Ты взойдешь, моя заря!

Новиков Алексей Никандрович

Часть вторая

 

 

Рима нет более в Риме…

 

Глава первая

Весной 1830 года император Николай Первый посетил Москву. Начались приемы и балы. Дворянство с привычным воодушевлением выражало верноподданнические чувства. Простой народ толпился на улицах, глазея на царский выезд. Монарх благосклонно наблюдал мирные картины жизни древней столицы, осчастливленной его присутствием, а в часы досуга разбирал дорожный портфель, туго набитый секретными бумагами.

Среди этих бумаг внимание императора не раз привлекал последний доклад шефа жандармов. «Наблюдается усиленное беспокойство умов, – писал граф Бенкендорф. – Все крепостное сословие считает себя угнетенным и жаждет изменения своего положения… Обе столицы требуют столько же значительного, сколь и длительного надзора…»

Император скользнул глазами по листу и нахмурился: на этот раз верный Бенкендорф, кажется, хватил через край. Первопрестольная Москва не внушает опасений.

Но именно в этот же день августейшему гостю Москвы вздумалось посетить университетский пансион. Он нагрянул туда неожиданно и увидел отвратительную картину своеволия. Из всех воспитанников нашелся только один, который, завидя императора, ловко встал во фронт и зычно, по форме, ответил на приветствие его величества. Остальные пансионеры представляли жалкую толпу, видом подобную якобинцам.

Император не мог преодолеть отвращения и в гневе покинул рассадник крамолы. Теперь он и вовсе не хотел ехать в университет. Можно представить, что творится в этом вертепе умственного разврата, если там вместе с дворянами обучаются разночинцы, а может быть, вопреки строжайшему запрещению, даже смерды… Прав, как всегда прав, оказался верный слуга Бенкендорф!

Вернувшись во дворец, Николай продиктовал дежурному флигель-адъютанту повеление о закрытии университетского пансиона.

– Навсегда! – грозно заключил император. – Довольно им одного университета. Но терпим ли и этот хаос в благоустроенной империи? – Николай Павлович вопросительно взглянул на флигель-адъютанта.

Флигель-адъютант снова потянулся к бумаге, ожидая высочайшего повеления по университету, но император, тяжело отбивая шаг, молча ходил по кабинету. Казалось, он совсем забыл о флигель-адъютанте и все чаще поглядывал на часы.

– Его сиятельство граф Бенкендорф! – доложил камер-лакей, распахнув двери.

– Садись! – Николай милостиво протянул руку своему любимцу. В присутствии Бенкендорфа он всегда чувствовал себя успокоенным, но сегодня не мог удержаться от упрека. – Давно тебя жду, – закончил монарх, указывая на массивные часы.

Шеф жандармов действительно опоздал чуть ли не на пять минут и теперь рассыпался в извинениях:

– Постоянные заботы по охране священной особы вашего величества…

– Усилить наблюдение за университетскими, – перебил его Николай и, сам того не замечая, повторил фразу из бенкендорфовского доклада: – Требуется длительный и неослабный надзор.

Шеф жандармов выжидательно склонил лысую голову. Царь перебрал какие-то бумаги на письменном столе и вдруг удивил всеведущего графа неожиданным вопросом:

– Кстати, читал ли ты московский роман?

– Роман? – Рыжие брови Бенкендорфа недоуменно поднялись. – О каком именно романе вам угодно говорить, ваше величество?

Николай вынул из стола изящно переплетенную книгу с закладкой между страниц.

– «Юрий Милославский», – сказал он, – составит славу России. Но мы, – и в голосе императора послышался укор, – обращаем мало внимания на словесность, достойную поощрения. Назначаю аудиенцию сочинителю… – Император бегло просмотрел расписание приемов. – Назначаю аудиенцию на завтра. Оповестить и доставить господина Загоскина к полудню. Лично награжу его, в поучение прочим писакам. Ну, теперь слушаю тебя.

Шеф жандармов приступил к очередному докладу и внимательно наблюдал за венценосцем. Аудиенция, назначенная писателю для вручения монаршей награды, была новшеством неслыханным. Даже Фаддей Булгарин получал знаки монаршего благоволения не иначе, как через графа Бенкендорфа. «Черт их знает, этих сочинителей, – размышлял Бенкендорф, продолжая доклад. – Впрочем, за Загоскина можно быть спокойным: он принадлежит к лагерю коренных московских патриотов».

– А насчет университетских, ваше величество, – шеф жандармов возвысил голос и обстоятельно доложил полицейские известия, как нельзя более отвечавшие только что полученным от монарха указаниям.

Были ли известия, докладываемые царю, действительно получены от московской полиции или явились они плодом вдохновения искусного докладчика, осталось тайной. Но в том и заключалась сила шефа жандармов, что царь никогда не мог застать его врасплох. Николай слушал с живейшим вниманием. «Прав, всегда прав верный Бенкендорф», – думал он. А Бенкендорф, заключая доклад, снова вернулся к назначенной аудиенции:

– Монаршее благоволение, которым вашему величеству благоугодно осчастливить господина Загоскина, покажет всем благомыслящим, кого следует считать первым писателем России.

Император милостиво отпустил верного слугу; мысли шефа жандармов прояснились.

Его величество не зря сказал, что он окажет особую милость этому сочинителю, в поучение прочим писакам. Писаки немало огорчают монарха. Который уже год докучает ему со своей трагедией о царе Борисе шалопай Пушкин! Куда как хорошо щелкнуть его по носу Загоскиным!

В назначенный час Михаил Николаевич Загоскин, предварительно обласканный шефом жандармов, предстал перед царем.

– Ты исполнил долг русского, – сказал писателю Николай.

– Вера в бога и преданность монарху всегда руководят скромным моим пером.

На широком лице Загоскина было разлито чувство благоговейного умиления. Он отвесил царю поясной поклон, коснувшись по древнему обычаю рукою долу.

– Знаю и благодарю, – продолжал император, – и в пример прочим награждаю.

Царь взял со стола футляр, в котором сверкал бриллиантовый массивный перстень, и вручил его писателю.

– Не на примерах своеволия народного, как думают некоторые, но на добродетелях первенствующего сословия России должно воспитывать верных слуг престола.

– Всемилостивейший и пресветлый государь! – отвечал Загоскин. – Москва от прадедов гордится любовью к монархам. Милостивое внимание венценосца всегда будет счастьем и утешением твоему верному слуге. Дозволь, великий государь, открыть перед тобою и скорбь русского сердца.

– Говори!

– Не жалуюсь на жребий мой, великий государь. Вся просвещенная Россия почтила вниманием мой скромный труд. Но каково же слушать мне наветы некоторых клеветников, будто возвел я в герои романа изменника отечеству! Но изменник ли тот, кто и в заблуждении превыше всего хранит крестное целование, данное царю?

– Так, – перебил довольный Николай. – Именно эта мысль отличает твое сочинение от многих бесполезных и пагубных писаний.

Монарх внимательно присматривался к сочинителю, который потрафил его желаниям. Чем больше будут подражать верноподданные этому рыцарю присяги, тем меньше хлопот с ними будет шефу жандармов.

– Каковы же ныне твои помыслы? – спросил император.

– Прославленный поэт наш Василий Андреевич Жуковский советует мне писать роман о 1613 годе, в коем был бы начертан лик богоизбранного предка твоего Михаила Романова, а у подножия трона – смерд Иван Сусанин, которому выпала счастливая доля умереть за царя… – Писатель смиренно прервал речь, чтобы дать высказаться монарху: может быть, и совет Жуковского идет с высоты престола?

– А твое мнение? – заинтересовался Николай.

– С благодарностью приемлю совет, но не дерзаю исполнением. Кто достоин начертать священный лик Михаила? А без этого не будет истины: не в деянии Сусанина, но в величии первовенчанного Романова видим мы милость всемогущего к России.

Простодушный писатель говорил с сердечным увлечением, едва смея поднять глаза на самодержца. Но как только вскидывал он свои узкие подслеповатые глаза, в них светился все тот же настойчивый вопрос: надо ли понимать совет царедворца Жуковского как желание самого царя?

– Не буду тебя неволить, но чем же послужит престолу твое перо?

– Если поможет бог, – отвечал Загоскин, – хочу прославить Александра Благословенного – победителя Наполеона. Немало кривотолков идет среди наших пустословов. Кричат о народе, о народной войне, – но что народ без дворянства? Не первенствующее ли сословие, мудро направляя усилия простолюдинов, выполнило волю августейшего и приснопамятного брата твоего, великий государь! Бог и царь предуказали, – торжественно закончил Загоскин, – благородное дворянство отразило врага…

Аудиенция затягивалась. Чем больше говорил Загоскин, тем благосклоннее становился царь.

– Трудись, – сказал он, отпуская писателя, – и помни о моем неизменном к тебе благоволении.

В тот же день Николай Павлович поведал приближенным:

– Сегодня я видел сочинителя, на которого возлагаю надежды.

А московские литераторы, едва разнеслась весть о высочайшей милости, которой удостоился Загоскин, ахнули от удивления и зависти. Прямее всех высказался, как всегда, профессор Погодин.

– Мог бы я лучше написать, да не написал!

Профессор истории, охочий до словесности, не хуже Загоскина понял, что самодержавие, учинившее расправу над декабристами, требует своего прославления в искусстве.

Аудиенция автору «Юрия Милославского» была воспринята как призыв, обращенный с высоты престола. Только ленивые не брались теперь за историю, бесстыдно беля и румяня ее, словно блудницу.

В петербургском театре уже шла скроенная по роману Загоскина пьеса, в которой еще чаще восклицал Юрий Милославский: «Я целовал крест царю! Бог накажет клятвопреступников!»

Следом за промышленниками пера двинулись предприимчивые фабриканты: они выпустили женские шейные платки с изображением древнего боярина, ставшего героем дня.

Успех Загоскина был невероятный. Сам Пушкин, в числе первых получивший книгу от автора, ответил ему вежливым письмом. Однако поэт сослался лишь на похвалы Жуковского и иронически заключил отзыв о «Юрии Милославском»: «Дамы от него в восхищении».

Упоенный славой Загоскин вряд ли понял эту тонкую иронию. Пушкин выступил и с рецензией в «Литературной газете». Однако он не обмолвился ни единым словом о центральном персонаже романа. Более того – Пушкин утверждал, что дарование заметно изменяет господину Загоскину, когда он приближается к лицам историческим.

С той поры поэт начинает пристально следить за литературными упражнениями Загоскина, которые обильно плодились с соизволения императора и охранялись от критики грозной тенью Петропавловской крепости.

Загоскин и его подражатели перенесли в литературу официальную формулу: православие, самодержавие, народность. Наиболее прозорливые из журналистов разъясняли, что формула исторического бытия России будет не менее полной, если обозначить ее одним всеобъемлющим понятием – самодержавие, так как любовь к самодержцу уже включает и принадлежность к православию и все элементы народности.

Об этом не уставал говорить в журнале «Московский вестник» профессор Погодин. Другой московский журнал, «Вестник Европы», ратуя за те же исконные русские начала, сохранял на своих страницах даже такие вещественные памятники официальной народности, как буквы фита и ижица.

А число подписчиков все-таки резко катилось вниз. 1830 год, вознесший на вершину славы роман Загоскина, оказался роковым для этих журналов.

В Москве, когда-то славившейся обилием журналов, остался один «Московский телеграф». Его издатель, Николай Полевой, попрежнему ратовал за прогресс, за романтизм, за низвержение авторитетов. Но у московских романтиков из «Телеграфа» вдруг обнаружилось поразительное единомыслие с петербургской «Северной пчелой».

После возвеличения Загоскина издатель «Телеграфа» искал собственного кандидата в первые писатели России. По поводу ходульного романа Булгарина «Дмитрий-самозванец» романтик Полевой без тени юмора объявил в своем журнале, что Булгарин «подарил Россию историческим романом, достойным той степени европейской образованности, на которой стоит наше отечество». Далее в статье следовали язвительные строки о «поэмочках» знаменитых писателей.

Булгарин в свою очередь одобрил инициативу Полевого. «Справедливо! – писал он. – Медленное траурное шествие «Литературной газеты» и холодный прием, оказанный публикой поэме «Полтава», служит ясным доказательством, что очарование имен исчезло…»

Издатель «Северной пчелы» спешил отпраздновать победу и над Пушкиным и над «Литературной газетой».

«Литературная газета» после Июльской революции 1830 года, происшедшей во Франции, перепечатала стихи, посвященные безвестным героям, которые погибли на баррикадах. Издатель газеты Дельвиг был вызван к Бенкендорфу и после этого визита тяжело заболел. Участь «Литературной газеты» была предрешена. Русская словесность была головой выдана Фаддею Булгарину.

В Москве готовил новое сочинение Загоскин. С завидной быстротой росла рукопись романа «Рославлев, или русские в 1812 году». Писатель остался верен себе.

В пухлом четырехтомном произведении нашлась только одна строчка для упоминания имени народного полководца Кутузова. В романтическую интригу, от которой снова, несомненно, будут в восхищении дамы, автор опять вплел ядовитую клевету на народных партизан. Зато самые отъявленные тунеядцы и злостные крепостники мигом превращались в защитников отечества под его волшебным пером.

На чтения глав романа к Загоскину ездили приглашенные счастливцы. В кабинете, увешанном иконами, Михаил Николаевич радушно встречал гостей и усаживал их в покойные кресла. Хозяин развертывал рукопись и при воцарившемся молчании говорил:

– Позвольте предложить вашему вниманию нижеследующую сцену.

Сцена развертывалась на почтовой станции. Страна жила под угрозой нашествия Наполеона. Добродетельные проезжие из благородных дворян и честных купцов произносили трескучие монологи. Вели разговор в ожидании ездоков и почтовые ямщики, собравшиеся во дворе. Люди были настроены тревожно. Но тут появлялся старый ямщик, олицетворявший, по мысли автора, народную мудрость, смирение и всеобщее довольство.

– «Разве нет у нас батюшки православного царя? – читал за ямщика автор романа, и голос его дрогнул от прилива патриотических чувств. – По праздникам пустых щей не хлебаем, одежонка есть, браги не покупать стать. – Михаил Николаевич сделал короткую паузу и с бодростью продолжал читать, подражая простонародному говору: – А если худо, так что же? Знай про то царь-государь! Ему челом!»

Московские баре, присутствовавшие на чтении, заметно оживились. Ямщиковы мысли пришлись по вкусу. Патриоты, поспешно откочевавшие в 1812 году в дальние деревни, теперь наперебой говорили глубокоуважаемому автору о том, с какой верностью очертил он народные чувства.

Слушал эти речи и чиновник московского архива министерства иностранных дел Николай Александрович Мельгунов, невесть как попавший на литературный вечер для избранных. Мельгунову по праву принадлежит историческая реплика, брошенная после ухода от Загоскина. Николай Александрович шел в одиночестве по улице и вдруг, поднявши по привычке руки, горестно воскликнул:

– Бедная ты сиротка, матушка наша литература!

 

Глава вторая

В отзыве о сиротстве русской литературы Николай Александрович Мельгунов по обычаю погорячился. Еще в конце 1830 года вышел в свет, после многих мытарств, пушкинский «Борис Годунов». Демонстративно наградив Загоскина и указав должное направление русской словесности, император разрешил наконец печатать трагедию Пушкина. Но теперь и самый недогадливый из критиков мог наверняка сказать, как надо трактовать «Бориса Годунова». Народ представлен был в трагедии Пушкина без умильных монологов в адрес батюшки православного царя. Народ не произносил витиеватых речей о приверженности к вере православной. Народ не кичился ни щами, ни брагой. Народ не бил царю челом.

Но где же угнаться за Загоскиным! Несведущей рукой Пушкин изобразил в трагедии народ, ожидающий согласия Бориса на царство. Надо бы народу лить слезы восторга, как умеет лить их за народ Загоскин. Вот неиссыхающее перо! У Пушкина же в этот священный миг истории один из толпы просит луку, чтобы вызвать слезы, другой собирается мазать слюной бесстыжие глаза. И это-то богобоязненный, извечно преданный монархам народ!

Короче говоря, сверившись с историческими романами Загоскина или Булгарина, можно было безошибочно громить историческую трагедию Пушкина. Так оно и случилось. Журнальные сороки застрекотали, перья злобно заскрипели.

Наблюдал эту чернильную бурю и Николай Александрович Мельгунов; придя в должность, он объявил со свойственным ему пылом: никто не понимает «Годунова»!

Но и на этот раз оказался не совсем прав незадачливый пророк. Трагедия Пушкина была раскуплена в Петербурге в одно утро. Народное слово поэта с неизменной силой противостояло мутным потокам казенной литературы. Пушкин зорко следил за новыми сочинениями, рождавшимися в усадьбах квасных московских патриотов. Едва вышел в свет «Рославлев», поэт тотчас написал Вяземскому: «Что ты думаешь о «Рославлеве»?» Вяземский отвечал: «Нет истины ни в единой мысли, ни в одном чувстве, ни в одном положении».

Но дело было куда серьезнее. Простодушный московский писатель снова посягал на героическую историю русского народа. Бог, царь и дворяне спасли Россию, – утверждала каждая страница в «Рославлеве». Загоскину надо было отвечать. Ирония, с которой писал Пушкин о «Юрии Милославском», оказалась недостаточной. Воинствующие московские дворяне бахвалились своей доблестью и притязали на монопольное звание спасителей России. Сюда и направил удар Пушкин.

Затеяв невинную с виду полемику о сюжетных линиях загоскинского романа, поэт дал исчерпывающую характеристику тем, кто претендовал на титул спасителей России в 1812 году.

«…Светские балагуры присмирели, – писал Пушкин, – дамы вструхнули. Гонители французского языка и Кузнецкого Моста взяли в обществах решительный верх и гостиные наполнились патриотами: кто высыпал из табакерки французский табак и стал нюхать русский; кто сжег десяток французских брошюрок; кто отказался от лафита, а принялся за кислые щи. Все закаялись говорить по-французски; все закричали о Пожарском и Минине и стали проповедывать народную войну, собираясь на долгих отправиться в саратовские деревни».

Пушкин готовил ответ Загоскину для «Литературной газеты». Но «Литературная газета» была закрыта, а флюгеры-критики снова объявили «Рославлева» народным романом.

Николай Александрович Мельгунов попрежнему исполнял скромную должность актуариуса в московском архиве. В глухом переулке за Покровкой стоит древний каменный дом. В его тесных подвалах покоятся документы, завещанные стариной потомкам. В верхнем этаже жил когда-то спесивый боярин, не признававший Петровых новшеств. Теперь в этих горницах с низкими, давящими сводами, с узкими окнами, скупо пропускающими свет, сходятся архивные юноши. Казалось бы, до этой мрачной храмины не достигнет ни один голос жизни. Но ненадежны стали самые толстые каменные стены. Здесь горячо обсуждали молодые москвичи вести об Июльской революции во Франции, о восстании польских патриотов против русского самодержавия. Здесь и витийствовал суматошный актуариус Николай Александрович Мельгунов:

– Свобода есть клич нового мира! Свобода совести, свобода мысли, свобода действия!..

И хоть гаснут под мрачными сводами горячие слова, актуариус продолжает развивать свои проекты. В то время, когда жителям Петербурга было предоставлено право читать «Северную пчелу», а в Москве выходил единственный журнал «Телеграф», безвестный молодой человек, ничем не заявивший своей преданности престолу, вздумал стать издателем нового журнала, да еще какого!

Мельгунову желательно издавать журнал энциклопедический, освещающий все отрасли наук и художеств. Будущий издатель уже подал о том прошение, приложив необходимые справки и программы. Конечно, в программе, поданной по начальству, издатель не говорил о кличах нового мира.

Заглядывая в архив или разъезжая по музыкальным собраниям, Мельгунов уже видел перед собой объемистые книжки «Журналиста». Это видение почти превратилось в явь, когда разрешение на издание было получено.

– А где же сотрудники-энциклопедисты? – вдруг спохватывается Мельгунов и недоуменно соображает: из тех, кто бунтовал в «Московском вестнике» против Погодина и Шевырева, никого нет в Москве. Рожалин уехал, Соболевский за границей, даже Петр Киреевский путешествует и не торопясь охотится за песнями. С кем же издавать журнал?

Правда, по пылкости нрава, Николай Александрович Мельгунов водит знакомство со студентами университета. Есть среди них замечательный юноша – Николай Станкевич, почти энциклопедист по знаниям. У Станкевича собираются студенты, склонные к серьезному обсуждению многих вопросов… Кроме того, Станкевич обожает музыку! Когда он приходит к Мельгунову и Мельгунов играет из Моцарта, студент говорит о музыке так же вдохновенно, как пристало бы молодому человеку говорить о любимой. Впрочем, о чем бы ни заговорил Станкевич, всегда излучает какой-то особенный свет его необыкновенная душа. А он все говорит, говорит и говорит… Станкевич в курсе всех университетских дел. Он рассказывает Мельгунову о необыкновенном событии в университетских номерах, где живут казеннокоштные студенты. Один из них написал драму из русской жизни. В драме представлена страшная язва русской действительности – крепостное право, и каждое слово автора подобно факелу, зажигающему костер. Сочувствует ли автору сам Станкевич? Конечно! Хотя он еще не успел достаточно изучить это произведение, магически действующее на некоторые молодые умы. Впрочем, Николай Станкевич полагает, что первой целью жизни является глубокое познание мира в философском смысле. Кроме того, молодой философ еще не решил вопрос об участии божественного начала в мироздании. А скоро ли решишь такой вопрос?

Но есть в университете и другой кружок. Там студенты Герцен и Огарев, не отрицая необходимости философского познания мира, склонны куда больше думать о преобразовании неприглядной русской действительности.

В университете бурлит жизнь, участники кружков сходятся и спорят, дружат и борются за влияние на молодежь.

Мельгунов охотно прислушивается и приглядывается к новому поколению и с еще большей охотой угощает друзей музыкой. Как ни мало практичен сам Николай Александрович, но и ему ясно, что Станкевич и его друзья больше склонны к речам и спорам, чем к журнальной деятельности. Собирался будущий издатель журнала познакомиться с драмой, которую написал какой-то студент, но отвлекся и даже забыл его фамилию.

С тех пор, как закончил Николай Александрович разработку программы своего журнала, он сам стал охладевать к нерожденному детищу: пойдут хлопоты с типографщиками да с подписчиками, а там денежные расчеты, да бухгалтерия, да векселя, – пусть лучше подождет «Журналист»!

А вот музыка ждать не может и не будет. Самое страстное желание Мельгунова наконец осуществилось: в Москве объявился новый композитор. О том свидетельствует изящно изданная нотная тетрадь «Романсы и песни. Музыка Н. А. Мельгунова».

Здесь напечатаны песни, сочиненные к трагедии «Ермак» (за историю берутся теперь решительно все, и каждый вкладывает историческим героям свои собственные мысли); далее помещены в тетради романсы Мельгунова на слова Пушкина, Баратынского и Дельвига. У Дельвига, так неожиданно скончавшегося после неприятностей с шефом жандармов из-за «Литературной газеты», Мельгунов взял те же слова «Ноченьки», на которые писал музыку и Михаил Глинка. Николай Александрович не думает состязаться со старым товарищем. Но все-таки любопытно бы показать Мимозе эту пьесу.

А от Глинки второй год ни слуху, ни духу. Пронеслась было даже весть, что он умер на чужбине, но потом, к счастью, выяснилось, что кочует Мимоза по Италии и попрежнему болеет. Да странно и начал он знакомство с божественной Италией. Если верить его давнему письму, пришедшему из Милана, то оказывается, что чуть ли не с первых дней в его комнатах собирается какое-то странное, пестрое общество, не имеющее отношения ни к театру, ни к профессиональной музыке. Впрочем, кто же из итальянцев не поет? А русский маэстро заводит все новые и новые знакомства с этими, по его собственным словам, третьестепенными певцами. Можно подумать, что Глинка и отправился в Италию только для того, чтобы завести эти знакомства. Позднее обозначились, впрочем, в письмах имена корифеев итальянской музыки – композиторов Беллини и Доницетти. Но на том Глинка окончательно замолк.

Неизвестно даже, куда послать ему московскую новинку «Романсы и песни Н. А. Мельгунова». Николай Александрович долго раздумывал, собирался навести справки в Новоспасском, но, к счастью, выручил Сергей Соболевский. Странствуя по Европе, он тоже попал в Италию. Новости, сообщенные им о Глинке, были поразительны. Вот бы сообщить эти новости русской публике на страницах «Журналиста»!

Но «Журналист» так и не двинулся дальше своей энциклопедической программы. Вместо него выходит в Москве новый журнал – «Телескоп», с приложением газеты «Молва». Издает их профессор Московского университета Николай Иванович Надеждин, тот самый, который раньше, назвавшись «Недоумкою», хулил Пушкина и советовал ему сжечь «Бориса Годунова». Ныне Надеждин отрекся от прежних взглядов, изгнал со страниц «Телескопа» и фиту и ижицу и объявил свой журнал органом новейшего европейского просвещения. Есть где печататься теперь и Мельгунову. Опытной рукой он делает из письма Соболевского газетную заметку и помещает в «Молве» «Весть из Италии». В заметке сообщается: «Без сомнения, читателям нашим приятно будет узнать, что наш соотечественник, М. И. Глинка, известный музыкальными произведениями, отправившись в Италию, приобрел в классической стране музыки большую известность и славу. Господин Рикорди, первый нотопродавец в Европе и отличный знаток в музыкальной грамматике, признает господина Глинку равным в композиции двум первым в Италии композитёрам: г.г. Беллини и Доницетти, а в контрапункте отдает даже преимущество господину Глинке».

Заметка в «Молве», вышедшей в конце 1832 года, не привлекла внимания читателей. В Москве помнили романсы Глинки и часто их пели, но далеко не каждый знал фамилию автора; мало кто помнил молодого петербургского артиста, когда-то услаждавшего забывчивых москвичей своим искусством.

Даже сотрудники «Телескопа» и «Молвы», навербованные профессором Надеждиным из студентов Московского университета, заняты главным образом философией. Никто не проявил интереса к музыкальному известию.

Прошло много времени. Мельгунов шел на очередное собрание к Надеждину. На улице его догнал молодой сотрудник «Телескопа», недавно уволенный из университета и теперь перебивавшийся переводами из иностранных газет и журналов.

– Над чем ныне трудитесь? – ласково спросил спутника Мельгунов. – Приятель ваш Станкевич на днях сказывал мне, что переводите с французского роман и занимаетесь составлением русской грамматики. Особенно должен похвалить вас за грамматику. Прекрасная мысль! И хоть неблагодарен предпринятый вами труд, но сторицей вознаградится той пользой, которую принесете просвещению.

Молодой человек искоса взглянул на оратора и хотел что-то ответить, но Мельгунов с живостью продолжал:

– Школьные руководства наши держатся мертвой буквы, а молодое поколение невольно усваивает пренебрежение архаистов к законам живого языка.

Николай Александрович мог бы еще с большей полнотой развить затронутую тему, но спутник смущенно его перебил:

– Господину Станкевичу не следовало бы распространяться о моих занятиях, которые далеки от завершения. Иначе могу безвинно прослыть многообещающим талантом, которыми и без меня полна Москва. Но попробуйте воевать с Николаем Владимировичем, когда прекраснодушие является едва ли не главной его чертой!

– Истинно идеальная душа! – охотно согласился Мельгунов.

– И в том многие ему завидуют, – спутник Мельгунова улыбнулся. – Но оставим отвлеченность. Мне давно хотелось спросить вас, Николай Александрович, об одной вашей публикации в «Молве».

– Стало быть, мне нужно прежде всего приветствовать в вашем лице читателя, любознательного к вопросам музыки? – обрадовался Мельгунов.

– Я имею в виду вашу заметку о нашем соотечественнике, путешествующем в Италии.

– Не хочу быть пророком, – перебил Мельгунов, – но верю свято, что мне посчастливилось сказать первое слово в печати о гении отечественной музыки. О если бы вы сами слышали этого волшебника!

– Но точно ли считаете вы Италию классической землей музыки, а хвалебный отзыв итальянского издателя высшей наградой русскому артисту?

– Но кто же авторитет в Европе, если не миланский издатель Рикорди! – воскликнул Мельгунов. – Смею заверить вас, что Италия по праву зовется обетованной землей музыки.

– Мне привелось читать во французских газетах мнение решительно противоположное, – отвечал Мельгунову собеседник. – Автор прелюбопытных писем из Италии с беспощадностью развенчивает музыкальное искусство Италии и приводит неоспоримые тому доказательства.

– Не читал! – с огорчением признался Мельгунов. – Напомню, впрочем, что французы охотно жертвуют истиной в пользу эффекта. Но вы премного меня обяжете, если познакомите с этими письмами. Да не готовите ли вы перевод для «Телескопа»?

– Если редактор пропустит.

– Наш уважаемый Николай Иванович о музыке что угодно пропустит. У нас до сих пор считают музыку прикладным делом для серьезного журнала, вроде картинок с модами.

Спутники подошли к университету, где Надеждин имел казенную квартиру.

– Так когда же позволите мне ждать вас? – спросил Мельгунов.

– Не замедлю быть, только приведу в порядок рукопись перевода, – отвечал молодой сотрудник «Телескопа».

 

Глава третья

Мельгунов занимался устройством в Москве филармонического общества, подобного тому, которое издавна славилось в Петербурге. Сам Гайдн благодарил когда-то петербургских артистов за исполнение его оратории. В Петербургской филармонии впервые в мире исполнялись некоторые произведения Бетховена. Пора было и Москве обзавестись собственной филармонией. Много хлопотал с этим делом беспокойный актуариус, но из хлопот ничего не вышло. Тогда Мельгунов принялся за организацию частных музыкальных собраний с серьезными программами. Артисты, жившие в Москве, обеспечили этим собраниям заслуженный успех.

