Все может быть…

– Новопреставленному рабу божьему на погребение! – тянут на басах какие-то старухи и для наглядности несут по Гостиному двору крышку всамделишного гроба.

– Пади, пади-и-и!.. – кричат форейторы.

И хлещут во все стороны бичами, потому что иначе нет проезда для барских карет.

По Невскому толпой идут работные люди. Должно быть, только что пошабашили у новостроящегося Исаакиевского собора и бредут на ночлег на Охту да на Пески.

– Пади, пади-и-и!. – надрываются форейторы, а в симфонию, что плывет над Невским, вторгается глухой, неясный звук: то шаркают по панели лапотники.

Золоченая игла попрежнему взлетает вверх над Адмиралтейством да фонарщики перебегают от фонаря к фонарю, словно приказано им осветить это низкое, хмурое небо. А неба, пожалуй, и вовсе нет. Одна холодная мгла ползет по Невской першпективе, цепляясь на бульваре за каждое деревцо.

Время и светскому молодому человеку поспешить. Глинка берет лихача. Стремительно летят вперед улицы, кипя вечерней суетой, и, как встарь, охватывает душу восторг. Но молчат tutti. He сливаются воедино неслиянные голоса.

 

Глава третья

В один из счастливых вечеров Саша Римский-Корсак застал, наконец, дома Михаила Глинку.

– Вот, брат, элегия, Мимоза! Хочешь, прочту?

Высоченный и пухлый, попрежнему краснощекий, Корсак шагал около тишнеровского рояля и рыдающим голосом читал «Разуверение». А читая, уже не обращал никакого внимания ни на хозяина, ни на второго гостя, расположившегося в креслах у окна.

– Ты только вообрази, Мимоза, – Корсак остановился перед Глинкой, – влюбленный прощается с возлюбленной навеки и на бессильную, дрожащую ее руку роняет последнюю слезу.

– Да почему же последнюю? – невинно интересуется Глинка.

– А потому, Мимоза, что теперь уже возлюбленная будет рыдать над его склоненной головою. Только мы, поэты, можем рыдать с ними вместе! – Щеки Корсака еще более загорелись от полнокровного вдохновения: – Не я буду, если не напишу элегию «Ответ разуверению»!..

– К чорту все элегии и всех возлюбленных! – спокойно изрекает Константин Александрович Бахтурин, покоящийся у окна в креслах, и сбитый с толку Корсак сосредоточивает недоуменный взор на еретике, ниспровергающем элегию.

Наступает пауза, которою спокойно наслаждается хозяин, лукаво поглядывая на гостей.

Костя Бахтурин, недавний его приятель, сам сочиняет стихи, правда, преимущественно в ресторациях или после выхода из оных. Кроме того, Константин Александрович где-то числится у государственных дел и до страсти любит фортепиано. По этому поводу он возлагает некоторые надежды и на Михаила Глинку и даже подбрасывает ему для музыки собственные стихи.

Саша Римский-Корсак, осмыслив, наконец, нападение, произведенное на элегию, нарушил и без того затянувшуюся паузу.

– То-есть как это к чорту? – перешел он в наступление.

– Именно к чорту! – подтвердил Костя. – На свете нет ни любви, достойной элегии, ни элегии, достойной любви. Ничего вообще нет! – мрачно заявил Константин Александрович, и по голосу его стало очевидно, что он свершил свой путь в Коломну непосредственно из ресторации. – И мы живем, но не существуем, – продолжал он, – существует одна смерть, comprenez vous? – и вдруг меланхолически прочел:

Я сплю, мне сладко усыпленье…

Похоже было на то, что он действительно задремлет, однако Костя тотчас встрепенулся и поймал быстротечную свою мысль:

– Одна смерть вдохновенна и может слагать элегии!

– А Жуковский? А Пушкин?! – взвизгнул Саша Корсак.

Константин Александрович молча поднял и снова безнадежно опустил руку, как бы предвещая участь названных поэтов.

– Ecoutez, – сказал он, не выходя из меланхолии, – Жуковский все понял и потому поет кладбище и мертвецов. А чем занят Пушкин? Возрождает иссякшие навеки струи Бахчисарайского фонтана или живописует умирающее, ecoutez moi, умирающее племя цыган…

Но тут мысли Константина Александровича приняли новое направление:

– Кстати, не катнуть ли нам к цыганам? А рассвет встретим у аспазий. Imaginez vous, этакий холодный рассвет – и жаркие объятия, а?

При одном упоминании о жарких объятиях Саша Корсак вспыхнул, как маков цвет. Однако сказал:

– Почему бы и в самом деле не поехать, Мимоза?

– Не поеду! – ответил Глинка.

– Но почему? – с удивлением спросил Бахтурин.

– Не поеду!.. – еще раз со всей решительностью отрезал Глинка. И вдруг перед Костей Бахтуриным встал его двойник: – Ничего, Костя, на свете нет, и цыган тоже нет, одна смерть гуляет!..

Вскоре Корсак ушел, а приятели вернулись к прерванному его визитом разговору.

– Когда же будут готовы стихи для Бертрама? – спросил Глинка.

– Не беспокойся, – ответил Бахтурин, – я, брат, если захочу, на любые метры мигом тебе подкину!

– Но когда же это, наконец, будет?

Вместо ответа Константин Александрович вдруг предался нахлынувшим воспоминаниям:

– Вчера, Мишель, был я за кулисами и, представь, слышу, как фигурантка шепчет подруге: «Кто это?» – «Сочинитель, наверное», – отвечает плутовка и в меня этак одним глазом. Ну, думаю, есть интрижка. А их на сцену погнали… Не везет! Даже имени не узнал… А ведь как угадала, шельма? Сочинитель… Когда я, Мишель, драму сочиню да представлю в дирекцию, узнают тогда Константина Бахтурина! И ты, Глинка, брось Вальтер-Скотта. На чорта он тебе сдался? Я сам тебе всю оперу сочиню. Хочешь? «Смерть и золото»!.. Нет, стой! «Незнакомка и кровавый кинжал»! Старик Шекспир, и тот посторонится. Дорогу, Константин Бахтурин на театр идет…

Глинка так и впился глазами в нетвердо шествующего по ковру сочинителя, но в это время Бахтурин грозно спросил:

– А как ты смел приделать к моим стихам свою идиотскую арфу?

– Виноват, Костя, сам не знаю, как, – серьезно ответил Глинка.

– Ну и шут с ней, с арфой! – неожиданно смирился Костя. – Все равно поют.

– Поют?! – для Глинки это было полной неожиданностью.

– Поют и стихи хвалят! Видна, говорят, Бахтурина рука.

– Постой. – озадачился Глинка. – Ведь я тысячу раз предупреждал тебя, что опера моя – тайна!

– А никто на нее и не посягает. Просто поют «Арфу» как романс… Стихи превозносят!

– Стихи, стихи! – рассердился Глинка. – Пусть они божественные стихи, пусть завидуют им сам Данте с Петраркой, но неужто никто не удивляется, при чем там Темза?

– Эка невидаль! – отвечал Костя. – А почему Темзе не быть?..

Оставшись после гостей один, Глинка принялся за работу.

Уже давно нет за окном белых ночей, давно отстонал осенний ветер, и у дома купца Фалеева бросила первую горстку снега зима. А в замке рыцарей Рэкби так и не получалось ничего путного. Все еще обращался в бегство злодей Бертрам, но Глинка не находил желанного движения в этой главной картине. Вначале компонист так ясно видел все вместе с сэром Вальтер-Скоттом. Но потом открылись одно за другим непредвиденные обстоятельства.

В опере, которую задумал Глинка, должно петь каждое слово. Но сам сочинитель за всю жизнь не спел не только арии, но даже простой песни. Нужно, стало быть, самому постигнуть искусство пения, чтобы писать для певцов. Можно, конечно, прибегнуть к урокам пения. Но замок Рэкби стоит в графстве Йоркском, а Михаил Глинка понятия не имеет о том, какие там поют песни. Вообще говоря, это не должно составить препятствия для сочинителя оперы. Поют же на театре римские боги петербургские романсы, а герои древней Эллады довольствуются подчас французским куплетом. Но автор оперы «Матильда Рэкби» не собирается навязывать шотландским рыцарям подобный вздор.

Проще было бы писать оперу на русский сюжет. А кто скажет, как надо писать русскую оперу? Во всяком случае не научит тому всевластный и бессменный в театре Катерино Альбертович Кавос. После «Сусанина» и «Жар-птицы» он помиловал Русь и принялся за Кавказ. В Большом театре уже пляшут крылатые девы в балете «Кавказский пленник». Но ровно столько же осталось в нем от пушкинской поэмы, сколько похожа музыка Кавоса на кавказские напевы.

Страшно сказать, молодой титулярный советник ведомства путей сообщения не только ни в грош не ставит Кавоса, но готов взять под подозрение самого Вальтер-Скотта. Покорный его воле, печальный Вильфрид должен умереть от любви. Юный рыцарь должен отправиться к праотцам без всяких основательных причин – просто от любви к черноокой Матильде. Но разве умирают от любви, хотя бы и неразделенной? Весь опыт собственной жизни Михаила Глинки заставляет его усомниться в той ловкости, с которой расправляется с Вильфридом Вальтер-Скотт, чтобы соединить прекрасную Матильду с мужественным О'Нейлем и тем счастливо заключить поэму.

Нет, в жизни никто не умирает от любви, даже в угоду самому прославленному автору. А если так не бывает в жизни, значит не будет того и в опере Михаила Глинки. Романтизм – великая вещь, но правда титулярному советнику дороже. И потому он решительно не знает, как быть.

Но «Арфу», сочиненную Глинкой для Вильфрида, в музицирующих домах кое-где действительно пели.

Когда же в канцелярию путей сообщения заглядывал блестящий адъютант самого главноуправляющего герцога Вюртембергского, он все чаще задерживался в комнате помощника секретаря. На столе у Глинки были разложены объемистые папки дел, срочные рапорты с шоссейных дистанций, но вовсе не они интересовали штабс-капитана гвардии Бестужева.

– Как здравствует черноокая красавица? – спрашивает он.

Помощник секретаря приходит в смущение.

– Неужто тоже разуверение? – говорит, улыбаясь одними глазами, Бестужев.

– Не совсем так… – возражает Глинка. – Принявшись за дело, я не легко поддаюсь отчаянию…

– Поверьте мне, что и Евгений, – Бестужев имел в виду своего знакомца Евгения Баратынского, – если бы Евгений писал свою элегию сейчас, мысль его могла бы быть яснее и определительнее.

– Какая мысль?

– Та, что не должно отчаиваться и звать к усыплению.

– Однако, – Глинка посмотрел на Бестужева, как бы проверяя свои мысли, – не случайно же стихи Баратынского перепечатаны в журналах и столь многим пришлись по душе.

– Уж слишком пуста наша жизнь, – Бестужев стал серьезен. – Было время, наши отцы любезничали по-французски, а мы, залетев в тридевятую даль, философствуем по-немецки. Когда же будем мыслить и действовать как надлежит нам, русским?

– А каково же, по-вашему, направление этих действий?

– Самоусовершенствование и познание духа народного!..

Бестужев взглянул на часы.

– Простите, – быстро оказал он, – мне должно вас покинуть. Его вюртембергское высочество явится сейчас, дабы прокладывать пути для России. Не правда ли, печальный анекдот? Но мудрено ли это, если многие у нас с молоком матери всосали безнародность и умеют удивляться только чужому? – штабс-капитан опять улыбнулся одними глазами. – Еще и еще раз прошу вас как-нибудь пожаловать ко мне на досуге, буду рад видеть вас как с Матильдой Рэкби, так и без сей прекрасной девы…

Глинка поклонился:

– Не премину!

Но по стеснительности характера он как-то все откладывал этот визит. Как пойдешь без прямого дела к прославленному издателю альманаха «Полярная звезда»? Едва вышла в свет эта изящная книга изящной словесности, ее раскупили с той же быстротой, как в свое время расхватали «Историю» Карамзина. А в журналах и до сих пор не улеглись баталии, вызванные статьями Александра Бестужева о русской словесности. На него пишут критику и антикритику и почтительно говорят о нем, как о восходящем светиле.

 

Глава четвертая

Долго звенит дверной колокольчик. Посетитель прислушивается и ждет. Наконец слышатся неверные, шаркающие шаги и потом гремят с трудом отодвигаемые засовы.

– Батюшки, Михаил Иванович! – говорит, появляясь в дверях, старый Спиридон и высоко вздымает дрожащие руки. – А я-то иду да гадаю: кому бы к нам быть?

– Здорово, старина! – Глинка стоит в передней, не снимая шинели. – Известий нет?

– Нету, Михаил Иванович, нету. Барыня, сами знаете, дальнюю променаду совершают, а барин из Шмакова не выезжал…

– А Софья Ивановна? – спрашивает Глинка и прислушивается: не простучат ли по коридору модные башмачки?

– А молодая барыня и подавно не пишут.

– Так, значит, и кукуешь, старый?

– Так вот и кукую, сударь! Им все трын-трава, а каково мне с этакой квартирой управиться? Вам-то, батюшка Михаил Иванович, не известно ли чего?

Но никаких известий нет и у Глинки. С тех пор как тетушка Марина Осиповна навсегда покинула мужа, она вояжирует по заграницам, а дядюшка Иван Андреевич как засел в Шмакове, так и не объявляет никаких намерений. И вместо милой Софи теперь существует на свете Софья Ивановна, баронесса Нольде. Баронесса живет в захудалом имении промотавшегося барона и тоже ничего не пишет.

«Неужто может быть счастлива с ним Софи?» – раздумывает Глинка, прислушиваясь к тишине квартиры. Потом направляется в сопровождении Спиридона в дядюшкин кабинет.

На нотных полках зияют огромные бреши. Даже старик Бах не уцелел в своем подвале. Даже Фильд и Штейбельт покинули свои насиженные места, и на развалинах былого топорщатся какие-то неведомые миру личности.

– Куда же девались ноты? – спрашивает Глинка, не веря собственным глазам.

– А куда им деваться? – Спиридон мимоходом смахивает пыль с уцелевших переплетов. – В Шмаково поехали. Как только санный путь лег, так и прислал барин мужиков. За пустяковиной лошадей гоняли!

– Присылал, значит, дядюшка? Как же ты говоришь, что известий не было?

– Да какие же это известия?! – негодует Спиридон и снова потрясает руками. – Хороши известия, нечего сказать! Насчет квартиры или имущества хоть бы словом вспомнили! – Старик склоняется ближе к гостю и шепчет: – Срамота у нас, сударь, на всю улицу срамота! В лавочку, и в ту зайти невозможно… Да что ж это я, – спохватился он, – чаю или закусить прикажете?

– Не трудись, – говорит Глинка, – сейчас в гости еду. Заглянул – думал, объявился кто-нибудь…

– Где уж там! – качает головой Спиридон. – Кому теперь у нас быть?

Глинка попытался разобраться в хаосе, в который превратилась дядюшкина библиотека. Но чудеса! С полки как ни в чем не бывало смотрело на посетителя «Швейцарское семейство». Глинка протянул было руку к пыльному клавиру и быстро отдернул ее. Потревоженная мышь соскочила на пол и юркнула по направлению к бывшим апартаментам Марины Осиповны. Оттуда попрежнему тянуло ледяным холодом, только теперь этот холод распространялся по всей нетопленой квартире.

– Вишь, вишь, проклятая! – оживился Спиридон, преследуя мышь. – Да прикажите, сударь, я хоть чаю согрею!..

– Некогда, старый, как-нибудь опять проведаю… Деньги у тебя есть?

– Как не быть! С мужиками опять прислали.

– Ну, возьми и от меня на угощенье! – гость протянул старику ассигнацию.

– Да куда мне столько?! Нешто это можно? – окончательно расстроился Спиридон.

Глинка сунул ему бумажку за обшлаг рукава и ласково хлопнул старика по спине.

Уже уходя, он спросил по старой привычке:

– Может быть, ко мне письма были?

– К вам? – удивился Сииридон. – А к вам никак действительно было. Принес какой-то человек, а кто – не ведаю, только говорил, будто из Москвы.

– Давай, давай скорее!..

Спиридон опрометью бросился в столовую, потом, вернувшись в прихожую, полез за зеркало, но и там не обнаружил ничего, кроме паутины.

– Куда б ему деваться? И пропасть будто некуда… – бормотал он. Осененный какою-то новою мыслью, он кинулся в кухню и вынес оттуда большой измятый конверт.

По конверту мчались вкривь и вкось хвостатые буквы. Сомнений быть не могло: отозвался, наконец, Сен-Пьер и, как всегда, верен себе. Что ему ни пиши, он все равно шлет письма по старому адресу.