Успех мог бы быть еще прочнее, если бы Николай Александрович, душа всего предприятия, не ударился вдруг в словесность. Он готовил для печати сборник своих рассказов и работал над большой повестью «Да или нет?» Сюжетом повести автор избрал суд присяжных во Франции, хорошо известный ему по путешествиям юных лет. Повесть, хотя и косвенно, отражала клич нового времени и издали целила в застойное болото русских судов.

Мельгунов охотно читал отрывки будущей повести знакомым. В особняке на Новинском бульваре музыка уступила первое место словесности. Сюда еще охотнее заглядывали теперь сотрудники «Телескопа» из университетской молодежи.

Николай Александрович снова чувствовал себя юным, полным сил. После чтения повести непременно разгорались споры. Спорили не о Франции, конечно. Говорили о российской действительности, и тогда с недоумением прислушивался хозяин к речам университетских гостей: «Да неужто же все так плохо на Руси?»

И опять слушал, как перебирали студенты и администрацию, и суд, и канцелярскую мертвечину, и рабские законы, и мужицкую нищету, и продажную словесность, и университетскую жизнь.

– За что уволили Виссариона Белинского? – в негодовании спрашивал один из малознакомых хозяину студентов. – Этакую-то голову отставить от университета! Да еще в увольнительном билете прописали: «По слабому здоровью и по ограниченности способностей»!

– Не всякому слову, прописанному в билете, верить надо, – отвечал другой студент. – Припомнили ему его драму.

– Позвольте, позвольте! – вмешался Мельгунов. – Не тот ли это студент, который ныне поставляет переводы в «Телескоп»?

– Тот самый, – подтвердил Станкевич. – Редкого, хоть и резкого, ума человек.

– Да ведь я его давным-давно жду! – обрадовался Мельгунов. – Он обещал мне весьма интересную статью и пропал.

– Мы и сами его редко видим, – отвечал Станкевич, – то болеет, то занят. Необыкновенный человек, но страшный нелюдим.

– Будешь нелюдимом, – вмешался студент, который начал разговор, – когда не в чем выйти на улицу!

– Господа! – взмолился Мельгунов. – Если кто-нибудь из вас увидит господина Белинского, передайте ему мою покорную просьбу пожаловать в любой день. Я бы и сам к нему поехал…

– Нет, нет! – перебил Станкевич, – Виссарион не любит неожиданных посетителей. Мне и самому попало, когда я нагрянул в его трущобу. Клянусь, Николай Александрович, никогда не предполагал, что в подобных условиях может жить и работать образованный человек. Однако, если он обещал у вас быть, поверьте, явится непременно. Да чем же так заинтересовал вас Белинский? К музыке, насколько я знаю, он не имеет отношения.

– А между тем, представьте, произошел между нами именно музыкальный разговор.

И стоило помянуть о музыке, как Станкевич стал просить Мельгунова играть.

Мельгунов с увлечением играл Бетховена и еще с большей горячностью пропагандировал триумвират, которому теперь поклонялся. В этом триумвирате числились Гайдн, Моцарт, Бетховен.

Когда гости разошлись, хозяин, несмотря на поздний час, сел за свою повесть. Французские судебные законы были лучше ему известны, чем русская неразбериха, в которой творят расправу над человеком алчные подъячие. Мельгунов опять забыл о переводчике из «Телескопа». Но тот все-таки пришел на Новинский бульвар.

– Заждался, совсем заждался вас, Виссарион Григорьевич, – приветствовал его хозяин и провел в кабинет.

Мельгунов уже знал в подробностях историю этого исключенного студента. На студенческих сборищах все еще читали драму, которую он представил в цензуру и которой досмерти перепугались заседавшие в цензурном комитете университетские профессора-аристархи. Кажется, со времен Радищева не раздавалось на Руси такое страстное и гневное слово против крепостников. Историю с драмой для спасения чести университета кое-как замяли, а студента, выждав время, для спасения той же университетской чести, уволили.

Пока долгожданный гость развертывал свою рукопись, Мельгунов успел прочесть заголовок: «Нынешнее состояние музыки в Италии. Письмо энтузиаста».

– Полюбопытствуем, что сообщает ваш энтузиаст.

– Сделайте одолжение! – отвечал гость.

– «Ты удивлен, любезный друг, – начал читать Мельгунов, – моим молчанием об итальянской музыке и упрекаешь меня, что я забыл в своих письмах искусство, долженствующее составлять главную прелесть очаровательной страны, где я теперь путешествую. Забыть ее! Могу ли я забыть музыку?»

Такое начало очень понравилось Мельгунову. Но вот он пробежал мелко исписанную страницу, быстро перевернул ее, впился глазами в следующую и не мог удержаться от восклицания:

– Какой разрушительный скепсис! Но кто он такой, автор этих писем?

– Молодой французский музыкант Гектор Берлиоз, посланный для усовершенствования в Италию.

– Никогда не слыхал такого имени, – Мельгунов пожал плечами и снова углубился в рукопись перевода.

Путешественник-француз писал о том, как он прослушал во Флоренции оперу Беллини «Монтекки и Капулетти». Тут ему вспомнилось чье-то едкое замечание: в итальянском театре, прежде чем поднимут занавес, оркестр производит некоторый шум, и это называют в Италии увертюрой. «И в самом деле, – продолжал автор писем, – оркестр, хромая то на правую, то на левую ногу, добрался кое-как до конца самой ничтожной ткани общих мест. Между тем разговоры не умолкали, и на оркестр никто не обращал внимания». Потом, когда началось действие оперы, персонажи явились один за другим, и почти все, по свидетельству француза, пели фальшиво.

– Невероятно! – воскликнул Мельгунов.

– Читайте дальше, – сказал, улыбаясь, переводчик.

А дальше взыскательный гость Италии писал о том, как он пошел на «Весталку» Пачини и покинул театр в половине второго действия, воскликнув, подобно Гамлету: «Увы, это полынь!»

Озадаченный Мельгунов снял недавно заведенные очки и потер переносицу.

– Вы музыкант, Виссарион Григорьевич?

– Ничуть, – отвечал бывший студент. – Ученая музыка осталась для меня недоступной. Но уже в родных моих Чембарах я проникся прелестью наших песен.

– Так, – неопределенно протянул Мельгунов и снова обратился к рукописи.

Теперь переводчик излагал впечатления путешественника от посещения других итальянских городов. В Генуе, на родине великого скрипача Паганини, люди не могли сообщить ему никаких сведений о знаменитом земляке. В Неаполе капельмейстер оперного театра отбивал оркестрантам такт, стуча смычком по пюпитру.

«Меня уверяли, – писал автор писем, – что без этого музыканты, которыми он дирижировал, затруднились бы следовать за тактом».

Факты, приведенные в рукописи, были так вопиющи, так сенсационны, что Мельгунов читал и снова возвращался к прочитанным страницам.

– Вы, как я понимаю, сделали выборки, сосредоточившись преимущественно на музыкальном театре?

– Признаюсь вам, Николай Александрович, приверженность моя к театру неискоренима. Опера не составляет исключения. Но, делая перевод, я вовсе не руководствовался личными вкусами. Надо же показать когда-нибудь нашим итальянолюбцам, каков в натуре их идол. И это тем более необходимо сделать, что наши именитые москвичи, бахвалящиеся своим патриотизмом, снова собираются потратить огромные деньги, выколоченные по копейкам с мужиков, на приглашение итальянских артистов.

– Вот вы куда метите?

– Но что же делать, если музыканты наши молчат? Пора объявить войну ложным богам и их жрецам.

Прислушиваясь к славам гостя, Мельгунов жадно листал рукопись.

– А, вот наконец и Рим! – воскликнул он.

Попав в Рим, французский стипендиат вовсе отказался говорить о театре. «Нет ничего труднее, – писал он; – чем повторять одни и те же эпитеты: «Жалко! Смешно! Никуда не годится!» В оперном театре Рима путешественник насчитал всего одного виолончелиста, который одновременно занимался ремеслом ювелира. «Но он еще может почитаться гораздо счастливее одного из своих собратьев, который занимает должность набивальщика соломенных стульев», – с горечью прибавлял автор писем.

– Чудовищно! – воскликнул московский музыкальный критик.

И тотчас прочел в рукописи перевода:

«Увы! Это сущая правда! Рима нет более в Риме! Во всей Европе есть театры, концерты и религиозная музыка, достойная внимания и даже удивления друзей искусства. Везде – кроме Рима! Отыщите между столицами самую антимузыкальную, самую скудную великими артистами, самую запоздалую в искусстве, разве тогда будешь принужден отдать пальму первенства владениям папы».

– Вот куда угодила бомба! – Мельгунов был заметно озадачен. – Пишет господин Берлиоз о музыке, а досталось его святейшеству. Недурной рикошет!

– По-моему, меткое попадание в желаемую цель, – отвечал переводчик писем Берлиоза. – Обратите внимание на одну знаменательную фразу, которую я тщательно сохранил. – Он нашел в рукописи нужное место и многозначительно прочел: – «Вот в каком состоянии нашел я искусство в Италии. Целые томы вышли бы, если бы вздумалось писать о причинах, сделавших его неподвижным в земле столь прекрасной, между тем как исполинскими шагами идет оно в прочих странах Европы».

Переводчик отложил рукопись в сторону.

– Для объяснения причин падения искусства в Италии, – продолжал он, – вовсе не нужно писать целые томы. Кто же не знает, что на севере Италии владычествуют австрияки, в Риме изуверствует наместник Христа, на юге, в Неаполе, сидит карликовый король на картонном троне – и все они боятся одного: как бы не скинул народ чужеземного и церковного ига. В стране, разодранной на части и лишенной национального единства, не может быть высокого искусства. Кто этого не поймет? Итальянская словесность давно и справедливо почитается отсталой. Теперь и музыканты обнажают беспощадную истину.

Исключенный из университета студент говорил с горячностью. На его впалых щеках заиграл румянец.

– Действительно, не завидна политическая участь Италии, – согласился Мельгунов. – Но разве и в рабстве не творит народ? За примерами нам, русским, недалеко ходить.

– Полноте! – с негодованием воскликнул гость. – Не лишайте русский народ того, чего не мог отнять у него ни один деспот. Наше национальное сознание, попираемое доморощенными лжепатриотами, не страдает, по счастью, хоть от иноземного владычества. Да и в Италии не может не творить народ. Делая выборки для перевода, я сохранил все относящееся к народной итальянской музыке. Смотрите, как скупы эти строки, хоть и говорит каждая сама за себя. Вот заслушался путешественник сельской песни, вот встретил бродячих музыкантов, спускающихся с гор. А вот отзвучала где-то в деревне чья-то серенада, и звуки ее показались французу первоначально дикими. Но гляньте, что пишет он далее: «Я так был ею поражен, что до самого утра пробыл без сна, без мечтаний, без мыслей…» Эх, обидно скуп оказался в этой части французский музыкант!

Переводчик стал складывать свою рукопись. Мельгунов следил за быстрыми движениями его рук.

– Спору нет, Виссарион Григорьевич, важную статью избрали вы для перевода. Но в вашем изустном толковании она становится стократ серьезнее.

– Но я бы и не затратил труд на перевод, если бы не был убежден, что он сослужит пользу русским читателям.

– Жаль, что, ознакомившись с этим «Письмом энтузиаста», как значится в заголовке, наши читатели не услышат изустных комментариев переводчика! – Мельгунов взглянул на гостя. – Не большего ли энтузиаста вижу я перед собой? От всей души буду рекомендовать ваш перевод Надеждину. Кстати, соотечественник наш и приятель мой, господин Глинка, о котором я писал в «Молве», сообщил мне из Италии престранные вещи. Перезнакомился бог знает с кем и слушает эти самые народные серенады. Может быть, этак будет больше пользы для музыки?

Гость собрался уходить. Хозяин дружески проводил его и, прощаясь, как будто невзначай опросил:

– Простите за нескромное любопытство, – как называлась написанная вами драма, столь тягостно повлиявшая на вашу университетскую карьеру?

– Я назвал ее «Дмитрий Калинин». – Гость нахмурился. – Но, право, я не люблю вспоминать о ней. Если человек не родился художником, единственное спасение его состоит в том, чтобы осознать свою ошибку и не повторять ее.

Слуга закрыл за Виссарионом Белинским дверь. Мельгунов провел этот вечер в полном одиночестве. Сидел за письменным столом и размышлял. Еще один представитель молодого поколения появился в этой комнате. Сдается, этот исключенный студент не похож на прочих.

Долго пребывал в рассеянности писатель-музыкант, потом разыскал письмо Глинки. Ну да, так и есть: черт знает кто составляет его общество! Да чем же занят он в Италии?..

 

Глава четвертая

В Италии съехалось трое молодых музыкантов из разных стран. Из Германии прибыл Феликс Мендельсон, уже получивший почетное признание на родине. Франция прислала Гектора Берлиоза, удостоенного римской премии за симфоническое сочинение. Из России явился Глинка. У него не было консерваторского диплома, никто не венчал его лаврами.

Русскому путешественнику, прибывшему в Милан, и следовало, очевидно, прежде всего обратиться к профессорам музыки, которыми так богата эта страна. Сам синьор Базили, директор Миланской консерватории, изъявил согласие давать ему уроки контрапункта. Ученый муж начал с головоломных упражнений, похожих на упражнения в алгебре, и обещал перейти к задачам еще более увлекательным.

Ученик был внимателен, но в свою очередь находил, что все эти схоластические ребусы не имеют отношения к живой музыке. В один из назначенных для занятий дней русский синьор, столь щедро плативший за науку, вовсе не явился к профессору. Франческо Базили, несмотря на потерю гонорара, самодовольно улыбнулся: он так и знал! Только избранные достигают цели! Не каждый достоин чести быть учеником взыскательного синьора Базили. Профессор был неподкупно строг не только к иностранцам, но даже к соотечественникам. Одному из них, по имени Джузеппе Верди, профессор через какой-нибудь год и вовсе откажет в приеме в Миланскую консерваторию, определив у экзаменующегося полное отсутствие музыкальных способностей.

Пусть же коснеет в своем невежестве русский синьор! Профессор нагрузился фолиантами и отправился на очередную лекцию в консерваторию, а Михаил Глинка остался в скромной своей комнате, которую он снимал на шумной улице Corso porta Renza у почтенной вдовы, промышлявшей сдачей квартир самым разношерстным жильцам.

Неподалеку высится знаменитый собор. Его белые мраморные стены сверкают на фоне прозрачного неба. К собору непрерывной чередой идут церковные процессии. Позлащенные хоругви и красные плащи участников шествия создают ослепительную игру красок. А в недрах собора, в мрачном подземелье, паломники подолгу ждут очереди, чтобы приложиться к мощам божьего угодника. Молодой монах, стоя около мощей, мелодическим звоном колокольчика напоминает молящимся: каждый должен оставить свою лепту на массивном серебряном блюде. Так учат итальянцев повиновению богу.

Вокруг собора, на площади и по всем улицам Милана маршируют австрийские войска. Целый корпус чужеземцев стоит здесь. Так учат итальянцев покорности завоевателям.

Победители строят в свою честь пышные триумфальные ворота. Неуклюжее сооружение, по мнению австрийского императора, должно символизировать счастливое настоящее и будущее Италии.

А в музеях хранятся творения Леонардо да Винчи и Рафаэля. Величие прошлого еще больше оттеняет ничтожество настоящего.

Австрийские офицеры ходят толпами по улицам Милана, и сами миланцы кажутся среди них чуть ли не пришельцами.

Но так повелось с приезда русского артиста, что комната его каждый вечер наполнялась миланцами. Среди них не было никого из городской знати. Сюда не заглядывали прославленные певцы из миланских театров – ни Рубини, ни Паста. Многие из гостей русского синьора никак не могли похвастать положением в обществе. Прежде всего это были квартиранты той самой почтенной вдовы, у которой жил Глинка с певчим Ивановым. Синьора не была придирчива. У нее находили кров и ничтожный писец, и разорившийся торговец, и девушки, работавшие в соседней таверне, и изобретатель чудодейственного снадобья, наконец люди, питавшиеся просто от счастливого случая, если его величество случай соблаговолит обернуться заработком.

Но все это пестрое общество с увлечением отдавалось музыке. Каждый знал множество песен, которые звучат под благостным небом Италии с утра до ночи и с ночи до утра.

Глинка радушно угощал гостей. С каждым днем их сходилось все больше и больше. Гости пели, не заставляя себя просить. Русский синьор внимательно слушал. Разумеется, это вовсе не походило на занятия строгим контрапунктом или на посещение консерваторских классов. Но, повидимому, Михаил Глинка считал, что это имеет большее отношение к музыке, чем занятия с профессором Базили. Однако мало ли чудили в Италии русские синьоры, выбравшись из своих снегов?

Музыкант, прибывший из Германии, жил в Милане совсем иначе. Феликс Мендельсон Бартольди, похожий на степенного пастора, торопливо проходил по шумным улицам, сдерживая сострадательную улыбку. Жалкая страна, все величие которой похоронено в прошедших веках! Жалкая толпа, довольствующаяся незамысловатой песней!

Мендельсон спешил как можно скорее добраться до уединенного жилища аббата Сантини. Здесь, в древних рукописях, оживает перед ним былое величие итальянской музыки. Здесь изучает он творения Палестрины и Орландо Лассо и слушает неторопливую речь ученого аббата, накопившего эти бессмертные сокровища. Насладившись музыкой гениев шестнадцатого века, так легкомысленно забытых ничтожными потомками, путешественник из Германии с горечью возвращается к неприглядной итальянской действительности.

– Природа, живопись и остатки архитектуры прошлого, – говорит Мендельсон аббату, – вот единственная музыка, оставленная Италии. Со всех сторон что-то поет и звучит в этих памятниках, но, увы, не в безвкусных театрах. Не так ли?

Аббат Сантини сочувственно кивает головой. За стенами его жилища нет ничего примечательного. Аббат все больше располагается к Феликсу Мендельсону и достает с полок одно сокровище за другим. В этих манускриптах заключена нетленная жизнь, от которой бегут сумасброды.

– Право же, – вздыхает аббат Сантини, – они достойны своих театров, в которых кощунствуют музыкальные варвары…

/А музыкант, прибывший из России, стал усердным посетителем этих театров. Он попал в Милан как раз во-время. Зимой 1830–1831 года в оперных театрах разыгрывалась буря. Едва один театр дал новую оперу Доницетти «Анна Болена», как второй театр ответил премьерой «Сомнамбулы» Беллини.

Надо знать, что представляет в Италии день первого представления оперы!.. В такой день раньше обычного закрываются лавки и даже банкирские конторы: все равно не удержишь на месте самого добросовестного писца. В такой день задолго до назначенного для представления часа пустеют таверны и площади и нетерпеливая толпа штурмует театр.

В эту зиму страсти меломанов бушевали с особой силой. Шутка сказать – Беллини соперничает с Доницетти!

Глинка слушал мелодии нежного Беллини, в которых раскрывалась сладость любви и страдания сердца. Музыка Доницетти, посвященная тем же темам, была страстной и знойной. В оперном театре пели и Рубини и Паста, находившиеся в зените славы.

Самый вид театрального зала снова свидетельствовал об унижении Италии. Первые ряды кресел были отведены только для австрийцев. Лощеные генералы и офицеры, едва закрывался занавес, с удивлением взирали на публику: еще никогда не приходилось им видеть таких пламенных, таких неистовых оваций. Но в этих восторженных криках, обращенных итальянцами к итальянским артистам, прорывалась любовь народа к растерзанной родине. Кажется, это было единственное право, оставленное покоренным.

Театральные бури не мешали прежним сборищам у русского синьора на улице Corso porta Renza. Самые пламенные поклонники Беллини забывали здесь порой свои битвы с сторонниками Доницетти.

Это случилось в тот вечер, когда к старенькому фортепиано подошел певчий Иванов и под аккомпанемент Глинки спел те самые арии, которые в театре исполнял Рубини.

Пение кончилось. Гости оставались в оцепенении. Наконец кто-то из признанных знатоков нарушил непривычное молчание:

– Он берет целой нотой выше, чем сам Рубини!

Это была дерзость по отношению к божественному Рубини. Но это была правда, повергшая в изумление приверженцев знаменитого тенора. До сих пор ему не изменял ни один из итальянцев. Гости с нескрываемым удивлением рассматривали русского певчего, как чудо, которое видели в первый раз.

За фортепиано оставался один Глинка. Все видели, что за фортепиано сидит именно он. И вдруг раздалась всем известная ария несравненной Пасты. Конечно, синьор Глинка не обладал ее небесным голосом, но – Dio mio! – кто же это, как не сама Паста, со всеми ее жестами, мимикой и придыханиями?! Русский артист умел тонко передать аффектацию великой певицы, которая теперь бросалась в глаза. А миланцы склонны к шутке! Крики восторга сменялись неистовыми требованиями: «Фора!» Гости хватались за животы, задыхались от смеха и катались по диванам. Кто же он такой, этот удивительный русский синьор?

А иногда Глинка пел песни своей родины. Есть у людей заветное слово, которое одинаково горячо звучит на всех языках. Глинка пел неведомую песню далекого народа. Гости понимающе кивали головой, и глаза их горели. «О, patria!» И каждый, произнося это священное слово, переходил на страстный шепот. Заветное слово было запрещенным в Милане, где владычествовали австрийцы. Оно было запретным по всей разодранной на клочья Италии.

А Глинка пел одну песню за другой. Не понимая ни слова, люди, собравшиеся из разных уголков Милана, невольно поддавались обаянию этих неслыханных напевов, то широких и величавых, то проникнутых глубокой грустью, то искрящихся весельем и удалью.

Потом гости подходили к русскому синьору и крепко пожимали ему руку. «О, patria!» Кто не поймет этого великого слова! А если держат его под запретом, чаще будут повторять его люди.

В театрах Милана попрежнему соперничали Беллини и Доницетти. Из всех впечатлений Глинки отчетливо складывался главный вывод: священное слово  о т е ч е с т в о  никогда не произносится на итальянской сцене.

А Феликс Мендельсон, посетив оперу, жаловался аббату Сантини:

– Вчера у меня разболелись зубы от соло на флейте: она фальшивила больше чем на четверть тона!

Сухое, словно пергаментное лицо аббата остается совершенно равнодушным: итальянская музыка кончилась со временами Палестрины. Хозяин и гость снова углубляются в древние манускрипты. Иногда к ним присоединяется приезжий из России. Сергей Александрович Соболевский объездил многие города Италии, обшарил самые потаенные книгохранилища и разыскал в них такие сокровища, о существовании которых не подозревал ни один книжник-итальянец. Сам аббат Сантини дивится учености и невиданной энергии этого русского. Аббат пророчит Соболевскому славу и все больше дорожит его вниманием.

Соболевский, познакомившись с Мендельсоном, решил свести его с Глинкой. В тот день, когда на улице Corso появился немецкий музыкант, Глинке сильно недужилось. Говорил, поучая русских, сам Мендельсон:

– Итальянские композиторы? Хваленый Доницетти пишет оперу в десять дней. Святотатец! А оперные певцы? Все сколько-нибудь стоящие таланты перебрались за границу, а оставшиеся копируют их с наивной грубостью.

Глинка не вступал в спор. Во многом суровый судья был прав, а в главном… Впрочем, Феликс Мендельсон мало говорил об искусстве итальянского народа.

– Но, может быть, маэстро согласится исполнить что-нибудь из своих произведений?

Мендельсон долго отказывался. Потом исполнил какое-то рондо в легком духе.

Он покинул квартиру Глинки, так и не поинтересовавшись музыкальными занятиями русского дилетанта. Да и чем бы мог обогатить европейского артиста случайный путешественник из России, музицирующий, как многие русские?

– Ну, каково тебе показалось немецкое светило? – спросил у Глинки Соболевский.

– Не знаю, – отвечал Глинка. – По пустячку, игранному нам из любезности, не хочу судить.

– А я среди вашей музыкальной братии впервые вижу в нем артиста, который не покидает библиотеки аббата Сантини, собравшего уники древней музыки.

– И за то воздадим ему справедливую дань, – откликнулся Глинка. – Но может ли артист бежать от жизни только в древность?

– Да, кстати, – перебил Соболевский, – давно хочу тебя спросить: писал ты мне, что едешь в Италию по нездоровью, а равно по каким-то тайным обстоятельствам, заставившим тебя избрать поприще артиста. Что это за тайна?

– Никакой тайны от тебя нет. Видишь ли, каждый должен решить, чем послужит он отечеству. А ответ на этот вопрос нам, русским, не следует доверять почте: послужить отечеству – это значит противодействовать нашей гнусной действительности.

– Что может сделать артист, если у нас расстреливают из пушек всякую попытку честно послужить родине? Надеюсь, про Сенатскую площадь помнишь?

– Еще бы! И про пушки не забыл. Что же может сделать, по-твоему, артист?

– Именно о том и спрашиваю, – повторил Соболевский.

– Трудный вопрос, Фальстаф, – Глинка задумался. – Для наглядности хоть на Пушкина сошлюсь. Помнишь, какие чувства будил у нас еще в пансионе каждый его стих? И потом, после событий на Сенатской площади: «Не пропадет ваш скорбный труд и дум высокое стремление…» Может быть, пушкинское слово сильнее меча разит нечисть и воспитывает людей.

– Ну, брат, – Соболевский засмеялся, – Булгариных и иже с ними никакой Пушкин не перевоспитает. Они в нашей застойной трясине и плодятся и кормятся.

– Да разве о них речь? Вырастут люди, которые с омерзением будут произносить имена этих мокриц. Вот здесь и есть великая задача искусства. Не смею и в мыслях сравнить себя с Пушкиным. Но если даны мне способности, то и избираю многотрудное поприще артиста. – Глинка был искренне взволнован. Высказал сокровенное, много раз передуманное на чужбине, и сразу спрятался за шутку: – Можно ли доверять такие опасные мысли почте? Не гоже попасться, как кур во щи, на первом письме.

Соболевский стал серьезным.

– Тебе, Глинка, большому кораблю, большое и плавание. А ведь хочется и нам, мелкоте, свой пай внести. Рылся я в здешней библиотеке вельможного Воронцова и наскочил на клад: нашел наши древние песни. Пошлю Пушкину – пальчики оближет. Если когда-нибудь издадим песни, тоже памятник народу воздвигнем.

– Да, песни, – в какой-то рассеянности повторил Глинка. – Хоть я кладов не искал, а насчет песен тоже соображаю. И представь себе – здесь, в колыбели музыки, наши песни опять мне свои новые стороны открывают. Может быть, в них-то и есть тот клад, который ищут для музыки и немцы, и французы, и итальянцы.

– И поэтому сидишь, байбак, второй год в Милане и даже до Рима не доедешь?

– Туда и собираюсь, да от торопливости пользы не вижу.

Продолжая изучать в Милане народную музыку, Глинка приводил в порядок и дорожные дневники. Эти дневники хранят весь путь, проделанный с Ивановым из России. В Германии к путешественникам присоединился немецкий студент, отлично певший басом. И поездка неожиданно превратилась в артистическое турне. Вот и старая запись в дорожном блокноте, относящаяся к тем дням. «Всякий раз, – перечитывает Глинка, – когда мы останавливались для обеда или ночлега, если встречали фортепиано, пробовали петь вместе. Иванов пел первого, а я второго тенора, студент – баса. Хор из «Фрейшюца» шел в особенности хорошо, и немцы в маленьких городках сходились нас слушать».

Едва попав на немецкую землю, Глинка не зря подбивал спутников петь из «Волшебного стрелка». Эта опера Вебера обошла все сцены мира. Глинка давно знал ее по Петербургу. Как же относятся к этой опере, сотканной из народных напевов, сами немцы?

В его памяти встают восхищенные лица слушателей. Слушатели стучат пивными кружками о столы, требуя повторения, а трактирщик низко кланяется проезжим чудакам: наплыв публики на их импровизированные концерты дает изрядный барыш. Справедливость требует отметить, что восторги слушателей вызывал преимущественно первый тенор Иванов. Мало кто обращал внимания на скромного молодого человека, певшего партию второго тенора сиплым, глухим голосом.

Глинка отложил дорожный дневник. «Волшебный стрелок» Вебера? Нет, это все еще не то, что должно родиться в опере от народных напевов, если суждено осуществиться его, Глинки, замыслам.

Он снова перелистывает путевые дневники. Вот она, заметка, сделанная в Аахене. Вечную признательность сохранит он к этому городу за то, что слушал здесь оперу Бетховена, его единственную оперу «Фиделио». Когда-то, еще с домашним шмаковским оркестром, он разыгрывал увертюру к этой опере. В Аахене он дважды слушал «Фиделио» в театре, чтобы уразуметь все ее величие. Признаться, он готов отдать все оперы Моцарта за «Фиделио». Он плакал в театре от восторга. Плакал, а потом размышлял. Как ни были смутны его собственные замыслы, сам Бетховен не мог ему помочь!

С листов записной книжки вставали города и встречные люди. Стук в дверь вернул от воспоминаний к действительности. Откуда-то пришел Иванов. Он самовлюбленно рассказывал о своих триумфах: его нарасхват зовут в самые знатные дома. Если только Михаил Иванович согласится аккомпанировать, тогда будет завоеван весь Милан.

– Мы едем на днях в Рим, – отвечает Глинка.

Иванов принимает новость с огорчением, но что значит это огорчение в сравнении с безутешным горем вдовы Джузеппе! Плохо ли она ухаживала за синьором? Разве в комнате нет калорифера? Нет, она и подумать не может о разлуке. Вдова задумывается и находит еще один разительный аргумент:

– Что скажут соседи, все добрые миланцы? Да они попросту не отпустят любимого маэстро!

Глинка утешает почтенную женщину и клятвенно заверяет, что непременно вернется в Милан и именно в эту же комнату, к уважаемой синьоре.

А дорожные сборы идут своим чередом. Вероятно, никогда еще ни одного из путешественников не провожала такая оживленная и огорченная толпа друзей. Может быть, в день отъезда синьора Глинки было слишком шумно даже для итальянской улицы. Может быть, и осведомился кто-нибудь из австрийских ищеек, что происходит на улице Corso porta Renza.

Ответ не объяснил бы, впрочем, этой необыкновенной суматохи. В самом деле, чего сходят с ума эти миланские бездельники, если все происшествие заключается только в том, что какой-то русский путешественник переезжает из Милана в Рим?

В Риме Глинка встретил Гектора Берлиоза.

 

Глава пятая

На вилле Медичи, где жили стипендиаты Франции, молодой француз высокого роста аккомпанировал на гитаре хору. Хор с увлечением пел из «Фрейшюца». Потом французы обступили редкого гостя – музыканта из России. Но еще не успели отзвучать приветствия, как Берлиоз сказал Глинке с возмущением:

– Представьте, эти итальянцы не знают даже музыки Вебера! Они ничего не знают!

Он взмахнул своей гитарой, и молодые французы снова запели с большим искусством.

Концерты на вилле Медичи устраивались почти каждый вечер, но французы никогда не пели ничего из итальянской музыки. Да они, пожалуй, знали о ней не больше, чем итальянцы о существовании опер Вебера.

В кафе Греко, излюбленном артистической молодежью, которая съезжалась в Рим со всех концов света, Гектор Берлиоз с той же горячностью продолжал свои речи:

– Италия! Почтим прекрасную Жульетту, спящую мертвым сном в своей гробнице, – и прочь с кладбища! Счастлив артист, который сделает это во-время. В Париж, друзья мои! Там исполняют девятую симфонию Бетховена! А здесь? – вопрошает Берлиоз и, как прирожденный оратор, делает короткую паузу, чтобы овладеть общим вниманием. – Когда в римской филармонии, – продолжает он, – хотели исполнить ораторию «Сотворение мира» Гайдна, музыканты не могли ее освоить. – Оратор делает повелительный жест. – Пусть же идут в монахи эти профаны, оскорбляющие звание артиста!

Экстравагантный оратор целиком сходился с Мендельсоном в отношении к Италии и нападал на самого Мендельсона с той же страстью:

– Он похож на гробокопателя, этот умереннейший из немцев! Нашел себе идола – Палестрину! Вкус и техника, конечно, есть, но говорить о гениальности – это просто шутка! И сам Мендельсон, пишущий фуги, похож на музыкального ткача.

– Музыкальный ткач! Он скажет, этот француз!

Словечко, пущенное Берлиозом, с восторгом повторяли за соседними столиками. Пылкого оратора слушали в кафе Греко молодые музыканты и живописцы, ваятели и зодчие, все, кто понимал французский язык. Речи бунтаря-музыканта приходятся по вкусу молодежи. На столиках появляются новые бутылки вина, атмосфера накаляется, а неутомимый француз продолжает вздымать бурю:

– Мы, пионеры, прорубим новые дороги музыке. Мы выкорчуем накопленный веками хлам!

Так готовится к будущим битвам Гектор Берлиоз, а поодаль сидит за столиком в кафе Греко Михаил Глинка и наблюдает. Речи Берлиоза кажутся как нельзя более уместны в Риме.

В государстве, которым правит папа римский, не только монастыри и костелы, но и улицы забиты монахами. Одна священная процессия сменяет другую. За церковной латынью не услышишь итальянского языка. «О, patria mia!» – мог бы и здесь с горечью воскликнуть каждый патриот. Но подданным его святейшества отнюдь не рекомендуется думать об отечестве: мирские мысли ведут к соблазну и греху.

Прав Гектор Берлиоз, который до того задыхается в столице наместника Христа, что, ораторствуя в кафе Греко, срывает галстук с шеи. Ему легче дышится, когда он выходит за ограду виллы Медичи и покидает излюбленный столик в кафе. В отдаленных окрестностях Рима редко появляются священные процессии, ксендзы и монахи не ходят толпами по пыльным дорогам между убогих хижин земледельцев; они не заглядывают к нищим камнетесам.

Его святейшество здесь не властен. Здесь вдруг прозвучит вольная песня, а вместо церковной латыни раздастся живая итальянская речь.

Сюда все чаще держит путь и русский музыкант. С Глинкой странствует московский знакомец Степан Петрович Шевырев. Шевырев знает в Риме каждый камень и в гладких речах, похожих на лекции, раскрывает перед любознательным соотечественником величие древнего города. Италия представляется Шевыреву не гробницей мертвой Джульетты, но вечной идеей прекрасного. Правда, идея прекрасного выглядит у Степана Петровича туманной, царящей над временем и людьми, но молодой москвич умеет делать и практические выводы из своих отвлеченных идей.

– Настало время преобразовать русский стих, – торжественно объявил Степан Петрович. Пусть не удивляется Михаил Иванович. Никто не знает таинственных недр, из которых рождается искусство. До времени никто не знает провозвестников, которые несут людям откровение. Может быть, ему, скромному труженику Степану Шевыреву, суждено оказать великую услугу русской поэзии. – Живя здесь, в стране воплощенной поэзии, – продолжал Шевырев и от волнения даже расстегнул пуговицу на жилете, – я устыдился изнеженности, слабости и скудости русского стиха. Одна божественная итальянская октава может спасти русских поэтов.

Степан Петрович кое-что, оказывается, сделал. Когда приятели вернулись с прогулки, он читал Глинке свои переводы из «Освобожденного Иерусалима» Тассо. Итальяно-русские октавы Шевырева были неуклюжи и скрипучи. Но провозвестник новой эры в отечественной поэзии брал лист за листом и снова читал, упиваясь величием собственного подвига.

Глинка слушал и дивился: недавний поклонник самородного русского сарафана с большим рвением занимался подражанием итальянцам. Никто из молодых музыкантов, посетивших Италию, не впадал в столь жалкую ересь.

Чтения октав происходили на римской вилле княгини Зинаиды Волконской. Шевырев жил здесь в качестве воспитателя при сыне княгини. Волконская, памятуя о московских встречах, оказала Глинке истинно русское гостеприимство. Но это было и все, что осталось русского в русской княгине.

Вилла Волконской кишела католическими монахами. Тощие и толстые, наглые и смиренные с виду, невежественные и лощеные, ряженные в декоративные рубища и в роскошные шелковые рясы, они плели прочную паутину. Они ткали эту паутину с тем большим усердием, что княгиня все еще была богата. Они наперебой обещали привести заблудшую душу к единственно истинному, католическому богу. И торопились передать бренное имущество грешницы наместнику бога на земле.

Искусство римской церкви в уловлении душ космополитично по своей природе. «Несть ни эллин, ни иудей», если намечается жертва во славу божию. Какое же другое искусство может процветать в столице римского первосвященника?

Михаил Глинка воочию увидел воинствующий католицизм: выдающийся талант Волконской обречен смерти во славу католического бога. Но что значила эта печальная повесть в сравнении с тем, что творилось в Риме на каждой улице, в каждом доме! Римский первосвященник и его слуги обещали людям жизнь во Христе и умерщвляли всякое проявление жизни нации. Единственной поэзией считалась молитва, единственной музыкой – церковный хорал, единственным языком – священная латынь.

То ли дело было на вилле Медичи! Здесь каждый вечер звучали песни. Молодые французы ниспровергали католического бога и с тем же усердием воевали против застоявшихся авторитетов. Здесь приветствовали каждого, кто посвятил себя искусству. Сам директор виллы Медичи господин Вернет радушно принимал русских артистов. На одном из вечеров Иванов исполнил романсы Глинки. Французы впервые слушали русскую музыку.

Экстраординарная программа приковала к себе общее внимание. Воцарилась тишина, совершенно необычная для обитателей виллы Медичи.

Иванов пел, ожидая обычных лавров. Но и после концерта никто не нарушил молчания. Это опять было чудом в собрании молодых французов.

– Черт возьми! – сказал после долгой паузы Гектор Берлиоз. – Эти прелестные мелодии совершенно отличны от того, что мне когда-нибудь приходилось слышать.

Он крепко пожал руку Глинке. Тут бы и начаться разговору о русской музыке, которая так поразила молодых стипендиатов Франции прелестью и новизной. Но пионеры, собиравшиеся прорубать в искусстве новые пути, были так заняты своими спорами, что, сочувственно прослушав музыку Глинки, снова обратились к извечным спорам. Речь держал, конечно, Гектор Берлиоз. У него были постоянные счеты с музыкальными ткачами Италии, Германии и Франции. Здесь прежде всего предвидел для себя яростные схватки будущий вождь новой романтической школы музыки.

Выступление русских артистов прошло бесследно. Иванов смертельно обиделся.

– Эти французы ничего не понимают, Михаил Иванович, – говорил он Глинке на пути к дому. – Не зря же итальянцы и итальянки бегают за мной по следам?

– Быстро привыкли вы, Николай Кузьмич, к воскурению фимиама. А нашим друзьям французам не до вас. У них, голубчик, все кипит. А когда перекипит, тогда и выйдет толк. Вот у римлян давным-давно постом и молитвой остудили священный пыл души.

Глинке стало нестерпимо в Риме. Он не срывал с шеи галстука, когда говорил о жалкой участи искусства в государстве папы римского, но, взяв с собой Иванова, он бежал из Рима в Неаполь.

В Неаполе сидел на мишурном троне карликовый король. К воинствующему католицизму присоединялась власть этого карлика, боявшегося больше чем смерти объединения Италии.

Искусство и здесь было лишено главной вдохновлявшей идеи – права говорить о национальных чувствах. Маэстро избегали глубоких идей. Даже ученый контрапунктист Неаполя Пьетро Раймонди оказался на деле автором пошлых опер.

Неприглядное состояние искусства открывалось перед Глинкой в каждом городе. Столица неаполитанского королевства не представляла исключения. Но недаром же зачастил русский музыкант в маленький, неведомый иностранцам театр Сан-Карлино. Безвестные актеры на красочном неаполитанском наречии разыгрывали там народные комедии. Глинка следил за бесконечными похождениями Пульчинелло, приправленными сочным юмором и неисчерпаемым оптимизмом. Вдали от чужеземных и собственных властей народное искусство продолжало жить своей жизнью.

В Неаполе Глинка нашел наконец тех учителей пения для Иванова, которых до сих пор тщетно искал. Особенно пришелся ему по вкусу старый синьор Нозарри. На первом же уроке, прослушав Иванова, он сказал ему:

– Помните: сила голоса приобретается от упражнения, а раз утраченная нежность погибает навсегда.

Этому учителю Глинка мог поручить окончательную шлифовку драгоценного голоса Иванова. Он нашел наконец редкого мастера.

Слух о русском певце очень быстро разошелся по городу. Какой-то придворный живописец представил его королевскому двору. Иванову был назначен дебют в оперном театре.

– Ну-с? – спрашивал Глинку Николай Кузьмич. – Не говорил ли я вам, что только в Италии способны оценить талант?

– Вы, кажется, забываете, что первое признание получили на родине, – отвечал Глинка.

– На родине?! – возмутился Иванов. Он уже забыл все, что сделал для него Глинка. – Нет, Михаил Иванович, у каждого артиста есть одна родина – Италия.

– Стало быть, вы отрекаетесь от России?

– И буду счастлив, если мне перестанут о ней напоминать.

– Пропащий вы человек! – резко сказал Глинка.

– Как это понять?

– Очень просто, – объяснил Глинка. – Певец из вас выйдет, артист – никогда!

 

Глава шестая

– Странное дело, – говорил Глинка Соболевскому, вернувшись в Милан. – Берутся итальянские оперисты за любой бродячий сюжет: тут тебе и аглицкая история «Анны Болены», и немецкий «Фауст», и древняя «Весталка», и таинственная «Сомнамбула»… Можно насчитать десятки опер, а национального сюжета не найдешь.

– Запретная, Мимоза, для итальянцев тема: нельзя дразнить гусей.

– В особенности римских? – Глинка улыбнулся. – А поговори с любым итальянцем – так и сверкнет глазами при одном имени отечества.

– Кстати, – перебил Соболевский, – разыскал я на днях редчайший документ. Здешние карбонарии тайно расклеивали его на улицах Милана. – Соболевский достал из бокового кармана подпольную, пожелтевшую от времени прокламацию и прочитал: – «В Милане появился человек, который, к общему удивлению, имел наглость назваться не миланцем, и не сардинцем, и не пьемонтцем… Он заявил, – о, ужас! – что он просто итальянец!..» Самое страшное преступление карбонариев в глазах австрияков!.. – – заключил Соболевский.

– И главная дума, которой живет итальянский народ! – горячо откликнулся Глинка. – Не удивительно, что в Милане чтут заветы вольнолюбивых «угольщиков». Народная мечта об Италии, освобожденной от чужеземного ига, непременно осуществится… Когда-нибудь и музыканты Италии придут к национальным сюжетам. А до тех пор надобно бережно собирать те крохи народной музыки, которые появляются у итальянских оперистов.

– Уж не тем ли ты и занят?

– Отчасти, – коротко подтвердил Глинка.

Он, конечно, был занят итальянской музыкой. Отсутствие национальной героической темы в итальянском искусстве было поразительно, но понятно. Австрийский император, римский первосвященник, неаполитанский король и другие мелкие властители были в союзе против итальянского народа. Искусство, лишенное идейной, патриотической основы, должно было неминуемо зайти в тупик. Музыка не составляла исключения. Народ-воин, народ-гражданин, народ-созидатель, народ, готовый к защите своего бытия против хищников, – такой народ, не появлялся на оперной сцене.

Глинка, начавший свое путешествие по Италии с глубокого знакомства с народной музыкой, хорошо видел, как далека от жизни народа ученая музыка. Но он не отмахнулся от нее с пренебрежением. Он отмечал в операх итальянских маэстро все, что связано с народными напевами, и, бережно собирая эти крохи, верил в будущее. Когда-нибудь и итальянская музыка заговорит языком народных героев.

Русский маэстро старается представить себе, каков будет этот музыкальный стиль. А воображаемое ложится на нотные строчки. Сергею Соболевскому, единственному другу на чужбине, пришлось первому из русских услышать новую итальянскую арию, сочиненную Глинкой:

В суде неправом Решен мой жребий…

И столько мощи и ненависти к насильникам было заложено в этих звуках, что Соболевский с удивлением развел руками.

– Никогда не слыхал ничего подобного в здешних театрах, – сказал он, – и, признаюсь, вряд ли услышим.

– Не мы с тобой, так другие услышат, – уверенно отвечал Глинка. – Не всегда будут глухи музыканты Италии к песням, которые поют в народе, когда нет поблизости начальства. Ты здесь вот этакую песню слыхал?

И он напел:

О, милая! Дай мне эту ветку! Я спрячу ее на сердце. Когда пойду в бой за отчизну, Твой талисман спасет меня От австрийских пуль.

Глинка снова вернулся к фортепиано и повторил сочиненную им арию.

– На мое ухо, – сказал Соболевский, – ничуть не похожа твоя ария на эту песню.

– Еще бы! – Глинка засмеялся. – Я бы и сам не мог тебе сказать, какие песни и сколько их отлилось в моей арии. Думается, однако, что ни в чем я от итальянского духа не отступил. Разве что вперед глянул.

Но все-таки эти пробы не были главным занятием русского маэстро. Главное еще не отражалось на нотных листах. Но пребывание в Италии еще больше убедило Глинку в том, что будущая его опера, которой он послужит отечеству, будет прежде всего национальна и народна. Музыка не может существовать без коренных идей, которыми живет народ. Тут ему приходилось судить не только итальянских оперистов. «Волшебный стрелок» Вебера не многим больше приблизился к воплощению главного в народной жизни. Михаил Глинка еще раз готов отдать все оперы Моцарта за одного «Фиделио» Бетховена. Почему? Ответ ему ясен. В заключительных хорах «Фиделио» ожил подлинный народ, с его страданиями, борьбой и вольнолюбивой мечтой. Но как еще тесно народу и в этой опере, построенной на любовной интриге!

И Глинка переходит к собственным замыслам.

Единственный собеседник – все тот же Сергей Соболевский. Он слушает горячие речи Глинки, потом задумчиво говорит:

– Когда мы встречались с тобой в Петербурге, Мимоза, и в недавние годы у нас в Москве, клянусь, я не мог допустить и мысли, что ты, тишайший человек, готовишься к этаким бурям. Но все, что ты видишь и слышишь в наших песнях, еще больше меня подмывает. Изволь глянуть, какие я новые гостинцы посылаю Пушкину.

Глинка читал новые тексты древних русских песен, найденных Соболевским в библиотеке Воронцова, а Соболевский говорил о том, как великолепен будет песенный свод, который издаст Пушкин.

– Вот когда ахнет старуха Европа, вот когда объяснится неиссякаемый корень нашей словесности, – заканчивает Соболевский.

– Такое дело только Пушкину и по плечу, – подтверждает Глинка, отрываясь от списков. – Ну, а мы, музыканты, той же старице Европе еще один неведомый ей мир звуков представим.

– Что-нибудь нового приготовил?

– Коли соизволишь слушать, угощу.

Сергей Александрович Соболевский слушал, вникал и нередко после таких встреч писал друзьям в Москву: «Глинка задумал чудеса в роде отечественной музыки».

Так встречались они на чужбине и, беседуя о народном русском искусстве, все чаще и чаще называли имя Пушкина.

Но все, о чем так проникновенно говорил музыкант, оставалось тайной для пестрого общества, окружавшего его в Италии.

В портфеле Глинки было немало сочинений на избранные темы итальянских опер, а в дорожных тетрадях множились имена новых знакомых. Рядом с именем известного певца умещаются имена нотариусов и медиков, оказавшихся изрядными музыкантами. Глинка запишет о встрече с прославленной певицей Гризи, а рядом появится заметка о первоклассном, хотя и непризнанном фортепианисте. И непременно отметит зоркий гость Италии: знаменитая певица мяукает порой, как кошечка, а талантливый фортепианист вынужден торговать декоктом собственного изобретения. Глинка умеет восторгаться голосом Пасты и тут же запишет, что некий миланец, не имеющий отношения к театру, поет в совершенстве.

Растроганный разлукой с друзьями, он подарит им свой романс «Желание», написанный в итальянском духе, и охотно согласится на просьбу оперной примадонны сочинить для нее арию в духе Беллини. Он напишет эту арию, соображаясь с голосом певицы, избегая некрасивых у нее средних нот. Но примадонна капризничает: ей кажется, что именно средние ноты являются украшением ее голоса. Добродушный русский маэстро пытается объяснить истину певице. Она капризничает еще больше. Тогда Глинка дает себе зарок никогда не писать для итальянских примадонн.

Но он будет попрежнему вдохновляться непосредственным искусством самородных талантов. Так возникает его секстет. Он был посвящен девушке, обратившей внимание Глинки своей игрою на фортепиано. В доме у миланских друзей происходит первое исполнение. Фортепианистку поддерживают лучшие оркестранты из театра Ла-Скала, горячие поклонники русского маэстро. Увы; фортепианистка не вполне справляется со своей партией. Но кто обвинит ее?

Во всей итальянской музыке не было произведения, которое можно было бы сравнить по идейной глубине и по сложности, по богатству формы с пьесой русского маэстро. Виновата ли была безвестная фортепианистка в том, что ей было суждено заглянуть далеко в будущее и оказаться беспомощной перед этим будущим? Секстет, которому суждено занять почетное место среди выдающихся произведений, требовал иного мастерства, другой культуры исполнения.

Неудача с секстетом не останавливает автора. Увлекшись голосом безвестной дочери безвестного синьора, он пишет для нее каватину на тему новой оперы Беллини.

Как всегда, Глинка опережает итальянского маэстро. Никто не понимал, что он опять творит будущее, открывая итальянским музыкантам новые пути. Но было в этой музыке столько жизненной прелести, что слава русского музыканта следует за ним по пятам. В Милане, когда он проходит по улицам, встречные показывают на него друг другу:

– Смотрите – вот идет русский маэстро!

В Милане Глинку разыскал Феофил Толстой. Даже этот светский музыкант оказался желанным гостем на чужбине. Толстой без умолку рассказывал петербургские новости, перебирал общих знакомых. Глинка жадно слушал: хоть какие-нибудь свежие известия из России!

Вечером они гуляли по затихшим улицам и наслаждались благоуханием ночи.

– Можно ли передать эту негу, эту поэтическую картину в звуках?! – воскликнул Феофил Толстой.

– Можно, – отвечал Глинка. Он залюбовался дремлющим городом. – Можно, – еще раз подтвердил он. – Если не самую картину, то впечатление от нее.

– Бьюсь об заклад, – настаивал Толстой, – тут спасует сам Россини… Кстати, ты слыхал? Париж без ума от его новой оперы «Вильгельм Телль».

– Кое-что слыхал. Честь ему и слава! Не вечно же кормиться музыкантам от пройдох нотариусов и влюбленных девиц. Когда-нибудь явится и в Италии свой Вильгельм Телль.

– Пустое! – не согласился петербургский меломан. – Италии суждено услаждать мир гармонией, а вовсе не тревожить его диссонансом политических страстей.

– Тебе, петербургскому аматёру, о том, конечно, лучше знать, – Глинка не собирался продолжать спор.

Толстой снова предался упоению волшебной ночи.

Совсем поздно они вернулись на квартиру Глинки. Гость долго расспрашивал, чем занят Михаил Иванович. И Глинку вдруг прорвало. Сказалось, должно быть, долгое одиночество.

– Представь себе невозможное, – он подошел к фортепиано. – Представь, что опера наша обратится к истории народа…

– А! – откликнулся Феофил Толстой. – Ты тоже романы Загоскина читал? Волшебное перо! Вся Россия гордится!

– Вся ли? – Глинка нахмурился. – Меня по крайней мере, сделай милость, исключи… И вовсе не о том речь, если хочешь слушать.

– Молчу, молчу!

– Представь себе, что в опере нашей предстанет народ. – Глинка стал играть, потом оборвал: – Напевы останутся наши, а насчет музыкальной премудрости скупиться не станем.

– Стало быть, ты задумал целую оперу? – спросил Толстой.

Глинка кивнул головой, продолжая импровизировать.

– А сюжет, Михаил Иванович? Нам, музыкантам, знаю по собственному опыту, так трудно найти достойный сюжет.

– Чего же проще? – Глинка перестал играть. – Народ – вот тебе и сюжет!

– То есть как это народ?

– В мире нет сюжета более достойного, – сказал Глинка. – Всё в народе. История и будущее, высокая трагедия и героическая поэма… Это ли не сюжет для музыканта? – И спохватился, что слишком разоткровенничался: – Впрочем, ничего дельного у меня, ей-богу, еще нет. Вот с итальянскими пьесами, если угодно, охотно познакомлю.

Так и не узнал ничего толком Феофил Толстой, а Глинка вскоре уехал в Венецию.

Здесь шли репетиции новой оперы Беллини. В театре состоялось знакомство русского музыканта с миланским издателем Рикорди.

– Наша фирма сочла бы за высокую честь познакомиться с произведениями синьора Глинки, – сказал Рикорди. – Я уже давно состою поклонником вашего таланта и глубокой учености. Ваш соотечественник, который, как фокусник, извлекает древние манускрипты из наших хранилищ, наверное, вам об этом говорил? Я имею в виду синьора… синьора… Ох, как трудны у вас, русских, имена!

– Вы имеете в виду господина Соболевского?

– Конечно! – Синьор Рикорди хотел повторить забытую фамилию и в отчаянии махнул рукой. – Кто же может это запомнить! Однако когда позволите посетить вас?

– Я не премину сам быть у вас, как только вернусь в Милан.

– Буду счастлив принять высокочтимого маэстро!

Синьор Джиованни Рикорди, основатель крупнейшей нотоиздательской фирмы в Италии, составил себе имя на издании оперных клавиров. Фирма выпустила все оперы Россини и была бы готова выпускать их впредь, но блистательный Россини покинул родину.

Меломаны Парижа восторгаются его новой героической оперой «Вильгельм Телль», но господин Рикорди не думает, что издание этого клавира может быть осуществлено в Милане. Недаром и сам Россини переселился в Париж. В опере, написанной по трагедии Шиллера, швейцарцы восстают против владычества немцев. Аналогии, которые могут возникнуть у жителей Милана, находящихся под пятой австрийского императора, пагубно отразятся на судьбе фирмы. Пусть лучше за пределами родины пишет свои новые оперы сладкозвучный Россини.

Фирма Рикорди издает безопасные клавиры Беллини, Доницетти и других авторов, но как ни плодовиты эти маэстро, дела преуспевающей фирмы требуют дальнейшего расширения. Почему бы и не издать пьесы русского маэстро, о котором столько говорят?

Господин Рикорди смутно представляет себе страну, из которой прибыл синьор Глинка. Впрочем, если судить по торговым книгам, издания фирмы охотно покупаются в России. Значит, в стране вечных снегов есть ценители искусства. Но есть ли в России композиторы? Предания говорят, что еще в прошлом веке в Италии побывали русские музыканты, а в театрах Венеции, Ливорно, Модены и Неаполя шли написанные ими оперы. Именно так говорят предания и хранят даже имена русских маэстро. То были Петр Скоков, Дмитрий Бортнянский и Максим Березовский. А потом русские музыканты, умевшие так глубоко постигнуть дух итальянской музыки, снова уезжали к себе на родину. Может быть, в какой-нибудь библиотеке еще сохранились пожелтевшие листы партитур, а может быть ветер давно истрепал последний их клочок.

«Эх, издать бы во-время те оперы! – мечтает энергичный издатель и спохватывается: когда итальянцы бросались в театры на представления этих опер, самого Джиованни Рикорди еще не было на свете. – Итак, будем ждать синьора Глинку», – решает глава фирмы.

А Глинка, вернувшись в Милан и верный данному слову, посетил господина Рикорди и предложил его вниманию несколько своих сочинений.

Опытный издатель и сведущий музыкант не мог не заметить: в этих пьесах разработаны многие мелодии из тех, что звучат не только в оперных театрах, но особенно охотно распеваются в музыкальных собраниях. Словно бы хотел русский маэстро представить в своих пьесах живую Италию, отраженную в музыке.

– Это, несомненно, будет иметь успех, – объявил господин Рикорди и с уважением взглянул на гостя.

– Но я буду просить, – сказал Глинка, – чтобы предложенные мною пьесы были изданы общей тетрадью. Смею думать, что, отобрав и разработав наиболее характерное для итальянской музыки, я посильно отплачу за гостеприимство, оказанное путешествующему артисту.

– Но вы сами, синьор Глинка, делаете честь Италии своим искусством. Поверьте, в Италии умеют об этом судить.

– Не сомневаюсь, в добрых чувствах ваших соотечественников, но не буду от вас скрывать… – Глинка говорил по-итальянски совершенно свободно, но теперь, приступая к главному, сделал короткую паузу. – Мне кажется, – продолжал он, – что именно в части контрапункта и изобретения в Италии наблюдается застой. Для вас не тайна, что одна и та же счастливо найденная мелодия повторяется чуть ли не в десяти операх.

– Бывает, – согласился Рикорди. – Но если публике нравится, то какой маэстро будет ей перечить? Не так ли, синьор Глинка?

– Я полагаю, – продолжал Глинка, – что музыканты Италии, не довольствуясь достигнутым, могут найти новые гармонические возможности, которые избавят их от утомительного для артиста повторения. Если мои скромные опыты привлекут к себе чье-нибудь внимание, я буду вполне вознагражден.

Господин Рикорди сочувственно поддакивал, но вряд ли постиг мысли артиста, изложенные с такой лапидарностью.

В тетради, предложенной к изданию, Глинка, пользуясь достижениями европейской ученой музыки, щедро рассыпал дары своего провидения.

Русский музыкант сумел разглядеть и оценить в итальянском искусстве ростки, идущие от плодоносной народной музыки. Итальянскому народу и принес в дар свою миланскую тетрадь Михаил Глинка.

 

На Красной площади

 

Глава первая

В Новоспасском подолгу ждали писем от Мишеля. И хоть накопилась за прошлые годы немалая пачка писем, их все-таки ждали и ждали с каждой почтой.

Нетерпеливее всех ждал известий из далекой Италии сам Иван Николаевич. Он теперь никуда не ездит, Болезнь подступила незаметно, но весной 1833 года сразу уложила его в постель. Медики рассуждали о сердечных и прочих неполадках, а Иван Николаевич лучше медиков понял: кончена жизнь.

Об этом говорило решительно все и прежде всего заброшенные дела, словно бы и всю жизнь прожил байбаком новоспасский хозяин. Кое-как он распродал конский завод, остановил белильни, махнул рукой на судебные кляузы, накопившиеся по откупам, и только в одном остался верен себе: призовет садовника и требует в кабинет новых цветов.

А потом опять лежит на диване, то впадая в легкое забытье, то прислушиваясь к мертвой тишине, воцарившейся в новоспасском доме. Куда же ушла былая жизнь? А жизнь следом за детьми ушла. Наташа выдана за соседнего помещика Гедеонова. Востроглазая Машенька перебралась в Смоленск и зовется по мужу госпожой Стунеевой. Одна Лиза осталась в невестах, да и той никогда нет дома. Живет почти безвыездно в Русскове, и не поймешь, кого больше нянчит: глухонемого племянника Николеньку или горемычного вдовца? Подрос в Новоспасском сын Андрюша, да и тот отправился в Петербург, в артиллерийскую школу.

Полежит на диване Иван Николаевич, придет в силу, протянет пожелтевшую руку к заветным письмам из Италии, а строчки прыгают перед глазами и поднимается кружение в голове.

Тогда берется он за колокольчик и тихо говорит вошедшему слуге:

– Пригласи ко мне барыню.

– Барыня к хлебным амбарам отправились. Сегодня большой обоз пойдет.

«Ишь ты, – удивляется про себя Иван Николаевич, – да когда же это Евгеньюшка в дела вошла?»

– Покличь ко мне Людмилу Ивановну, – говорит он слуге.

Повзрослевшая Людмила чинно входит в кабинет отца.