Глинка хотел было тотчас прочесть письмо, но из пухлого конверта полезла такая уйма бумаги, что он невольно посмотрел на часы…

Он покинул опустевшую квартиру Ивана Андреевича и, сбежав с лестницы, глянул на Энгельгардтов дом: у подъезда висела афишка, приглашавшая на маскарад. В ресторации играла веселая музыка. Пале-Рояль жил своею блестящей, шумной жизнью, только дядюшке Ивану Андреевичу, по счастью, не привелось здесь жить. Глинка с минуту постоял и затем быстро пошел к Казанскому собору. Было уже семь часов, а в доме у графа Сиверса опозданий не прощают.

Граф и генерал-майор Егор Карлович Сиверс, благополучно перевалив за сорок лет, состоял членом совета Главного управления путей сообщения. Ничтожный помощник секретаря, состоящий в том же ведомстве, не мог бы иметь доступа не только в семейное жилище, но и в служебный кабинет графа, если бы музыка не обнаружила удивительной способности открывать все двери, невзирая на чины. Его сиятельство Егор Карлович обожал музыку, но не всякую дребедень, а только классиков. И среди них имел лишь двух протеже: Моцарта и Бетховена. А дальше начинались сплошные странности в этом странном доме. Графиня, например, вовсе не обязана была обожать тех же музыкантов, но и она отлично пела из Моцарта. Брат графини пел баса, кузен – тенора; из прочих родственников один тяготел к виолончели, другой – к скрипке, а далее шли музыкальные дочки Егора Карловича. Короче сказать, если посмотреть со стороны, было похоже на сумасшедший дом. И уж, конечно, музыкальные дочки не могли успокоиться, проведав, что в канцелярии у папа́ служит молодой и необыкновенный фортепианист, о котором столько рассказывал юным графиням домашний учитель музыки господин Шарль Майер.

Сегодня помощнику секретаря никак нельзя опоздать к сиятельному члену совета Главного управления путей сообщения. В глазах Егора Карловича это было бы равносильно государственному преступлению, потому что в этот осенний вечер 1824 года у графа было назначено исполнение квартета Моцарта…

Квартет кончился не поздно, и юные слушательницы попросили разрешения на танцы. Егор Карлович не протестовал, но в сопровождении истинных музыкантов немедля покинул залу.

– Только каннибалы способны плясать после Моцарта!

А танцы шли своим чередом. Чуть касаясь воздушной талии Долли Сиверс, изящно скользил по паркету молодой человек в щегольском синем фраке. Хорошенькая Долли склонилась к нему.

– Скажите, monsieur, папа очень строг в своей канцелярии?

– В канцелярии? О, да, – отвечал молодой человек, хотя эта канцелярия была сейчас так же далека от него, как близко к нему было милое личико Долли.

Молодой танцор уверенно вел свою даму, собираясь в свою очередь задать ей один весьма серьезный вопрос, не касающийся путей сообщения. Но медлительная кадриль не предназначена для важных конфиденций. Сменив кадриль, грянула мазурка. Сам граф Егор Карлович нахмурился в эту минуту в своем кабинете, потому что дом задрожал от топота ног.

Молодой танцор в синем фраке снова нашел черноокую Долли. Внимание, mesdames et messieurs!.. Молодой человек выжидает такт и ловко проделывает самую замысловатую фигуру ailes de pigeon. Таинственная сила отрывает молодого человека от паркета. Только самые искусные танцоры рискуют летать на «крылышках голубка».

Отважный солист мог бы рассказать Долли, что сам балетмейстер Гольц, первый учитель столицы, только на-днях говорил ему после фигурной «мельницы»: «Странные вы люди, русские, никогда не знаете собственных талантов. Если бы вы во-время попали в мои руки, у вас была бы карьера!..» Но вовсе не об этом готовится беседовать сегодня с черноокой Долли искусный танцор.

– Mademoiselle, – говорит он, несясь с ней в мазурке, и Долли приготовилась слушать, но следует стремительная смена дам.

Верность и коварство, взаимность и измена – все мигом путается в этой адской фигуре.

– Mademoiselle, – повторяет Глинка и ласково улыбается даме-крошке, которую посылает ему судьба на смену Долли. Глинка дружески касается холодной ручонки своей дамы: – Уж с вами-то мы, наверное, всех перепляшем, Мари!

Мари Хованская еще не выезжает на балы. Она делает только первые пробы к будущим выездам. И хоть совсем невысок ростом доставшийся ей кавалер, она смотрит на него снизу вверх, и прохладная ее ручонка чуть-чуть дрожит в его руке. В мазурке прежде всего нужно держать счет, и Мари мысленно считает, выделывая па: «Раз, два, три…»

Раз, два, три! – гулко, кажется, на весь зал, отбивает счет ее сердце… и сбивается. Мари охотнее всего танцовала бы весь вечер с мосье Мишелем, но мазурка не знает постоянства: перемена неизбежна, как ни держи счет.

«Раз, два, три! Раз, два, три!» – еще пытается бороться с судьбой крохотная дама и замирает в страхе: как танцовать с этим великаном, который так гремит своими шпорами и так больно сжимает руку?

Мари в отчаянии оглянулась: мосье Мишель шел уже в самой дальней паре. А едва кончились танцы, его окружили девицы и дамы.

– Мы ждем, мосье, ваших очаровательных импровизаций! – говорит Долли Сиверc, и за ней согласно повторяет весь хор:

– Да, да, мы ждем ваших импровизаций, господин Глинка!

– Приказывайте, mesdames! – галантно говорит молодой человек.

Он садится к роялю, а слушательницы окружают его тесным кругом.

Если бы крошка Мари даже встала на цыпочки, она бы все равно не увидела, как играет мосье Мишель. Если бы гувернантка, сопровождающая Мари, была внимательнее в этот вечер, она могла бы прибавить еще одну бесспорную сентенцию к кодексу светских приличий, вывезенных с берегов Темзы: «Юным девицам не есть полезно увлекаться музыкой!» Может быть, мисс Джонсон сказала бы именно так, если бы сама не заслушалась, а в дверях не появился бы сам граф. Наконец-то Егор Карлович снова мог почувствовать себя дома. Он взял под руку Шарля Майера и сказал ему очень тихо, чтобы не помешать музыке:

– Господин Майер, я очень благодарен вам за то, что вы указали мне на этого способного чиновника. К слову: в следующую пятницу мы исполним квартет Бетховена Es-dur…

Шарль Майер молча склонил голову в знак полного согласия, а сам прислушивался: опять новая мысль и какая мастерская разработка!..

Только прощаясь с Долли, Глинка уловил, наконец, минуту, чтобы приступить к своей главной конфиденции.

– Скажите, можно ли умереть от любви? – спросил он. – Только от любви и ни от чего боле?

– Pardon, monsieur, я вас не понимаю! – светская барышня ничуть не смутилась: о любви надлежало бы говорить с папа́ и с мама́, если бы речь шла о подходящей партии, но какой же партией мог быть для графини Сиверс мелкий чиновник из канцелярии папа́? – Итак, что вы хотите сказать, мосье, объяснитесь!

– К сожалению, я и сам ничего более не могу объяснить вам, – отвечал Глинка, углубившийся в свои мысли, – хотя некоторые авторы пишут об этом вполне утвердительно…

Он простился, оставив собеседницу в полном недоумении. Долли и в голову не могло притти, что в дальней Коломне тщетно дожидался сочинителя оперы печальный Вильфрид…

Только поздно ночью, вернувшись домой, Глинка прочел письмо.

Несостоявшемуся бакалавру Сорбонны куда приличнее оказалось жить в Москве, в собственном доме под Новинским. Несостоявшемуся доктору прав Гейдельбергского университета давно пора было приступить к кандидатским экзаменам в Московском университете. Объемистое письмо Сен-Пьера, ставшего отныне москвичом, было похоже на исповедь и, пожалуй, более искреннюю, чем та, которую завещал миру Жан-Жак Руссо.

«О сколько я ездил, Мимоза, сколько видел и как много теперь понял! Но горе мне, всюду я был только сторонним наблюдателем чужой жизни. Я был фланёром, а надо быть русским, непременно надо, Мимоза. Надо итти в ногу с Европой – так! – но на своей русской основе».

И Сен-Пьер спешит сообщить из-под Новинского, как он пытается эту задачу решить:

«Мы изучаем немецких философов: Шеллинга и Фихте, мы переводим книгу Кёнига об искусстве, и мы преклоняемся перед великими романтиками Франции. Долой ржавые оковы классицизма!»

Письмо скачет от немцев к французам с такой же легкостью, с какой фланировал по Европе суматошный Сен-Пьер, однако уже видится между строк умудренный странствиями автор. У него попрежнему тысячи замыслов, но публичная библиотека, которую хочет учредить Николай Мельгунов, предназначается теперь не столько для всех народов земного шара, сколько для одной Москвы. И журнал, который будет издавать бывший Сен-Пьер, имеет в виду не космополитов, а русских подписчиков. У будущего журнала еще даже названия нет, но уже блещет на его знамени пароль: «Любомудрие и просвещение».

Сен-Пьер хочет собрать воедино все философские статьи, напечатанные в России, тогда объявятся миру русские философы.

Замыслы Сен-Пьера неуемным потоком текут из строки в строку.

Вот промелькнуло имя девушки, которая показалась Сен-Пьеру Мадонной. А Мадонну сменяют горькие мысли, и плывут в небытие разбитые Сен-Пьеровы мечты. Но уже идут им на смену в следующей строке чинные последователи Шеллинга и Фихте. Они спорят о субстанции, потом отправляются в московский архив Коллегии иностранных дел для разбора древних актов и в архиве снова диспутуют о духе и материи…

«А где же опера, которую он собирался сочинить?» – доискивается в письме Глинка. Но вместо того снова вещает из московского далека рассеянный Сен-Пьер:

«Ах да, Глинушка, чуть не забыл: что сделали здесь с «Русланом и Людмилой»! Вообрази, на поэму сочинен балет. Но балетмейстеру показалось мало воображения поэта. На сцену лезет всякая немецкая нечисть – шествие с факелами, огнедышащие горы, драконы, фурии и оракулы. Где тут угнаться Пушкину? О, лиходеи! Будь бы Пушкин в Москве, пришлось бы подавать ему прошение хотя бы в управу благочиния для защиты поэмы от несносных обид. Я не шучу, Глинушка. Ведь иначе найдется, пожалуй, какой-нибудь святотатец и оперу сочинит!..»

Излив негодование на балетмейстера, Сен-Пьер продолжал:

«…Из наших видаюсь с Соболевским. Он намерен уставить всю Россию паровыми машинами… Здесь Кюхель, и вот кому я точно завидую. Кюхля издает альманах «Мнемозина» вместе с Владимиром Одоевским, и тебе непременно надо, чортушка, узнать Одоевского. Хоть князь, но удивительный человек – тоже музыкант, умница и сочинитель и любомудр… А «Мнемозину» ты, лапушка, читал?..»

Между тем далеко не все разделяют в Петербурге увлечение «Мнемозиной»… Александр Бестужев, например, ехидно замечает, что в статьях Одоевского, если исключить диктаторский тон и опрометчивость в суждениях, действительно видны ум и начитанность. В этом отзыве сказываются пристрастие петербургского альманашника к красному словцу да чернильная междоусобная война, которую издревле ведут перья обеих столиц. А по существу журналы Москвы и Петербурга все чаще и серьезнее толкуют о том, что зовется словом: народность.

Народности требует от словесности «Полярная звезда». А ей откликается из Москвы Кюхельбекер в «Мнемозине»: «Да создастся для славы России поэзия истинно русская».

Так пишут альманашники и судят о всех художествах, но никогда не говорят о музыке, и в спорах этих не участвует ни один музыкант.

 

Глава пятaя

Обитателям замка Рэкби все чаще приходится ждать, пока сочинитель будущей оперы оторвется от посторонних размышлений, не имеющих никакого отношения к их судьбе. Давно пора уже покарать злодея Бертрама и, невзирая на участь печального Вильфрида, соединить руки черноокой Матильды и благородного О'Нейля, сгорающих от нетерпения и любви. Но жестокосердый сочинитель не внемлет никаким мольбам. Облачившись в беличий халат, он разглядывает собрание российских песен – то самое, предуведомление к которому когда-то написал Николай Львов:

«…Издатель ласкается, что собрание сие имеет достоинство подлинника. Простота и целость оного ни украшением, ни поправками иногда странной мелодии нигде не нарушена. Может, сие новым каким-либо лучом просветит музыкальный мир. Большим талантам довольно и малой причины для произведения чудес».

Глинка перечитывает знакомые строки и готов утверждать, что даже гению не под силу чудо, если…

И здесь начинается у него спор.

Ладно бы поспорил он с Вальтер-Скоттом. Может быть, и простилась бы эта дерзость музыканту хотя по неведению его. Но что сказать о молодом человеке, который, ударив себя в грудь, взывает к самому Бетховену: «Никак с вами не согласен!» – и собирается диспутовать…

А именно так и случилось с Михаилом Глинкой. У Львовых продолжались музыкальные вечера, на которых часто исполнялись квартеты Бетховена и между прочим те, которые были написаны им для русского посла в Вене графа Разумовского. Должно быть, через Разумовского и попали к Бетховену русские песни, и путь их был не очень трудный. Эти песни были давно напечатаны в собрании, выпущенном Николаем Львовым. Так встретилась русская песня с гением музыки, и скрипки запели в бетховенском квартете древнюю тему русского величания: «Слава солнцу на небе…»

Просвещенные музыканты Петербурга гордились тем, что великий Бетховен почтил вниманием русский напев.

Но именно здесь и начинался спор.

Глинка то подбегал к своему роялю и проигрывал темы из квартета, словно бы переспрашивая у Бетховена, так ли именно распорядился он с русской «Славой», то снова возвращался к львовскому собранию. Глинка готов был утверждать, что сам великий Бетховен не проник в тайны премудрого песенного царства русского народа. Напев подчинился железной воле гения, и вся песня получила изысканное гармоническое одеяние, но госпожа Философия, обитающая в русском песенном царстве, не открылась даже гениальнейшему из музыкантов.

Продолжая спор, Глинка сидит за роялем и упрямо повторяет:

– Поручусь головой, песня так не ходит! Чужой кафтан!..

Но если бы заглянул в Коломну сам Людвиг Бетховен и, тряхнув львиной головой, спросил бы глухим, суровым голосом у дерзновенного молодого человека: «Как же, полагаете вы, сударь, следует прокладывать путь вашим песням в музыку?» – тогда смешался бы молодой человек и не смог бы ничего ответить. Прежде всего надо было бы обзавестись песне собственным, домотканным кафтаном. Но это вовсе не значило, что Михаил Глинка был обязан тот кафтан кроить…

Он усердно продолжал свои опыты сочинения в русском духе. А споры с Бетховеном привели его к непреложному выводу: даже величайший талант не сотворит чуда, если не проникнет в тайники народного духа. Вопрос, столь излюбленный альманашниками, оборачивался по-новому: быть или не быть отечественной народной музыке, распетой из песен?

Испытанный друг, тишнеровский рояль не мог дать ответа беспокойному своему хозяину. Не находил ответа Глинка и в оркестровой музыке. Даже излюбленная, полная песен Коломна ничем не могла помочь. А собственные опыты Глинки все еще были похожи на первые упражнения грамотея, принявшегося за изящную словесность, когда усердный ученик владеет запасом слов и свободно строит из них фразы, но еще не может выразить ясно и самобытно мысль.

Может быть, следовало сочинителю отгородиться от мира? Но мир манил всеми своими соблазнами, а с ними Глинка вовсе не собирался бороться. Да и как жить анахоретом в двадцать лет, когда все чаще приносят в дом купца Фалеева пригласительные записки и стучат в дверь даже ливрейные лакеи? Молодого человека усердно приглашают на балы. Отменного фортепианиста, способного состязаться с признанными артистами, стараются залучить из одного дома в другой. К тому же есть музыкальные собрания, которые сам Глинка посещает с особенной охотой.

Молодой человек, ведущий рассеянную светскую жизнь, возвращался домой и, сменив модный фрак на беличий халат, готовился к будущим боям. Он ведет давнюю распрю с Вальтер-Скоттом и зовет на бой самого Бетховена!..

– Эврика! – воскликнул он однажды, сидя за роялем. – Эврика!

– Чего изволите, сударь? – спросил, заглянув в дверь, дядька Илья.

– А разве я что-нибудь сказал? – удивился Глинка. – А ну-ка, постой, постой! – Он глянул на дядьку с необыкновенной веселостью. – Поищи-ка, сделай милость, ватрушек к чаю! – и, склонясь к роялю, вполголоса запел какую-то бравурную арию.