– Звали, папенька?

Иван Николаевич оглядывает дочь с гордостью и с опаской: пожалуй, и Людмила не сегодня-завтра заневестится, и тогда поминай ее, как звали!

– Почитай-ка мне вот это, – он подает Людмиле отобранное из пачки письмо, полученное еще в прошлом году из Неаполя. Иван Николаевич знает все письма наизусть, и читаны они по многу раз. – Сдается, писал здесь Мишель о важном, да я запамятовал, – хитрит Иван Николаевич. – Читай отсюда, да внятно!

– «В декабре, – читает Людмила, с трудом разбирая почерк брата, – я с Ивановым отправился на Везувий, чтобы видеть поток… поток…»

– «…лавы», – подсказывает отец.

– «…лавы, – повторяет Людмила и продолжает: – В Неаполе шел дождик, а когда мы стали взбираться на Везувий, нас встретила сильная русская снеговая метель…»

Людмила недоуменно смотрит на отца: ей еще из детских уроков географии у братца Мишеля хорошо известно, что в жарких странах никаких русских метелей не бывает. Но в письме ясно написано «метель».

Иван Николаевич молчит. Он помнит, что подъем на Везувий оказался невозможным, на обратном пути факелы погасли, и путники едва не угодили в пропасть. Мишель после этой вылазки серьезно заболел.

– «Но я от намерения своего не отступил, – продолжала читать Людмила. – Оправясь от болезни, я снова отправился на Везувий в ясную зимнюю ночь, и мне вполне удалось видеть поток раскаленной лавы…»

– Молодец, Мишель! – прерывает чтение Иван Николаевич. – Я бы тоже нипочем не отступил. Путешествие сие можно счесть за поучительную аллегорию… Да где тебе понять! – с трудом заканчивает Иван Николаевич.

Отпустив дочь, он снова перебирает дорогие письма. Сын писал из Милана, из Рима, из Неаполя, из Генуи и Венеции и опять из полюбившегося ему Милана. Нет такого письма, в котором не описывал бы Мишель достопримечательности природы или создания искусства, а вот о музыке своей ни гу-гу.

А кажется, наживет Мишель большие неприятности, если не от химеры-музыки, то от пустоголовых музыкантов.

Певчий Иванов, которого отправил Иван Николаевич для сопровождения сына, стал в Италии прославленным артистом. Мишель не сообщает батюшке, сколько трудов положил он сам на этого певчего и как разыскал для него настоящих учителей. А впрочем, и не обратил бы внимания на всю эту историю Иван Николаевич, если бы не пришло позднее новое письмо.

«К огорчению моему, должен сообщить вам, батюшка, печальную новость, – писал Глинка. – Певчий Иванов, которому вы выхлопотали заграничный отпуск, оправдал многие мои надежды как певец, но оказался несолидным человеком. Я советовал ему ехать в Россию, он пренебрег моим советом, решив навсегда покинуть отечество. Вообще он оказался человеком трудным, с черствым сердцем, неповоротлив и туп умом. Когда мы расстались в Неаполе, то прекратились все между нами сношения».

И снова раздумывает над письмом Иван Николаевич: коли хватится беглого певчего русское правительство, будет тогда музыка Мишелю…

Отношения с музыкой у самого Ивана Николаевича давно не отличались былой ясностью. По собственному его заказу приходят из Петербурга разные ноты. Там напечатаны романсы Мишеля на слова Пушкина, Жуковского, Дельвига, какого-то князя Голицына и даже на слова Мишелева пансионского товарища – Римского-Корсака.

«Ну, этот-то совсем пустой человек», – размышляет Иван Николаевич, листая альбом, и опять тянется к романсу «Не пой, красавица, при мне».

На печатном листе стоят рядом имена Пушкина и Мишеля. Стало быть, и первый поэт России считает за дело Мишелеву музыку.

Иван Николаевич закрывает глаза и видит, как эти нотные тетради расходятся по России. Былой размах все еще не покидает новоспасского предпринимателя. Но он не может представить, как звучат Мишелевы романсы. Приходится терпеливо ждать приезда Наташи.

А Наташа не часто ездит к родителям. Вскоре после замужества она стала недужить. Медики говорят об операции, но такой сложной, что рекомендуют везти Наташу в Берлин, к тамошним светилам.

– Ну, справилась ты с хворями? – с надеждой спрашивает Иван Николаевич, едва Наташа заглянет в Новоспасское.

– Справлюсь, папенька, непременно справлюсь, – отвечает Наташа. Но весь ее вид – и впавшие щеки и отяжелевшая походка – противоречит словам.

Вечером Иван Николаевич приказывает перевезти себя в зал и, отдышавшись от трудного путешествия, выжидательно посматривает на дочку.

Наташа садится к роялю и, аккомпанируя себе, с трудом поет один за другим приходящие из Петербурга романсы. А когда распоется, попрежнему свежо звучит ее голос.

Наташа поет, и музыка Мишеля творит чудеса в новоспасской зале. Вот уже появился былой нежный румянец на Наташиных щеках. Даже тогда, когда слова говорят о печалях человеческих, об оскорбленных чувствах, о попранных надеждах, музыка спешит утешить: посмотри, как хороша может быть жизнь!

Слушает Иван Николаевич и не замечает, что сыновняя музыка вернула его к собственной молодости. Взглянул на Евгению Андреевну – и у нее, голубушки, та же молодость в глазах. А Наташа возьми да и споткнись.

– Что ты? – недовольно спросил Иван Николаевич.

– С аккомпанементом не управлюсь, – отвечала Наташа, переигрывая незадавшиеся такты.

– Не пеняй на Наташу, мой друг, – говорит Евгения Андреевна, видя, как огорчился муж. – Если бы мы в свое время держали хорошего музыкального учителя…

– Но кто же мог предвидеть… – неуверенно перебивает Иван Николаевич. – Наташенька, – обращается он к дочери, – сделай милость, повтори!

Преодолевая усталость, Наташа еще раз запела «Ноченьку». Потом отошла от рояля и села рядом с матерью.

– Опять неможется, маменька… – и от боли закрыла глаза.

И только покинула залу химера-музыка, тотчас увидел Иван Николаевич свои иссохшие руки и седую голову Евгении Андреевны, склонившейся над дочерью. Хотел было Иван Николаевич приласкать Наташу, но не смог даже приподняться из глубокого кресла. Лишь услышал, как медленно, будто в последний раз, ударило сердце.

К лету сердечные припадки стали чаще и продолжительнее. Евгения Андреевна не выходила из кабинета мужа.

– Может быть, еще какого-нибудь медика из Смоленска выпишем? Или в Москве поищем?

Иван Николаевич слабо махнул рукою.

– Не нам с тобой, Евгеньюшка, в прятки играть. Я не трус, да и ты не робкого десятка. Жизнь с тобою прожили – каждому давай бог, а ежели со мной и случится…

– Помилуй! Что ты говоришь?

– От слова хуже не будет. А тебе надобно наперед знать. Об имении я так располагаю… – Иван Николаевич говорил долго и обстоятельно. Устал и мягко улыбнулся жене. – Ну, полно о делах! Вижу, что ты и так все хлопоты на себя взяла. Вот только с сенатской кляузой тебе трудно будет… Положи-ка мне подушку повыше.

Он долго собирался с силами, потом сказал:

– Что-то от Мишеля известий нет.

– А я тебя опять спрошу: не пора ли отписать ему, чтобы ехал восвояси? Четвертый год странствует. Доколе его ждать?

– Ему, Евгеньюшка, виднее. Не нам о том судить. Не думали, не гадали, а вышел из Мишеля заправский артист. А коли так, то артисту свои науки надобны. А то как у нас? Все в полдела, а потом и ахают: ах, просвещенные французы! вот, мол, немцы! Нет, не надобно Мишеля в его занятиях беспокоить. Коли хочешь, Евгеньюшка, мою волю исполнить, ни слова не пиши ему о моей напасти.

И хоть толкает Ивана Николаевича болезнь к верной могиле, а он все отсрочки берет. Не успел человек за всю жизнь книг начитаться, теперь выписывает их и из Петербурга и из Москвы. То почитает излюбленного своего поэта Жуковского, то снова вернется к повестям Белкина, изданным А. П. Впрочем, кто же не знает, что подарил этими повестями русскую литературу Александр Пушкин. К Пушкину У Ивана Николаевича с некоторых пор особое отношение: он как бы и сам свел с ним знакомство через сына. Пришли еще из Петербурга замысловатые «Вечера на хуторе близ Диканьки». Москва слала романы Загоскина. К «Юрию Милославскому» и «Рославлеву» прибавилась последняя новинка – «Аскольдова могила».

Все бы перечитал Иван Николаевич, но все чаще отбирает книгу заботливая жена.

– Отдохни, друг мой, утомительны для здоровья книги.

– Какие как, Евгеньюшка. Bo-время не успел – теперь торопиться надо.

– Ишь ты, прыткий! – ласково ворчит Евгения Андреевна. – Изволь, однако, помогу… От которого места тебе читать? – И возьмет книгу, а сама скажет как бы невзначай: – Вчера Федот из Смоленска вернулся, сказывает – большой спрос на льняное волокно будет. Из столиц будто бы скупщиков бессчетно понаехало. Не прикупить ли и нам загодя, как укажешь?

Иван Николаевич начнет расспрашивать, а потом махнет рукой.

– Ты сама теперь лучше меня разумеешь, Евгеньюшка, – и опять повернет разговор на книгу, словно отрешенный от жизни человек.

Евгения Андреевна принимается за чтение, и голос ее звучит твердо и спокойно, хотя и надрывается сердце, глядя на спутника жизни, готовящегося ее покинуть.

А если уйдет Евгения Андреевна на свою половину, опять нельзя дать волю слезам. Здесь до ночи толкутся теперь конторщики и приказчики. Евгения Андреевна ведет разговоры с заезжими купцами. А когда разойдутся люди, тогда помолиться бы ей для услады сердца, а времени опять нет. И придвинет поближе конторские счеты бывшая шмаковская барышня или начнет писать собственноручный наказ приказчику, отправляющемуся с хлебным обозом.

Деньги нужны в Новоспасском до зарезу. Наташа едет в Берлин. Вот куда теперь за здоровьем шлют. Но ни перед чем не остановится мать, потерявшая старшую дочь. Пусть едет Наташа хоть в Берлин, была бы только здорова. Правда, по путешествию предстоят большие расходы, а с зятя что спросишь? Сами выдали за небогатого.

Евгения Андреевна справила Наташу в дальнюю дорогу. Иван Николаевич едва мог поднять руку, чтобы благословить дочь, но и ей дал строгий наказ:

– Коли свидишься с Мишелем, ничего ему о моей болезни не сказывай. Пусть странствует да упражняет себя, доколе надобность ему есть.

После отъезда Наташи Иван Николаевич заскучал еще больше. Некому утешить его сыновней музыкой. И писем от Мишеля нет.

Впрочем, письма приходили, только Евгения Андреевна их скрывала. Как покажешь эти письма, если не избавился Мишель от своих страданий и пишет родителям, что живет уже не надеждой на исцеление, но мыслью о том, что привычкой к болезни вырвет у судьбы возможность трудиться?

По счастью той же осенью пришла из Милана посылка. Дрожащими руками распечатала ее Евгения Андреевна. Ноты! Увесистая тетрадь, и на обложке – едва разобрала Евгения Андреевна – фамилия сына.

– Смотри, отец! – Евгения Андреевна вбежала в кабинет мужа. – Должно быть, новые Мишелевы сочинения.

– Послать немедля за братцем Иваном Андреевичем! – неожиданно бодрым голосом распорядился Иван Николаевич.

Склонив над тетрадью головы, мать и отец глядели на дорогое имя, непривычно выглядевшее на итальянском языке. Через минуту Иван Николаевич приказывал нарочному не забыть объявить в Шмакове в первых же словах, что прибыли в Новоспасское итальянские сочинения Михаила Ивановича.

– Теперь-то не замедлит братец явиться, – уверенно сказал Иван Николаевич.

Шмаковский дядюшка Иван Андреевич не был в Новоспасском с давних пор. После похорон старшего своего брата, Афанасия Андреевича, обошел он весь барский дом и даже флигели и ценою этого утомительного путешествия убедился в печальной истине: прошедшие годы давно сглодали и двусветную, и боковую залу, и портретную галерею, оставив на будущее лишь считанные комнаты.

– Признаюсь, – сказал после этого обхода Иван Андреевич тетушке Елизавете Петровне, – неважно мы хозяйствовали с покойным братцем. Надобно спасать фамильные остатки.

Бывший петербургский аматёр музыки переселил Елизавету Петровну вместе с черепаховым ее лорнетом в уцелевший гостевой флигель, продал большую часть земель, снес старый дом и построил для себя скромный домишко на противоположном берегу шмаковского озера. Здесь и живет теперь Иван Андреевич с подругой жизни Дарьей Корнеевной и растит сыновей, которыми наградил его бог на склоне лет. Смутно вспоминается Ивану Андреевичу прежняя петербургская жизнь и первая супруга. А подойдет Иван Андреевич к окну, глянет через озеро – и там нет следов прежней жизни. От барского дома и фундамента не осталось, а вместо версальского парка стоят одни пни. Но ничуть не жалеет о прошлом Иван Андреевич. Теперь в его тесном домишке вольно живется музыке. Отойдет Иван Андреевич от окна к роялю, и зазвучит бетховенская соната или сам Себастьян Бах разделит счастливое уединение разорившегося помещика. А за стеной тихо ходит Дарья Корнеевна да строжит сыновей:

– Нишкните вы, пострелы: папенька трудятся!

Слышит Иван Андреевич приглушенные голоса и загрустит: надо бы начать дело о разводе с прежней женой, надо бы начать хлопоты об узаконении прижитых с Дарьей Корнеевной сыновей… Вот сколько теперь у Ивана Андреевича неотложных дел. Когда тут разъезжать по гостям!

Но едва прибыл гонец из Новоспасского, Иван Андреевич мигом собрался. Ни на минуту не остановило его осеннее бездорожье.

– Издание Рикорди! – Иван Андреевич так и ахнул, едва ему показали прибывшие из Италии ноты. – Можете вы вообразить, что это значит? – Он быстро перелистывал тетрадь, читая ее, как книгу, то и дело восклицая: – Серенада на тему оперы Беллини! Ишь ты… Вариаций… Ах, он мошенник!.. Фантазия на тему оперы Доницетти!.. Прошу полюбоваться, какая разработка!

– Ученых ваших комплиментов, братец, мы все равно не понимаем, – не выдержал наконец Иван Николаевич, – а любопытно бы знать, как все это на клавишах выходит.

– Извольте, извольте! Сам от нетерпения сгораю!

Иван Николаевич слушал из кабинета. Через раскрытые в залу двери слышно было, как Иван Андреевич, прерывая игру, кричал «Фора!» – не то сам себе, не то сочинителю пьес – и опять принимался играть.

– Ну, каково, братец? – спросил Иван Николаевич, едва фортепианист вернулся в кабинет.

– Но я же говорил, что Мишель будет первым композитёром Европы. Клянусь, он им станет!

Иван Андреевич весь вечер говорил о новых сочинениях племянника, а к ночи собрался домой.

– Не отпущу, – решительно объявила Евгения Андреевна. – Смотрите, братец, что творится за окном!

Нелегко покинуть светлые и теплые комнаты, когда льет холодный осенний дождь, а недальняя зима присыпает непроезжие лужи первой горсткой мокрого снега. В прежние бы годы Иван Андреевич непременно сдался и сызнова сел за рояль. Но во многом переменился теперь Иван Андреевич.

– Подавать лошадей, – решительно распорядился он.

Лошади шли по брюхо в грязи, в кромешной тьме.

Дядюшка закутался с головой, а холод все-таки заползал в самую душу. Но не таков был Иван Андреевич, чтобы поддаться унынию. Он ехал и думал о племяннике:

«Издание Рикорди! Шутка сказать! – И вдруг ощутил легкий, словно комариный, укус в самое сердце: – А тебе-то, испытанному другу и первому водителю на музыкальных путях, ничего не прислал взысканный славою сочинитель! Вот тебе и Рикорди!»

Иван Андреевич нахмурился и, сразу почувствовав холод, грозно крикнул кучеру: «Гони!» – чем и привел возницу в немалое изумление: лошади, вконец обессилев, шли чуть не вплавь через необозримую заводь.

Но вольно же было дядюшке Ивану Андреевичу редко посылать в Ельню. В почтовой конторе давно лежала посылка на его имя из Италии и в ней точно такая же тетрадь, изданная знаменитым Рикорди, и письмо от племянника из Милана.

Из этого письма дядюшка узнал многие музыкальные известия.

– Вот она, благословенная страна музыки! – вздыхал Иван Андреевич, пробегая письмо.

«…Но мы, жители севера, – читал он далее, – чувствуем иначе: впечатления или вовсе нас не трогают, или глубоко западают в душу…»

– Ну и что же из того? – недоумевает Иван Андреевич. – При чем тут музыка?

«…Тоска по отчизне, – продолжал племянник, – постепенно навела меня на мысль писать по-русски».

И опять ничего не понимает Иван Андреевич:

– Как это – писать по-русски?

«…Не хвастаюсь, дядюшка, – сообщал Мишель, – но кажется мне, что я приготовил богатые материалы для нескольких пьес, особенно в роде отечественной музыки…»

А далее поклоны – и конец письму.

Тогда снова стал рассматривать шмаковский дядюшка пьесы племянника, изданные в Италии. И кажется ему, что Мишель сошел с ума. Безумцу улыбается европейская слава, а он опять за свою «Лучину». Нет, такому дурню не поможет никакая Италия!

 

Глава вторая

Наташа жила с мужем в Берлине. Она лечилась и тосковала. Тосковала по родным и по Новоспасскому. И чем больше лечилась, тем чувствовала себя хуже.

Наташин муж объездил весь Берлин. У него составился своеобразный путеводитель: план города был испещрен звездочками и крестиками, которые обозначали местожительство медицинских светил. На плане появлялось все больше этих знаков. Наташа не помнила даже в лицо всех докторов, к которым ее возили. А силы убывали и убывали.

В один из дней, когда ею овладели и отчаяние и страх умереть на чужбине, она отправила короткое письмо брату в Милан. «Я знаю, ты не покинешь меня в беде», – писала Глинке сестра и звала его к себе.

Письмо было давно отправлено. Глинка не приезжал. Наташин муж тщетно метался по Берлину, разыскивая чудодейственного врача. Ельнинский помещик, который никогда раньше не выезжал из своего имения, теперь легко заводил знакомства с немцами, расспрашивал встречных и поперечных, читал газеты и недоумевал: в Берлине есть всякие чудеса и столько медиков, что их наверняка хватило бы на весь земной шар, – почему же именно он не может добраться до главного чудотворца?

А Наташа сидела одна в неуютной, необжитой квартире. Она свертывалась калачиком на диване – в этом положении боли стихали. За стеной жил огромный чужой город, о котором она не имела понятия. Письма из Новоспасского приходили редко. К собственной болезни и тревогам за отца прибавилась тревога за брата.

Наташа была дома одна, когда у входной двери кто-то позвонил. Она с трудом встала и пошла открывать.

– Братец! Вы ли это?!

Перед ней стоял почти незнакомый молодой человек. Черные, как смоль, бакены совсем изменили его лицо. Он очень исхудал. Только из-под пустых бровей глядели живые, ласковые глаза.

– Я, Наташенька, хотя и не чаял добраться живым.

– А мы уж бог знает что передумали, – говорила Наташа, обнимая брата. – Два месяца ждем… Милый ты мой, что же с тобой случилось?

– Да взбрело мне в голову, добравшись до Вены, полечиться баденскими водами. Ну, и слег в беспамятстве и опять был приговорен медиками к смерти… Ну, полно, полно! – сам себя перебил Глинка, видя, как на глазах у сестры появляются слезы. – Кто же при встрече плачет? Видишь, выкарабкался! Тебе-то помогли ли здешние эскулапы?

– Уже две операции безропотно перенесла, а толку чуть, хотя, кажется, перебывали у всех знаменитостей.

– Бедная ты моя! – Глинка нежно поцеловал сестру. – Теперь вместе лечиться будем и вместе здоровехоньки домой поедем. Что тебе наши пишут?

Наташа начала рассказывать о Новоспасском и, хоть говорила долго, подробно, как-то мало касалась отца.

– Стой, стой! – перебил Глинка. – Ты мне о батюшке со всей обстоятельностью говори.

– Не скрою, братец, – Наташа потупилась, – когда мы уезжали, батюшка сильно недужил, только строго-настрого запретил вам писать. А теперь сообщает маменька, что пошел на поправку.

– Давай сюда письма!

Разговор происходил осенью 1833 года. Супруги Гедеоновы жили на одной из тихих берлинских улиц. В этом же доме снял себе квартиру приехавший из Италии Глинка. Квартира сдавалась с мебелью и даже с фортепиано.

Новый постоялец аккуратно разложил несложный багаж, заключавшийся преимущественно в нотах и дорожных альбомах, и почти не покидал дома. Он решительно избегал знакомств, не бывал даже в театрах: повел жизнь отшельника.

Никто из итальянцев не узнал бы теперь общительного русского маэстро. Глинка усердно сочинял. Это вовсе не значит, что он сидел за инструментом или за письменным столом. В сущности, он сочинял всегда, при любых условиях, каждую минуту и всю жизнь. Слух его вечно был в работе, вечно отбирал и обобщал. Только тогда, когда мысль окончательно отливалась в звуках, он набрасывал созданное на бумагу, чтобы снова чеканить и совершенствовать. В Берлине он проводил долгие часы в своей комнате, не прибегая ни к перу, ни к бумаге, ни к инструменту. Только мысль о Наташе могла отвлечь его от работы. Тогда он приходил к ней и продолжал рассказы об Италии.

– Правда ли, братец, что в Италии поют как ангелы? – спрашивала у него сестра.

– Есть, пожалуй, и ангельские голоса, но профессора тамошние много шарлатанят. Однако разыскал я и великолепных учителей. Они умеют сочетать отчетливость и естественность пения. Постигни эту тайну управления голосом – и будешь знаменитой примадонной!

– Мне больше не петь, братец! – грустно отозвалась Наташа.

– Стыдись, Наташенька! Если бы ты знала, что я перенес за эти годы! Чем только не мучили меня медики в Италии! А времени не терял.

– Вот и спойте мне что-нибудь из новенького, братец!

– Изволь, хочешь «Сто красавиц чернооких»? Или нет, лучше спою тебе «Венецианскую ночь». Написал я эту пьесу чуть ли не на пари. Повстречался мне в Милане один петербургский знакомец. Наслаждались мы роскошной ночью, а он и скажи: «Невозможно передать эти чары природы в звуках». Я по обыкновению с ним поспорил. А взялся за гуж – не говори, что не дюж. Ну, слушай!

Глинка сел к фортепиано и запел:

Ночь весенняя дышала Светло-южною красой…

– Все вы можете, братец! – сказала Наташа, когда пение кончилось. – Никакой живописец так наглядно не представит. А к голосу вашему я до сих пор не привыкну. Против прежнего совсем другой у вас голос.

– В этом мне природа помогла. Однажды после болезни попробовал петь – и сам себе не поверил.

Действительно, вместо сиплого и слабого голоса у Глинки открылся звонкий, чистый и сильный тенор. Он с особенной охотой тешил своим пением больную сестру, а спев «Венецианскую ночь», задумался. Спор о возможностях музыки, о котором он рассказывал Наташе, происходил в Милане с Феофилом Толстым. Не стоило бы вспоминать об этой встрече, если бы он тогда же не изложил этой петербургской балаболке свой заветный замысел. Кажется, даже кое-что из набросков ему играл.

Может быть, Толстой уже врет в Петербурге невесть что, а к опере все еще идут очень дальние приготовления. На столе у Глинки лежит рукопись, и на ней тщательно выведено по-итальянски: «Каприччио на русские темы для фортепиано в четыре руки». Какое отношение имеет каприччио к заветной опере? Но Глинка работает над пьесой каждый день и с величайшим усердием. Потом с досадой смотрит на часы: нечего делать, пора!

Это путешествие он совершает ежедневно и в назначенный час звонит у дверей квартиры Зигфрида Дена. Ученый теоретик усаживает гостя к столу, раскрывает тетради, и урок начинается. Суровому на вид, погруженному в науку учителю очень льстит ненасытная любознательность и аккуратность приезжего из России. Конечно, господин Ден понятия не имел о том, что песни этого молодого человека давно распевают на его родине. Еще меньше говорил Глинка о своих сочинениях, изданных в Италии. Занятый писанием трактата о контрапункте, Зигфрид Ден и не подозревал, что этот русский музыкант написал секстет, в котором открыто, пожалуй, больше нового, чем во всех руководствах по контрапункту и по гармонии, вместе взятых.

– Вам угодно ознакомиться с системой музыкальной науки? – спрашивает Ден. – Мне отрадно приобщить вас к мыслям моего великого, ныне умершего, учителя Бернгарда Клейна. Ему суждено было, если бы он жил, создать энциклопедию музыкальных знаний. Теперь мы, ученики великого Бернгарда Клейна, обязаны завершить его труд.

Но кто же он, великий Бернгард Клейн?

Имя Клейна уводит лектора во Францию. Клейн еще в прошлом веке учился в Парижской консерватории у знаменитого Керубини.

– Мой великий учитель, – говорит Ден, – отказался от мысли создать общее учение о гармонии, которое схватило бы все отрасли наших знаний о музыке, и предполагал начать с отдельных трактатов, посвященных гармонии как таковой, контрапункту и фуге.

Господин Ден берет тетрадь и собственноручно надписывает на ней: «Учение о гармонии».

– Das oberste Princip, – говорит он и, разъясняя высший принцип гармонии, начинает рассказ об образовании великой семьи аккордов.

Так появляются у Глинки учебные тетради. Ден собственноручно вписывает в них все, что нужно, по его мнению, знать любознательному русскому, а Глинка, возвратясь домой, радостно сообщает Наташе:

– Наконец-то я нашел то, чего искал. Мой Ден – первый музыкальный знахарь в Европе.

– Но неужто вам еще надобно учиться, братец? – удивляется Наташа.

– Век живи – век учись! – отвечает брат, пересматривая записи Дена.

Господин Ден в самом деле обладает незаурядным талантом классификатора. Но ни старинные контрапунктисты Италии, ни новаторы французы, ни классики немцы, на которых ссылается первый музыкальный знахарь Европы, понятия не имели о законах русской народной музыки. Чему же мог научить Зигфрид Ден молодого музыканта, желающего писать по-русски?

– Кстати, Наташенька, – вспомнил Глинка, – угощу-ка я тебя сегодня своим каприччио.

Он начал играть.

– Батюшки-светы! – изумляется Наташа. – Да ведь это наша песня «Не белы снега»!

– Она! – кивает головой Глинка, не отрываясь от фортепиано. – А теперь?

– Еще бы мне не знать! Теперь точь-в-точь «Во саду ли, в огороде».

Брат опять кивнул головой и продолжал играть. В каприччио обозначилась новая тема и опять русская песня «Не тесан терем». Наташа даже стала подпевать. Но песни, взятые Глинкой для каприччио, встречались, расходились, снова сходились и переплетались так, что в этом переплетении рождалось и что-то знакомое и что-то совсем новое.

– Этому и учит вас господин Ден?

– Ой, уморила! – Глинка едва сдержал смех. – Если бы господин Ден был не только первым знахарем, но самим господом богом, ничего бы он в песнях не понял, если бы с нашими мужиками пуд соли не съел. Мужицкая песня и контрапункт! Задал бы тебе господин Ден, если бы объявить ему, что это, мол, и есть das oberste Princip!..

В комнатах, в которых живет Глинка и в которые никогда не заглядывал Зигфрид Ден, рядом с каприччио лежала партитура, и на ней было написано: «Симфония для оркестра на две русские темы».

Песня дерзко вторгалась в царство симфонии. Даже больше – с помощью Михаила Глинки она собиралась и здесь установить свои обычаи. Молодой симфонист готов преступить через любой Princip, если чутье, воспитанное на мудрых устоях русской народной музыки, подсказывает ему иное решение.

А потом, оторвавшись от симфонии, Михаил Глинка опять идет к Дену и заполняет тетради новыми записями.

Жизнь шла попрежнему уединенно для Глинки. Гедеонов пускался на поиски новых врачей. Наташа приходила в комнаты брата.

– Что вы пригорюнились, братец?

– Не могу выбраться из немецкой колеи. – Глинка берет листы симфонии и, вглядевшись в какие-то строки, стучит по партитуре карандашом. – И как бы это было просто, Наташенька! Знай кати в чужом тарантасе по укатанной дорожке, ан нет, не согласен!

– А завтра опять к своему знахарю отправитесь? – улыбается Наташа.

– Да знаешь ли ты, глупая, зачем я к нему хожу? – Брат смотрит на нее, словно раздумывая: поймет ли она это кажущееся противоречие в его действиях? – Изволь, растолкую. В Европе за многие века сложена отменная наука о музыке. То же и нам предстоит. Так можно ли этим опытом пренебречь? Конечно, в главном нам никто не поможет, – каков будет русский контрапункт или русская гармония, нам знать, если хотим свое мнение выражать. Но если в Европе многие законы и свойства музыки давно изучены и в ясный порядок приведены, как же этим опытом не воспользоваться! К слову, Наташенька, спой-ка ты мне одну песню!

Он порылся в бумагах и положил на фортепиано небольшой листок.

– Как же петь, когда никаких слов нет?

– А ты без слов пой, слова потом придут.

Наташа присмотрелась, попробовала и под аккомпанемент Глинки спела мелодию.

– Господи, как хорошо! – сказала она растроганно. – Уж так хорошо, будто сама дома побывала.

– Здесь, сдается, у меня целый характер обозначился. Скажем, поет эту песню русский паренек, простодушный и чистосердечный. Все в его жизни просто, вот и песня простая. А вслушайся в эту простоту – в ней весь человек уместился. Ну-ка, послушай еще!

Глинка стал играть.

– А это что?

– Предположим, что ты слышишь увертюру к будущей опере.

– Понимаю, – сказала Наташа. – Песня тоже для оперы?

Глинка кивнул головой, продолжая импровизировать. Он посмотрел на сестру, и в глазах его было столько убеждения, столько веры в себя, что когда бы ни родилась будущая опера, непременно сохранит он для увертюры столь счастливо найденный напев.

В памяти вставали задушевные разговоры, которые он вел в Милане с Сергеем Соболевским. Все, что тогда еще не было ясно, теперь окончательно решилось. Русское каприччио и русская симфония, начатые в Берлине, были подступом к главному.

Глинка все еще работал над симфонией, а сам все чаще думал об опере. Должно быть, для того, чтобы написать русскую оперу, надо было сначала открыть законы русской симфонии, скрытые в живой и подвижной природе народных напевов. Глинка или открыл эти законы, или приблизился к ним вплотную. Кому же, как не Сергею Соболевскому, и написать о созревшем замысле? Он и только он, недавний собеседник, все поймет. «Признаться ли тебе? – писал Глинка. – Мне кажется, что и я тоже мог бы дать на нашем театре сочинение больших размеров. Это не будет chef d'oeuvre, я первый готов в том согласиться, но все-таки это будет не так уже плохо!.. Что ты на это скажешь? Главное состоит в выборе сюжета. Во всяком случае он будет совершенно национальный. И не только сюжет, но и музыка… Кто знает, найду ли я в себе силы и талант, необходимые для выполнения обещания, которое я дал самому себе».

Так тайные мысли, заставившие Михаила Глинку избрать поприще артиста, готовились обернуться явью.

Господин Ден попрежнему не имел понятия ни о замыслах, ни о сочинениях русского музыканта. Глинка не пропустил ни одного занятия. Музыкальная система, изложенная Деном, приобретала все черты стройной науки. Несколько громоздкие формулы Дена не мешали видеть русскому артисту гораздо больше, чем видел пунктуальный ученик Бернгарда Клейна.

В редкие минуты отдыха Глинка ходил в королевский театр, чтобы угоститься «Волшебным стрелком». А угостившись, уходил из театра голодный. Форма этой оперы, в которой пение и музыка чередовались с драматическим диалогом, представлялась отжившим памятником для сочинителя. Да и фантастический сюжет оперы Вебера, хотя бы и сотканной из народных напевов, теперь еще больше поражал своей наивностью.

Национальный сюжет – это прежде всего героическая жизнь народа, его мужество, его подвиги, его борьба, его история, его слава… Так и не иначе суждено родиться русской опере, которую замышляет путешествующий музыкант.

Глинка встретил на чужбине новый, 1834 год. Прошло еще несколько месяцев.

В теплый апрельский день, когда Глинка вернулся домой, его встретила Наташа с заплаканными глазами.

– Батюшка скончался… Едем домой!

 

Глава третья

Неподалеку от Новоспасской церкви выросла свежая могила. Сюда часто приходит вернувшийся с чужбины молодой хозяин. Ему давно бы пора вступить в права наследства, но все еще медлит Михаил Иванович.

Он никогда не вмешивается в распоряжения Евгении Андреевны. Никогда не бывает в конторе. Только к вечеру, когда она возвращается после хлопотливого дня, сын встречает ее с нетерпением. В комнате Евгении Андреевны теплятся перед иконами лампады. Перекочевали сюда даже бабушкины часы, у подножия которых бессменно стоят бронзовые львы.

Перед Евгенией Андреевной лежат конторские счеты, стоит на столе чернильный прибор и толкутся приказчики да старосты. Так и кажется, что войдет сюда покойная бабушка Фекла Александровна да постучит костылем:

– Нешто барское это дело – на косточках перебирать!

Но на Евгении Андреевне весь дом, все имение, вся семья. Некогда ей сидеть сложа руки. А как только уйдут люди, начинается у матери с сыном долгий, задушевный разговор.

– До последнего дня запрещал папенька писать тебе о своем нездоровье, как же я могла приказ его нарушить? А сама давно вижу: так тяжело да устало дышит, словно прошел свой путь. «Как я, говорит, жил? О чем хлопотал? Одну сенатскую кляузу тебе оставляю – вот и вся память». А в марте ему и совсем плохо стало. Март нынешний лютый вышел. За окном вьюги ходят, а к ночи и совсем заморозит. Только в папенькином кабинете цветение. Поглядит он на любимые свои тюльпаны и опять к думам вернется. «Который, говорит, год наше дело в сенате ходит, а никакого движения ему нет. А я правды захотел…» – «И, полно тебе, отвечаю, как в сенате правду искать? Коли там высшие чины заседают, разве правду у них дешево купишь?» Улыбнулся покойник папенька и опять замолчал. Все дольше и дольше молчать стал. Смерть, значит, уж в дом вошла. А перед самой кончиной тихо этак мне сказал: «Неужто, Евгеньюшка, из нашего дома вылетел орел?» Я думала – бредит, а он видит, что я его не понимаю, и кажет мне на твои ноты. Тогда и я уразумела: о тебе отец неотступно думал.

Глинка слушает, и на глазах у него выступают слезы. Если бы он только знал правду о болезни отца! И горестно ему, что мать так строго выполнила отцовский наказ. Но ни единым словом не упрекнет ее любящий сын.

День за днем рассказывала Евгения Андреевна, как пела Наташа романсы по нотам, приходившим из Петербурга, как часами рассматривал Иван Николаевич итальянскую тетрадь. Расскажет, а потом зорко глянет на любимца.

– Ну, теперь ты сказывай: вполне ли усовершенствовался в чужих краях?

– А помните, маменька, я вам говорил, что ни французом, ни итальянцем, ни немцем не стану? И не стал! Не хочу петь с чужого голоса. Мало ли и так у нас ворон, что щеголяют в павлиньих перьях.

– Что-то мудреные загадки загадываешь.

– Ничуть.

И долго рассказывает матери, какова должна быть музыка на Руси, чтобы была русской не только по имени.

Евгения Андреевна слушает сыновние речи, а потом спросит будто невзначай:

– А скоро ли от нас отъедешь? Папенька тревожить тебя запрещал, а я и подавно помехой не буду. Такие, как ты, людям больше, чем матери, нужны.

Но Глинка все затягивал и затягивал свое пребывание в Новоспасском. Против материнского великодушия встала горячая сыновняя любовь. Никто не мог так поддержать в эти горестные месяцы Евгению Андреевну, как старший сын.

В мае Глинке исполнилось тридцать лет.

За домом все так же стлался ближний луг, на котором когда-то ставили в честь новорожденного праздничные столы. Тут расцветали в честь Михаила Ивановича песни.

Теперь из-за траура безлюден луг. Ни один голос не нарушает вечерней тишины. Только и ходит по лугу сам Михаил Иванович. Но не ухватится умудренный жизнью человек за призрачный песенный терем, не будет ловить жар-птицу. Шутка сказать – новорожденному тридцать лет!

Умолкли последние птицы. С Десны поднялся туман. Из мглы выступают крайние избы села Новоспасского, крытые соломой. Подойдет молодой хозяин поближе к селу – у черных изб стоят мужики в домотканных, латанных и перелатанных зипунах. Где-то за селом льется девичья песня да отчетливо поскрипывают самодельные лапоточки певуний.

Нечего сказать, хороша картина, если бы показать ее, к примеру, в опере! Но, может быть, украсит это убожество какой-нибудь Иван-царевич, выйдя из-за разрушенного овина? Может, прикатит какой-нибудь боярин или просто дворянин? Ни о чем подобном не думает, однако, одинокий человек, медленно бродящий по лугу. Видится ему, что предстанет на оперной сцене именно такая избяная Русь. И герой выйдет на сцену не из царских палат, не из барских усадеб, а из тех самых изб, которые стоят и в Новоспасском и по всей Руси. В этих избах создавалась история России; здесь сложился русский характер; здесь родилось великое искусство. Отсюда и выйдет на оперную сцену истинный герой.

Нашел же героя новоспасский чудак! А еще по заграницам ездил! Даже ельнинские барышни, которые, кроме букваря, ничего не читали, и те давным-давно прочли «Юрия Милославского». Брать бы пример с того боярина и некоторым пентюхам, хотя бы и новоспасскому медведю, что, вернувшись из заграничных стран, ни к кому из соседей не поехал с визитом.

Михаил Глинка действительно никуда не ездил. Если не беседовал с матушкой, то сидел и разбирал отцовскую библиотеку. Когда-то целое волшебное царство хоронилось в старом шкафу. Теперь не уместишь книг во всей проходной. В детские годы мерещилось, что раскроются двери шкафа и понесет каждая книжка свое наставление людям. Вот и теперь стоят книги в шкафах бок о бок. Но какую яростную борьбу ведут они между собой! «Борис Годунов» Пушкина был живым воспоминанием о встречах с ее автором. Навсегда останутся в памяти у музыканта былые разговоры о судьбах народных, о предназначении художника. Романы Загоскина как будто тоже рассказывали о знаменательных событиях народной истории. Но как?! Глинка ваялся за «Рославлева». Нестерпимо было читать эту книгу о 1812 годе в Новоспасском, где на погосте было столько могил народных воинов. Уж не старого ли Егора Векшина или Акима выдает писатель за разбойников? Описывает господин Загоскин партизанский отряд Фигнера и нашептывает читателю: ох, как жестоки эти русские мужики! Сегодня – партизан, завтра – станет бунтовать против государя и законного владетеля – дворянина…

Глинка с трудом дочитал «Рославлева» и взялся за следующую книгу. «Вечера на хуторе»… Гоголь. Тот самый Гоголь, о котором он слыхал еще в Милане. О Гоголе с восторгом писали из Москвы Соболевскому. Каков же он, этот Гоголь, имя которого уже перенеслось через границы России?

Глинка читал повести и был захвачен с первой строки. Автор владел волшебной прелестью народной речи, слово будто просилось в напев, как в песне. Персонажи, выведенные писателем, отражали многоголосую народную жизнь. Вот где нашел сочинитель красоту и поэзию.

Но почему же так грустно кончаются порой эти повести, светящиеся и весельем, и лукавой хитрецой, и полнокровной натурой? Даже лихой гопак вдруг неузнаваемо меняется под пером сочинителя и звучит со щемящей грустью. Скорбной нотой кончается повесть о молодости и любви парубка к дивчине. Всегда и всюду тяготеют над народом вражьи силы, и пока существуют они, не будет счастья никому, даже влюбленным, где бы они ни жили – в русской избе или в украинской хате.

Да, многое изменилось в книжных шкафах, что стоят в Новоспасском доме. Живут здесь новые книги бок о бок, но ко всем враждуют. Словесность, ведомая Пушкиным, утверждает: все от народа и все для народа, искусство в частности. Загоскины малюют нехитрые картины, для того чтобы доказать, что все исходит от царя, все благо в царе и в помещиках. Чем больше размышлял Михаил Глинка, тем больше утверждался в своем намерении: из мужицкой избы выйдет герой его будущей оперы.

 

Глава четвертая

– Слыхал новости? – Евгения Андреевна возвратилась из конторы встревоженная и стала рассказывать сыну: – У Энгельгардта мужики отказались повиноваться управителю. А и то сказать – как они до сих пор этого мучителя терпели?

Огромное поместье Энгельгардта было неподалеку от Новоспасского. Неповиновение мужиков было в Ельне неслыханной новостью. Взволновался весь уезд. Вот когда взмолились господа дворяне древним чудотворцам – кнуту да плети! Непокорство обнаружилось в одном имении – пороли мужиков по всему уезду. Но, должно быть, повыдохлась древняя чудотворная сила: случаи неповиновения стали обнаруживаться в соседних уездах. Тогда стали пороть мужиков по всей губернии. Барская мудрость дальше конюшни не пошла.

Глинка побывал и в Русскове и в Шмакове.

– Тираны! – возмущался Яков Михайлович, едва зашла речь о событиях у Энгельгардта. – О если бы иначе повернулась история в 1825 году! А теперь на что надеяться?

Глинка попробовал было начать серьезный разговор, но Яков Михайлович снова ушел в свои мысли. Жизнь упорно обходила Руссково и его безвольного, хотя и просвещенного хозяина.

По-своему отнесся к событиям дядюшка Иван Андреевич: волнения крестьян ничем не угрожали разорившемуся помещику. Он склонен был разговаривать с племянником только о миланской тетради, изданной Рикорди.

– Дядюшка, – вставил свое слово Глинка, – я усердно собрал для этой тетради все, что свидетельствует о связи ученой итальянской музыки с народной почвой. Но судите сами: если народ Италии лишен единства, а самая идея национального государства объявлена запретной, то какая же там может быть оперная музыка, если не цветочная?

– То есть как это цветочная? Ты, маэстро, в своем уме?

И сколько ни объяснял Глинка, что под цветочной музыкой он разумеет сочинения, созданные для приятности и благоухания, дядюшка нашел только тогда общий язык с племянником, когда они сели играть в четыре руки.

Глинка вернулся в Новоспасское. Евгения Андреевна долго расспрашивала его о Дарье Корнеевне, о незаконных детях.

– Стало быть, говоришь, достойная женщина?

– Честью вам клянусь, – подтвердил Глинка, – и хоть не венчан дядюшка в церкви, а живет как в раю.

Евгения Андреевна слушала рассказы недоверчиво, потом неожиданно спросила:

– Куда же ты поедешь от нас? В Петербург?

– Не знаю, маменька. – Сын сразу придумал новую причину для отсрочки: – Бумаги еще в порядок не привел. А легко сказать, сколько их набралось за четыре года!

– А может быть, твой путь в Москву лежит? – продолжала выспрашивать Евгения Андреевна.

– Ничего не знаю.

– Милый ты мой! – Евгения Андреевна крепко обняла сына. – Знаю я, что ты всем сердцем мой, но неужто думаешь, глупый, что я твоей судьбы не понимаю? А обо мне не беспокойся. Ни в чем я после папенькиной смерти не растерялась, сам видишь. А про тебя покойник мне так наказывал: «Отпусти ты Мишеля к его музыке, она тебе за все твои хлопоты сторицей отплатит!»

Но сын все еще не уезжал. Сидел у себя и разбирал ноты. Были тут и наброски для увертюры к будущей опере, и незаконченная симфония, начатая в Берлине, и каприччио, и песня, которую еще в Берлине пела Наташа. Все это были отдельные части какой-то будущей, еще неясной самому сочинителю картины. Ясна была только главная мысль: музыка будет совершенно национальной, то есть совершенно русской, и, стало быть, такой, которую, в отличие от музыки цветочной, можно назвать для ясности народной или хотя бы и мужицкой.

Глинка перебирал свои сочинения и задавал себе постоянный вопрос: не очень ли медленно он поспешает?

В жизни все оборачивалось против мужиков. В имении Энгельгардта давно торжествовал победу управитель-кровопийца…И в ельнинских усадьбах снова успокоились. Мужики – они смирные… Надобно только беречь их от смутьянов. Мужики, известно, будут всем довольны… если не давать им спуску. Этой дедовой мудростью жили и в Ельне и по всей России… Торжествующее самодержавие не давало спуску никому. Казенная словесность проповедовала всеобщую покорность монарху.

К этому убеждению окончательно пришел молодой музыкант, когда развернул последний увесистый роман Загоскина «Аскольдова могила». Хитроумный писатель ударился на этот раз в седую древность.

Перед читателем раскрылась такая картина.

Княжит в стольном Киеве Владимир-князь, а при нем живет любимый дружинник Всеслав. Дело происходит во времена язычества. Для любовной утехи князя-язычника похищают невесту Всеслава Надежду. У поклонниц Загоскина уже трепещут сердца от драматической завязки. А сочинитель напускает густой романтический туман, и из тумана, словно привидение, появляется Неизвестный: «Восстань, Всеслав, против князя-обидчика!» Но с кротостью отвечает ему благородный Всеслав: «Один бог карает венценосца». Писателя ничуть не смущает этот странный язык древнего дружинника: так скорее поймут верноподданные венценосца Николая Павловича. Но вдруг все-таки найдутся недогадливые?

Автор «Аскольдовой могилы» терпелив. Он хоть пуд бумаги испишет и приготовит благородному Всеславу новые испытания. Мало, что похитили у него невесту, – княжеские подручные готовят убийство ее отца, но пока жив этот старец (тайный христианин и священник), он до самой смерти будет поучать читателя: «Враждующий против государя враждует против самих небес. Только тогда блаженствует страна, когда царь и народ, как душа и тело, нераздельны».

Правда, никто из киевских князей не носил царского титула, но Загоскину некогда считаться с мелочами. Так опять будет нагляднее для верноподданных Николая Первого.

Но вот убили наконец почтенного старца, который не нужен больше сочинителю. Михаил Николаевич Загоскин снова дергает за ниточку – и во мраке ночи, при зловещем свете луны, снова является к Всеславу Неизвестный. «Теперь-то, Всеслав, восстанешь ты против князя-насильника?»

Черта с два! Опять непоколебим благородный Всеслав. Опять с умилением повторяет он свое: «Один бог карает венценосца».

И настает час для награды добродетели. Загоскин возвращает благородному Всеславу и непорочную невесту и княжескую милость. А вот Неизвестному действительно приходится плохо. Загоскин поражает его молнией и при раскатах грома топит гнусного подстрекателя в Днепре: не бунтуй народ!..

– Довольно! – воскликнул Глинка, закрывая книгу.

– Ты о чем? – спросила Евгения Андреевна, отрываясь от вязания.

– О словесности, маменька. Любопытно почитать господина Загоскина. Сколько он романов написал, а, должно быть, плохо помогают. Вот у нас у Энгельгардта непокорство было, а разве в других губерниях бунтов нет?

– Я тебе так, Михайла, скажу. – Евгения Андреевна помолчала. – Думай что хочешь, а меня не смущай. Не нами порядок заведен, не с нами и кончится… А Загоскин-то твой при чем?

– А при том, маменька, что дудит Загоскин в одну дуду: «Несть бо власти, аще не от бога». Вот и господа, стало быть, тоже богом мужику даны для услаждения жизни. Сдается только, что мужики-то с этим не согласны!

– Чем писателей разбирать, ты бы о музыке своей думал!

– Думаю, ох, как думаю, голубчик маменька! Только ведь и музыка на распутье стоит. Если за господином Загоскиным пойдет, остаться ей в музыкальных бирюльках. Стало быть, надобно и музыке наперекор идти.

– Вот нашелся Аника-воин! – Евгения Андреевна усмехнулась, а слушала сына с материнской гордостью и с каким-то новым, непонятным чувством. Такая была в нем душевная сила, такая горячность, что обняла его мать и сказала с суровой лаской: – Ну-ну, лети, орел!

Мать давно приготовилась к разлуке.

A тут пришло письмо из Москвы, от Мельгунова, и при письме два номера журнала «Телескоп». В журнале было жирно отчеркнуто название статьи: «Нынешнее состояние музыки в Италии. Письмо энтузиаста».

По своему обычаю Мельгунов наставил на полях восклицательных знаков и здесь же разместил стаю галок. Глинка стал читать и, хоть не было обозначено имя автора, сразу узнал мысли Гектора Берлиоза. В конце статьи стояли скромные инициалы переводчика: «В. Б.» Они ничего не сказали новоспасскому отшельнику, вернувшемуся из Италии. К сожалению, именно о переводчике Мельгунов ничего не сообщал.

Суматошное письмо было похоже на газетную хронику, собранную из разных газет за разное время. Мельгунов сообщал, что Верстовский готовит новую русскую оперу, хотя все дело держится в строжайшем секрете. Не было сомнения – Мельгунов знал об этом важном событии гораздо больше, но он перескочил на собственную отставку и с гордостью именовал себя отставным титулярным советником и свободным человеком. Рядом было короткое известие о закрытии навсегда журнала «Московский телеграф», но зато очень подробно сообщалось о том, что Степан Петрович Шевырев готовится вступить в число профессоров Московского университета.

Глинка заранее знал, что самые важные известия попадут куда-нибудь в приписку. Так оно и оказалось:

«По верным сведениям, – сообщал Мельгунов, – Пушкин пишет историю Пугачева и даже ездил в прошлом году на места происшествий. Представь себе – Пугачев!» – Жирный восклицательный знак должен был объяснить мысли и чувства автора письма.

А Глинка, под свежим впечатлением романов Загоскина, и так понял: Пушкин начинает новую битву.

В известиях, полученных из Москвы, была неизъяснимая прелесть. Столичная жизнь представилась Глинке во всем кипении.

– Маменька, – сказал он за ужином, – хочу съездить на короткое время в Москву. Что вы скажете?

– Поезжай, милый. А в Москву или в Петербург – все равно к музыке поедешь. Воюй, коли надо!

В глазах Евгении Андреевны впервые после смерти мужа светилась улыбка.

 

Глава пятая

Московская газета «Молва» сообщала читателям:

«Вы знаете музыку на песни Дельвига «Ах ты ночь ли, ноченька» или «Дедушка, девицы»; вы помните музыкальный альбом, изданный в Петербурге лет пять тому назад; вы, может быть, слыхали «Испанский романс» или «Ах ты, душечка» и пр. и пр. Не правда ли, вы восхищались этой музыкой? Порадуйтесь же: г. Глинка, автор этих романсов, недавно приехал в Москву после четырехлетнего пребывания в чужих краях и на днях играл перед некоторыми знатоками и любителями две большие пьесы для фортепиано с квинтетом, написанные и изданные им в Италии. Нам кажется, что в них соединены, повидимому, разнородные качества современной музыки: блеск, мелодия и контрапункт. Музыку г. Глинки можно узнать по осьми первым тактам. И эта оригинальность заключается в невыразимой грации его мелодии и в ясности, так оказать, прозрачности его стиля».

Глинка перечитал заметку, язвительно глядя на автора.

– Куда как хорошо! Один отставной титулярный советник славит другого. Когда же ты от зуда суесловия освободишься?

Николай Александрович Мельгунов, напечатавший заметку в «Молве» тайно от друга, нерешительно оправдывался. Раздосадованный Глинка продолжал его корить.

– «…блеск, мелодия и контрапункт»! – читал он, снова взявшись за «Молву». – Ну где тут смысл? Фейерверки пускаешь, да сам любуешься. Эх ты, писатель!

– Какой я писатель! – отмахнулся скромный автор. – А вот твой секстет, Мимоза… Все музыканты в один голос о нем кричат. Да и я в партитуре разбираюсь, сам вижу.

– И опять оду писать будешь?

– И буду! – Мельгунов вскочил с места и понесся по кабинету. – И не только тебя – самого дьявола не испугаюсь! Коли имеем теперь первого композитора на всю Европу, так и напишу! Кто в Европе после смерти Бетховена может наследовать его славу? Довольно нам преклоняться перед немцами!

– А кто писал, что после Бетховена, Гайдна и Моцарта даже гениям суждено только повторять их в гармонии? – спросил Глинка.

– Это, каюсь, я сгоряча махнул, а ты меня разуму научил.

– Ничему я тебя не научу. Всегда будет внимать мир и Бетховену, и Гайдну, и Моцарту, но может ли остановиться жизнь?

В московском доме Мельгуновых на Новинском бульваре опять шли долгие разговоры. Опять возил Мельгунов Глинку по музыкальным собраниям. Первоклассные артисты Москвы, исполнявшие новые пьесы Глинки, отдавали дань его таланту. Говорили, как водится, о европейской образованности русского музыканта. Сам того не предполагая, Мельгунов был ближе к истине, назвав друга первым композитором в Европе.

Секстет Глинки назначен к повторению. Автор будет сам исполнять фортепианную партию. Такова первая часть объявленной программы. Кроме того, на вечере будут исполнены и романсы Глинки. Их будет петь Пашенька Бартенева, о которой говорит вся Москва.

Глинка познакомился с ней на днях. Перед ним стояла девушка, которую никто бы не решился назвать красивой. В ней не было, пожалуй, даже той миловидности, которую природа так щедро отпускает юности. Впрочем, Пашенька Бартенева уже вышла из той поры, когда невесты легко находят женихов.

– Я пою многие ваши романсы, – сказала Глинке Пашенька Бартенева. Она подумала и добавила: – И петь их очень удобно… Сами поются.

Сделали пробу, и проба затянулась. Глинка не мог надивиться артистическому дару и голосу певицы, отшлифованному самой природой. В сущности, природа и вырастила Пашеньку Бартеневу. С детства она разъезжала из одного московского дома в другой с чадолюбивой мамашей. Мамаша не кичилась дворянским званием. Как первая московская вестовщица, она заменяла скучающим барыням газету. Когда Пашенька подросла, стали дивиться ее пению.

Она пела в публичных концертах и стала знаменитостью. О ней писали в газетах. Чадолюбивая мамаша попрежнему разъезжала по московским домам, гордилась успехами дочери и вздыхала: для Пашеньки так и не находилось женихов!

В концерте, в котором Бартенева пела романсы Глинки, она особенно отличилась. Но теперь избранная публика чествовала не только свою любимицу, но и будущую фрейлину императорского двора.

Известие было принято сначала за досужую выдумку. Мало ли в Москве знатных девиц? Не станут награждать придворным званием хотя бы и дворянку, да нищую. Но и последние скептики смолкли, когда стало окончательно известно, что Прасковью Арсеньевну – так ее теперь впервые величали – берут в Петербург. Она будет фрейлиной императрицы, однако с запрещением ей выступать на театре и в публичных концертах.

Пашенька пела и прощалась с Москвой.

Избранная публика дивилась Пашенькиному голосу и охотно отмечала искусство автора романсов. Знатоки обменивались впечатлениями:

– Вот что значит путешествовать в Италию! Там, сударь мой, в самом воздухе разлита этакая благодать…

– И не хочешь, а станешь артистом!

Напрасно объяснял негодующий Мельгунов, что автору русской «Ноченьки» или «Грузинской песни» нечему было учиться ни у итальянских, ни у немецких маэстро, На него только снисходительно махали руками.

Знатоки и ценители изящного искали среди публики Верстовского: что думает об игранном и петом почтеннейший Алексей Николаевич?

Но Верстовский не приехал. Ему некогда разъезжать по концертам. Он готовит новую оперу – «Аскольдова могила». Первый музыкант Москвы объединяется с великим писателем. То-то будет торжество!

Разговоры о концерте потонули среди других событий. Глинка и Бартенева чуть не каждый вечер музицировали у Мельгуновых. Здесь всегда было много людей, теперь их стало еще больше. Зачастили сюда и сотрудники «Телескопа». Откуда-то с мезонина спускался молодой поэт, уже заявивший о себе в альманахах. Мельгунов оказывал ему особое покровительство и, знакомя с Глинкой, сказал:

– Рекомендую тебе Николая Филипповича Павлова. Восходящее светило нашей словесности. На днях сам узнаешь.

Молодой человек вежливо поклонился и присоединился к группе студентов. Пела Пашенька Бартенева. Глинка слушал и думал: никто лучше ее не спел бы в его будущей опере. В воображении возникал образ русской девушки, судьба которой так же неотделима от судеб родины, как девичья весна неотделима от песни.

Еще ничего не поет Бартенева из будущей оперы и даже понятия о ней не имеет, а Глинка уже видит перед собой русский театр и на сцене Пашеньку Бартеневу. «У нас ли не быть своей опере, когда родятся такие таланты?»

А Пашеньку похищают в царский дворец. Там будет чахнуть ее талант, скрытый от людей среди других сокровищ, присвоенных венценосцем.

Грянули аплодисменты. Бартеневу окружила молодежь. Пашенька улыбалась и низко приседала.

– Я бы и до утра пела романсы Михаила Ивановича, – сказала она, – но, верьте слову, сил больше нет!

– А мы бы не только до утра, но и всю жизнь слушали эти песни, – отвечал молодой человек, живший в мезонине у Мельгунова.

Музыку сменила оживленная беседа. Глинка с жадностью прислушивался и присматривался к новому поколению.

Когда гости разошлись, Мельгунов, несколько озадаченный смелостью речей, говорил Глинке:

– Ты еще главного из их компании не слышал. Он теперь в «Телескопе» критики пишет. Этот никаких авторитетов не признает. Послушал бы ты, как Виссарион Белинский про русскую словесность рассуждает… да я тебе посылал как-то его перевод писем об итальянской музыке.

– А я в Италии и сочинителя этих писем встречал. Для низвержения идолов полезная статья.

– А посмотрел бы ты, как у наших московских итальяноманов глаза на лоб полезли! Да кто таков этот Берлиоз?

– Из музыки его, – отвечал Глинка, – я только один романс слыхал. А вообще он больше о будущем говорит, вот будущего и подождем… А интересно бы мне с переводчиком «писем» познакомиться!

– Сделай одолжение… Ох, черт! – Мельгунов растерянно развел руками. – Я ведь и адреса его не знаю. Живет в какой-то трущобе за Трубой. А впрочем, случай, наверное, будет. Я новый журнал затеваю.

– А я все хочу тебя спросить, – перебил Глинка: – что такое с «Московским телеграфом» приключилось? За что именно его закрыли?

– А за то, что объявился в Петербурге некий Кукольник, новый Шекспир, а «Телеграф» его не признал. Написал Кукольник драму «Рука всевышнего отечество спасла» и взял предмет важный: освобождение Москвы народным ополчением Минина и Пожарского. Вот тут-то Шекспир и развернулся.

Мельгунов отыскал на столе тощую книжицу и брезгливо поморщился.

– Противно в руки брать, однако тебе, для познания нравов, воцарившихся в словесности, полезно послушать.

Он перелистал несколько страниц, нашел свои галки.

– Ну-с, как же быть петербургскому Шекспиру с русским народом? Народ одержал победу над польскими панами и над боярской крамолой. Вот и надо прежде всего поставить народ на свое место. Кукольник и заставляет вещать Пожарского на Красной площади:

Вам кажется, моя рука спасла вас? Иль доблесть воев? Бог спас святое государство!