 

Глава шестая

На первых уроках дело происходило так. Учитель, сидя за роялем, сильно встряхивал головой и давал этим знак к вступлению. Ученик пел сиплым голосом, который был похож отчасти на баритон и отчасти на тенор, к тому же он пел сильно в нос. Но как бы то ни было, все шло благополучно до тех пор, пока учитель, оборвав аккомпанемент, не впадал в отчаяние:

– Опять, опять, синьор советник!

В самом деле, синьор титулярный советник, распевая вокализы, основательно врал.

Урок продолжался, ученик пел и снова фальшивил.

– Соль, здесь стоит соль! – кричал учитель. – Кто вам поверит, что вы музыкант, если вы не знаете, что такое соль?

Маэстро Беллоли багровел, сжимал кулаки, но в последнюю минуту спохватывался: ему, басу-буффо, не к лицу приемы высокой трагедии.

– Кто вам сказал, что вы музыкант?!

– Уверяю вас, синьор Беллоли, – отвечал растерявшийся ученик, – у меня от рождения неплохой слух. Об этом говорили мне все учители музыки, к которым мне приходилось обращаться! – И Глинка смотрел на учителя, сам ничего не понимая: – Должно быть, слух изменяет мне теперь?

Так продолжалось довольно долго. Солист итальянской оперы маэстро Беллоли был тем первым учителем Михаила Глинки, который не возлагал на него никаких надежд.

– Мне стыдно брать у вас мой гонорар! – говорил он, и, приняв, однако, ассигнацию, бас-буффо еще раз делал благородный жест отказа: – Человек с негодным ухом не может петь!

Но уроки благодаря настойчивости ученика все-таки продолжались. А разгадка пришла сама собой. Вначале Глинка не слышал себя во время пения. Тогда он сосредоточился именно на том, чтобы себя слышать. По полной непривычке к пению это было самое трудное. Но как только он этого добился, тайны итальянского бельканто тотчас перед ним раскрылись.

Только упрямый итальянец опять твердил свое:

– Мне стыдно брать у вас мой гонорар!

– Почему, маэстро? Разве я не делаю никаких успехов?

Ho теперь вместо ответа учитель делал хитрую мину и бил себя ладонью по лбу:

– Я старый, очень старый осел, а вы искусный обманщик! Если вы не родились в Италии, то где же вы могли родиться, синьор?

Довольный ученик почтительно объяснял, что он, если это угодно знать, родился под Ельней.

– Под ельной?! – Подозрительному маэстро кажется, что синьор советник снова хочет сделать из него осла. Раньше он делал вид, что не может верно взять верхнее соль. Теперь уверяет, что родился под ельной!.. Но разве русские синьоры, имея роскошные палаццо, рождаются под мохнатой, колючей  е л ь н о й?  Странный обычай, особенно если нужно родиться зимой!.. Впрочем, чего только не наслушаешься, заехав в Россию! Синьор советник, родившийся под  е л ь н о й,  уверяет, например, что русские мужики умеют петь.

– И как еще у нас поют, маэстро! – настаивает Глинка. – Только у нас в народе выпевают совсем не ноты.

– А что же?

– У нас выпевают смысл слов, облеченных в звуки… – и, ухмыляясь, Глинка обрывает рассказ на полуслове. – Этого нельзя объяснить, маэстро, это надо слышать самому! Но уверяю вас, что такое пение ничуть не пренебрегает ни одной, даже проходящей ноткой!

Он говорит иногда еще и так, этот шутник:

– Когда я постигну с вашей помощью, мой дорогой маэстро, все тайны итальянского пения, в остальном я кое-что позаимствую у наших мужиков!..

– О! – смеется маэстро, не поддаваясь на этот раз очевидной шутке. Однако надо быть очень добродушным басом-буффо, чтобы не выставить этого искусного обманщика за дверь.

Но и дружба и уроки все-таки продолжались. А в петербургских домах, которые так усердно посещал Глинка, в его лавры танцора и фортепианиста стали незаметно вплетаться лавры певца. Он покорял не голосом, попрежнему сипловатым и неопределенным. Неотразимо действовала его манера исполнения. Он и в самом деле не только выпевал ноты, но передавал мысли и чувства, облеченные в звуки. Оттого-то и полыхала у него в песнях Жар-птица, а грусть сама находила путь к сердцам.

Глинка никогда не верил итальянским певцам, задыхающимся от притворной страсти при тысячном исполнении одной и той же арии. Нет искусства без целомудрия, а целомудрие не терпит игры чувств. Но именно в итальянском репертуаре и начал выступать перед любителями светский молодой человек. На воображаемую эстраду выбегал всесветный бродяга Фигаро и, вздымая воображаемую гитару, пел. Столь же охотно Глинка выступал с ариями буфф. Вся галлерея ревнивцев и скупцов, влюбленных опекунов, ядовитых нотариусов и счастливых рогоносцев оживала перед зрителями, как будто кто-то влил новое вино в старые мехи. Двойник подинспектора философа Ивана Екимовича Колмакова был мастак на изображение человеческих характеров. Став певцом, он по-своему распорядился с застывшими масками итальянской оперы.

Если бы дело происходило на театре и нашелся бы прозорливый критик, он мог бы написать о рождении русской певческой школы, умеющей видеть собственными глазами мир. Но за отсутствием подобных критиков на долю дилетанта доставался лишь шумный успех в свете. Об этом свидетельствовали все новые приглашения, поступающие в Коломну. Жаждущие услышать певца-аматёра были готовы позабыть теперь о фортепианисте, столь прочно завоевавшем признание у них же самих.

Между тем «Арфу» кое-где пели. Но тысячу раз прав был, должно быть, Иван Маркелович Киприянов, предрекавший сочинителю беды на тернистом пути.

На вечере у графа Сиверса пел гвардейский офицер. Рослый, статный и румяный, он ничем не походил на печального Вильфрида, хотя и был тайно влюблен. Он любил Долли Сиверc и все еще думал, что тайна эта принадлежит ему одному, хотя старая графиня не раз уже обсуждала с супругом возможные выгоды ожидаемого предложения.

Итак, влюбленный гвардеец пел. В перерыве он перебрал ноты и поставил перед фортепианисткой рукописный лист. Присмотревшись, она утвердительно кивнула певцу и взяла первые аккорды.

Занятый разговором с Долли, Глинка растерянно оглянулся, потом вспыхнул и с немым укором уставился на собеседницу. Но Долли взирала на влюбленного певца и не видела, как нахмурился Глинка. А певец, покорный общей просьбе, исполнял «Арфу» на бис.

Если бы не правила светского поведения, сочинитель «Арфы» так бы и не сумел скрыть в этот вечер своей растерянности. Зато, когда начались танцы, среди кавалеров не оказалось именно того молодого человека в модном фраке, который не знал себе равных в фигурных соло. Пусть будет хоть чем-нибудь наказана коварная Долли!

Но Долли не знала за собой вины.

Вовсе не от нее получил ноты «Арфы» влюбленный певец. Если же надо было кого-нибудь карать, то уж, конечно, Костю Бахтурина. Озабоченный сохранением своих стихов в памяти будущих поколений, Константин Александрович охотно ссужал «Арфу» всем.

Но, вернувшись от Сиверсов, Глинка даже не вспомнил о Бахтурине. А чувство растерянности и досады так и не проходило. Впору было повторить вещие слова старинного друга: «Встав на край бездны, воздержись, умник!»

И словно для того, чтобы удержать сочинителя от бездны, раздался скрипучий голос дядьки Ильи:

– А кому завтра в присутствие итти, вам или, скажем, мне?..

– Эврика! – воскликнул Глинка. – Не смей являться без ватрушек! И чай вскипяти!..

Он закрыл дверь и, оставшись один, снова мысленно обратился к противнику в гвардейском мундире:

«Милостивый государь, да неужто же изволили вы петь «Мою Арфу»?

Спроси сочинитель певца в упор, ничего бы тот, пожалуй, не понял. Пел он действительно «Арфу» и вполне точно брал, каждую ноту. Можно сказать даже больше: он мастерски спел романс – томно, чувствительно, не жалея в голосе слез, для того чтобы оплакать безнадежную любовь. Исполнитель мог бы сослаться на то, что именно так пели жалобные романсы первые артисты столицы.

– О, чорт! – погрозил кулаком Глинка, расхаживая вокруг тишнеровского рояля. Ему казалось, что его действенную печаль, вложенную в «Арфу» (а отнюдь не уныние), кто-то утопил в потоках слез.

Когда Илья подал чай, титулярный советник обдумывал новые свои предприятия. Сочинив музыку, человек еще только встает у края бездны. Но его непременно в эту бездну столкнут, если сам он не позаботится о том, как эту музыку должно исполнять.

Дряхлая старушка, именовавшаяся в юности «Бедной Лизой», все еще не хотела умирать и, давно позабытая в словесности, продолжала изъяснять свои сентименты в музыке. Но именно с этим не был согласен сочинитель «Арфы». Оставалось только ждать случая, чтобы начать новый бой.

На вечере у княгини Хованской, у которой Глинка был принят по землячеству, он сел к роялю и, аккомпанируя сам себе, впервые исполнил в обществе свой первый романс.

Должно быть, он все время видел перед собой злополучного поклонника Долли Сиверс. Глинка пел и спорил с ним каждой интонацией. Вместо томного бессилия напев все больше полнился размышлением, а печаль перерастала в задушевный призыв. Утративший счастье певец снова был готов к испытаниям и звал и верил: вместе с надеждой вернется жизнь.

– Моя Арфа! – призывно закончил романс Глинка и победно глянул на собравшихся: можно ли не ощутить, что хотел сказать сочинитель?

– Ecoutez! – начал было Костя Бахтурин, который, кажется, даже забыл о собственных стихах, а это необыкновенное происшествие случилось с ним едва ли не в первый раз. – Ecoutez! – настоятельно и многозначительно повторил он, но продолжения не последовало. На него не обращали внимания: все наперерыв хвалили певца.

В этот момент Глинка встретился глазами с Мари. Ему захотелось подойти к ней, взять обе ее ручонки и рассеять ее печаль.

– Милая Мари, не сострадайте певцу! В его печали все выверено на такты, в ней все учтено: и сила и оттенки звука.

Но Мари ничего не поняла. Она сидела, опустив голову, и внимательно разглядывала складки на кружевном платке. Ей хотелось знать только одно: кому же принадлежит та арфа, для которой всем пожертвовал мосье Мишель?..

Готовый развлекать маленькую Мари, Глинка охотно повторял для нее «Арфу». Но Мари так и не решилась спросить у него об имени той, кто не был назван в романсе. А если бы и дал ей справку сочинитель насчет Матильды Рэкби, вряд ли поверила бы крошка Мари.

Раз решившись, Глинка пел «Арфу» и у Хованских, и у Сиверсов, и у Бахтуриных, и во многих других домах. Найдись бы в музыке критик, подобный тем, что ратовали за отечественную словесность, может быть, и преклонил бы он к «Арфе» чуткое ухо и предрек бы автору ее тернистый, но славный путь. Но что мог значить для столицы сочинитель единственного романса, хотя и не похожего чем-то на все другие!

А в ноябре того же 1824 года автор «Арфы» едва не потерял всех своих созданий – и фортепианных и оркестровых. Многие из них, едва успев родиться, могли умереть в безвестности. Многие еще даже не приобрели зримых очертаний и снова могли вернуться в небытие.

Это был страшный день. Нева пошла от взморья вверх. Воды, хлынувшие из Фонтанки, встретились в Коломне с грозными потоками, вырвавшимися из смиренной речушки Пряжки. Бурные потоки неслись по улицам и достигли самого порога дома купца Фалеева.

В первом этаже, в квартире титулярного советника Глинки, спокойно дремал, не предчувствуя беды, старый тишнеровский рояль. Его хозяин, едва добравшись из города домой, хлопотал, чтобы перенести рояль в верхний этаж.

Вся улица уже скрылась под водой. В доме напротив какой-то белокурый выхоленный офицер, похожий и лицом и фигурой на мальчишку, выпрыгнул из окна и, стоя в воде, начал толково командовать растерявшимися людьми. У окна, из которого выпрыгнул офицер, на минуту появился другой молодой человек в статском платье. Он что-то кричал своему приятелю, но за ревом бури даже через улицу не было слышно слов.

Глинка, позабыв о собственном рояле, с любопытством глянул на раскрытое в противоположном доме окно. Перегибаясь через подоконник, в нем все еще стоял сухощавый молодой человек. То был недавно поселившийся в Коломне прославленный сочинитель комедии о Чацком. Комедия сама уже подняла бурю в петербургских журналах, и «Полярная звезда», заглушая все голоса, писала: «Будущее оценит достойно сию комедию и поставит ее в число первых творений народных».

Если бы Глинку не сбивал с ног пронизывающий вихрь, если бы не тянули его за руку, требуя распоряжений, он бы воспользовался случаем, чтобы свести знакомство с знаменитым соседом. Но буря сметала все на улице, превратившейся в поток…

После наводнения город был полон рассказов о живых людях, исчезнувших бесследно, и о мертвецах, приплывших с кладбищ к своим покинутым жилищам. Но, пожалуй, самым удивительным из всех известий был рассказ о том, как в публичную библиотеку заплыл живой невский сиг.

В Коломне взбунтовавшиеся стихии вели себя умереннее. Они пощадили квартиру Глинки, хотя фонтанным водам открывалась полная возможность побывать в замке рыцарей Рэкби, начисто смыть дуэт Матильды и О'Нейля и превратить в прах Бертрама, пасынка сатаны.

Но воды стали отступать, так и не полюбопытствовав заглянуть в ноты. Разбирая свои записи после этого памятного дня, Глинка пришел между прочим к решению, что все написанное им для изображения бурной ночи в замке рыцарей Рэкби надобно переписать наново. Потом ему попался под руку набросок «Арфы».

– «Моя Арфа»! – улыбнулся Глинка и долго разглядывал свой первый набросок. – Эх ты, допотопная моя!..

 

Глава седьмая

Ливрейный лакей, вызывающий всеобщее удивление жителей Коломны, частенько стучит в дверь квартиры Глинки и величественно вручает Илье щегольский конверт, а в нем – приглашение на бристольской бумаге. Когда Глинка вскрывает эти конверты, в его жизни снова является Елена.

Только совсем не та, что встречала проезжего фортепианиста на пороге музыкальной лавки; совсем не та фея в стоптанных башмаках, что появлялась из музыкальной шкатулки и так отважно собиралась лететь в трубу вместе со стариком на колченогом стуле, а вырвавшись на небесный простор, сияла оттуда колдовской звездой.

Другая Елена шлет в Коломну бристольские картоны. Но и ей суждено жить в мире волшебства. В ее замке собраны самородки золота, а на страже сокровищ стоят малахитовые колонны, перенесенные в Петербург с заповедных уральских гор.

В дальней тридесятой стороне, на Устьвянских заводах и на Магнитной горе, люди вгрызались в земные недра, а в малахитовом петербургском замке миллионы от миллионов сами родились. Неподалеку высился медным монументом на площади царь Петр Алексеевич, дыбя коня. С него, царя, и повелись чудеса. Размахнулся когда-то Петр Алексеевич, пожаловал тульскому кузнецу Прокопию Демидову всякие земли и горы, – с тех пор вгрызаются работные люди в земные недра, а Кузнецовы правнуки загребают золото, и в назначенные дни весь Петербург едет на поклон в демидовскую малахитовую залу.

Здесь и живет кузнецова правнучка Елена Дмитриевна, дочь Демидова. Родитель рудоплавильными заводами интересуется, а дочка – музыкой. К родителю ездят сановные чины, биржевые пауки, торгово-промышленное сословие и аферных дел мастера; к Елене Дмитриевне – женихи и музыканты. Женихов кузнецова правнучка отнюдь не жалует, а музы кантов – весьма.

Музыканты ни рудами, ни плавильными заводами нисколько не интересуются, а за могучее, несказанной красоты и свежести контральто Елены Дмитриевны готовы отдать все демидовские золотые россыпи, и тем охотнее, что все равно никаких россыпей им не видать.

Будто и ничего примечательного в самой певице нет: медлительна она, и будто лень в ее серых глазах с поволокой. И поет Елена Дмитриевна тоже с ленцой, как бы в задумчивости. Но если кого-нибудь облюбует да споет ему сердечную песню, тому уж никуда не уйти.

Жила себе дочка при родителе, в миллионные хлопоты не мешалась, на жизнь издали поглядывала. А станет ей скучно – возьмет бристольский картон с золотым обрезом, помусолит карандаш и начнет писать приглашения, а ливрейные лакеи-скороходы с ними за ворота да кто куда.