Глинка с интересом наблюдал за лицедейством Мельгунова.

– Итак, – сказал Мельгунов, – с воинами, которые защищали родину, покончено; пусть не возомнят о себе и потомки героев. Но остается Кузьма Минин. – Мельгунов полистал пьесу Кукольника. – Теперь послушай, Мимоза, какие мысли выражает выборный от народа! Минина милостиво приглашают на собор, созванный для избрания царя. А он знай сгибается в поклонах:

Благодарю, бояре! Но я не сяду, нет! Я мещанин! Позвольте мне, великие бояре, Внимать вам, стоя у дверей…

– Можно подумать, что Кукольник писал пером Загоскина, – улыбнулся Глинка.

– С одной колодки шьют, – подтвердил Мельгунов и с негодованием швырнул книжку, которая, словно сама себя устыдясь, зарылась среди газетного хлама в дальнем углу кабинета. – И вот тебе история, Мимоза, – с горечью сказал он, присев к столу.

– А чем же провинился «Московский телеграф»?

– А тем, что Николай Полевой, не спросясь броду, тиснул в «Телеграфе» рецензию. Но не думай, что наш непримиримый романтик оспаривал взгляды Кукольника. Ничуть! Он посмел лишь усомниться в достоинствах стиха и стиля новоявленного Шекспира. И за то «Телеграф» был немедленно и навсегда закрыт. Понятно? Теперь твой знакомец Шевырев пишет о Кукольнике иначе: «Уважая русские чувства автора, мы и о недостатках его должны говорить с уважением…» Нашел русские чувства у спекулятора! Зато беспрепятственно проходит в профессоры Московского университета и, должно быть, из тех же русских чувств терзает наши уши своими итальяно-московскими октавами.

Мельгунов уложил бумаги и, перебирая в уме назначенные на завтра встречи, вдруг вспомнил:

– Кланялся тебе, Мимоза, Верстовский и звал к себе.

– Как его «Аскольдова могила» подвигается?

– Могильная тайна. Никому ничего не показывает. Придет, говорит, время, увидите песни наши во всей красе. Уверяет, что напал на счастливый сюжет.

– Счастливый? – с тревогой откликнулся Глинка.

– А! Читал роман? – спросил Мельгунов и тотчас забыл о всех неотложных делах. – Куда же деваться честным людям от Загоскиных в Москве, от Кукольников в Петербурге? – Николай Александрович воздел руки и заключил с сарказмом: – А мы все еще спорим и спорим о народности.

Споры о народности действительно шли, но не только в словесности, где состязался московский Вальтер Скотт с петербургским Шекспиром. Споры о народности, о назначении литературы шли и в тех университетских кружках, где имена Кукольника и Загоскина олицетворяли уродливое порождение самодержавно-крепостнического строя. Сам Мельгунов, проявлявший столь не свойственную ему зоркость, отражал мысли нового поколения. Но и Мельгунову было неведомо, что один из этих молодых людей, проживавший в какой-то трущобе за Трубой, уже приступил к обозрению всей русской словесности. Может быть, уже были написаны в это время Виссарионом Белинским первые строки будущих «Литературных мечтаний»:

«Мы так гордились настоящим, так лелеяли себя будущим и, гордые нашей действительностью, а еще более сладостными надеждами, твердо были уверены, что имеем своих Байронов, Шекспиров, Шиллеров, Вальтер Скоттов. Увы… где вы, мечты отрадные, где ты, надежда-обольститель? Как все переменилось в столь короткое время! Какое ужасное, раздирающее душу разочарование после столь сильного, столь сладкого обольщения!..»

 

Глава шестая

– «…Услад ехал на свидание с Марией…» – Глинка перевернул страницу и усмехнулся. – Нет, ничего не выжмешь из этой сентиментальной чепухи!

– А я и то дивлюсь: зачем тебе понадобилась сия ветошь? Пожалуй, сам Жуковский отказался бы теперь от своей «Марьиной рощи». – Мельгунов взял у Глинки книгу и заглянул в конец повести. – «И поехал Рогдай в стольный Киев-град к князю Владимиру, к богатырям Илье, Чуриле, Добрыне…» Ну, не Жуковскому писать о русских богатырях.

– В том вот и дело, – подтвердил Глинка. – А мне все думалось: не найду ли в повести хоть какие-нибудь картины богатырской жизни богатырского народа? Плохо мое дело: ни сюжета, ни поэмы для оперы нет! А воображение не ждет, и жизнь нас, музыкантов, торопит. Все еще норовим русский характер в кадрили представить. Или сочиним дурацкие куплеты и любуемся: вот он, мол, каков наш русский мужик, – всем доволен!

– И Пушкин замолк, – с сокрушением отозвался Мельгунов.

– Статочное ли дело?

– Слышно было, – продолжал Мельгунов, – что собрался отвечать Александр Сергеевич Загоскину еще на «Рославлева». Но в свет ничего не вышло. А теперь жди «Историю Пугачева».

Глинка покосился на Мельгунова.

– Стало быть, не безмолвствует народ?

– Не знаю только, как Пушкин Пугачева через цензуру протащит. Если такое и случится, ей-богу, только Пушкину по плечу! На страх всем продажным перьям – шасть в словесность Пугачев: а про меня, мол, Пугача, забыли? А впрочем, гадательно! Весьма гадательно!

Глинка, слушая приятеля, подошел к фортепиано, стал листать тетрадь романсов и песен Мельгунова. Перелистал, положил на место и глянул на автора.

– Ну, что? – встрепенулся Мельгунов. – Говори!

– Да сказывал я тебе.

– Ты, сделай милость, обстоятельно расскажи. Хватит с меня недомолвок и присказок.

– В таком случае изволь. Вот ты песни для трагедии «Ермак» сочинил. Положил ты на музыку и пушкинские стихи. А промышлял кое-какими попевочками из тех, что сами в уши лезут. В том-то и беда, что эти ходячие романсы хоть от немецких песен отстали, да к нашим не пристали. Не выйдет, милый, дело, пока, подобно Ермаку или Пушкину, не проложишь своей, русской дороги. Или охота тебе быть во всеядных любителях?

– Да мы все и во всем любители, – неожиданно и с охотой согласился Мельгунов, – начиная с игры на фортепиано и кончая игрой в промышленность.

– Охоч же ты на капитуляции! – Глинка неудержимо рассмеялся. – Думаешь, угрем у меня из рук уйдешь? Нет, брат, сам хотел дельного разговора, так изволь слушать до конца. Помнишь, я писал тебе о нашей национальной музыке?

– Ничего ты мне не писал, – съязвил Мельгунов.

– А не писал, так на днях говорил.

– И все-таки не добьюсь я от тебя толку, Мимоза: что же это за русская музыка, русская музыкальная система?

– Для примера, послушай, что я на днях сообразил. Представь себе: беда на Руси; колеблются основы государства, как это было во времена Минина или хоть при Бонапарте, и в Москве засел враг; вот в это время и встает народ. Слова могут быть разные, а смысл один…

Он стал играть.

– Не знаю, с чем твою музыку сравнить…

– А ты не сравнивай, – Глинка на минуту оторвался от фортепиано. – Суди, как слышишь.

Он опять весь ушел в музыку. А когда кончил, сказал, весело потирая руки:

– А контрапунктик-то каков, а?

– Но ведь ты говорил о русской музыкальной системе!

– О ней и говорю. Изучи до глубины самый состав наших песен и исполнение их умельцами. Тут все важно: каждое придыхание, каждая светотень, переход от грустного к живому, от громкого к тихому, всякая неожиданность в течении напева. Это тебе раз. А второе – изучи в нашем хорном пении особую гармонию, не основанную ни на каких принятых правилах. Вот тебе и система русской мелодии и гармонии. И еще одну заповедь помни: творит музыку народ, мы, артисты, только ее аранжируем. Коли этого не поймешь, будешь из собственного пальца высасывать. Многие, конечно, и к этому охочи.

– Постой, постой… Как ты говоришь? – переспросил Мельгунов. – Этакая у тебя, Мимоза, глубина мысли! Дай-ка запишу на случай.

Разговор продолжался до вечера. А вечером у Мельгунова было назначено литературное чтение. Николай Павлов должен был прочесть свою новую повесть. В ожидании гостей Мельгунов с воодушевлением рассказывал о нем Глинке. По происхождению крепостной, Павлов был отдан в театральную школу. Допущенный в общество, где велись дебаты о художествах и прогрессе, он либо принимал участие в этих спорах, либо прислуживал за обедом своему просвещенному меценату. Не удержавшись на театральных подмостках, молодой человек попал в канцелярию надворного суда и одновременно, как поэт и переводчик, печатавшийся в журналах, был допущен даже в салон княгини Волконской.

– А самое удивительное, Мимоза, – закончил Мельгунов, – этот потомок крепостных рабов окончил Московский университет! – Следя за впечатлением, которое должны были произвести его слова, Николай Александрович добавил: – Вот какие люди приходят в словесность.

Вечером вместе с Павловым в кабинете Мельгунова появилось несколько молодых людей. Стали съезжаться гости, званные хозяином. Степан Петрович Шевырев, уже по-профессорски застегнутый на все пуговицы, завладел Глинкой.

– А что сталось с княгиней Волконской? – спросил у него Глинка.

– Княгиня переходит в лоно католической церкви, – отвечал Шевырев. – Но кто осудит эту возвышенную душу? Для общения с богом ей нужны те прекрасные формы, которыми обладает католический ритуал.

Глинке хотелось знать подробности этой печальной истории гибели таланта. Но уже начиналось чтение другой повести, и все разговоры смолкли.

– Я хочу предварить свой рассказ коротким пояснением, – сказал Павлов. – Не воображение, но жизнь подсказала мне сюжет. Думали ли вы, господа, о наших талантливых и образованных простолюдинах, пребывающих в рабстве? Напомню недавний случай. Музыкант графа Каменского, получивший образование в Лейпциге, был жестоко высечен деспотом. Загляните в кулисы наших театров. Многие являющиеся на сцене во всем блеске искусства могли бы рассказать вам повесть своей жизни, от которой застынет кровь у самых равнодушных. Обратитесь, наконец, к свежему газетному листу. Невежество и алчность ведут бесстыдный торг людьми. Если значится коротко, что продается флейта или контрабас, мы все хорошо знаем, что за этими названиями бездушных предметов стоят, ожидая продажи, живые люди.

Сочинитель говорил свободно, без аффектации, лишь изредка подчеркивая речь выразительным жестом.

– Итак, господа, – заключил Павлов, – приношу на ваш благосклонный суд мою повесть «Именины».

Действие повести развертывалось стремительно. Выдающийся крепостной музыкант сопровождает своего барина-мецената при поездке в деревню. Происходят встречи артиста с соседними помещиками. Возникает его любовь к барышне-дворянке, наделенной чуткой душой. Александрина платит взаимностью. Но едва узнает она, что ее избранник раб, – от ужаса впадает в глубокий обморок. В поисках воли артист бежит от своего барина. Следуют скитания, солдатчина. В награду за храбрость, проявленную на Кавказе, беглый крепостной получает чин офицера и благодаря этому становится свободным человеком.

Чтение повести близилось к концу. Герой снова нашел свою Александрину, превратившуюся в скучающую жену скучающего помещика. Прошлое неожиданно встало перед ней. Может быть, и проснулось бы теперь ее сердце, которое в ужасе отшатнулось от любви раба. Но автор спешит опустить занавес – героя повести убивает на дуэли муж Александрины.

Останься герой повести рабом, покончили бы с ним либо на конюшне, либо забили его шпицрутенами в полку, а может быть, и сам он накинул бы себе петлю на шею. В повести «Именины» бывший раб «почетно» умер на дуэли. Но трагический смысл произведения от этого не менялся.

– Ты мужественно взялся за самый роковой вопрос, заглянул в самую сердцевину жизни, – говорил автору студент, размахивая трубкой. – Писатель, имя которого мы произносим с опаской и шепотом, еще в прошлом веке первый воззвал к обществу: смотрите, какова судьба мыслящего существа, пребывающего в рабстве!

– Но Радищев, – перебил кто-то из присутствующих, – взывал не только к обществу, но и к простолюдинам: «О, если бы рабы разбили головы господ своих!» Помнится, так писал Радищев?

Студенты снова зашумели: а давно ли ходила в университетских номерах драма «Дмитрий Калинин», автор которой бичевал те же проклятые законы рабства?

– Господа! – Мельгунов тщетно пытался управлять прениями. – Николай Филиппович, несомненно, хочет послушать наше мнение о литературных достоинствах его повести.

– Да что и говорить о них, когда все описано с натуры! – решительно заявил студент, который начал диспут. – Печатай, Николай, и первый экземпляр пошли Загоскину, а второй – Кукольнику в Петербург.

– Зачем же забывать Булгарина? – среди общего смеха вставил Мельгунов. – Он вам, Николай Филиппович, тотчас укажет, что повесть ваша родилась не от русской действительности, но от дьявольских якобинских идей.

– Мне кажется, – веско сказал Степан Петрович Шевырев, который до сих пор не проронил ни слова, – что мы присутствуем при напрасном кипении страстей. Читанная повесть прежде всего есть произведение искусства, решительный ее слог – редкое явление в нашей вялой прозе. Не так ли, господа?

Похвалив сочинителя, Степан Петрович привлек общее внимание.

– Этот яркий эпитет, – продолжал Шевырев, – эта отточенная фраза, все это у нас как-то ново и свежо! – оратор глянул снисходительно на Павлова. – Можно сказать, ваш слог – это слог Шатобриана по щегольству и отделке, но украшенный простотой.

Воодушевившись, Степан Петрович перешел к сравнениям из немецкой словесности. В его искусной речи потонуло наконец все содержание повести. Молодой профессор обошел молчанием трагедию крепостного артиста. Шевырев еще больше воодушевился, когда призвал автора и всю русскую литературу избегать крайностей и брать только типические явления. Повидимому, участь крепостных вовсе не представлялась ему таким типическим явлением для искусства, призванного служить прекрасному.

Едва Шевырев успел кончить призывом к вечным и высоким идеалам искусства, Глинка подошел к Павлову.

– Искренне жалею, что, живя с вами под одной крышей, я не был раньше знаком с вашей повестью. Зато сегодня вы доставили мне истинное удовольствие.

– А Николай Филиппович сам имеет на тебя виды, – вмешался Мельгунов. – Почитая твой великий талант, он мечтает о том, чтобы ты положил на музыку его стихи.

– Я почел бы за честь, – отвечал Глинка, – отблагодарить автора «Именин».

Мельгунов пришел в полный восторг от такой податливости. Он тотчас вручил Глинке журнал со стихами Павлова «Не называй ее небесной…»

– Попробую, непременно попробую, – сказал, прочитав, Глинка.

– Садись немедля, – приказывал Мельгунов.

– А почему бы и нет? – Глинка снова удивил своего приятеля. – Позвольте мне уйти к себе, и если муза моя заговорит…

Литературные споры возобновились с новой силой. Сочинителю «Именин» предрекали блестящее поприще. Ему прочили место в первых рядах русской литературы. Никто не думал о том, что повести Павлова, едва выйдя в свет, привлекут внимание самого императора и подвергнутся запрету. Молодые поклонники писателя, вышедшего из крепостных, были полны самых радужных надежд.

Должно быть, и Глинка, удалившись к себе, испытал необыкновенный подъем. Муза заговорила.

Гости еще не разошлись, когда он вошел в кабинет Мельгунова с нотными листами.

– Стало быть, сейчас и исполнишь? – Мельгунов не верил собственным глазам.

– Если собранию будет угодно прослушать мой экспромт…

Она безгрешных сновидений Тебе на ложе не пошлет И для небес, как добрый гений, Твоей души не сбережет.

Музыка, названная сочинителем экспромтом, лучше слов говорила о силе земного человеческого чувства. От куплета к куплету повышалось общее внимание. А Глинка, оканчивая романс, еще раз вдохновенно повторил так задавшийся ему припев:

Не называй ее небесной И у земли не отнимай!..

– Печатать! Немедля печатать! – кричал в восторге Мельгунов. – Надеюсь, что теперь ты уж не будешь возражать? Иначе завтра же будет списывать вся Москва.

– Ну что ж, – отвечал Глинка, – будем печатать. – Он многозначительно поглядел на Мельгунова, как бы напоминая недавний разговор. – Только не превратиться бы в фабриканта романсов.

Он собрал свои листы и обратился к Павлову:

– Пересмотрю завтра пьесу и буду просить вас принять мой скромный дар в память о столь знаменательном вечере…

По свойственной Глинке нелюбви к излияниям на людях он не сказал, какую бодрость почувствовал сам. В русском искусстве поднимались новые силы.

 

Глава седьмая

Жизнь в Москве проходила в той же толчее. Если не собирались у Мельгунова, он возил Глинку к знакомым.

Правда, музыкальных собраний было не много. Москва по-летнему опустела. Глинка тоже собирался уезжать.

В один из жарких дней Мельгунов вернулся из города раньше обыкновенного.

– Что с тобой? – опросил его Глинка. – Или заболел?

Николай Александрович отрицательно махнул рукой, долго и жадно пил воду.

– Полиция арестовала студентов, – сказал он. – Может быть, взяли кого-нибудь из тех, кто был у меня на чтении «Именин». Вот тебе и именины, Мимоза!

Постепенно выяснились подробности. Студенты были арестованы за пение вольных противоправительственных песен на вечеринке.

Император Николай не закрыл Московский университет. Но действовал отданный им приказ о длительном и неослабном надзоре за университетскими. В студенческих кружках орудовали секретные агенты, появились провокаторы. В лапы полиции между прочими студентами попал Николай Огарев. Его связи привели к бывшему студенту Московского университета, титулярному советнику Александру Герцену.

По городу в связи с этими арестами ходили зловещие слухи. И чем больше подробностей узнавал Николай Александрович Мельгунов, тем больше был смущен. Всякие сходки на Новинском бульваре прекратились. Суматошный актуариус не говорил более о том, что свобода есть клич нового времени.

– Подумай, Мимоза: неужто даже за песни будут хватать людей?

– А песни живучи, Николаша. Сколько студентов в полицейскую часть ни посади, жизнь не остановишь.

Московские события говорили об этом со всей очевидностью. Следователи рылись в переписке арестованных, она была наполнена свободомыслием. Студент Огарев оказался, по мнению следователя, «упорным и скрытным фанатиком».

С властью говорили люди нового поколения, разбуженные громом пушек на Сенатской площади.

Квасные патриоты с негодованием кричали о студенческих безумствах. Словено-россы еще громче трубили о незыблемости коренных русских устоев: православия, самодержавия и народности.

Между тем толки о студенческих арестах сменились толками о предстоящем событии. Загоскин закончил поэму для оперы «Аскольдова могила». На сцене предстанет смиренномудрый, христолюбивый русский народ. А недоучившихся студентов пусть образумит участь Неизвестного. Подстрекателей к бунту наказует само небо. Об этом никогда не устанет говорить Михаил Николаевич Загоскин. Но если медлит всевышний с громом и молнией, тогда является на помощь шеф жандармов и многоликая полиция. Случай с московскими студентами положительно говорил о бдительности если не небесных, то земных сил.

Впрочем, сам граф Бенкендорф не раскусил, кто попал в руки правительства. Шеф жандармов не раз писал в докладах царю о том, что наблюдается усиленное беспокойство умов. Он писал и о том, что все крепостное сословие считает себя угнетенным и жаждет изменения своего положения. Царь и жандармы делали из этих фактов один вывод: хватать виновных! Но сам бессменный шеф жандармов не понял и не мог понять, что студенческая история, случившаяся в Москве, как в зеркале отражала движение русской мысли. Московская история была прямым отголоском той непрекращающейся борьбы, которую вело по всей России «крепостное сословие». Именно этого не поняли жандармы. Студенты университета, уличенные в закоренелом фанатизме, представились им одинокими безумцами, ничем не связанными с народом.

Ни Герцен, ни Огарев не попали на каторгу. Им не забрили лоб. Дело кончилось ссылкой. А именитые москвичи, задававшие тон обществу, вернулись к изящным искусствам.

Везде шли разговоры о музыке, сочиняемой Верстовским. Против обыкновения, Алексей Николаевич никому и ничего из «Аскольдовой могилы» не показывал. И это еще больше интриговало москвичей.

Глинка из деликатности не искал встречи с прославленным маэстро. Но Верстовский очень хорошо помнил Глинку. До него и теперь доходили подробные известия. Он внимательно прочитал заметку в «Молве». Пашенька Бартенева много раз пела ему глинкинские романсы. Верстовский слушал и хвалил.

А Мельгунов при случае взял да и рассказал Верстовскому о замыслах своего друга. Рассказ был очень сумбурный. Но одно было ясно: едва первый композитор Москвы задумал русскую, народную оперу, с той же самой мыслью явился в Белокаменную и заезжий артист.

– Пристало ли тебе, титулярному советнику, хотя бы и в отставке, пускать мыльные пузыри? – сердился на Мельгунова Глинка. – Ведь ничего готового для оперы у меня нет.

– Да я так ему и сказал, – оправдывался Мельгунов. – Алексей Николаевич даже посочувствовал тебе: «Ничего, говорит, нет труднее для музыканта, чем найти счастливый сюжет».

– Еще важнее идея, Николаша!

– Да… идея… – нерешительно подтвердил Мельгунов.

Он никак не мог определить свое место в начавшемся столкновении идей. Наслушавшись зажигательных студенческих речей, Мельгунов готов был идти навстречу бурям. Но подуло леденящим ветром, раздался грозный окрик всероссийского квартального – и опять стоит на горестном распутье отставной титулярный советник Мельгунов: идеи-то, конечно, идеи, но что они могут против жестокой действительности?

– Идеи дают движение жизни, Николаша, и направляют труд артиста, – возражал Глинка. – Ты наш разговор о русской музыке даже на заметку взял.

– И непременно использую.

– Сделай одолжение. Только помни непременно: система музыки будет только тогда русской, если родится от русской мысли, разумею – от народной жизни.

…В последний вечер перед выездом из Москвы Глинка долго гулял с Мельгуновым. Шли, не торопясь, бульваром, потом по набережной Москвы-реки свернули на Красную площадь. Сквозь легкую дымку проступали главы Василия Блаженного. Друзья подошли к памятнику, воздвигнутому посредине площади.

– «Князю Пожарскому и гражданину Минину», – прочел вслух Глинка. – В 1818 году, – продолжал он, – еще могли написать «гражданину Минину». Но не прошло и двадцати лет, как нашлись писатели, которые хотят превратить великого гражданина России в смиренного холопа и отнимают у народа его славу. Ан нет, не отнимут!

Красная площадь, хранимая башнями Кремля, полнилась ночной тишиной. А Глинке вдруг представилось, как сюда, к алтарю России, стекается победоносный народ и поет родине ликующую славу.

 

Не называй ее небесной…

 

Глава первая

Ни официальная история, ни изустные предания не сохранили известий о том, как жил в Петербурге мелкий чиновник с малопримечательной фамилией – Иванов. Между сотен других канцелярских Ивановых он квартировал из экономии на окраине столицы – на Песках. А здесь и вовсе легко укрыться человеку от зоркого взгляда летописца: приличный петербуржец за всю жизнь не заглянет на Пески. Надо полагать, что Петр Петрович Иванов, о котором идет речь, ходил, сколько себя помнил, в департамент, не стесняясь расстоянием, и по обычаю чиновничьей мелюзги старательно замазывал ваксой дыры на сапогах, прохудившихся до срока.

Петра Петровича не видели на сборищах в трактире даже в день получки жалованья. Щепетильный по женской части, он конфузливо избегал и тех разговоров, в которых любой петербургский писец заткнет за пояс парижского кавалера Фоблаза.

Умеренный во всем, Петр Петрович не строил воздушных замков. Слово «счастье» всегда казалось ему беспредметным.

И вдруг счастье без всякого зова предстало перед бедным чиновником в лице Луизы Карловны. По вдовству Луиза Карловна промышляла тем, что держала на квартире жильцов. Жильцы могли получить у нее полный пансион, или обед, или наконец один семейный уют, который гарантировала каждому постояльцу почтенная вдова.

Женившись на Луизе Карловне, Петр Петрович приобрел все эти блага сразу и притом совершенно безвозмездно. Тут и могла бы обернуться унылая проза жизни волшебной сказкой для счастливца, но сказочные истории редко случаются на Песках. Благоприобретенный Луизой Карловной супруг попрежнему ходил в должность пешком: Луиза Карловна решительно не видела нужды в извозчиках даже в осеннюю непогоду. Чуждая сентиментальности, она сама вела переговоры с портным, приказывая ему перелицевать сюртук или другую принадлежность мужского туалета, доставшуюся в наследство Петру Петровичу от первого мужа Луизы Карловны. Перелицованные вещи свидетельствовали об изобретательности портного и о чудодейственных рецептах, которыми пользовалась Луиза Карловна при хранении вещей от моли. Но едва появлялся на службе Петр Петрович в новой паре, завистливые сослуживцы затыкали носы, как по команде.

– Откуда так нестерпимо несет? – невинно спрашивали они друг у друга.

– Позвольте, господа! – перебивал канцеляристов признанный остроумец, метивший в столоначальники. – Ей-богу, воняет покойником!

Шутка, очевидно, имела в виду почившего господина Шумахера, которому наследовал новый супруг Луизы Карловны. Но Петр Петрович за давностью прошедших лет не имел о нем никакого понятия и потому не считал нужным обижаться. К тому же и вицмундир и панталоны были добротны. А дома счастливого супруга всегда ждал сытный обед. Не каждый из насмешников мог этим похвастать.

Но Луиза Карловна, допустив неслыханную роскошь, явившуюся в ее квартире на правах молодого мужа и бесплатного нахлебника, вовсе не была склонна принять на себя все последствия этой женской слабости. Как ни плохо вела свои приходо-расходные книги счастливая супруга, однако даже итоги медового месяца засвидетельствовали ей, что законный и милый сердцу муж ни копейки ей не стоит. Может быть, какой-нибудь холостой чиновник или клубный музыкант, имевшие честь состоять пансионерами Луизы Карловны, получали теперь меньше мяса и не такой сладкий, как раньше, чай. Бесшабашные квартиранты сами не знали, что в складчину участвуют в семейном счастье почтенной хозяйки.

У супругов Ивановых родилась дочь, потом опять дочь. Луизе Карловне хотелось другого: ей хотелось иметь мальчика и девочку. Но поскольку с богом не поспоришь, Луиза Карловна благоразумно отказалась от дальнейших попыток. А посланные ей небом дочери опять не пришлись в тягость счастливой матери. Перемену в семейном положении Луизы Карловны скорее могли бы ощутить ее квартиранты. Теперь это сказалось не только на мясе и на рыбе, но решительно на всем, что подается к столу.

Супруги старели, дочери подрастали, жильцы благоденствовали. Но никакое счастье не прочно под луной. Любезный сердцу супруг скончался. Луиза Карловна снова осталась вдовой.

И сколько бы ни разбираться в бухгалтерии Луизы Карловны, надо помнить одно: квартира на Песках, даже из четырех комнат, даже при постоянных жильцах, не может идти в сравнение с золотоносной жилой. У самой предусмотрительной хозяйки случается, что съедет, не заплатив по счету, ловкий жилец. А кухарки, которые бесстыдно крадут целыми пятаками?! А полиция, начиная с бравого пристава в офицерских эполетах и кончая золотушным паспортистом?! Всем им нужно делать подарки к каждому празднику. А в России так много праздников!

Приходы Луизы Карловны, при всей ее изворотливости, были столь ничтожны, что даже она растерялась, когда дочери стали подрастать. Никакие хитроумные изменения в меню пансионеров, введенные хозяйкой, уже не могли помочь, когда старшую дочь Софочку стали называть невестой. Для этого не было никаких оснований: у невесты не было женихов. Но в сердце матери жила неугасимая надежда: бесприданница Софочка была красавицей. А красавице были нужны нарядные платья, дорогая обувь, тонкое белье и всякие замысловатые мелочи, которые, даже будучи невидимы глазу, стоят безумных денег.

В эту эпоху приходо-расходные книги Луизы Карловны пришли в полное смятение. Она не всегда решалась занести туда сомнительный доход, на который может подвигнуть только святая материнская любовь. Именно в это время один из жильцов, отличавшийся, правда, невыносимым характером, посмел уличить Луизу Карловну в приписке к месячному счету! Но бог с ним, с этим жильцом-грубияном. Зато какие платьица появились у Софочки!

В жизни красивых девиц, проживающих на Песках, случается разное. Счастливица попадет на содержание к именитому барину или, на худой конец, выйдет по закону за лавочника. Прочие, которые не могут похвастать ни лицом, ни фигурой, идут в модистки или в швеи. С Софочкой Ивановой случилось иное – она вышла замуж за полковника. И не за какую-нибудь отставную гарнизонную крысу, переселившуюся на Пески по бедности или по скаредности, а за бравого полковника, состоящего на действительной службе в столице.

Историю женитьбы Алексея Степановича Стунеева на дочери Луизы Карловны надо считать событием чрезвычайным. Но ведь бывало же в истории, что захмелевший корнет въедет верхом в офицерское собрание; бывало, что кавалергард проигрывал в ночь состояние из тысячи крепостных душ; бывало, что офицеры-конногвардейцы, будучи на маневрах, поили шампанским девок, согнанных из ближних деревень.

А полковник Стунеев был тоже кавалерист-душа. Проиграть несметное состояние он не мог, потому что происходил из захудалых смоленских дворян. Поить шампанским сельских красавиц ему не приходилось по той же причине. Да и времена молодости прошли. А кавалерийская душа осталась. Женитьба полковника, состоящего при Школе гвардейских подпрапорщиков, на девице Софье Ивановой произвела такое же впечатление, как если бы Алексей Степанович на склоне лет, будучи в штаб-офицерских чинах, въехал верхом на иноходце в собственную квартиру.