Михаил Глинка охотно отзывался на все бристольские картоны, а однажды в зимний вечер, когда подал ему дядька Илья новую цидулу, вдруг задумался.

Ехать или подождать, когда будет готова соната? Соната шла как будто быстро и имела прямое касательство к Елене Дмитриевне. Но это вовсе не значило, что именно ей музыкант посвящал свое вдохновение. В жизни человеческой бывает, должно быть, только одна арфа. Сочинителя сонаты занимало совсем другое. И в том, неведомо для себя, действительно была повинна Елена Дмитриевна. Пока он не слышал ее голоса, ему казалось, что лучшие человеческие голоса могут довольствоваться уподоблением их инструменту: хотя бы лучшим итальянским скрипкам Амати или Страдивари. Теперь, когда он узнал голос Елены Дмитриевны, ему представилось, что любой Страдивариев инструмент мог бы гордиться, если бы запел так, как поет она. Если передать на инструменте все оттенки ее голоса, даже скромный альт выйдет в люди. Так родилась мысль об альтовой сонате.

Но почему же именно за сонату взялся Михаил Глинка, столь часто и основательно коривший себя за постоянные стычки с контрапунктом, в которых он сам был всегда виноват? Не задалась еще сочинителю, по его собственному нелицеприятному суждению, ни одна инструментальная пьеса, а он берется за сонату, форму которой веками чеканили величайшие музыканты.

Автор будущей сонаты для альта с фортепиано мог бы, пожалуй, сослаться на собственный опыт с альтовой партией, изобретенной в Новоспасском. Этот общепризнанный замухрышка в оркестре еще тогда, при ближайшем с ним ознакомлении, оказался совсем не замухрышкой. Но как ни было близко знакомство сочинителя с альтом, оно еще не давало ему прав на приступ к сонате. Все о тех же стычках с контрапунктом свидетельствовали задуманные, но не доведенные до конца секстеты и септеты и даже последний квартет, завершенный, но и осужденный автором тотчас после окончания.

И при всем том сочинитель работал именно над сонатой, и первое ее Аллегро, как ни придирался к себе Глинка, выходило куда как опрятно. Должно быть, нотные листы, разбросанные по всей комнате, уже незримо слагались в единую симфонию, живописавшую об отчаянных схватках и поражениях, которые стоят порой больше, чем иная победа, доставшаяся без труда.

В зимний вечер на нотном листе, где слагалось так стройно сонатное Аллегро, лежал бристольский картон, испещренный каракулями. Елена Дмитриевна звала прибыть немедля.

Ехать или вернуться к сонате? Глинка отодвинул картон в сторону и весь отдался сладостному ощущению. Мысль, которая была так беспокойна вне формы, находила точное выражение в звуках сонаты. Сочинитель, прищурившись, просмотрел свои нотные записи и весело воскликнул:

– Эврика! – И еще раз повторил, расхаживая по комнате: – Эврика!..

– Да нету их! – ответил с порога Илья.

– Кого?

– Известно кого, ватрушек ваших, Все поели, завтра печь будем!

Глинка остановился против дядьки, пряча улыбку:

– Слушай, Илья, и запомни: однажды в Спарте к олигарху примчался гонец…

Илья сделал было попытку укрыться от олигарха за дверью, но Глинка взял его за пуговицу:

– Стой и просвещайся!.. Гонец подает олигарху донесение, а олигарх пирует…

Илья, видимо, заинтересовался.

– Ага, насчет пиров тебе интересно! А ему, олигарху, не хотелось делами заниматься…

– Кому ж охота, – отвечал Илья, – некоторые олигархи и вовсе в присутствие не ходят!

– Не перебивай!.. «Важное, – говорит олигарху гонец, – очень важное известие!» – «А важное, так до завтра», – отвечал олигарх и, не читая, спрятал письмо.

Илья снова потерял интерес к рассказу, потому что из спрятанного письма наверное ничего не узнаешь.

– Но назавтра, – трагически окончил поучение Глинка, – неприятели уже ворвались в город и отрубили олигарху голову… Никогда, старик, не откладывай на завтра то, что надобно сделать сегодня, насчет ватрушек тоже. Понял?

– Понял, – неопределенно ответил Илья. – Завтра обязательно испечем!

– Зря я тебе про олигарха расказывал… – усмехнулся Глинка. – Ну, ступай, приведи извозчика получше!

Елена Дмитриевна Демидова сидела в тот вечер в одиночестве, закутанная в соболью пелерину.

– Надул итальянец, – жалобно сказала Елена Дмитриевна, – придется нам без Беллоли петь! – Она протягивала слова à la мужик, а серые глаза смотрели на гостя с простодушной ленцой: – Может, как-нибудь и споемся? – и скинула соболий мех с крутых плеч.

Все было готово к началу опасного романа, но вместо того началась репетиция. Елена Дмитриевна готовила с Глинкой «Волшебный напиток», оперу Доницетти.

Они пели дуэт в полном согласии. «Волшебный напиток», изготовленный в Италии, пришелся как нельзя более по вкусу правнучке тульского кузнеца. Но Глинка упорствовал в прежнем своем мнении: ни в чем не была так хороша Елена Дмитриевна, как в отечественных песнях. И хотя пела она их редко, но именно они, норовистые, чуть было не разбили вдребезги задуманную в Коломне сонату.

Когда первое Аллегро было готово, а к нему прибавилось Анданте, в малахитовой зале было назначено собрание. Оно не было многочисленным и ничем не напоминало в этот раз музыкальных soires демидовской наследницы. За роялем сидела девица Лигле, музыкантша из Вены, альтовую партию готовился играть сам автор. Кроме Елены Дмитриевны, присутствовал всего лишь один гость, который хранил упорное молчание. Соната заново рождалась под малахитовыми колоннами уже не только в воображении сочинителя, но и в сознании приглашенных знатоков.

Но меньше всех мог насладиться плодом своих вдохновений сам сочинитель. Партия альта требовала той легкости и подвижности игры, которых он никак не мог добиться.

Едва кончилось исполнение, господин Бем первый нарушил молчание, наступившее в зале.

– Мсье Глинка, – с укором сказал концертмейстер, подойдя к ученику, – я всегда говорил вам… – и он разобрал все неловкости, допущенные артистом. – Вы есть вторая скрипка. Mon Dieu! Кто же посадил вас на солирующий альт?

Господин Бем не мог допустить, чтобы неловкий альтист причинил незаслуженные обиды автору сонаты. Он взял смычок, снисходительно посмотрел на Глинку и отнесся к девице Лигле:

– Gommençons nous, mademoiselle!

Господин Бем играл, все более увлекаясь. Артисту, воспитанному на благороднейших созданиях классики, был так близок этот мир возвышенных мыслей, воплощенных в сонате с мудрой простотой. Но каково же было удивление концертмейстера Большого театра, когда Елена Дмитриевна обернулась к его собственному, неважному ученику и спросила:

– Когда же вы закончите сонату, Михаил Иванович! Знайте, я умею быть очень нетерпеливой!

Господин Бем, стоявший подле малахитовой колонны, сделал шаг вперед и смешно поднял руки, будто ждал, что на него обрушится сейчас потолок, затем он остановился перед Глинкой, который вдруг нахмурился.

Он нахмурился вовсе не потому, что Елена Дмитриевна нарушила данное слово и выдала его с головой. Глинка даже улыбнулся господину Бему, оправдывая свое пристрастие к тайнам, а потом снова обратился к хозяйке дома, и какая-то нерешительность послышалась в его голосе, когда он ответил на ее вопрос:

– Боюсь, Елена Дмитриевна, что вашему долготерпению предстоят немалые испытания. Может быть, эта соната никогда не будет окончена…

– Мой милый, – душевно сказала хозяйка дома, беря Глинку под руку, – я смерть не люблю ни пьес, ни романов без продолжения, – Елена Дмитриевна снова растягивала слова, и это очень ей шло.

За ужином, накрытым на четыре прибора в маленькой столовой, кузнецова правнучка сидела ко всему равнодушная и предоставила господину Бему полную возможность излить его недоумения. С одной стороны – соната, и какая соната! И как великолепен в ней альт! С другой стороны – все тот же мосье Глинка, давно известный учителю заурядный ученик! И тут уж господин Бем никак не мог привести свои мысли хоть к какому-нибудь единству.

По счастью, девица Лигле пользовалась каждой паузой, чтобы выразить сочинителю свой восторг от фортепианной партии…

Пришел 1825 год. В сонате для альта с фортепиано не было никакого прибавления. Чем чаще обдумывал свое предприятие Глинка, тем сильнее бороздила его лоб упрямая складка. Повтори свой вопрос Елена Дмитриевна о сроках завершения сонаты, теперь не только бы нахмурился сочинитель, но и наговорил бы ей, пожалуй, колких слов, потому что именно она была во всем виновата.

Плененный полевой красотой ее голоса, Глинка замыслил ввести в сонату русские напевы. Поначалу это казалось совсем просто. После Аллегро и Анданте должно было следовать Рондо в русском духе. Избранный для этого мотив жил в его воображении, не давая покоя, оставалось только приняться за писание. Но время опять шло, а он не мог заполнить ни одной нотной строки. Русский напев, избранный для Рондо, был воздушно-легким и грациозным, но обладал тяжелым характером. Едва обжившись в воображении сочинителя, он завел отчаянную свару с контрапунктом и нимало не желал смириться перед правилами европейской гармонии, приличными для сонаты. Более того: ежеминутно являясь сочинителю, он нашептывал ему, что не намерен соседствовать ни с великолепным Аллегро, ни с классическим Анданте.

– Как же быть? – спрашивал себя в затруднении сочинитель, разглядывая опрятно соображенные им первые части сонаты.

А напев, избранный для Рондо в русском духе, нашептывал такие мысли, от которых сочинитель приходил в полную растерянность. Напев этот решительно не хотел уложиться в сонатную форму. Выходило так, что нужно было ломать эту форму и изобретать новую. Но ломать, как известно, очень легко, а еще легче остаться с разбитым корытом, потому что никакой особой русской формы для сонаты еще нет.

Вот что наделала Елена Дмитриевна с небесным своим голосом, хотя, может быть, и вовсе ни к чему была ей задуманная пьеса.

Случай привел Глинку вместе с маэстро Беллоли в палаццо Демидовых. Случай пожаловал кузнецову правнучку незабываемым контральто. От случая возникла мысль о сонате.

Впрочем, если так смотреть, вся жизнь состоит из случайностей. А бывает и так, что возьмет норовистый человек и станет ковать из случайностей цепочку. И тогда может произойти разное, скажем: соната для альта с фортепиано, да еще со включением русских тем. Здесь бы и опять оборваться цепочке, если не оказалось никаких способов для решения неразрешимой задачи. А Михаил Глинка, не приступая даже к Рондо, перешел к рассуждению о русской симфонии. Но тут уже надо было строить на чистом месте и, казалось, вовсе не о чем рассуждать…

В филармонических собраниях, переселившихся в Пале-Рояль, покинутый дядюшкой Иваном Андреевичем, попрежнему играли симфонии Гайдна, Моцарта, Бетховена и наряду с этим самые ничтожные произведения Запада, в которых ученое обличье едва прикрывало убогую наготу мысли. Глинка трудился в постоянном напряжении, но в доказательство трудов своих не мог бы предъявить даже перемаранного или порванного нотного листа.

Он все еще не принимался писать свое Рондо для сонаты. А избранный для того напев вытеснял все другие помыслы, манил своей русской прелестью и, размахивая березовым посошком, нашептывал сочинителю: «Все есть на Руси. Захотел русской симфонии – и до нее доберемся, только, слышь, не отставай!..»

Встрепенется сочинитель и держит горячую речь к державной музыке: «Музыка, душа моя, доколе же коснеть тебе в безнародности?..»

И вот уже ухватился, кажется, за главное звено, тут бы ему и сковать всю цепь, а на нотных листах, что лежат на письменном столе, опять ни единой новой ноты.

Ну, и что из того? Кто с дорогой побратался, тот пойдет!

В минуту отдохновения видится Глинке, как отваливаются на гумне тяжелые растворы и солнечный свет, ворвавшись, золотит россыпь ржаного зерна, притихшего в упряжке мерина и с детства знакомые лица пахарей. Народ видится ему в поле, по которому идет мать с младенцем, поспешая на жнивье; люди трудятся на ниве, на которой колосится тугой колос, и ветер, пробегая, поет славу тем, кто крестил землю зерном…

Глинка уже несколько раз побывал на выставке картин Венецианова. Чорт возьми, он писал не à la Рубенс и не à la Ван-Дик, а по-русски! Михаил Глинка своим памятливым глазом перебирал виденные картины.

Не задались ему в детстве стрижи, которых он пытался заставить гомонить на картинках, не задались и поющие колокола, а вот нашлись, наконец, поющие картины. И не в Книге Голубиной открылись они, не в сказке Жар-птицы – открылись на невских берегах, на выставке скромного русского живописца. Восходит на тех картинах солнце и шлет лучи по всему белому свету. Расходятся лучи и звенят, как струны, на звончатых гуслях, и вторят им люди и поля, вся земля… Встает на тех картинах в симфонии красок Русь…

И снова вопрошает тогда сочинитель русского Рондо музыку: «Неужто ты, музыка, изменишь?..»

Время шло. А мысль не изливалась в желанных русских звуках.

 

Глава восьмая

Но почему же, к вящему беспокойству дядьки Ильи, его барин восклицал порой: «Эврика!»? Что он, собственно, нашел?

Ни опера «Матильда Рзкби», ни соната не сулили как будто никаких находок. Появились, правда, у Глинки новые оркестровые пьесы, но сам автор считал их не более как зкзерцициями. Чего же тут восклицать?

А между тем Глинка явился к Шарлю Майеру, румяный от мороза, веселый, и раскрыл портфель так радостно, как будто там была запрятана главная находка.

– Итак, – благосклонно промолвил Шарль Майер, располагаясь к беседе, – мы услышим новые страницы вашей оперы?

– Увы! – отвечал Глинка, роясь в портфеле. – Мои герои все еще блуждают в романтическом тумане. Сделайте одолжение, маэстро, взгляните вот на этот опус!

Шарль Майер прочел вслух:

– «Вариации на русскую тему, сочиненную Михаилом Глинкой». – И, пробегая глазами по нотам, спросил с любопытством: – Русская тема и русская разработка?

– Во всяком случае, этой темы нет ни в одной из народных песен, мне известных, – отвечал Глинка, – и мне кажется, что мысль моя выражена народным складом.

– Но почему же вы так усердно испытываете себя в вариациях?

– Потому, господин Майер, – с необыкновенной живостью сказал Глинка, – что в вариационной разработке кроется одна из основ нашей народной музыки. Вот это я, кажется, понял. Каюсь, не скоро, но постиг!

И как всегда бывало с Михаилом Глинкой в те минуты, когда он хотел поведать собеседнику давно передуманное и сокровенное, движения и речь его стали порывистыми и быстрыми.

– У нас каждый певец, разумеется, искусный певец, в деревне поет одну песню сегодня так, а завтра по-другому. Вы понимаете, господин Майер, никакая запись не может вместить этого живого течения песни. Но если бы вам и удалось познать все известные варианты, вы будете знать немногим больше, потому что завтра непременно родятся новые… – Глинка сел за рояль: – Вот, к примеру, маэстро! – Он заиграл песню «При долинушке стояла, калинушку ломала». – Слушайте, слушайте дальше! Говорят, у этой песни есть сто обиходных вариантов… Однакоже там, где есть сотни вариантов, там могут быть и тысячи, не так ли? – Он замолчал, импровизируя, потом поднял голову от рояля: – Но сколько бы их ни было, все они всегда подчиняются своим собственным мелодическим и гармоническим законам, вот в этом я тоже уверен! Сам великий Бетховен не собьет нашу песню с ее пути. Послушайте дальше!

Он снова начал наигрывать и, неожиданно оборвав, встал.

– Далеко не все, что хочешь произвести из наших песен, удается на рояле… Вы знаете, – сказал он со смехом, – в детстве мне всегда казалось, что песня ходит по клавишам, а куда ей ступить – у меня пытает… Теперь песня попрежнему является ко мне, только уже не спрашивает больше о своих дорогах. Теперь я сам ставлю ей вопросные пункты: куда мне итти и как?..

Шарль Майер попрежнему держал в руках нотный лист, на котором вольно текли вариации на русскую тему, сочиненную Михаилом Глинкой. Он перевел глаза на собеседника и сказал:

– Михаил Иванович, я очень давно живу в России и кое-что знаю. Я очень часто слушаю вас, но все, что вы говорите про ваш народ, не есть ли только грех истории? Когда необразованные люди, живущие в ваших деревнях, смогут учиться и станут образованными музыкантами, вам не придется измышлять для них какую-то особую музыку.

– Мне ничего не надо измышлять, маэстро, она существует в веках, эта музыка, живущая своим умом. Может ли просвещение ее презреть? Наши мелодии самой природой предназначены для бесконечной разработки, вы заметили это? Кажется, что нет и никогда не будет им покоя, а жить им назначено в вечном движении… с дорожным посошком!

– Что такое посошок, мой друг?

– Как бы вам сказать? Не умею перевести. – Глинка лукаво усмехнулся. – Если я скажу вам, что посошок подобен тросточке, которую вы берете с собой на прогулку, вы меня поймете, маэстро, зато вас не поймет на Руси ни один дорожный человек! А посошок… – Глинка приостановился, подыскивая слова, – это такая хворостинка, а порой просто какой-нибудь пруток, с которым меряют у нас тысячи верст. Только не поймите меня ложно: в наших мелодиях каждое придыхание, каждый всплеск голоса тоже может стать музыкой. Не случайно же наши народные умельцы не хотят знаться с тактами. Поет себе, поет такой умелец, а потом вдруг сделает временную вытяжку.

Шарль Майер снова смотрит вопросительно, и Глинка, спохватившись, объясняет, как эти протяжения отдельных слогов во времени снова придают неожиданный оттенок песне.

– Что же касается гармонии… – задумывается он.

– Кстати, – перебивает Шарль Майер и делает пометки карандашом на полях русской темы с вариациями, – не кажется ли вам, мой друг, что здесь именно в гармонии было бы уместно…

Глинка внимательно следил за карандашом маэстро, когда в комнату впорхнула Генриетта и тотчас заинтересовалась нотным листом, по которому путешествовал осторожный карандаш.

– Я не знаю, мой друг, – говорил Шарль Майер, – что вы имеете в виду, говоря о русской разработке, но согласитесь, что законы гармонии никак не должны страдать.

Карандаш, прочертив волнистые линии, остановился на той строке, где молодой сочинитель, очевидно, вступил в неравное состязание с гармонией. Легким взмахом карандаша Шарль Майер скромно старался водворить порядок там, где бывший его ученик снова нарушил предначертанный наукой закон.

– Вы правы, господин Майер, – задумчиво отвечал Глинка, вглядываясь в пометки. – Впрочем, я мог бы оправдаться перед вами, если бы убедил вас в том, что для русских мелодий должна существовать совсем особая, русская гармония.

– Так извольте же ее показать! – Карандаш Шарля Майера мягко постучал по нотному листу, потом стремительно вскинулся вверх. – И я первый буду приветствовать ваше необыкновенное открытие.

Маэстро улыбнулся с обычным своим добродушием. Глинка прятал ноты в портфель.

– Вся беда в том, что я знаю, где надобно ее искать, но не ведаю, как найти. Но я буду искать, господин Майер!

– Да поможет вам бог! – еще добродушнее откликнулся маэстро. – Но и сам господь-бог вряд ли знает, что вы ищете… А пока разрешите мне поручить вас заботам милой Генриетты!.. Ох, эти уроки, эти непрестанные уроки! – ворчал господин Майер, собираясь уходить.

– Mon petit, – сказала Генриетта после ухода брата, – я сгораю от любопытства. Извольте показать и мне вашу пьесу, или вы забыли, что я тоже композитёр? Давайте поищем гармонию вместе!

Она потащила Глинку в свою комнату к собственному фортепиано. Эта отчаянная собственница держит на собственном фортепиано только собственные сочинения. Они уже выходят в свет, ее вальсы и контрадансы, на которых выведено имя Генриетты Майер.

Когда на собеседника обращаются ее глаза, она обещает много ласки, только при одном самом пустяковом условии: «Будь моим, только моим!..»

– О, mon petit! – на пороге своей комнаты Генриетта положила руку на плечо Глинки. – Как давно вы не были здесь, и как здесь без вас скучают! – Положив на плечо молодому человеку одну руку, Генриетта тотчас присоединила к ней другую. – Mon petit, какой счастливый сюрприз для меня!

Потом она играла свою новую кадриль. Глинка сидел рядом. От крепких духов Генриетты у него закружилась голова.

Бедный молодой человек! Не настал ли час стать и ему живой собственностью милой Генриетты? В самом деле, голова его кружилась все больше и больше… Но в этом не было ничего опасного. У Глинки всегда кружилась голова – от любых духов и ароматических эссенций. С годами эта странность одолевала его все больше и больше. Он терял спокойствие духа, если слышал едва различимый аромат, и часто обращался в бегство из театральных лож, к полному недоумению самых прелестных дам.

Проклятые духи! Глинке пришлось покинуть уютное место подле фортепиано.

– Милая Генриетта…

– Я слушаю, mon petit! – Генриетта подняла на него свои ласковые глаза.

– Милая Генриетта, – продолжал гость умоляющим голосом, – ваши новые духи прекрасны, но их не выдерживает моя слабая голова! – И он перешел в дальний угол комнаты.

– О, невежа! – откликается Генриетта. – Садитесь куда хотите, мое чудовище! И слушайте…

Генриетта заиграла. Глинка слушал, но голова его все-таки кружилась. Уж не слышал ли он раньше этот вальс и по беспамятству забыл? Все сочинения Генриетты всегда сливались у него воедино, и сколько он ни старался, никак не мог запомнить ни одно из них.

– Вам нравится? – спрашивает Генриетта и при этом смотрит что-то уж чересчур ласково: может быть, готовит коварную западню? – Ну что же вы молчите, mon petit? – допытывается она еще ласковее.

– Как вам сказать… – осторожно нащупывает почву Глинка. – Мне кажется, что я однажды уже слышал этот вальс…

– Ну? – Генриетта оборачивается к нему на табурете в лукавом смирении. – Вас невозможно обмануть!

– Да, да, – обрадовался Глинка, однако неожиданное смирение Генриетты представилось ему новым подвохом, – я точно слышал этот вальс, только в другой, менее совершенной редакции!

– А, чудовище! – торжествует Генриетта. – Вы опять попались! Вы никогда не слыхали этого вальса, клянусь пресвятой девой! Я только вчера его закончила!

Глинке остается покорно расцеловать протянутые руки, но от надушенных рук у него снова кружится голова.

– Mon petit, – говорит на прощание Генриетта, – я скоро выхожу замуж, вы знаете?

Но оказывается, что он и этого не знает.

– Я выхожу замуж за настоящего музыканта, и уж во всяком случае не за такого простофилю, как вы! – Она снова кладет руки ему на плечи. – Но зато я беру вас в друзья дома, это решено, и мы вместе будем искать гармонию! – вдруг вспоминает сочинительница вальсов.

– Я забыл вас спросить, – сказал, уходя, Глинка, – господин Майер будет на будущей неделе у Хованских?

– Вы бы могли спросить прямо, mon petit, – отвечала Генриетта, – поеду ли туда я. Вам этого очень хочется?

– Очень!

– В таком случае, morn petit, я дарю вам мою первую кадриль у Хованских!

Хованские жили не в Петербурге, а в Царском Селе. И потому гости нередко приезжали накануне дня, назначенного для бала. Если же это делал Глинка, то даже сама княгиня встречала его особым приветом. Никто не мог так потрафить ей пением итальянских арий. А молодежь и вовсе от него не отходила. Сама мадемуазель Лигле, состоявшая в компаньонках при старшей дочери княгини, забывала все свои обязанности, если этот удивительный музыкант предлагал ей играть в четыре руки.

Глинка был принят, как свой, в этом радушном, но бестолковом доме.

По расстроенному состоянию княгиня не имела возможности широко жить в Петербурге. Но это ничуть не мешало ей выписывать из столицы бальный оркестр.

Оркестр! Можно забыть всю жестокую действительность, когда в доме поднимается суматоха, а из залы уже звучат торжественные, стройные и чуть таинственные звуки. Сама княгиня прислушивается к этим звукам из своей спальни и отдается воспоминаниям. Давно ли было то счастливое время, когда свой оркестр был при каждом дворянском доме? Старая княгиня молодеет при этих воспоминаниях. Кто же будет думать о расходах, разве что один выживший из ума управитель?

Канун зимнего бала у Хованских пролетел в ожиданиях, мечтах и приготовлениях. Каждый раз, когда княгиня требовала к себе господина Глинку, девица Лигле, музыкантша из Вены, безошибочно находила его там, где сыгрывался оркестр.

В назначенный час грянула кадриль. Пары построились, танец начался. Глинка был усердным кавалером при многих дамах, потом снова вернулся к Генриетте Майер.

– Вам нравится эта кадриль, Генриетта?

– Очень, mon petit… с вами очень легко танцовать!

– Нет, я говорю о музыке…

– А, музыка! Я ее еще не слушала, но, не подумайте, вовсе не из-за вас!.. Мне очень хочется знать, что думает обо мне вон тот корнет! Танцуя, он шепнул мне… Впрочем, это секрет, а если вы будете мне мешать, я не услышу музыки…

Они долго выделывали фигуры кадрили. Генриетта, к удивлению, танцовала молча.

– Сложилось ли ваше мнение о музыке? – не утерпел Глинка.

– Не понимаю, что вы в ней нашли, mon petit? Самая обыкновенная музыка, которую может сочинить любой первый скрипач в каждом оркестре!

Глинка низко и почтительно поклонился и поцеловал у Генриетты руку, как того требовал этикет.

А ведь это была его собственная кадриль, им изобретенная и разученная с музыкантами! Это было его первое оркестровое сочинение, исполненное публично!

Уже в вестибюле при разъезде сочинитель еще раз увидел Генриетту. Какой-то корнет старательно обувал ее в меховые сапожки. Генриетта ласково поманила Глинку.

– Mon petit, вам никогда не удастся обмануть женщину. Только простофили говорят так подозрительно равнодушно о своих собственных сочинениях. К тому же, по секрету: тайну кадрили всем давно разболтал ваш друг мосье Бахтурин!

Сапожки были натянуты, Генриетта встала и, подавая руку корнету, еще раз обернулась к Глинке:

– Вы не знаете, чудовище, почему так волновалась маленькая Мари?.. Не за вас ли?

 

Глава девятая

В совете Главного управления путей сообщения заседали четыре генерала. Разные во всем, они сходились в своем благоволении к помощнику секретаря, весьма искусному в докладе дел. Титулярный советник Глинка все чаще заменял на заседаниях самого секретаря, читал бумаги с чувством, готовил экстракты ловко, – словом, несмотря на короткий срок службы, был уже на виду.

Помощник секретаря докладывал, генералы слушали. Первоприсутствующий член совета граф Егор Карлович Сиверс держался раз и навсегда принятых решений. Если молодой чиновник оказался изряден в исполнении Баха и склонен к Моцарту, то никаких препятствий к тому, чтобы этот способный чиновник лично докладывал дела совету, уже не было.

Старый генерал Базен, чудак и холостяк, если и расходился с первоприсутствующим, то не более, как в деталях. Не отрицая ни Баха, ни Моцарта, генерал Базен имел непостижимое пристрастие к песням Украины. Выходец из Франции, он и сам не мог бы объяснить, что именно нашел он в этих песнях. Но поскольку помощник секретаря Глинка, бывая у генерала Базена запросто, разыгрывал украинские мелодии с неслыханными украшениями, то старик охотно произвел бы молодого человека и в секретари, а если угодно, назначил бы его и членом совета – не все ли равно, кто будет в нем заседать?..

Итак, ровно половина членов совета Главного управления путей сообщения была за музыку. По первому взгляду могло показаться, что музыка не имела никакого значения в глазах третьего члена, генерала Горголи. Этот генерал требовал прежде всего безукоризненной пунктуации во всех бумагах, исходящих из совета. Все запятые должны были быть разведены по местам, и сохрани бог, если хоть одна из них нарушала равнение или покидала назначенную во фронте позицию. Но так как во всей канцелярии никто не умел командовать запятыми лучше, чем титулярный советник Глинка, то и у генерала Горголи не было никаких возражений против этого докладчика, хотя бы и в нарушение субординации. Генерал Горголи действовал согласно служебному долгу, но справедливость требует признания: и за его спиной тайно действовала музыка. При генерале Горголи состояли супруга и три дочери. Старшая из них, баловница Поликсена, училась пению у маэстро Беллоли, где и пристрастилась петь дуэты с приятным молодым человеком, отрекомендовавшимся ей Михаилом Ивановичем Глинкой. Все это происходило на далеком расстоянии от Главного управления путей сообщения, но привело к тому, что если на вечерах у генерала Горголи среди гостей не оказывалось именно этого молодого человека, то его превосходительству сначала пела соло баловница Поликсена, потом следовало трио всех дочерей, а с присоединением супруги явно обозначалась квартетная форма. После этого, отбывая на службу, его превосходительство частенько делал особую помету в бумагах: звать на вечер этого, как его… который мастак по письменной части.

Словом, у трех генералов: Сиверса, Базена и Горголи, при всей разности их характеров, оказывались прямые или косвенные отношения с музыкой. При таком странном стечении обстоятельств совет Главного управления путей сообщения можно было бы не без оснований переименовать в музыкальную академию, если б не оказался вовсе неприступен четвертый член совета. Музыка оказалась перед ним бессильной. Но зато и не имел этот генерал никакого голоса в совете и был совершенно равнодушен к тому, сам ли почтенный секретарь или невзрачный его помощник докладывал дела.

Едва кончалось заседание, этот незначащий член совета молча исчезал, а первоприсутствующий граф Сиверс давал титулярному советнику Глинке очередную инструкцию.

– В четверг исполним квинтет Бетховена, – изъяснял Егор Карлович, – надеюсь на ваше участие! – и приглашение звучало как прямой приказ.

– Михаил Иванович! – вмешивался генерал Базен. – Не стыдно ли забывать меня, старика? Если заглянете завтра вечерком, будут премилые дамы, прошу взять во внимание!..

Генерал Горголи объяснялся иначе, мерно расставляя по ходу речи все знаки препинания.

– Уведомляю вас, – после запятой следовала пауза, – что их превосходительство, – запятая, – а равно дочери мои, – следовало двоеточие, и генерал перечислял дочерей: – Поликсена, Таисия, Досифея ждут вас в среду. – Генерал ставил голосом увесистую точку и, не ожидая ответа, отбывал.

А вслед за членами совета все чаще звал Глинку и правитель канцелярии, премилый Александр Николаевич Бахтурин, состоявший отцом при Косте Бахтурине. И сам Костя скакал в Коломну.

– Едем!

– Куда? К Аспазиям? К гетерам?

– К чорту гетер!.. Понимаешь, открыл один литературный дом. У хозяйки глаза, ножки… Ecoutez mol!

Но если удавалось отбиться от Кости, то одолевали пригласительные записки, стекавшиеся в Коломну. Между ними были надушенные конверты с княжескими и графскими вензелями и щегольские бристольские картоны, испещренные ленивыми каракулями.

Михаил Глинка не охмелел от «Волшебного напитка», поднесенного ему медлительными руками Елены Демидовой. Тогда кузнецова правнучка обратилась к «Тайному браку», изобретенному Чимарозой. Когда Елена Дмитриевна пела из «Тайного брака», у Глинки от восторга ползали по спине мурашки, но потом он снова исчезал.

В сонате для фортепиано с альтом все так же значились лишь Аллегро и Анданте, ничего более! А у дверей опять стучался ливрейный лакей с новым приглашением.

Очень редко заставал Глинку дома Саша Римский-Корсак, но, застав, каждый раз приступал к нему:

– Мимоза, давай жить вместе!

И Глинка решил:

– Ну, давай…

Жить долее в Коломне, на окраине, и вести светскую жизнь было уже невозможно.

Давно пора было переехать светскому молодому человеку поближе к центру столицы. Однако, решившись на переезд, Глинка строго оглядел однокорытника-пиита:

– Только смотри, не утопи в элегиях, хватит с меня и одного наводнения!..

Летом 1825 года переезд состоялся. Илья, Яков и Алексей сложили на подводу книги и рукописи. Их было куда больше, чем мебели, если не считать тишнеровского рояля.

На Загородном проспекте, который если и был загородным, то разве что при Павле Петровиче или еще того ранее, Глинка устроился на новоселье. Совместная уютная квартира была расположена во флигеле с окнами в сад. В саду стоял древний павильон с потемневшей надписью: «Не по́што далече – и здесь хорошо».

Саша Римский-Корсак был занят в это время «Ответом «Разуверению». Ответ вырастал в пространную поэму, которой не предвиделось, должно быть, и конца. Поэт отдавал этому любезному детищу все свое время, за исключением тех случаев, когда приходили деньги от скуповатого родителя.