Но чего не делает любовь кавалериста! Отец невесты был посмертно повышен в чине и для большей убедительности награжден орденами, которых никогда не имел. Мать невесты была оставлена в приличной обстоятельствам тени. Ей было строго внушено: не распространяться на свадьбе о многих подробностях. И тогда Луиза Карловна впервые произнесла, понимающе кивая головой: «О да! Надо хранить честь нашей фамилии!»

Свадьба состоялась при немногих приглашенных. На семейном торжестве присутствовала и младшая дочь Луизы Карловны. Машенька была еще в том возрасте, когда девочки-подростки могут привлечь взор только неуклюжестью манер и движений. Но Мари была так изящна в танцах, так блистала улыбками, так мила в своей застенчивости и так непосредственно резва, что не один из товарищей полковника Стунеева, глядя на нее, задумчиво крутил седоватый ус. Девочка напоминала смелый набросок к будущей роскошной картине. Дальновидный мужской ум, разбирающийся в незрелых этюдах, мог основательно заключить, что младшая сестра превзойдет старшую. А ведь Софья Петровна сама была красавицей – в этом не было разногласия между офицерами, приглашенными на свадьбу.

Поздно ночью Луиза Карловна закутала Машеньку в поношенную шубку, выдававшую своим жалким видом все то, о чем воспрещалось повествовать в доме новобрачных. Машеньку увезли. Софья Петровна осталась у мужа.

Казенная квартира полковника Стунеева находилась в верхнем этаже огромного здания Школы подпрапорщиков на Вознесенской улице. За окнами расстилалась широкая площадь с величественным зданием Исаакиевского собора. Дальше явственно ощущались просторы Невы. Софья Петровна подолгу стояла перед окном, очарованная шумными картинами столичной жизни. По площади непрерывной чередой катились экипажи, сновали прохожие, шли, печатая шаг, военные караулы. Все это было совсем не похоже на убогую жизнь Песков. В ожидании мужа Софья Петровна расхаживала по просторным комнатам, то любуясь старинной мебелью, то устраивая в будуаре изящный уголок. И опять с ужасом вспоминала она материнскую квартиру: постоянный чад от прогорклого масла, шмыгающих по коридору полуодетых жильцов, чьи-то громкие разговоры из-за тонких стен, и пьяный смех, и перебранки…

Все это уходит в прошлое, но прошлое неумолимо напоминает о себе, когда появляется Луиза Карловна. Ей отведены для посещений утренние часы: в это время не приезжает никто из визитеров.

Почтенная вдова, расположившись в столовой, пьет кофе без цикория – роскошь, которую она никогда не позволяет себе дома, – а Машенька перебегает из комнаты в комнату, любуясь чудесами и подолгу разбираясь в гардеробе сестры.

Девочка возвращается в столовую с блистающими глазами.

– Опять новое платье! – говорит она, обнимая Софью Петровну. – Ты попала в рай, Сонька!

Софья Петровна смотрит на нее с ужасом.

– Когда ты отучишься от этих ужасных привычек! Ты должна звать меня Софи!

– Ты должна хранить честь нашей фамилии! – наставляет Луиза Карловна.

Машенька, попавшая впросак, готова на все, только бы подольше остаться в раю, в котором живет Софи. Девочка убеждена, что именно отсюда, от Школы гвардейских подпрапорщиков, начинается прямая дорога в рай. Порой думает о том и сама Софья Петровна – и не без оснований.

Когда Николай посетил Школу будущих гвардейских офицеров, ему были представлены жены начальствующих лиц. Император приветствовал их с армейской любезностью, потом остановил восхищенный взор на жене полковника Стунеева. Он подошел к ней и закончил короткую беседу громогласным комплиментом:

– Вы так хороши, что на вас страшно смотреть!

О Софье Петровне заговорили. Некоторые дамы, не бывавшие у этой выскочки, сочли своевременным заехать к ней с визитом.

 

Глава вторая

Император был знатоком по женской части и весьма многогранен во вкусах. Для мимолетных «васильковых дурачеств» его величества отбирались воспитанницы театрального училища, достойные особого внимания. Между дел государственных император был непрочь вкусить от чуть-чуть неспелого плода. Для более продолжительных и солидных связей он пользовался фрейлинами высочайшего двора. Но монарх вовсе не ограничивал свой выбор фрейлинской половиной дворца или театральным училищем. Николай Павлович был страстным любителем маскарадных интриг, которые позволяли заводить короткие знакомства с верноподданными россиянками из самых широких кругов. Впрочем, эти маскарадные интрижки его величества доставляли столько хлопот графу Бенкендорфу, что он решительно предпочитал направлять чувства императора по более изученным и безопасным каналам.

Жена полковника Стунеева, командующего кавалерийской ротой в Школе гвардейских подпрапорщиков, была сочтена шефом жандармов кандидатурой весьма подходящей.

Не имея никакого понятия об этих высоких государственных соображениях, Софья Петровна ждала и мечтала. Когда император заехал в школу на очередной бал и снова увидел Софью Петровну, он с завидной находчивостью повторил ей тот же самый комплимент.

Разговоры о Софье Петровне вспыхнули с новой силой. Даже Луиза Карловна сочла возможным поведать своим жильцам о чести, которой удостоилась ее фамилия. Жильцы, хорошо помнившие Софочку еще в девичестве, ответили дружным смехом: давно ли этот чертенок Софочка бегала для них за папиросами, а тут на́ тебе – император! Почтенная вдова, очевидно, врала, как сивый мерин.

Разговор происходил за обедом, накрывавшимся в комнате Луизы Карловны. Еще не отзвучал оскорбительный смех нахлебников, как Машенька вскочила со своего места, пылая от гнева.

– Мамаша! – закричала она. – Не смейте рассказывать им про нашу Софи!

Девочка хлопнула дверью и убежала в кухню. Кухарка возилась у плиты. От чада слезились глаза. Мари села у кухонного стола, опустила нежные руки на засаленную доску и, едва сдерживая рыдания, прошептала, оборотись к столовой:

– А все-таки сам император говорил с Софи!

Так началась сладостная пора грез. Первые девичьи мечты всегда смутны. Трудно сказать, что тревожит сердце, которое еще вчера билось так спокойно. Машенька никогда не была влюблена. История сестры была первым романом, который всколыхнул ее воображение. Девочке, родившейся на Песках, не хватало красок, чтобы представить себе волнующие тайны, связанные с именем монарха. Тогда Машенька пристрастилась к чтению. Она выпрашивала у жильцов очередной номер «Северной пчелы» и сидела с ним до поздней ночи. Боже, как описывает «Пчела» дворцовые балы!

Но один бальный сезон сменялся другим, а император по неведомым причинам не шел дальше комплимента, который стал историей.

Софья Петровна ждала и заметно полнела. Зеркало перестало быть ей другом, оно превратилось в придирчивого наблюдателя. А Машенька, достигнув шестнадцати лет, еще больше напоминала Софье Петровне о попусту растраченных годах.

– Какая ты красавица, Мари! – Софья Петровна целовала ее и вздыхала. Может быть, старшая сестра навсегда расставалась с несбывшимися надеждами; может быть, при взгляде на Мари у нее рождались какие-то новые предчувствия. – У тебя есть шанс, детка, – вслух заканчивала свои размышления Софья Петровна.

– Что такое шанс? – переспрашивала Мари.

Софья Петровна приходила в отчаяние. Подготовка Мари к вступлению в свет подвигалась очень медленно. На всякий случай Луизе Карловне было предложено расстаться с жильцами. Для Мари были сшиты приличные выездные туалеты, было решено учить ее французскому языку.

Именно в эту пору, осенью 1834 года, в Петербург приехал очень дальний родственник, а ныне и свойственник полковника Стунеева. Софья Петровна не имела о нем ни малейшего понятия. Мысли, связанные с ним, были скорее неприятны. По нотам, сочиненным этим родственником, Алексей Степанович распевал романсы и пел их так громко и так долго, что у Софьи Петровны частенько болела голова.

Но когда сочинитель романсов явился с визитом к Стунеевым и оказался увлекательным собеседником, рассказывавшим и об Италии, и о Москве, и о Смоленщине, откуда он только что приехал в столицу, Софья Петровна присоединилась к горячим просьбам мужа: поселиться, хотя бы временно, у них.

– И по родству и по свойству, – объявил Алексей Степанович, – буду рассматривать отказ ваш, Михаил Иванович, как кровную обиду.

Глинка не решился отказать Софье Петровне.

Молодой человек поселился в отведенном ему кабинете Алексея Степановича, который никогда не заглядывал в этот кабинет, и зажил своей жизнью. Квартира Стунеевых наполнилась, как по мановению волшебной палочки, молодыми офицерами, любителями музыки, которых, как на лакомое блюдо, стал звать к себе Алексей Степанович. Среди гостей объявились и теноры, и басы, и даже сочинители музыкальных пьес. Но все они оказались послушными и усердными учениками заезжего родственника.

Столь неожиданное превращение тихой гостиной Софьи Петровны в музыкальный салон скорее удивило, чем заинтересовало хозяйку. Но собственный муж заставил ее взглянуть на происходящее совсем с новой точки зрения.

– Представь себе, – сказал Алексей Степанович жене за утренним кофе, – вчера Михаил Иванович был у графа Виельгорского, облеченного особым доверием их величеств.. Вот что могут сделать музыкальные занятия!

Сообщения следовали одно за другим. Смоленский родич, едва появившись в Петербурге, побывал у Василия Андреевича Жуковского. И снова объяснял супруге полковник Стунеев:

– Поэт-то он, Жуковский, поэт, однако пользуется монаршим благоволением и живет при дворе.

Далее стала мелькать в этих рассказах фамилия какого-то князя Одоевского, потом Демидовых. У Демидовых не было княжеского титула, но слухи об их царской роскоши доходили даже до Песков.

Софья Петровна стала приглядываться к новому родственнику с затаенным вниманием: кто знает, может быть, благодаря ему в ее гостиной соберется весь цвет высшего общества. И тогда…

Мечты вернулись к Софье Петровне. Но теперь забывчивый император не играл в них никакой роли. Пора было посчитаться с жестокой действительностью. Это было тем более своевременно, что важные дамы из военной среды, когда-то приезжавшие к ней с визитами, стали появляться тем реже, чем дальше отходила в прошлое эпоха незабвенного царского комплимента. Можно сказать, пожалуй, что эти визиты и совсем прекратились. Но как луч света, проникая в кромешную тьму, оживляет ее бесконечной игрой светотеней, так в доме Стунеевых возобновились разговоры о великосветских знакомствах.

Софья Петровна ожила и зачастила к Луизе Карловне.

– Наш милый родич Михаил Иванович знаком положительно со всей знатью, – рассказывала она. – Представьте, маменька, он уже был во дворце!

В волнении Софья Петровна забыла сказать, что Глинка бывал только на запасной половине Зимнего дворца, где жил Жуковский.

– Во дворце?! – воскликнула Мари. – Какое тебе счастье, Сонька!

Младшая сестра все еще делала промахи в светском обращении, когда приходила в восторженное состояние. Но на этот раз Софья Петровна ничего не заметила.

– А каков он из себя? – расспрашивала Мари.

– Сама увидишь, как только поправится maman и ты приедешь к нам.

Луиза Карловна сидела обложенная грелками: у нее начались осенние прострелы. Почтенная вдова плохо понимала, о чем стрекочут дочери, но сочла долгом их образумить:

– Вы кричите, как простые русские бабы. Но вы совсем не есть простые бабы. Надо беречь честь нашей фамилии!

Положительно Луиза Карловна делала большие успехи в светском обращении, чем Машенька. А Машенька опять не выдержала:

– Уж молчали бы вы со своими прострелами! – прикрикнула она на мать.

Застарелые прострелы Луизы Карловны превращались в неожиданное препятствие: нельзя вырваться к Софи!

Как только уехала старшая сестра, Машенька отправилась в кухню. Вечером, когда кухарка уходила со двора или чесала язык с дворниками у ворот, а жильцы либо тоже расходились, либо сидели по своим комнатам, в кухне можно было неплохо помечтать.

Мари сидит у засаленного стола и смотрит в убогое кухаркино зеркальце, а видится ей невесть что. Еще вчера, когда она читала придворную хронику в «Северной пчеле», весь этот манящий мир был так от нее далек, как луна или небесные звезды. И вдруг оказывается – у Стунеевых живет молодой человек, который ездит во дворец.

Из зеркала смотрят на Мари чьи-то глубокие, полные блеска глаза. Если бы не болезни Луизы Карловны, она бы хоть завтра могла увидеть этого молодого человека!

За зеркальцем пошевелил усами рыжий таракан и, помедлив, пополз вверх.

– К счастью! К счастью! – шептала Мари и, пристально следя за тараканом, приложила руку к бьющемуся сердцу.

 

Глава третья

Сообщения о великосветских знакомствах Глинки не были особо преувеличены.

Началось с любезного приглашения к графу Виельгорскому.

В доме Виельгорских часто пели романсы Глинки. Дочери Михаила Юрьевича ловили каждую музыкальную новинку, едва она выходила в свет. До графа доходили слухи о длительном путешествии русского музыканта по Европе. Наконец Михаил Юрьевич хорошо помнил состязание в сочинении канона. У просвещенного мецената, весьма чуткого к чужим успехам, родилось законное желание узнать, что сталось с его случайным, но счастливым соперником.

Встреча состоялась в кабинете Виельгорского, где произошло их первое знакомство. Со стены попрежнему сурово взирал Бетховен. Коллекция картин и бронзы обогатилась многими униками. Та самая Европа, которую недавно покинул Глинка, безраздельно властвовала в жилище неофициального министра русских искусств.

Граф был отменно любезен. Он больше высказывался сам, чем расспрашивал гостя. Со свойственным ему остроумием он посвящал Глинку в закулисные тайны оперного театра, говорил о выдающихся концертах Петербургской филармонии. Михаил Юрьевич рассказывал много и живо. Но как-то выходило так, что Глинке пришлось отвечать на разные вопросы, заданные совершенно невзначай. Больше всего графа интересовало, у кого учился многоуважаемый Михаил Иванович в Италии и у кого прошел он высшую школу на родине Бетховена.

Имя Зигфрида Дена ничего не сказало Михаилу Юрьевичу, но он принял во внимание, что Глинка общался со всеми знаменитостями Италии и около года совершенствовался в Германии. Граф готов был признать за гостем все права маэстро и с большой охотой обещал познакомиться с его новыми сочинениями. Тут же, впрочем, Михаил Юрьевич указал на кипу нотных листов.

– Моя новая симфония, – сказал он. – Великие музыканты Германии открыли нам законы этой совершенной формы. Счастлив музыкант, который пойдет дорогою великих учителей. И нам и потомкам нашим все дано в откровениях титанов. Так вот, – дружески закончил граф, – покорно прошу вас почтить первое исполнение моей симфонии.

Глинка молча поклонился.

– Кстати, – вспомнил Михаил Юрьевич, – наш милейший князь Одоевский сказывал мне, что вы намерены посвятить свой талант сочинению большой русской оперы. Правильно ли я понял Владимира Федоровича?

Глинка отделался несколькими общими фразами. Ни роскошный кабинет, ни сам любезнейший Михаил Юрьевич не располагали к сокровенным излияниям.

Не то было у Одоевского!

Едва встретились после долгой разлуки друзья, Глинка поведал Владимиру Федоровичу о всех своих замыслах. И не только поведал, но и многое сыграл по каким-то разрозненным листам. И хоть были эти записи разрозненные, понял Владимир Федорович, что воздвигает Глинка стройное здание, в котором хочет собрать все, что веками копила в напевах Русь. Кое-что Глинка и напел. В распоряжении автора не было никаких текстов, но опять понял Одоевский, что русские песни творят у Глинки музыкальную драму небывалой силы. Даром, что все это только намечалось на разрозненных нотных листах.

Глинка выслушал страстную речь Одоевского, а потом изрядно удивил Владимира Федоровича, заговорив без всякой видимой связи о словесности:

– Слушал я, будучи в Москве, одну повесть. Трагическая история артиста-раба. Не знамение ли времени, что написал эту повесть человек, сам вышедший из крепостных? Почему же не пишут у нас о душевной силе народа, который сумел сохранить себя и под игом монгольских орд и под плетью отечественных рабовладельцев? Неужто невдомек, глядя на мужика, что таятся в нем другие силы, кроме долготерпения и безответной покорности.

– Ты это к чему?

– Московские романы господина Загоскина с ума не идут. А ныне и Верстовский черпает в них вдохновение для оперы, «Аскольдову могилу» пишет.

– Слухи о том и сюда дошли, – неопределенно отозвался Одоевский. – О неведомой опере судить не берусь, а вот Загоскин и нас, грешных, душит. В театре чуть не каждый день «Юрия Милославского» дают вперемежку с кукольниковской драмой. Этакий дурной тон и невежество! Но в утешение я тебе могу сообщить другую новость. Ты повести Гоголя успел прочесть?

– Еще в Новоспасском одним дыханием кончил.

– Так вот, на днях читал Гоголь у Жуковского первые главы новой повести. Называется «Тарас Бульба», а повествует о героической истории Запорожской Сечи. Признаться, удивил нас Николай Васильевич: этакую картину развернул и смешал в ней и трагическое, и смешное, и великое, и все это дышит вольным простором Украины. Теперь и Загоскину не поздоровится.

– При чем тут Загоскин?

– Сначала и я не понял. Да и сочинитель «Тараса Бульбы» не речист, когда заходит речь о его произведениях. А вспомни: ведь в «Юрии Милославском» тоже запорожец действует, как, бишь, его? Он всюду боярина сопровождает… А, вспомнил: Кирша-запорожец! Тот Кирша отказывается у Загоскина даже в родную Сечь вернуться, потому что нет, мол, места доброму человеку в гнезде разбойников. Вот Гоголь и показал теперь, каково было то гнездо народной вольности.

– Стало быть, не явись «Юрий Милославский», не было бы и «Тараса Бульбы»?

– Этого никто не говорит. Впрочем, борение противоположностей – на том вся новейшая философия стоит. А Пушкин слушал повесть Гоголя, потом подошел к нему и говорит: «И ты, Брут?» А Николай Васильевич глаза на Пушкина прищурил. «Где же мне, говорит, с господином Загоскиным состязаться, коли от него даже дамы в восхищении». Ну, Пушкин и залился смехом. Одним словом, поняли друг друга. Загоскин, конечно, – продолжал Одоевский, – совсем стыд потерял и собственное бесстыдство выдает за историю народа. А Пушкин на него Пугача выпускает. Уже окончил историю бунта. Признаюсь, однако, не понимаю я Александра Сергеевича: нельзя же из одной крайности впадать в другую.

Одоевский взял листы, по которым играл Глинка из будущей оперы, и долго перебирал их, как великое сокровище. Потом поднял глаза на Глинку.

– Надобно быть и вдохновенным поэтом, и дерзновенным ученым, чтобы объять твой замысел. А напевы твои каждый поймет. Вот куда песни привели! Кстати, покажу тебе одну удивительную статью. Говорится в ней об украинских песнях, а мысли куда шире. – Одоевский разыскал книжку журнала и передал Глинке. – Прочти на досуге. Утверждает автор: ничто не может быть сильнее народной музыки.

– Кто таков автор?

– Все тот же Гоголь. Признаюсь, Михаил Иванович, если бы я был мистиком, увидел бы сверхчувственное. Можно подумать, что подслушал Гоголь все то, что ты мне сегодня говорил. Но когда же родится твоя опера? Кто будет твой герой? Надеюсь, не Пугач? – пошутил Одоевский.

– Я уж докладывал тебе, – серьезно отвечал Глинка: – не знаю имени моего героя, но знаю его характер. А если к русскому характеру присмотреться, все в нем найдешь: и отвагу пугачевцев, и неустрашимость запорожцев, и многое другое. Обрадовал ты меня, Владимир Федорович, известием, что ополчается на брехунов словесность наша. Не гоже и музыке ходить в банкротах…

 

Глава четвертая

Мари вбежала в гостиную, не ожидая встретить никого из посторонних. Она была одета по-домашнему и даже не причесана. Увидев чужого мужчину, девушка легонько вскрикнула и мгновенно скрылась во внутренних комнатах. Все это произошло так быстро, что у Глинки осталось только мимолетное впечатление от зарумянившихся девичьих щек, всплеска рук и легких, быстро удалявшихся шагов.

– Вы еще не знакомы с нашей Мари, – объяснила Софья Петровна, – но, надеюсь, отдадите должное малютке. Право, она совсем еще дитя и нуждается в снисхождении.

Мари снова появилась к обеду, и теперь Глинка увидел редкую красавицу в пору первого ее цветения. Девушка была невысокого роста. Она походила на миниатюру, которая вышла из рук тонкого живописца. Художник, задумавший воплотить мечту о прекрасной деве, добился и полной гармонии и божественных пропорций. Дыхание, вернее – предчувствие жизни придавало Машеньке особую прелесть.

Обед был без посторонних. Глинка привычно завладел общим вниманием. Мари слушала молча. Только иногда украдкой вскидывала глаза на нового знакомого и, встретив его взгляд, смущалась. Каждый раз, когда девушка поворачивала голову или улыбалась, а на лицо ее капризно ложились тени от свечей, Глинка почти терял нить разговора. Ни один живописец не мог бы передать подвижной прелести этих губ и спокойной ясности взора.

Расцветающая красота Мари была такова, что старшая сестра вовсе перед ней тушевалась. Присутствие Мари заполняло унылую столовую Стунеевых неведомо откуда ворвавшимся светом.

А едва кончился обед, Алексей Степанович потребовал музыки.

– Мари, – сказал он, – ты ведь до сих пор не слышала, как поет Михаил Иванович.

В гостиной Глинка подошел к роялю и на минуту задумался: что бы такое спеть? Девушка устремила на артиста глубокие темные глаза, и в этих глазах он почувствовал еще дремлющую, но неотразимую власть. Теперь он знал, что будет петь.

Певец ни разу не глянул на Мари, которая приютилась далеко от рояля. Но он пел для нее и о ней:

Не называй ее небесной И у земли не отнимай.

Припев прозвучал в последний раз. Несмотря на все просьбы, Глинка отказался продолжать. Он подошел к Мари. Она не проронила ни слова.

И теперь дорвался наконец до вожделенного мига Алексей Степанович. Он пел и пел под неуверенный аккомпанемент жены.

– Не довольно ли, Алексис? – спросила Софья Петровна. – Вы знаете, Михаил Иванович, – обратилась она к Глинке, – юнкера про мужа даже стихи сложили. Сказать? – Она, улыбаясь, ждала разрешения Алексея Степановича.

– Сделай одолжение, коли хочешь, – продолжая рыться в нотах, отвечал полковник.

И Софья Петровна прочла напамять:

Пускай в манеже Алехин глас Как можно реже Тревожит нас…

Алексей Степанович повернулся к Глинке:

– Есть у меня в роте юнкер Михайла Лермонтов. Это он пашквиль сочинил. Надо было бы его хорошенько цукнуть, но так как ни в чем предосудительном не замечен, а к музыке привержен, то простил каналью, но под условием, чтобы бумаги больше отнюдь не марал. А тем более, что вскорости будет произведен в офицеры.

Разговор перешел на юнкерские дела, и полковник опять увлекся. Потом супруги Стунеевы собрались ехать в театр.

– Поручаю малютку вашему попечению, Михаил Иванович, – сказала Софья Петровна.

– Я весь к услугам Марьи Петровны.

Молодые люди сидели в гостиной. По просьбе Мари Глинка повторил для нее недавно петый романс. Девушка слушала, то стараясь что-то понять, то будто хотела о чем-то опросить.

– Как это можно сочинять музыку? – наконец решилась она и глянула на Глинку. – Я еще никогда не видала сочинителей. Вы первый.

– Пусть же мне и будет предоставлена честь ввести вас в этот мир.

Он с жаром заговорил о музыкантах, о поэтах, о живописцах, о всех тех, кому дано воплощать в художестве жизнь. Он говорил, применяясь к ней и ею вдохновляясь. Неожиданно Мари доверчиво к нему склонилась.

– Идемте в столовую. В буфете у Софи есть чудесные конфеты. – Она взяла кавалера под руку и увлекла его в столовую.

Хозяева, вернувшись из театра, застали молодых людей за оживленной беседой.

– Спать, спать, Мари! – объявила Софья Петровна. – Тебе завтра надо пораньше вернуться к maman. Она наказывала доставить тебя непременно утром.

…Когда Глинка вернулся в свою комнату, он готов был досадовать на нежданную и скорую разлуку. Но на столе лежал взятый у Одоевского журнал. Он сел к столу и начал читать рекомендованную статью.

«…Я не распространяюсь о важности народных песен, – писал Гоголь. – Это народная история, живая, яркая, исполненная красок, истины, обнажающая всю жизнь народа! Оттого-то музыка песни, – говорилось в статье, – бывает то легка и грациозна, то становятся звуки сильны, могучи, крепки; они становятся порой вольны и широки так, словно слагает их исполин…»

А вот и те строки, что читал Одоевский:

«Ничто не может быть сильнее народной музыки…»

– Так! – восклицает Глинка и перечитывает:

«Ничто не может быть сильнее народной музыки, если только народ имел поэтическое расположение, разнообразие и деятельность жизни; если натиски насилий и непреодолимых вечных препятствий не давали ему ни на минуту уснуть…»

Статья давно прочитана, а Глинка не думает о сне. И, кажется, совсем забыл о встрече с Мари. А что, собственно, он о ней узнал? Разве только то, что Мари больше всего на свете обожает конфеты.

Но почему же так неотступно стоит перед ним лакомка Мари? Почему он помнит каждое ее слово и каждую минуту ее молчания? Когда Мари вдруг обрывала речь, она становилась трогательно серьезной. Тогда и без слов можно было понять, сколько священного огня заключено в этом чистом сердце, сколько невысказанных мыслей должно таиться в этой божественной головке.

Дожив до тридцати лет, Михаил Иванович вовсе не был похож на восторженного юнца, который, встретив девушку, каждый раз думает: «Она!» Нет, жизнь многому его научила. В памяти хранятся многие встречи. Совсем еще недавно, в Берлине, он встретил другую Марию. Девушка была талантлива и хороша собой. Мысленно он называл ее не иначе, как мадонной. И что же? От мадонны остались только письма, а от писем веет сладкой печалью изжитого увлечения. И сколько раз бывало в жизни именно так!

Глинка медленно расхаживает по кабинету полковника Стунеева, ставшему его пристанищем, и думает о Мари. Ему и в голову никогда не придет влюбиться в эту девушку-ребенка. Прошедшей юности не вернешь. Но каждый раз, когда он ее увидит, он будет благодарить небо за то, что может существовать эта ненаглядная красота. Пусть тоскует о ней само небо, но пусть оставит ее на радость людям. Вот и все, чего хочет артист.

А Мари тоже не спалось. По привычке она ждала, что старшая сестра зайдет к ней, чтобы поболтать перед сном. Но Софья Петровна не шла, и Мари отдалась мечтам. Она не знала сказки о Золушке. Но какая же девушка не ждет прекрасного принца?

Каждый раз, приезжая к сестре, она наслаждалась и завидовала. У Сони такая роскошная, просторная квартира. Если здесь устроить бал, среди гостей непременно явится желанный принц. У Сони ложа в театре. Может быть, именно в театральном вестибюле он увидит при разъезде Мари и почтительно накинет на ее плечи такую шубку, которую до сих пор Мари приходилось видеть только издали. А может быть… Но разве не все может случиться в жизни, если с Софи говорил сам император!

И сказочные принцы стали являться целой вереницей. Мари неясно представляла, какими королевствами они владеют, в каких дворцах живут и чем, кроме танцев, занимаются. Но во всей веренице чудесных видений не было никого, кто был бы похож на нового знакомого. Михаил Иванович Глинка не походил и на тех высоких, стройных красавцев, которые так часто заглядываются на Мари. Правда, говорят, что молодой человек ездит во дворец… Но не выдумка ли это? Он за весь вечер ни слова об этом не сказал… И пристало ли мужчине заниматься музыкой?

Мари долго не могла решить этот вопрос. Когда в комнату заглянула Софья Петровна, девушка спала крепким, безмятежным сном.

 

Глава пятая

Софья Петровна охотно брала к себе младшую сестру. Она ничего не имела против того, чтобы Мари готовилась к светской жизни под руководством Мишеля. За молодым человеком были все права свойства.

И встречи становились все чаще и чаще. Иногда, когда Глинка уезжал в город, он видел только что приехавшую Мари. Несколько ничего не значащих слов – вот, собственно, и все, что происходило при этих коротких встречах.

Иногда он возвращался совсем поздно. В столовой его ждал одинокий ужин. Все давно разошлись на покой, но вдруг слышатся чьи-то осторожные шаги и в комнату входит полусонная Мари. Тогда одинокий ужин, к которому не хотелось притронуться, превращается в роскошное пиршество. Это пиршество продолжается до тех пор, пока Мари не скажет, собираясь уходить:

– Покойной ночи!

– Еще минутку, – просит Глинка, – одну коротенькую минутку!

Девушка отрицательно качает головой.

– До завтра!

Ее уже нет в столовой, а Михаил Иванович смотрит ей вслед и думает: кажется, он начинает серьезно привыкать к этому милому дитяти?

После музыкального вечера у Демидовых он торопился вернуться домой.

В столовой, как всегда, был накрыт для него ужин. Он долго прислушивался к тишине. Мари не пришла.

Зато утром он увидел ее за кофе. Полковника уже не было дома. Софья Петровна спешила в Гостиный двор. Мари хозяйничала. Кофе показалось в это утро Глинке волшебным напитком. Он с воодушевлением рассказывал Мари, как пела вчера Елена Демидова. Прошедшие годы ничего не отняли у этой необыкновенной певицы.