С получением денег поэма останавливалась, и злато, явившееся к поэту даже в виде скромных ассигнаций, немедленно праздновало свою победу над поэзией. Все это очень мешало занятиям Глинки. По счастью, Александр Яковлевич, в отличие от своего родителя, умел расходовать деньги с молниеносной быстротой.

Глинка сочинял квартет для двух скрипок, альта и виолончели. Альт снова должен был петь мелодию, достойную Елены Демидовой. Сочинитель звал в кабинет виолончелиста Якова и скрипача Алексея. Музыканты ставили перед собой ноты и разыгрывали написанные партии. Альт вел сам Глинка. Потом, отпустив артистов, он снова все переписывал…

1825 год уже повернул на вторую половину. В глухую осеннюю ночь Глинка вспомнил о происшествиях в замке Рэкби и стал искать свои записи, но многих не обнаружил. Потом нашел знакомые клочки и там, где лилась песня Вильфрида, прочел написанное поперек листа чужой рукой: «За дрова заплочено…» А там, где прекрасная Матильда и мужественный О'Нейль, наконец, соединялись для дуэта, все та же кощунственная рука, не стесняясь, начертала: «Прошу вас покорно, таким родом не оставить…» Далее шли завитушки и росчерки.

– Илья! – грозно позвал Глинка.

Илья явился.

– Твоя работа?! – в голосе спрашивающего были укоризна, скорбь и гнев.

Илья присматривался, не совсем понимая смысл придирки.

– Вроде как бы и я, – нетвердо согласился Илья и еще раз присмотрелся, – должно быть, моя рука, Михаил Иваныч… А еще Алешка упражнялся…

– Да как же вы смели?! – Листы трепетали перед самым Ильёвым носом. – Понимаешь ли ты, что это такое?!

– Да что ж, Михаил Иваныч, напраслину-то говорить… – отбивался Илья. – Бросовые ведь листы-то, сами знаете, сколько времени они у вас в пыли валялись…

– Бросовые!.. Ну-ка повтори, что ты сказал!.. – И вдруг, пронзенный новой мыслью, заключил миролюбиво: – Ну, ступай, ступай! Может, они и в самом деле бросовые…

Илья ушел. Глинка стал рвать свои записи крест-накрест. Он рвал их с душевным облегчением, будто высвободился, наконец, из пут шотландского чародея Вальтер-Скотта. С тех пор ни благородные рыцари Рэкби, ни черноокая Матильда не являлись более во флигель на Загородном проспекте.

– Мимоза! – встретил однажды Глинку сожитель, когда Глинка вернулся из присутствия домой.

– Не хочу стихов, уговор дороже денег! – ответил, проходя к себе, Глинка.

– Стыдись, Миша, без стихов не может жить ни один порядочный человек! Ты сегодня дома?

– Дома.

– Очень хорошо! – обрадовался Корсак. – Я встретил Михайлу Глебова и Палицына. Обещали вечером быть к нам на твое новоселье.

– А как же, Элегия, мы им ассамблею приготовим? – озадачился Глинка. – Подобает как следует принять однокорытников, и так уже тысячу лет не видались!

Он принял меры к подготовке ассамблеи. Когда однокорытники явились, все было готово. Пошли, как водится, воспоминания о пансионе, и уж, разумеется, Глинка не упустил случая, чтобы явиться в образе и подобии подинспектора Колмакова, а будучи в ударе, изобразил и профессора красноречия Толмачева. Все смеялись до слез.

Михаил Глебов ничуть не изменился. Степан Палицын, совсем незаметный в пансионе, теперь блистал в форме прапорщика Главного штаба. Глинка готовил пунш и, подливая друзьям, внимательно к ним присматривался.

– Ты где, Глебов, служишь? – спросил он. – Попрежнему у финансов?

– Попрежнему. Но, как гражданин, теперь еще явственнее вижу: нищает народ, а на него новые подати накладывают. И рубль наш все валится и валится, как калека на костылях, к международному нашему конфузу!

– Ничего нет мудреного, – ответил Глинка, – вот батюшка мне пишет: опять неурожай, опять недоимки, опять во всех делах препятствия. У вас-то в Курской губернии тоже, поди, не лучше?

– Везде то же, Мимоза, и быть иначе не может, пока рабство будет угнетать народ!

– Так, друзья, – поддержал Глебова Палицын, сверкая своим мундиром, – народ бедствует, тиранство неистовствует, а мы бездействуем. Что же ответим мы отечеству? – Палицын строго посмотрел на однокорытников: – Вот ты, Глинка, чем вы с Элегией занимаетесь? Убиваете праздно время?

– Ну, нет, Степан, – возразил Саша Римский-Корсак, – я, брат, такую поэму задумал…

– Эх ты, Родомантида! – перебил Глебов. – Ну кому нужны ныне твои элегии? Уж не мужику ли, чтоб легче ему было пахать под твои вирши? Поезжай-ка лучше в свои вотчины да познай беды народные, освободясь от романтического тумана!

– Да я и вовсе к романтизму не привержен! – отбивался Саша Римский-Корсак.

– Ведь стыдно читать, что у нас о деревне доселе пишут, – продолжал с горячностью Палицын. – Вот этакое ты, Родомантида, в журналах читывал?

В деревне все прелестно, В деревне все цветет, Все просто и любезно, В ней щастие живет!..

Глинка сидел за бокалом вина, чуть насупясь, и внимательно слушал.

– А кто же знает, что думает народ, чего он хочет, какого счастья? – Глинка посмотрел на Глебова. – Вот ты, Глебов, знаешь?

– Знаю, – последовал ответ. – Во всяком случае не стихов и не музыки, а свободы! Художества подобны сейчас наркотическому снадобью. Они отвлекают честных людей от главного. Отечество гибнет от тиранов, а ты, изволишь ли видеть, живописуешь страдания Матильды Рэкби, которую измыслил господин Вальтер-Скотт. А к чему нам сия Матильда?

– Да я давно ее бросил, – добродушно отмахнулся Глинка, – но ты не прав, Глебов, художества тоже могут служить народу…

– Разумеется, – перебил Палицын. – К примеру – Рылеева стихи… Исповедь Наливайки! – разгоряченный, он тряхнул головой и прочел:

Возьмут свое права природы; Бессмертна к родине любовь, Раздастся глас святой свободы, И раб проснется к жизни вновь…

Наступило молчание.

– Так что же, по-вашему, делать? – Глинка серьезно посмотрел, ожидая ответа. – Что делать, Палицын?

– Действовать, Глинка!

– Так, конечно, но почему вы думаете, что артист не может быть действователем?

– Сейчас не до художеств! – резко ответил Палицын. – Есть дела поважнее!

– Какие дела? Что вы вещаете, будто пифии! Ну, какие такие дела?

Снова наступило молчание. Палицын нерешительно поглядел на Глебова.

– Пусть каждый сам решит, что ему делать, – сказал Глебов. – И уж во всяком случае не брякать на фортепианах в утешение девицам!..

– Невежды!.. – воскликнул Глинка.

Глаза его загорелись, и он заговорил было о музыке, которой надлежит родиться в России для народа, но однокорытники плохо его слушали, и он умолк.

– Выпьем за свободное и просвещенное отечество! – сказал, поднимая бокал, Палицын.

Они дружно осушили бокалы и продолжали спор.

– А что, Глинка, – спросил Палицын, – ты по Смоленску не знал ли Петра Каховского?

– Какого Каховского?.. Постой, постой… Нет, не припомню, а что?

– Вот истинный гражданин и удивительный человек! – Палицын будто хотел еще что-то добавить, но раздумал.

Ассамблея шла своим чередом и закончилась, как всегда, поздно. Только в последнюю минуту Саша Римский-Корсак прорвался и начал читать из своей поэмы. Друзья уже расходились.

– Так что же, Глинка, – сказал Глебов, прощаясь, – на Корсака сам бог рукой махнул, а ты ведь серьезный человек. Неужто так и будешь весь век служить да играть на фортепианах?

Глинка нахмурился и замкнулся.

– Не всем же быть в действователях, Глебов, – сказал он, – а мы уж как-нибудь согласно возрасту и склонности проживем…

– Эх, Глинка, Глинка! – вздохнул Глебов. – Хотел было я поговорить с тобой о важном, да выходит, не стоит!..

Может быть, и очень ошибся в своем мнении в этот день пылкий Михайла Глебов, любитель статистики и политических наук…

 

Глава десятая

Не искушай меня без нужды Возвратом нежности твоей: Разочарованному чужды Все обольщенья прежних дней!

Могучее контральто Елены Демидовой полно печали, и все присутствующие подпадают под ее власть. А кузнецова правнучка, сверкая бриллиантами, поет, печалится, и кажется – вот-вот сама растворится в печали. Молодой человек, аккомпанирующий певице, смотрит на нее взыскательным взглядом, и тогда неуловимо для слушателей светлеет печальный напев.

Так бывает в предутренний час: ночь, уходя, нагонит на небо черные тучи. А глянет путник ввысь и, еще ничего не видя, уже знает: в борении с тьмой нарождается свет.

Стоя у рояля, Елена Дмитриевна пела о разуверениях, и все взыскательнее были взгляды, которые кидал на нее молодой фортепианист. В напеве попрежнему звучала печаль, но она уже не была всевластной: должно быть, за тучами занялась заря.

Я сплю, мне сладко усыпленье… —

пела Елена Демидова, и, сопровождая пение, еще ниже склонялся к клавишам фортепианист. Музыка сострадала обессилевшим и утешала, но, утешая, не сулила усыпленья.

Бывает так, что в безысходной тоске осенит человека песня. Ухватится за нее горемыка, весь изойдет в горьких жалобах, но еще не кончилась песня, а уже стал он сильнее духом. Есть такие песни на Руси.

Елена Дмитриевна пела о разуверениях, понимая то главное, чему песня учила ее тульских прадедов. Недаром все больше любовался певицей молодой фортепианист, сам восторженный и осиянный.

По зале неслись последние звуки романса. Там, где поэт заключал элегию унылой безнадежностью, там в романсе всходила дальняя, еще невидимая взору заря.

Избранные ценители музыки, собравшиеся в демидовском особняке, аплодировали и кричали: «Браво!»

Фортепианист встал, поцеловал руку певице, и они, удалясь от рояля, уступили место новым исполнителям.

– Михаил Иванович, – обратилась к Глинке Демидова, – все ли веления ваши исполнила я?

– Почти все… – отвечал он. – Вы достигнете полного совершенства, когда доверитесь себе и мне с первых же тактов. Гоните от себя ложную чувствительность, которая не свойственна нам ни в художестве, ни в жизни!

– Я к тому всей душой готова! – покорно сказала Елена Дмитриевна, и на миг словно кто-то сдернул с ее серых глаз поволоку. Она протянула артисту обе руки.

– Я многим обязан сегодня вашему таланту, – целуя руки, произнес Глинка.

– Век бы ваше «Разуверение» пела и тешила душу этой живительной тоской! – продолжала Елена Дмитриевна. – Этакий приворотный романс вы сочинили!

Тут раздалась музыка, и Глинке, по счастью, не пришлось объяснять Елене Дмитриевне, что новый романс вовсе не предназначался для нее. Он был задуман для тенора и написан для того, чтобы продолжать давно начатые споры с поэтами и музыкантами. Он поспорил теперь даже с собственной «допотопной» «Арфой», требуя от нее не столько верности прошлому, сколько помощи в новых поисках.

Так родилось «Разуверение», призванное вернуть веру тем, кто ее утратил.

Ведь разуверением грозили сочинителю и его собственные замыслы. Автор оставленной оперы, незаконченной сонаты и многих других отвергнутых им самим пьес теперь совсем не был похож на того вихрастого пансионера, который так радостно встречал госпожу Гармонию, сходящую к нему с золотого облачка, и который так охотно блуждал с воздушной своей гостьей неведомо где.

В дополнение ко всем спорам и битвам, которые вел молодой музыкант, он вступил в единоборство с автором «Разуверения».

Разочарованному чужды Все обольщенья прежних дней…

Казалось, именно эта элегия выражала общее разочарование и музыканту легче всего было бы воплотить в звуках всеобщий стон.

Молодость, печалясь о судьбах отечества, призывала к жизни. Этот призыв, проникнув в поэзию, никак не отражался в звуках чувствительных романсов. И даже те горячие головы, которые требовали от изящной словесности служения народу, ничего не требовали от химеры-музыки.

Но недаром говорил своим друзьям Михаил Глинка, что пришло время небесной музыке вмешаться в земные дела.

Одним словом, элегия «Разуверение», призывавшая, казалось, к беспробудному сну, подошла как нельзя лучше для выражения совсем иных мыслей и чувств титулярного советника, склонного к музыкальному сочинению. В «Разуверении», положенном на музыку Михаилом Глинкой, зажегся во мраке свет, будто кто-то окропил мертвое царство живой водой.

И словно ждал Петербург, чтобы показали ему это чудо. Романс стали петь все.

Чудо заключалось в том, что воскресли для новой жизни затверженные наизусть стихи. Чудо заключалось в том, что с помощью Глинки музыка нашла прямую дорогу в жизнь и даже больше: робко и неуверенно, она уже вмешивалась в эту жизнь, по-своему отображая живые ее голоса, не приемлющие смерть.

Совершилось рождение музыканта. Это случилось не в ту майскую ночь, когда соловей распелся под окном новоспасского дома. Это произошло в тот час, когда сидел Глинка над нотным листом, и сама жизнь заговорила языком звуков.

Сочинитель «Разуверения» впервые в жизни был собой доволен. Он собственноручно переписал романс и отослал в Новоспасское, а также шмаковским дядюшкам.

Иван Андреевич немедля отозвался из Шмакова письмом:

«Не могу и вообразить, маэстро, куда тебя, маленькую Глинку, приведет талант! Сыграл я твою пьесу достопочтенной Дарье Корнеевне – расплакалась голубушка, а тебе отписать велела: «Скажите вашему племяннику, Иван Андреевич, что хоть я его и не знаю, а сердцем чую: утешительный он людям человек!..» И вообрази, маэстро, все это опять сквозь слезы…»

Далее, между поклонов дядюшки Афанасия Андреевича и тетушки Елизаветы Петровны, все более определялась из письма судьба самого дядюшки Ивана Андреевича. Той судьбой была при одиноком дядюшке простая женщина Дарья Корнеевна. Она пуще глаза берегла его и любила в Иване Андреевиче именно то, за что презрела его тетушка Марина Осиповна, – бесхитростное сердце, отданное добрым чувствам.

А пока раздумывал Михаил Глинка над судьбой дядюшки Ивана Андреевича, пришел ответ из Новоспасского: матушка сообщала о важнейшей семейной новости – Поля была просватана.

«На-днях было заручение, – писала Евгения Андреевна, – а свадьбе тогда быть, когда ты, мой хозяин, приедешь! Того же непременно хотят невеста с женихом. С молитвой к всевышнему ожидаю тебя. Усердная мать».

На том же листочке писала Поля.

«Мишель, дорогой Мишель, – с трудом разобрал он, – помнишь мой вещий сон, как ты тогда разгадал ручей без берегов?»

Глинка старался припомнить, но ничего не вспомнил. В письме не было названо даже имя жениха, но этого, пожалуй, и не требовалось. Им мог быть только сосед из Русскова…

А в столицу в ту осень снова вернулся Руслан. Но какие страшные ковы наложил на него Черномор!

Над зрительным залом Большого театра как ни в чем не бывало резвились полногрудые музы. За дирижерским пультом попрежнему стоял Катерино Альбертович Кавос На сцене шел балет «Руслан и Людмила» по поэме Александра Пушкина. Правда, на этот раз Катерино Альбертович не был повинен в музыке, которую подкинул Руслану в Москве предприимчивый немец Шольц. Кавос не был повинен и в том, что творилось на сцене. А там покорные слуги Черномора, приставленные к театру, мигом превратили русского витязя в некоего князя Видостана и милую Людмилу – в колдовку Лесту. Балетмейстеру не было нужды до сочинителя поэмы. Он перекинул через всю сцену нарядные аншлаги с изречениями собственной мудрости: «Руслан и Людмила – под моим покровительством!..», «Руслана можно победить красотой!..»

Надписи менялись со сказочной быстротою. Крылатые девы безустали плясали. Музыка, унылая, как немецкий праздник, была во всем похожа на ту музыку, от которой Глинка всегда опрометью бежал из театра.

Он уже стал было готовиться к бегству, но, превозмогая музыку, залюбовался Авдотьей Истоминой. Статная, сильная и воздушная, она словно родилась от пушкинской поэмы. В ней одной жило очарование Людмилы, в ритме ее движений пел пушкинский стих.

Но едва Людмила-Истомина покинула сцену и на театр полезла всякая завозная нечисть с бенгальскими огнями и дымом, Глинка встал и вышел из театрального зала.

У артистического подъезда уже собирались обожатели крылатых красавиц. Они стояли толпой, ведя серьезный разговор о пуантах и фуетэ. К подъезду уже поданы были казенные рыдваны, и заслуженные кони мерно перетирали казенный овес.

Какой-то молодой человек, одетый с иголочки, обернулся к Глинке:

– Мимоза!

– Левушка, ты?

Лев Пушкин растерянно оглянулся. Обожатели психей, довольные его отлучкой, тесно смыкали свои ряды.

– Ну и чорт с ними! – сказал Лев Сергеевич. – Завелась здесь у меня одна родомантида, – объяснил он Глинке, – да уж тебя-то я никак не отпущу. Едем в ресторацию, к Андриё, согласен?

– Изволь, да как же ты в гражданском платье? Неужто не в гусарах служишь?

– Нет, брат, в гусары меня родители не отпустили. А вместо того угодил я в департамент духовных дел…

– Ну и метаморфоза! – удивился Глинка.

– Метаморфоза? – переспросил Лев Сергеевич. – Нимало! Я и у духовных дел в гусарах состою…

– А где Александр Сергеевич?

– В обители отеческой, селе Михайловском тож. – Левушка опечалился. – С Сашей, брат, плохо дело: из южных странствий в новую ссылку упекли. И еще хотели, плешивые, отдать опального под батюшкин надзор, чтобы сам родитель воздерживал сына от либеральных идей и афеизма!.. Не знали, должно быть, что родной брат Александра Пушкина при духовных делах состоять будет! – Левушка снова повеселел. – Да ты подумай, Мимоза, у нас, в присутствии, Сашины стихи читаю – и все им мало: новых просят…

– Ну, а что же Александр Сергеевич?

– А Саша роман пишет и трагедию о царе Борисе кончил. Меня замучил – письмами бомбардирует насчет своих корректур. Он за каждую опечатку шкуру спустить готов. А где мне за всем усмотреть, когда сам же меня комиссиями засыпал! Шли ему Шекспира, мемуары Фуше, песни Кирши Данилова, а там пойдут глиняные да черешневые трубки, лимбургский сыр, сотерн, горчица, уксус да еще чорт знает что!.. Хорошо, что у меня память такая…

В ресторации, осушив первый бокал, Левушка оглядел Глинку испытующим взглядом:

– А ты, слышно, музыкантом стал?

– Помилуй, служу помощником секретаря в Главном управлении путей сообщения.

– А! – почему-то обрадовался Левушка. – Ну уж и достается, поди, путям сообщения от музыки?

– Нимало, служба службой…

– Не говори! Насчет «Разуверения» у тебя здорово вышло!

– Да где же ты слыхал?

– Ты Сашиного барона Дельвига знаешь? Нет? И Баратынского не знаешь? А у Дельвигов твою музыку отменно хвалили!

– Как же до них дошло? – насторожился Глинка.

– Эко удивленье! – чокаясь, отозвался Лев Сергеевич. – Ты Сашиных «Цыган» знаешь?

– Помилуй, кто же их не знает?

– Ну вот, – огорчился Лев Сергеевич, – в печати их нет, а все знают, и Саша меня анафеме предает, будто я в том виноват! Впрочем, где же искать виноватых? Люди наперебой переписывают…

Левушка снова осушил бокал.

– А хочешь, я тебе из Сашиного романа новенькое прочту?

И он стал читать, вскинув голову:

Татьяна в темноте не спит И тихо с няней говорит: – Не спится, няня, здесь так душно. Открой окно да сядь ко мне. – Что, Таня, что с тобою? – Мне скучно, Поговорим о старине. – О чем же, Таня? Я, бывало, Хранила в памяти не мало Старинных былей, небылиц…

Левушка читал нараспев, подражая старшему брату. Чем дальше шел разговор Татьяны Лариной со старухой, тем ярче обозначался голос каждой.

– А дальше?.. – спросил Глинка, когда Левушка кончил читать.

– Хватит с тебя… Шампанское за тобой?

– Разумеется! – со всей охотой подтвердил Глинка.

– Ergo, bibemus! – Левушка перешел на латинский стих и еще более оживился: – У меня с этой девицей Лариной конфузия вышла, и какая конфузия! Пошел я в «Полярную звезду»… Ты Рылеева знаешь?

– Давно о нем слышу, а знакомым быть не привелось.

– Душа-человек!.. – отозвался Левушка. – Дома я его не застал. Встречает меня Александр Бестужев. Тоже не знаешь?

– Отлично знаю, по службе встречаемся.

– А!.. Он самый и есть. Передаю ему стихи – их мне Саша на орехи прислал – и говорю: меньше пяти рублей ассигнациями за строчку не возьму! А разбойник Бестужев стихи в стол спрятал и говорит: «Мы бы тебе по червонцу заплатили и в «Звездочке» бы пропечатали, что платим золотом за Пушкина стихи!..» – Левушка рассмеялся: – Вот, брат, какая родомантида вышла. Поддели меня альманашники!

– А сам Александр Сергеевич ныне в Петербурге не бывает? – спросил Глинка.

– Что ты, белены объелся? – Левушка удивленно оглядел друга. – При Александре Павловиче, голубчик, Александру Сергеевичу осталось одно спеть:

Забудь бывалые мечты…

И Левушка довольно верно напел из модного романса.

Глинка смущенно и радостно вспыхнул. Левушка понимал внутренний смысл «Разуверения». И это было отрадней всего…

– Слушай, Мимоза, – спросил при прощанье Лев Сергеевич, – почему ты на воскресных сходках в «Полярной звезде» не бываешь?

– Собирался я. – раздумчиво отвечал Глинка, – да все как-то недосуг было, а потом Бестужев из города отъехал…

– Да он давно вернулся, – возразил Левушка, – по воскресеньям у них весь литературный Петербург в сборе: и классики, и романтики, и неоклассики, и чорт их там разберет кто… А в общем – весь Парнас и рассудительная проза! В следующее воскресенье непременно тебя свезу!

 

Глава одиннадцатая

В доме Российско-Американской компании у Синего моста, в квартире литератора и служащего компании Ореста Сомова, жил Александр Александрович Бестужев, адъютант герцога Вюртембергского.

Оставив за порогом свои адъютантские обязанности и сменив гвардейский мундир на домашний халат, Бестужев усердно трудился над корректурами и разбором статей для «Полярной звезды».

В нижнем этаже того же дома квартировал второй издатель альманаха, Кондратий Федорович Рылеев, занимавший в Российско-Американской компании должность правителя дел.

И не было ничего удивительного в том, что сюда, в дом у Синего моста, во множестве стекались люди: кто шел в Компанию, имея с нею дела по русским землям в Америке, а кто просто искал встречи с издателями знаменитого альманаха.

В воскресный день, в самом начале ноября 1825 года, около полудня в квартиру Ореста Сомова постучались Лев Пушкин и Михаил Глинка. Дверь открыл им Александр Бестужев и, дружески приветствовав постоянного посетителя, Льва Пушкина, с особой сердечностью отнесся к своему знакомцу по Путям сообщения.

– Наконец-то одолжили посещением, Михаил Иванович! – Бестужев провел гостей в свою комнату. – Прошу прощения на короткую минуту, – сказал он, возвращаясь к прерванной работе. – Сейчас спустимся к Рылееву. Там, поди, сборище уже в полном составе!..

Левушка оглядел заваленный книгами стол.

– Уже давно пора быть «Звезде» на будущий год, а коли на «Звезду» усердия нехватило, хоть бы «Звездочку» в свет выдали! И честят же вас с Рылеевым любители словесности за опоздание!

– По всей справедливости осуждают, – отвечал Бестужев, – да видишь ли, Лев, Рылеев для Компании новые прожекты сочиняет, а меня герцог своими благоглупостями истязует!

– То-то! – продолжал Левушка. – Послушать тебя, так Компания да вюртембергский немец во всем повинны. Знаем мы вас, альманашников! – Он испытующе поглядел на Бестужева и тотчас обернулся к Глинке: – Продувной народ!..

Бестужев улыбнулся: Лев Пушкин в роли обличителя показался ему забавен.

– Извольте судить, Михаил Иванович! – сказал он. – Сам Лев, казнящий леность, не дал мне закончить статью. Впрочем, нам пора!..

Хозяин отодвинул рукопись, накинул сюртук и повел гостей вниз.

В небольшой столовой у Рылеева было полно народу. Военные и штатские посетители были заняты шумной беседой и отчаянно курили трубки.

– Voilà l'isba russe! – шепнул Глинке Левушка, и Глинку поразило необыкновенное убранство стола: на нем стояли квашеная капуста, соленые огурцы и ржаной хлеб, а между этих отечественных яств высились графины с отечественной горячительной влагой, впрочем весьма скромные по объему.

Русский завтрак, сервировавшийся у Рылеева каждое воскресенье, проходил в полном беспорядке, как и всегда.

Глинку радушно встретил хозяин, невысокий, статный молодой человек, с очень живыми глазами. Пожав руки вновь прибывшим, Рылеев пригласил их к столу и, так как тоже был увлечен разговором, снова вернулся к своему собеседнику. То был полковник карликового роста, с удивительно добродушным выражением лица. Услышав фамилию Глинки, он недоуменно поднял глаза на вошедшего.

– И я тоже Глинка, милостивый государь мой, – сказал полковник, – Федор Николаевич Глинка, имею честь!.. – И снова глянул на молодого человека. – Из каких же Глинок вы будете? Не из нашей ли смоленской родни?

Автор знаменитых «Писем русского офицера» с большим любопытством адресовался с этим вопросом к новому знакомцу, но ответ Михаила Глинки потонул в общем гуле голосов.

– Пушкин, Пушкин явился!

– Чем порадуешь сегодня, Лев?

– Читай из «Онегина»!

Но Лев Сергеевич, не спеша отведав из графина, мрачно пережевывал квашеную капусту и, вопреки всем ожиданиям, не изъявлял охоты что-либо читать.

В клубах табачного дыма Глинка внимательно присматривался к хозяину дома. Оставив низкорослого полковника, тот перешел теперь в противоположный угол комнаты и о чем-то расспрашивал совсем юного белокурого офицера, похожего на мальчишку. Глинка сразу узнал в нем былого соседа по Коломне, памятного по наводнению в прошлом году.

– Если умы наши не заняты высоким, – говорил офицеру Рылеев, повидимому продолжая разговор, – что ж удивительного тогда, друг Одоевский, что коснеем в пошлости и пересудах? Не говорю о словесности, но и о всей гражданственности нашей…

– Которую растлевает изо дня в день «Северная пчела»? – обернулся к Рылееву суровый молодой человек в заметно поношенном лиловом сюртуке. – Неужто, Рылеев, ты и далее будешь допускать в дом презренного пса Булгарина?!

Рылеев вспыхнул, задетый за живое тоном, которым говорил суровый гость.

– Плох же будет тот деятель, который в ослеплении самых благородных чувств выпустит из глаз врага, – неожиданная улыбка смягчила выражение лица Рылеева. – Но даю слово, что при случае мы отрубим гнусную голову Фаддею на гнусной его «Пчеле»!

– Кто это? – осведомился у Александра Бестужева Глинка, показывая глазами на собеседника Рылеева.

– Петр Каховский, – ответил Бестужев, и в его голосе Глинке послышалась какая-то затаенная настороженность.

– Тоже литератор? – любопытствовал Глинка.

– Ничуть, однакоже по безудержности страстей своих мог бы отменно сражаться среди альманашников!

Бестужев присел рядом с Глинкой, наблюдая издали за спором, который с новой силой кипел вокруг Рылеева. Глинка с интересом следил за Каховским, стараясь понять, чем же мог прельстить его пансионских однокорытников этот безвестный смолянин. Каховский продолжал говорить, наступая на Рылеева, в голосе его все отчетливее звучали ожесточение и желчь.

– Как вам нравятся наши сборища, Михаил Иванович? – спросил у Глинки Бестужев. – Сумбурно, не так ли? – Бестужев улыбнулся. – Надо полагать, вовсе несходственно с чинными словопрениями в какой-нибудь аглицкой палате, – заранее в том с вами согласен! Я хоть и весьма привычен, однако, слушая, часто переношусь мыслью во Францию: должно быть, так же кипели страсти в якобинских клубах… Вот вам сила привычки, – сам себя перебил Бестужев, – никак не можем обойтись без примеров чужеземных!.. – Он умолк, словно собираясь с мыслями, и затем продолжал: – Не стыдно ли нам сие? Русский штык с силой архимедова рычага умел повернуть все движение европейских дел, неужто же мыслью своею мы не будем еще более сильны? Разве имя первого поэта нашего Александра Пушкина есть только залог будущего? Нет, в нем заключено свидетельство содеянного!

Сочинитель изящных повестей и умных обзоров российской словесности в «Полярной звезде», пришедшихся столь по душе Михаилу Глинке, горячо заговорил под общий шум о Пушкине. Он не спеша подбирал слова:

– Пылкие головы судят ныне о Пушкине вкривь и вкось, не понимая, что поэт, воплотивший высшие идеи народности, тем самым уже заслужил почетное имя гражданина. Вам, как музыканту, более чем кому-нибудь, должно быть понятно, что стих его достиг совершенства истинной музыки, но кому бы надобен был этот стих, если б он одной музыкой оставался?..

У Глинки давно кружилась голова от шума и табачного дыма, но он, превозмогая головокружение, сказал:

– Я во многом согласен с вами, Александр Александрович, касательно художеств, но почему же, предрекая славу России в поэзии и словесности, вы пренебрежительно обходите музыку?..

В этот миг в сгустившихся клубах дыма перед Глинкой предстало видение давних лет. Дым рассеялся, но видение не исчезло. Долговязая фигура приближалась к Глинке, натыкаясь на встречные стулья.

– Сударик-музыкант! – раздался глухой, срывающийся голос. – И ты здесь!

– Вильгельм Карлович! – Глинка чуть было не сказал по пансионской привычке: «Кюхель!» – и крепко обнял своего бывшего наставника.

– Да как же ты сюда попал, сударик-музыкант? – недоумевал Кюхельбекер и никак не мог осознать представшую перед ним действительность, словно шел Вильгельм Карлович к Кондратию Рылееву, на Мойку, а попал вместо того в Благородный пансион, на фонтанные берега.

– Вообрази, Вильгельм, – вмешался Левушка Пушкин, который успел уже не раз переведаться с графином и опять мрачно пережевывал квашеную капусту, – Глинка выдал в свет «Разуверение»!

– Какое «Разуверение»? – перешел от одного недоумения к другому Кюхельбекер. – Уж не на Евгения ли Баратынского ты посягнул?

При этих словах плотный господин с бледным лицом, в больших очках оглянулся и внимательно посмотрел на Глинку.

– Брат Дельвиг, брат Дельвиг! – закричал ему через стол какой-то усатый капитан с черной повязкой на голове и, раскинув руки, пошел на Дельвига.

В небольшой комнате, казалось, уже было гораздо больше людей, чем она могла вместить. Но гости все прибывали. Некоторые удалялись с Рылеевым в кабинет и через некоторое время снова возвращались, повидимому, ничто не мешало издателю «Полярной звезды» вести литературные свои дела. Шуму заметно прибавилось с момента появления Кюхельбекера. Вильгельм Карлович кому-то грозил, у кого-то чего-то требовал. Глинка перехватил его на полуслове, и хотя ему не удалось побеседовать с былым наставником досыта, главное о Кюхле он все же узнал.

Издатель преждевременно почившей в Москве «Мнемозины» снова был не у дел в Петербурге. Вильгельм Карлович уже не свершал, как в былые времена, своих мечтательных путешествий в 2519 год. Но попрежнему злой мачехой была Кюхле добрая матерь-земля.

Образ российского Дон-Кихота и пансионский мезонин встали перед Глинкой. Это ощущение милой старины было так живо, что он вовсе не удивился, увидев подле Кюхельбекера Михаила Глебова.

– Наконец-то и ты, Глинка, нашел дорогу к порядочным людям! – обрадованно сказал Глебов, здороваясь с ним.

В этот миг, как видение, испарился среди табачного дыма Кюхля.

Вся комната давно ходила ходуном перед Глинкой. К усилившемуся головокружению прибавилось странное ощущение: будто была перед ним не столовая, а котел, в котором кипели, не находя выхода, какие-то подспудные силы, и в этом кипении бурлила чья-то горячая речь.

В углу ораторствовал полковник – однофамилец Глинки. И хотя все в этой сходке было странно и непривычно, все-таки удивительно было слышать, что говорил этот человек с необыкновенно добродушным лицом:

– Давно ли, низвергнув Бонапарта во имя свободы, мы прошли европейскими полями славы через сотни триумфальных арок, а ныне попали в тесные рамки обыденности и в совершенный застой…

Молодой выхоленный офицер внимал полковнику с каким-то мальчишеским восторгом. Рядом стоял Каховский и с затаенной в глазах усмешкой смотрел на полковника, слушая его прекраснодушные слова.

Доведенный головокружением почти до беспамятства, Глинка тайком покинул сходку.

«Чудят!» – подумал он, вдыхая ночной воздух и приходя в себя.

Он пошел по набережной Мойки, перебирая в памяти слышанные речи и в особенности свой незаконченный разговор с Бестужевым.

«Чудят!.. – повторил он. – Однакоже дельно мыслят. Надо бы о многом переведаться с издателями «Звезды»…»

Набережная круто завернула вправо, и Глинка вдруг увидел себя на том самом месте, где на Мойку выходил узкий переулок, протиснувшийся между каменных домов. Он постоял, опершись на ограду, где стоял когда-то ночью. Только гораздо холоднее была теперь железная ограда. Сколько воды утекло с тех пор!

 

Глава двенадцатая

Сочинитель вошедшего в моду «Разуверения» вовсе не думал об одержанной победе. В те дни он неустанно работал над сонатой, в которой должно было прозвучать, наконец, русское Рондо. Соната не сдавалась. Глинка не отступал. Засев дома, он строго-настрого приказал Илье никого не принимать, а в Главное управление путей сообщения подал рапорт о болезни. В первые дни в комнату к сожителю еще прорывался Саша Римский-Корсак:

– Миша, что ей делать?

– Кому?

– Как кому? Арманде, конечно!

– Ах да, да, теперь разумею, – отвлекаясь от размышлений, отвечал Глинка. – Не умерла еще девица?

– Так ты полагаешь ей умереть? – в нерешительности спрашивал поэт.

– А почему бы и не так? – серьезно продолжал Глинка и, вспомнив тайного советника Энгельгардта, утешал автора поэмы: – Все умрем, Элегия! И я, и ты, дай срок!

– Свинья ты, Мимоза! – огорчался Корсак. – Нет у тебя поэтического воображения!.. Если Арманда умрет, что же без нее с поэмой будет?

Но Глинка уже выпроваживал сожителя и запирал дверь. Он то расхаживал по комнате, то сидел в кресле против тишнеровского рояля, не прикасаясь ни к клавишам, ни к нотной бумаге. Со стороны было похоже, что молодой человек хандрит…

Демидовский лакей явился на Загородный с запиской: Елена Дмитриевна приглашала на музыкальное собрание и писала с полным нарушением светского этикета:

«Досмерти хочется «Разуверения». Утешьте изголодавшуюся душу!»

Глинка не поехал. Не поехал и к генералу Горголи, хотя баловница Поликсена строго наказывала папа́ доставить к ней помощника секретаря.

А помощник секретаря сидел дома с утра до ночи и размышлял о сонате. Русский напев, изобретенный для Рондо, жил в воображении полной жизнью, и чей-то голос непрестанно наставлял сочинителя: «Кто остановится, тот дорогу потеряет; кто устал, тот с пути свернул!..» А дорога открывалась все шире, и в незримой дали звучала всеми голосами русская симфония.

Но путь от песни до русской симфонии представлялся таким дальним, что был подстать разве Илье Муромцу или самому Святогору… Где же вышагать этот путь?

А жизнь шла своим чередом. В конце ноября в столицу пришла весть: в городе Таганроге умер самодержец всероссийский Александр Павлович. Гонцы скакали в Петербург и Варшаву, где жил старший после Александра Павловича брат его Константин. В Петербурге оставалась царица-мать и младший из братьев Николай Павлович, тот самый, который уже давно пообещал офицерам гвардии вогнать в чахотку всех философов.

Николай присягнул Константину, наследнику престола, сыну Павла. Константин молчал. Россия ничего не ведала. Скачка между Таганрогом, Петербургом и Варшавой продолжалась. Курьерам уже выписывали подорожные по указу Константина I. Константин гнал курьеров обратно. Россия дивилась: что творится у царей?

В декабре по столице поползли слухи. В Варшаве сидел император Константин, не желавший царствовать. В Петербурге выжидал великий князь Николай Павлович, которого никто, начиная с гвардии, не хотел видеть царем.

Окна Зимнего дворца были темны, словно одеты в траур. В дальних апартаментах грозно расхаживал Николай Павлович и слал Константину двусмысленные, ехидные письма.

«Я прошу вас приехать», – писал Николай.

Константин упорно не желал ехать. Время шло.

Измученный сомнениями, Глинка кутался в шарфы и выходил из флигеля. Сквозь дымку дождя, как оракул, предостерегал его мудрой надписью садовый павильон: «Не по́што далече – и здесь хорошо». Читать бы ту надпись всем любителям беспредметных странствий.

Обогнув павильон, Глинка возвращался домой и опять сидел, не шелохнувшись, в кресле, что стояло против тишнеровского рояля.

В церквах столицы пели вечную память благочестивейшему самодержавнейшему Александру Павловичу, потом многолетие благополучно царствующему императору Константину Павловичу. Пели хорно и велегласно, однакоже в части многолетия все более обозначалась сомнительная разноголосица.

В России настало междуцарствие.

 

Глава тринадцатая

Понедельник 14 декабря выдался хмурый. День, едва встав, уже торопился уйти, словно боясь задержаться в истории. Но история назначила иную судьбу этому короткому дню, завещав России долгую о нем память.

Распорядители государства уже вскрыли и обнародовали государственные акты, отстранявшие Константина от престола. Николай, решившись, назначил на 14 декабря присягу гвардии. Присяга была назначена по полкам с утра. К часу дня был объявлен съезд в Зимнем дворце придворных чинов, Синода, Сената и генералитета для торжественного молебствия.

Город проснулся, полный тревожных слухов.

В покоях Зимнего дворца Николай всю ночь прошагал по кабинету. Он продолжал шагать днем, мучимый мыслью: как пройдет присяга?

Она кое-как шла. Случилась было заминка в артиллерии: пробовали было кое-где офицеры подстрекнуть солдат к отказу. Но не растерялось бдительное начальство, и все обошлось.

В назначенный час ко дворцу подкатили первые кареты, и на сановных мундирах засияли звезды, должно быть, взамен солнца, которое упорно не всходило над Петербургом в этот ненастный день.

Между приглашенными прибыл во дворец наставник царских детей, поэт Жуковский. Чинной походкой вошел в тронный зал историограф Карамзин.

В залах дворца царило торжественное настроение: на осиротелый престол вступил новый царь, – стало быть, Россия благоденствует. Ожидали «высочайшего» выхода. Юные фрейлины готовились сопровождать в тронный зал еще одну немецкую принцессу, желавшую стать русской императрицей.

Но история решительно изменила в этот час своим пышным обычаям. Не протодиаконская октава пророкотала многолетие императору Николаю Павловичу. Барабаны лейб-московцев, бежавших к Зимнему дворцу по Гороховой улице, бросили на весы истории тревожную дробь.

Все мигом смолкло и насторожилось в дворцовых залах. Воспользовавшись смятением, история покинула царские чертоги и шагнула на площадь, где дыбился под Петром Фальконетов конь. Там, у стен Сената, строились в боевое каре роты лейб-гвардии Московского полка, отказавшиеся от присяги, а к московцам стекался всякого звания народ.

Здесь заколыхались чаши весов.

Истории, казалось, не было никакого дела до покинутого ею императора, который и сам с завидной быстротой покинул дворец. Будучи в одном мундире, он искал верных войск на ближайшей гауптвахте. Самодержец всероссийский нашел себе новое пристанище на Адмиралтейском бульваре. Верные флигель-адъютанты, опомнясь, уже скакали по петербургским казармам, отыскивая опору трону – надежные штыки.

К этим событиям не имел никакого отношения молодой человек, натолкнувшийся на восставших московцев еще на Гороховой улице. Услышав барабанный бой и крики о конституции, он метнулся было вслед за московцами, потом побежал в противоположную сторону и свернул на Загородный проспект. Было время, когда отец этого молодого человека, инспектор Благородного пансиона Линдквист, пострадал из-за пустяковой книжицы о должностях человека и гражданина. Теперь Линдквисту-сыну привелось собственными глазами увидеть на Гороховой улице начало первой схватки за права свободного человека-гражданина. Молодой Линдквист в растерянности и без всякого намерения несся по Загородному проспекту, пока не увидел себя у дома, в котором проживал его сверстник и однокашник Михаил Глинка.

Линдквист ничего толком не мог пояснить Глинке и лишь торопил его на Петровскую площадь.

Когда они пришли туда, там уже волновалось человеческое море и в суматохе ничего нельзя было понять.

Лейб-гренадеры, освободившиеся от караулов в Петропавловской крепости, перебежали через Неву; предводительствуемые офицером-патриотом, они легко могли смять растерявшийся караул и захватить Зимний дворец со всей царской семьей. Самодержец пребывал в это время в неопределенности, между троном и Адмиралтейским бульваром. Но гренадеры, не найдя своих, повернули прочь от дворца и присоединились у Сената к московцам.

Восставшие еще могли бросить на весы истории одну или две пушки. Но и гвардейский экипаж, спешивший на помощь тем, кто стоял в каре у Сената, вышел из казарм без пушек и без боевых патронов.

Однако все ошибки можно было еще исправить, если бы те, кто вывели восставших солдат на Петровскую площадь, сохранили волю к действию и не боялись сочувствующей толпы больше, чем войск Николая Павловича.

Но быстро угасал, растворяясь в сумраке, день, и томительно долго бездействовали командиры боевого каре.

Толпы народа то катились сюда, как волны, воодушевленные примером беззаветною мужества, то отливали, пораженные бездействием восставших войск.

Трудно было заметить, что делали среди этой многотысячной толпы Глинка и его попутчик. Когда человеческая волна подхватила их и понесла к Сенату, Глинка едва не вскрикнул, пораженный раскрывшейся перед ним на миг картиной. Перед строем восставших московцев как ни в чем не бывало прохаживался штабс-капитан Александр Бестужев, адъютант его светлости герцога Вюртембергского. Издатель «Полярной звезды» прохаживался своим обычным, неторопливым шагом.

Если бы не дальнее расстояние, Глинка готов был поклясться, что там же мелькнула долговязая фигура Кюхли, а дальше в кого-то целил из пистолета молодой человек в сильно поношенном лиловом сюртуке.

Толпа снова отхлынула, теснимая кавалергардами, пошедшими к Сенату в атаку. И тогда Глинка увидел Льва Пушкина, размахивавшего на ходу палашом. Но размахивал оружием Лев Сергеевич вовсе не там, где навстречу кавалергардам защелкали выстрелы из каре. Лев бежал, ничего перед собой не видя, в сторону Невского.

– Лев! – Глинка схватил его за руку.

– Ужо им, плешивым! – отвечал разъяренный Лев Сергеевич.

– Откуда у тебя палаш?

– От Кюхли! – прокричал Пушкин-младший и скрылся.

Как в тумане, стоял, прислонившись к стене какого-то дома, Михаил Глинка, покинутый Линдквистом.

С площади еще неслись редкие, беспорядочные выстрелы и тотчас тонули в непрерывном смутном гуле. Со всех сторон подходили новые войска, охватывая кольцом восставших. Там, где еще недавно был свободный выход от Сената к памятнику Петру и дальше на спасительный мост, теперь ощетинилась штыками набережная. Как дверца мышеловки, захлопнулась в тылу у боевого каре Галерная улица, а новые полки все подходили. Николай Павлович, окруженный множеством приближенных, был уже на коне.

Глинка все еще стоял, пытаясь понять происходящее. Не случайно же собрались сюда все: и Кюхля, и Бестужев, и Каховский. Он протер глаза, стараясь проникнуть в сумрак, сгустившийся над едва видимым издали зданием Сената. Да, сомнений быть не могло: Михаил Глебов! Это именно он перебежал по фронту в растерзанной шубе, когда от Сената отхлынула толпа.

– Глинка, что с тобой? – Линдквист вдруг вынырнул откуда-то и, присмотревшись к приятелю, взял его под руку. – Идем домой!

– Ты видел наших? – спросил, не двигаясь, Глинка.

– Видел.

– Глебова?

– И Палицына тоже. Я давно подозревал неладное… Ну, что ты стоишь, как пень, идем!

– Ты подозревал… – сказал Глинка, и сходка у Рылеева вдруг приобрела для него новый смысл. – А я, брат, даже своими глазами видел, но ничего, олух, не понял!..

Они двигались среди поредевшей толпы, стараясь выбраться хоть на какую-нибудь улицу, не занятую войсками. Вдали все тревожнее били барабаны и все тоскливее причитал над обреченными ветер. В эту минуту судьбу России решила фраза, изящно произнесенная по-французски:

– Ваше величество, следует ввести в дело артиллерию!

Николай в знак согласия кивнул головой.

– Пальба орудиями!.. С правого фланга!.. Пли!

Такова была первая речь, с которой обратился новый царь к России.

Сверкнула молния и осветила путь картечи. Свистя, понеслась к Сенату картечь и там нашла свои первые жертвы

– С правого фланга – пли!..

Снова молния и снова злобный вой картечи, потом еще и еще.

И уже нечего было освещать. Площадь опустела.

Кровь алыми пятнами расплылась на снегу…

А спустя какой-нибудь час по площади рассыпались дворники, собранные со всех ближайших кварталов. Они скребли, заметали и посыпали окровавленный снег песком.

На перекрестках зажигались костры. По всему городу были расставлены пикеты.

Когда от дворца разъехались последние парадные экипажи, замолкли петербургские улицы. Все ставни в домах, все ворота и калитки были наглухо закрыты. Одни военные патрули двигались, как призраки. Даже костры, и те, казалось, застыли во мгле.

Поздно ночью Глинка вышел из своего флигеля в сад. Город был беззвучен. И это было страшно, как смерть, потому что нет жизни без живых ее голосов.

– Уедем, Саша! – сказал Глинка, вернувшись в дом, Корсаку. – Не вытерплю я!..

В городе шла расправа. В казематы Петропавловской крепости каждый час приводили новых узников. Конвоиры сдавали своеручные записки императора: «Заковать в кандалы», «Держать в строгости» – и опять: «Заковать в кандалы»…

Глинка не успел еще подать прошение об отпуске, как ночью на Загородном проспекте остановилась казенная карета.

– Титулярный советник Глинка?

Дежурный штаб-офицер Главного управления путей сообщения полковник Варенцов говорил с подчеркнутой официальностью:

– Следуйте за мною!

– Куда, Петр Алексеевич? – спросил Глинка.

– Следуйте за мной, господин Глинка! – с той же официальностью повторил полковник и только в карете доверительно шепнул пленнику, что везет его к главноуправляющему путей сообщения по особому распоряжению.

Ночного приема у герцога Вюртембергского пришлось ждать очень долго. Наконец двери раскрылись, и Глинка был введен в кабинет.

– Где злодей Кюхельбекер? – на ломаном русском языке вопросил его светлость. – Не пытайтесь укрыть злодея и родственника вашего, правительству все известно!

Неведомо почему, Глинка отвечал по-французски. Он объяснил, что никакого родства у него с Кюхельбекером нет. Очевидное недоразумение. Названный его светлостью Кюхельбекер действительно состоит в свойстве, но совсем с другими Глинками… Титулярный советник проявил при этом особую смелость и говорил охотно, потому что у тех Глинок, с которыми действительно был в свойстве Кюхельбекер, глава семьи состоял придворным кавалером.

Полуподозрительный, холодный кивок его светлости – и возвращенная свобода…

– Едем, Корсак, немедленно едем!..

В предотъездных хлопотах Глинка еще прочитал в газете «Русский инвалид» первое правительственное оповещение о злоумышленниках; потом по городу расклеили особое объявление о розыске «злодея Кюхельбекера». После событий прошло уже несколько дней, значит Кюхли не нашли…

При растерянности, в которой пребывало Главное управление путей сообщения, Глинке удалось получить отпуск сравнительно легко.

Он наспех укладывался. Брать или не брать с собой сонату для альта с фортепиано? Поглядел на нотные листы, на которых так и не прибавилось ни одной новой строчки, и. отложил в сторону. Он жил одной единственной мыслью – только бы скорее вон из этого города.

Может быть, и никогда не завершит своей первой сонаты сочинитель. Может быть, потерпит он поражение, но что из того? Бывают такие поражения, что стоят иной победы.

Вольная стая песенных голосов уже простерла свои крылья над миром. В ней, артельной песне, жив великий народ. Она, русская песня, зарей всходит на востоке и обогреет все царства. От нее родится вся русская музыка – придет час!..

1942–1948