Мари умеет слушать. А потом она подробно расспрашивает об этой женщине, богаче которой нет, кажется, в Петербурге. Мари хочет знать все: о ее туалетах, о драгоценностях, которые она носит, об ее особняке, о концертной зале…

– Неужто с малахитовыми колоннами? – переспрашивает Мари.

Она никак не может представить себе залу с этими малахитовыми колоннами. Она никогда не слыхала такого слова.

Глинка пристально на нее смотрит.

– Как я мало знаю вас до сих пор! – говорит он. – Мне всегда казалось, что у вас темные глаза, а они, оказывается, совсем светлые, как морская вода.

– А это плохо? – озабоченно спрашивает Мари.

Глинка заверяет честным словом, что можно помириться и с такими глазами на крайний случай. А сам любуется ею и все чаще и дружески болтает с Мари.

Ему лучше работается, когда он знает, что она бродит по соседним комнатам. Даже пение Алексея Степановича теперь пригодилось.

– Я подсунул ему предлинный романс, по меньшей мере на десять куплетов, – шепчет Глинка Марье Петровне. – Теперь мы свободны и надолго.

Они усаживаются на дальнем диване и шепчутся, как заговорщики.

А по вечерам собираются любители музыки, все те же приятели Алексея Степановича. Софья Петровна любезна с этими молодыми офицерами, но с грустью видит, что в ее салоне все остается попрежнему. Из светских знакомых Михаила Ивановича появляется только одна титулованная особа – князь Одоевский. Но и он сошел с ума на музыке. А Софья Петровна по горькому опыту с собственным мужем знает, к чему приводит музыкальное помешательство.

Одоевский, так же как и Глинка, готов проводить время с капитанами и поручиками, и даже с подпоручиками, лишь бы они смыслили в музыке. А на днях в гостиной Софьи Петровны появился совсем странный субъект: крохотного роста, в голубом сюртуке с красным жилетом. Вдобавок этот субъект, отрекомендовавшийся хозяйке дома Александром Сергеевичем Даргомыжским, говорил необыкновенно высоким голосом. Но стоило ему сесть за рояль, и надо было видеть, с каким азартом заговорили о нем Глинка с Одоевским: нашли, мол, чудо-фортепианиста!

Словом, не прошло еще и месяца с приезда Глинки, а голубой сюртук с красным жилетом стал постоянным украшением салона Софьи Петровны. И князь, единственный князь, запросто приезжавший к Глинке, оказался не только музыкантом, но и писателем.

Едва в гостиной стихала музыка, Одоевский снова губил свое княжеское достоинство в глазах Софьи Петровны. Вместо того чтобы начать приличный в салоне разговор, он вытаскивал журнал или газету.

– Ты читал? – спрашивал он у Глинки. В руках его был небольшой газетный листок, а на княжеском лице какая-то растерянность и недоумение.

Еще бы Глинке не читать! Московская газета «Молва» приобрела в Петербурге громкую известность. Ее требовали у книгопродавцев и в кофейнях. Номерами никому раньше не известной «Молвы» ссужали в великое одолжение. Содержатели петербургских кофеен, которые предусмотрительно обзавелись «Молвой» с начала года, собирали обильную жатву. Журналисты, университетские студенты, чиновники из молодых в один голос требовали «Молву». Ее листали до дыр, спорили до хрипоты, а потом спрашивали встречного и поперечного: «Читали ли вы, сударь, московскую «Молву»?» Наиболее горячие головы даже прибавляли многозначительно: «Вот оно! Начинается пробуждение!»

Глинке не было нужды ни ссужаться «Молвой», ни искать ее по кофейням. Николай Александрович Мельгунов аккуратно присылал ему газету с того номера, в котором начали печатать нашумевшую статью «Литературные мечтания».

Имя автора памятно Глинке по московским разговорам. Раньше был Виссарион Белинский скромным переводчиком итальянских писем Берлиоза. Теперь, подобно набатному колоколу, звучит со страниц «Молвы» его голос:

«…Подломились ходульки наших литературных атлетов, рухнули соломенные подмостки, на которые, бывало, карабкалась золотая посредственность».

«Знаете ли, – продолжает автор «Литературных мечтаний», – что наиболее вредило, вредит и, как кажется, еще долго будет вредить распространению на Руси основательных понятий о литературе и усовершенствований вкуса? Литературное идолопоклонство».

Автор статьи, начав борьбу с литературным идолопоклонством, не щадит ни единого мнимого авторитета. И в каждом номере напечатаны многообещающие слова: «Продолжение будет». Удивительно ли, что «Молву» читают нарасхват? О литературе теперь спорят и те, кто никогда ею не интересовался.

Даже Мари, зайдя в комнату Глинки, с любопытством смотрит на аккуратно сложенные номера «Молвы».

– Читайте, читайте, Мари! – с горячностью говорит Глинка. – Или, хотите, будем читать вместе?

Мари развертывает статью и начинает читать, водя пальчиком по строке:

– «…Мы спали, и видели себя Крезами, а проснулись Ирами». – Она с недоумением поднимает глаза на Глинку. – Какие непонятные слова!..

– Я все вам объясню, Мари. Это из древних преданий…

Девушка снова заглядывает в газету.

– «Мы так гордились настоящим, так лелеяли себя будущим и, гордые нашей действительностью, а еще более сладостными надеждами, твердо были уверены, что имеем своих… – Мари чуть-чуть запинается, – своих Байронов, Шекспиров, Шиллеров, Вальтер Скоттов».

– Надеюсь, здесь вам все понятно, Мари?

Мари конфузится. Ей смутно представляется, что речь в газете идет о чем-то таком, о чем, может быть, и не следует знать порядочной девице.

В этот час Марья Петровна сделала признание, вероятно самое знаменательное за всю свою жизнь.

– Мишель, – сказала она, поборов смущение, – ведь я ничего, просто ничегошеньки не знаю.

Она сидела у стола, низко опустив головку…

– Вы рассказываете о каком-то Моцарте, вы слушаете какие-то симфонии, – в голосе ее послышались слезы, – а меня никогда ничему не учили… Если бы вы только знали, как бедно мы живем!

Эффект от признания получился совершенный. Никакая сцена на театре не могла бы так потрясти: юная красавица снизошла с пьедестала и раскрыла перед чутким другом прекрасное, страдающее сердце. Глинка побледнел и впервые взял ее похолодевшие ручки в свои.

– Говорите, Мари, и помните: как бы ни была печальна ваша повесть…

– Но разве вы не знаете, как мы перебиваемся с мамашей? А мне так тяжело притворяться… – Она улыбается ему сквозь слезы. – У нас на Песках нет малахитовых колонн.

Слово за словом перед Глинкой развернулась нехитрая летопись ее жизни. Уже не он, а она ведет его в неведомый мир: петербургская окраина, жалкая квартира во дворе, унизительная бедность и оскорбительные шутки подгулявших жильцов…

– Мог ли я предполагать! – вырвалось у Глинки. Тридцатилетний мужчина, испытавший все превратности любви и закаленный в неудачах, сострадает девушке всей душой. – Мы будем вместе, Мари, – говорит он с пылом юноши. – И все, что я знаю, будет вашим достоянием.

Слезы еще дрожат в ее глазах, а он дарит ей неожиданное признание:

– Клянусь, вы достойны того, чтобы украшать людям жизнь.

Никто и никогда не говорил с ней так нежно, и ей захотелось продлить эти минуты. Мари продолжала свою повесть, в которой все больше и больше раскрывалось униженное сердце. Мишель узнал очень много о жизни неведомых жильцов неведомой квартиры. Но зачем было знать ему о том, как не раз пытался обнять Мари в коридоре подгулявший ловелас! Мари рассказывала о том, как она рвалась из этого ада к Софи. Однако не было никакой нужды рассказывать другу о том, как пялят на нее глаза офицеры и штатские, когда она едет на извозчике через весь город. Мари обошла молчанием и гвардейских юнкеров, которые подкарауливают ее у подъезда. Обездоленное сердце девушки просило только участия и потому раскрывало только горести и печали.

– Но дайте мне слово, Мишель, что вы никогда, никому, даже Софи, не проговоритесь, что я доверилась вам…

Глинке хочется осушить ее слезы, первые слезы юности, но, растроганный до глубины души, он не смеет ее приласкать. Он только клянется ей, что отныне они будут вместе и он приобщит ее к просвещению.

Можно было бы хоть сейчас приступить к делу. Он уже обвел взором полки с книгами, но жестокая действительность напомнила о себе боем часов. Ему надо было во что бы то ни стало ехать в этот вечер к Жуковскому.

– Во дворец?! – глаза Мари вспыхнули новым блеском. Во дворце Мишель непременно увидит императора или императрицу, или хотя бы фрейлин, усыпанных бриллиантами.

– Не совсем так, – Глинка смеется от души, плененный ее детской болтовней. – К тому же, если бы дело было только в этом, Мари, я бы никогда не променял вашего общества. Но я вернусь и расскажу вам о событиях гораздо более важных, чем те, что совершаются в царских покоях.

Молодые люди, заключившие союз дружбы, простились так, как никогда не прощались до сих пор. Глинка почтительно поцеловал протянутую ему руку. Рука чуть дрогнула, попробовала сопротивляться и… подчинилась.

Мужчина впервые целовал руку Мари. Это было совсем как в романе. Как жаль, что Мишель не ездит к императору! Но о каких же важных событиях он говорил? Трудно водить дружбу с мужчиной… Мари вздохнула и внимательно посмотрела на свою руку: сказать или не сказать сестре о том, что было?

Она медленно побрела к себе. Проходя через гостиную, остановилась перед зеркалом. Из зеркала смотрела на нее девушка, чуть-чуть взволнованная, может быть чуть-чуть чем-то опечаленная.

– Как ты хорошеешь, Мари! – Софья Петровна подошла и глядела на нее так, будто с сестрой произошло что-нибудь необыкновенное.

– А ты? – Мари обернулась к Софье Петровне с искренней укоризной. – Ведь с тобой, а не со мной говорил император!

Софья Петровна погладила сестру по голове. Вероятно, только глупышка Мари еще хранила память о таких давних событиях.

– Ты была у Мишеля? – перевела речь Софья Петровна.

– Разве это нехорошо? – Мари смотрела на старшую сестру ясными глазами.

– Нет, почему же? Вы с ним почти свои.

– Но ты опять все наврала, – вспомнила Марья Петровна. – Мишель вовсе не ездит во дворец.

– Я никогда этого и не говорила, – спокойно ответила Софья Петровна. – Ты вечно что-нибудь нафантазируешь. Просто он ездит к Жуковскому.

– А кто он такой?

– Жуковский? Пишет стихи. – Более подробно Софья Петровна объяснить не могла.

– Вроде Пушкина, значит?

– Да. Только Жуковский гораздо важнее. Алексис говорит, что он облечен доверием императора… Что же рассказывал тебе Мишель?

– Разве все упомнишь! Ах, да! Он рассказывал мне про Демидовых. Как ты думаешь, нет ли там у него амура?

– А тебе что?

– Разумеется, ничего. Вот если бы я была музыкантшей…

– Кажется, все вы скоро помешаетесь на музыке, – возмутилась Софья Петровна. – Выдумаешь тоже! С такой красотой, с такой фигурой, моя девочка, ты будешь и так в золоте ходить… Надо только уметь.

– Вот ты меня и научи.

– Изволь! Если будешь меня слушаться и не влюбишься без спросу в какого-нибудь пустышку… Знаю я тебя, ветреная голова!

Мари мысленно проверила себя: не совершила ли она какого-нибудь промаха с Мишелем?..

– Кажется, приехал Алексис, – – сказала она, прислушиваясь.

Софья Петровна сделала недовольную гримасу.

– Ох, уж этот Алексис! Дослужится когда-нибудь до генерала в отставке, и на том кончится моя карьера. Смотри, детка, не повторяй моей ошибки.

В гостиную вошел Алексей Степанович. Он сочно расцеловал жену и чмокнул свояченицу в лоб.

– Где Мишель? – осведомился полковник.

– У Жуковского, – ответила Софья Петровна.

– А-а! – многозначительно протянул Алексей Степанович. – Высоко метит! А коли оперу свою напишет, тогда, пожалуй, в придворные артисты выйдет.

Мари слушала болтовню полковника без особого внимания: она ни разу в жизни не видела оперы и имела самое неопределенное представление о людях, которые эти оперы сочиняют. Впрочем, последние слова Алексея Степановича заставили ее насторожиться: Мишель может стать придворным артистом.

– А разве есть такие? – спросила она.

– Непременно есть, – отвечал полковник. – А бывали и такие, что сами плевали на королей и герцогов. Гению все простится! К Бетховену, например, коронованные особы на поклон ходили, даром что старик был совсем глухой.

Алексей Степанович излагал историю жизни великого музыканта, руководствуясь не столько фактами, сколько собственным вдохновением. Но именно эта вдохновенная импровизация поразила младшую дочь Луизы Карловны.

– А Мишель-то наш каков! – продолжал Алексей Степанович. – На днях он мне Пушкина стихи показывал, вроде как испанский романс… Стихи еще нигде не напечатаны, но сам Пушкин передал их Мишелю. Сочинит Мишель музыку, опять будут повсеместно петь. Да и с Пушкиным лестно теперь водиться. Не прежний вертопрах, а камер-юнкер высочайшего двора! И жена при дворе блистает. Сам государь император отличил ее среди многих придворных дам.

Софья Петровна слушала мужа, скрывая свои чувства. Уж очень что-то часто говорят про эту Пушкину. Младшая сестра смотрела на старшую сочувственно и готова была сама возненавидеть выскочку Пушкину. Разве не с Сонечкой говорил государь?..

– Ты думаешь, Алексис, что Мишель имеет виды на будущее? – спокойно спросила Софья Петровна. – Но когда же музыканты делали карьеру?

– А слава-то?! – воскликнул Алексей Степанович. – Славу ты в грош не ставишь?

Софья Петровна ничего не ответила.

 

Глава шестая

У Жуковского попрежнему собирались поэты, литераторы, художники и музыканты. И сам Василий Андреевич был все тот же: верный слуга царю, когда бывал в императорских апартаментах, и любвеобильный друг искусства, когда принимал у себя друзей.

Глинка застал у поэта большое общество. Среди гостей шел оживленный разговор все о той же нашумевшей статье «Литературные мечтания».

– Так оскорбить священную память Карамзина! – желчно говорил князь Вяземский. – Где же предел дерзости? Хорошо еще, что помиловал борзописец «Историю государства Российского». Зато о прочих сочинениях великого мужа прямо сказано, что они умерли и никогда не воскреснут! Недоучившийся мальчишка призывает беречь от Карамзина наших детей, иначе, мол, Карамзин растлит их чувства приторной чувствительностью… – Вяземский оглядел слушателей. – Вот как действуют в словесности резвые молодчики! Они размахивают кистенем, а мы знай дивимся неслыханной дерзости, вместо того чтобы кричать «караул»… И вам, Василий Андреевич, досталось: кончился, мол, Жуковский!

– Мыши кота хоронят! – Жуковский улыбнулся и мягким движением расправил руки. – А не рано ли? Не семинаристы, собранные кутейником Надеждиным, будут вершить суд. А умен же старый словоблуд: выпустил молодца – круши, мол, все и вся, – но на всякий случай, чтобы не вышло неприятностей ни «Молве», ни «Телескопу», вписал в разбойную статью кое-какие благонамеренные тирады. – Жуковский обратился к Одоевскому: – Вы, Владимир Федорович, не знали ли в Москве этого Белинского?

– Нет, – отвечал Одоевский, – и признаюсь: с трудом могу говорить о статье, поскольку отпущена мне изрядная похвала. Хотя мог бы, конечно, и я возразить: изобразили меня ненавистником светского общества и ниспровергателем основ… Благодарю покорно!

– Да ведь и мне оказана милость! – воскликнул Вяземский. – Однако избави бог от этаких похвал!

Вяземский заговорил о необходимости объединения литературных сил. Он видел опасность в статьях «Молвы», рождающихся в Москве, и брезгливо морщился, вспоминая «Библиотеку для чтения», начавшую выходить в Петербурге. В журнале «Библиотека для чтения» подвизался профессор Сенковский, он же «барон Брамбеус», он же критик с шутовской кличкой «Тютюнджи-оглу». Сенковский, как и Фаддей Булгарин, возмущал Петра Андреевича Вяземского отсутствием всяких убеждений. Однако неизвестный критик «Молвы» отстаивал весьма определенные и бескомпромиссные убеждения. Именно в нем и чувствовал Вяземский опасного врага. Имя Белинского все чаще срывалось с его уст.

– А Пушкин… – Одоевский склонился к Глинке и продолжал с каким-то нерешенным для себя сомнением: – Пушкин, представь, перечитывает «Литературные мечтания» и допытывается у всех об авторе. А мне и право неловко: расхвалил московский критик мою повесть «Княжна Мими» и записал меня чуть ли не в якобинцы.

– Читал, – откликнулся Глинка. – Должно быть, по молодости погорячился критик «Молвы».

– А мне как быть? – продолжал Одоевский. – Задумал я повесть о Себастьяне Бахе, и, конечно, кое-кому из музыкальных богов не поздоровится. Но вдруг меня за то опять Робеспьером объявят?

Среди общего шума раздался голос Жуковского.

– Николай Васильевич! Ждем, с нетерпением ждем! – воскликнул он и пошел навстречу новому гостю.

В гостиную вошел молодой человек в щегольском платье, в ярком жилете. Он медленно обходил собравшихся, дружески здоровался со знакомыми и как-то не то строго, не то недоверчиво присматривался к незнакомым.

– Рекомендую вашему вниманию, Николай Васильевич, – обратился к нему Одоевский, знакомя с Глинкой. – Михаил Иванович Глинка, несомненно, найдет в вашем лице столь же бескорыстного ценителя его музыки, как и сам Михаил Иванович уже объявил себя поклонником вашего таланта.

Гоголь терпеливо выслушал витиеватую аттестацию, пристально посмотрел на Глинку.

– В доме графа Виельгорского мне не раз привелось слышать исполнение ваших пьес. Рад желанному знакомству. – В чуть-чуть прищуренных глазах Гоголя вспыхнули затаенные искорки смеха. – Теперь-то и возьму у вас справки, на которые так скупы ваши собратья музыканты.

Гоголя отвлекли. Посредине гостиной был поставлен небольшой стол и на нем две свечи под зелеными колпачками. Жуковский бережно положил на стол портфель, взятый им у Гоголя.

Гоголь раскрыл портфель, не торопясь достал рукопись, бросил быстрый взгляд на слушателей. Все было готово к чтению последних глав «Тараса Бульбы».

Человек с птичьим носом, с прищуренными глазами, читавший рукопись, казалось, ничего не делал для того, чтобы представить своих героев. Едва поведет бровью или сделает чуть заметное движение рукой, а сам сохраняет вид почти безучастного постороннего зрителя. Но персонажи повести уже сходят со страниц рукописи и облекаются в плоть и в кровь.

И кто бы ни являлся перед слушателями, старый запорожец или молодая польская панна, шел ли буйный спор в хмельном казацком курене или горел от любовного хмеля Тарасов сын – каждый являлся со своей хваткой, со своей речью, то протяжно-медлительной, то лукавой, то быстрой, идущей от глубины горячего сердца.

Каждый характер раскрывался не только в ярком слове, но и в неповторимой, выхваченной из жизни манере речи. Один говорил с частыми восклицаниями. У другого голос шелестел, будто ветер. Третий с трудом ворочал слова. Немыслимо было бы перечесть все эти интонации, из которых ткал Гоголь живую речь.

– «След Тарасов отыскался…» – читал он, и чем дальше читал, тем зримее вставало казацкое войско, поднявшееся на защиту родной Украины. Это действительно была целая нация, терпение которой истощилось.

– «Прощайте, паны-браты, товарищи!» – раздалась последняя Тарасова речь.

Гоголь сделал короткую паузу. Казалось, он даже не возвысил голоса, но так был силен сейчас голос старого Тараса, что не могли не услышать его не только казаки, но и сама мать Запорожская Сечь.

О прочитанной повести заговорили. Ее сравнивали с эпопеями Гомера, что вызвало у Гоголя едва заметную лукавую улыбку. Хвалили кисть живописца, широкую, размашистую, резкую и быструю. Повесть называли поэмой, проникнутой возвышенным лиризмом.

Разговор перешел на историю Украины. Гоголь слушал, не вмешиваясь. Казалось, он совершенно углубился в себя и только порой быстро оборачивался к говорящему.

Глинку поражало, что в спорах не касались характера Тараса, хотя именно этот характер был живой действительностью. В словесности рождались именно те народные герои, которых искал он для будущей оперы.

– Уж не попал ли ты сегодня на желанный тебе сюжет? – спросил у Глинки Одоевский.

– Я не желал бы лучшего, – отвечал Глинка, – если бы только владел музыкальным искусством Украины. Но уверен, что повесть о Тарасе не умрет ни на Украине, ни на Руси. Живописцы найдут здесь программы для своих картин, а музыканты… О какое смешение стихий, какие характеры, какие необъятные просторы ждут здесь музыканта!

Глинка говорил с таким жаром, что не заметил, как подошел Гоголь.

– Дивное дело, – сказал Гоголь, прислушиваясь, – вы говорите о музыкантах, а я с охотой признаюсь вам, что именно песни навеяли на меня ясновидение прошлого больше, чем все летописи.

– Недаром же с таким ясновидением написали вы и статью о песнях Украины, – откликнулся Глинка.

– Малая капля того, что должно сделать, – Гоголь дружески улыбнулся Глинке. – Покаюсь вам, что, собрав немалое количество песен Украины, я собираю русские песни с еще большей настойчивостью. – Он стал рассказывать о своем песенном собрании, по обычаю раззадоривая собеседника, у которого собирался брать справки. – К слову, – закончил Гоголь, – мне сказывал Одоевский, что замышляете оперу?

– Опера, достойная нашего времени, – отвечал Глинка, – должна утвердить вашу мысль, Николай Васильевич: ничто не может быть сильнее народной музыки. Но, разумеется, и сюжет должен быть столь же народен и силён… А здесь-то и испытываю я немалые затруднения.

– Престранное обстоятельство! – удивился Гоголь.

– Нет, почему же? – продолжал Глинка. – Идея мне ясна: это народ, его история, его славные дела, это народные характеры, выраженные в большом и малом. Имея эту программу, артист уже может воплотить в звуках разные стороны народной жизни. Сюжет объединит приуготовленное.

В разговор вмешался Жуковский.

– Да неужто же так трудно изобрести подходящий сюжет для оперы? – Окутанный клубами дыма, Василий Андреевич впервые заговорил после долгого молчания. – Я давно твержу, но почему-то уклоняются наши писатели. Михаил Романов и костромской крестьянин Иван Сусанин, спасающий богоданного царя, – вот сюжет, равного которому нет в истории России.

Глинка быстро повернулся к Жуковскому, выжидая развития мысли. Далеко не в первый раз вставало перед музыкантом имя Сусанина. Сборник рылеевских «Дум», в котором была напечатана дума об Иване Сусанине, много раз был перелистан за последнее время.

– Героическая история всегда содержит в себе драму, необходимую для театра, – продолжал между тем Жуковский. – Но в каждой ли драме видим назидательную идею? Можно ли было лучше представить запорожцев, чем это сделал Николай Васильевич? – В голосе Жуковского послышались особо сердечные ноты. – Кто не уронит горячей слезы над этой повестью? Однако, – Жуковский вздохнул, – кто скажет, за что бились запорожцы? Против чужеземного гнета? Всей душой согласен. За родную землю? Пусть так. Но где священный символ этой земли? Если я заговорил о Сусанине, то позвольте представить вам все преимущества этого сказания. Сусанин тоже любит родину больше своей жизни. Он тоже защищает отечество от иноземцев. Но что вдохновляет его на подвиг? Идея царской власти, то есть та извечная идея, которая хранила, хранит и будет хранить Россию. – Василий Андреевич сделал короткую паузу, готовясь к главному выводу. – И вот, господа, Россия Сусаниных жива, а Запорожская Сечь Тараса Бульбы давно стала преданием. Не высшая ли идея заключена в подвиге Ивана Сусанина? И если не берутся за этот сюжет наши писатели, тем почетнее была бы задача для музыканта.

– Но ведь существует и до сих пор не сходит со сцены опера господина Кавоса? – вмешался кто-то из гостей.

– Помилуйте, – Жуковский развел руками. – Мы высоко чтим талант господина Кавоса, но кто же не видит, что при всех музыкальных достоинствах его произведения сюжет лишен трагической силы! История говорит, что Сусанин пожертвовал жизнью за царя! Драматург и музыкант согрешили против истории и лишили россиян высокого поучения.

Гости разъезжались. Одним из первых уехал автор «Тараса Бульбы». Жуковский задержал Глинку.

– Вот что, Михаил Иванович, мне в ум пришло. О вас сейчас много говорят. Сам граф Виельгорский готов причислить вас к высокому рангу ученых композиторов. Действуйте-ка, коли чувствуете силу. Пишут из Москвы, что Верстовский трудится над «Аскольдовой могилой». У него будут древние времена святого Владимира, у вас – первовенчанный Романов… И да прославится Русь в своих князьях и державных монархах… Хотя, к сожалению, – добавил поэт, – нельзя вывести на сцену великого предка наших государей.

– Вы считаете запрет безусловным? – опросил Глинка.

– Не сомневаюсь.

– Стало быть, с этим запретом безусловно придется считаться… – Глинка на минуту задумался. – Но тем больший простор открывается сочинителю? – с живостью спросил он, проверяя какую-то свою мысль.

– Так, так! – подтвердил Жуковский. – Автор поэмы разовьет сюжет, а вам представится счастливая возможность дополнить движение драмы музыкой. – Жуковский подымил трубкой. – Что вы скажете, если я тряхну стариной? – Поэт еще раз с наслаждением затянулся. – Ей-богу, напишу для вас поэму!

Было совсем поздно, когда Глинка, покинув квартиру Жуковского, вышел на набережную Невы. И небо и воды – все было скрыто в ночной темноте. Только в окнах некоторых особняков светились яркие огни: там давали балы. Пешеход свернул на Исаакиевскую площадь: здесь редкие масляные фонари пытались бороться с кромешным мраком.

Каждый раз, когда Глинка проходил через эту площадь, в памяти вставал ненастный декабрьский день, когда перед ним раскрылась тайна заговора. Но угас тот памятный декабрьский день и над Россией опустилась непроглядная тьма. Уже целых десять лет длится ненастная ночь! А он, Михаил Глинка, до сих пор ничем не послужил отечеству!

Вспомнилось обещание Жуковского. Какую поэму может он сложить? На сердце стало тревожно, но он себя успокоил: полно, музыка поведет за собой поэта.

В столовой у Стунеевых был приготовлен холодный ужин. Но есть совсем не хотелось. Глинка чего-то ждал, хотя ждать было решительно нечего. В задумчивости он передвинул тарелку. Под нею оказалась свернутая в трубочку записка: «Мишель, вы ужасный человек!»

Оставалось бережно спрятать милые каракульки и ждать объяснения до утра.

Он пошел к себе, зажег свечи, раскрыл «Думы» Рылеева, потом потянулся к перу… И совсем забыл о несчастной, покинутой на целый вечер Мари.

 

Глава седьмая

На листе бумаги крупно обозначено: «Иван Сусанин. Отечественная героико-трагическая опера».

Глинка пишет не отрываясь. В воображении вдруг сложился весь план драмы. Видится сочинителю деревушка, раскинувшаяся на берегу реки. Вешнее солнце придает неповторимую прелесть картине, в которой нет ни роскоши, ни особой яркости красок. И то сказать – неприметно приходит весна на русские просторы, будь то село Новоспасское на Смоленщине или Домнино под Костромой.

Сочинитель вглядывается в далекое село Домнино, уходит мыслью вглубь истории, в те времена, когда встал против польских панов захватчиков домнинский пахарь Иван Сусанин.

А память возвращается к событиям собственного детства, когда поднялись против захватчика Наполеона новоспасские пахари – новые Сусанины. И в Домнине, и в Новоспасском, хоть и в разные времена, прозвучал один и тот же голос непокоримой народной силы.

Глинка снова берется за перо и, возвратясь ко временам Ивана Сусанина, пишет: «Вдали раздаются сперва хор мужчин, потом, в противоположной стороне, хор женщин, кои, сходясь, сливаются в один». Характер музыки ясен сочинителю отечественной оперы. Народ явится на сцене в грозную для родины годину. Для музыки нужны суровые и вдохновенные слова. Музыкант и продиктует их поэту. Глинке вспоминается Василий Андреевич Жуковский. «Не допущу ухищрения злобы!» – шепчет сочинитель оперы. С первых строк плана он начинает спор с автором поэмы.

«Сей хор, – записывает Глинка, – должен выражать силу и беззаботную неустрашимость русского народа».

– Силу и неустрашимость! – громко повторяет он.

Настало время действовать музыканту. В один голос кричат казенные писаки о смирении русского народа. Дружным хором вопят о любви народа к царю и полном довольстве своею участью. Рабскую покорность хотят приписать они русским людям, создавшим свою историю в тяжких испытаниях и борьбе. Пусть же музыка прославит героический дух народа Сусаниных. С этого надо начинать. Такая музыка давно, пожалуй, сложилась для первого хора оперы. Здесь – ключ к народному характеру.

Мужские голоса, суровые и непреклонные, сольются с песней, с которой вышли к реке женщины. Все мысли домнинцев отданы родине. О ней, о родине, и должен написать свои стихи поэт.

В плане возникает образ дочери Сусанина Антониды. Легко будет литься ее вешняя песня. Мысли Антониды летят к любимому. Но любимый ушел под Москву, на битву с захватчиками. Неотделимы и девичьи думы от судеб родной страны. Пусть и в речах Антониды все будет заранее предопределено для поэта! Недавний разговор с Жуковским так и не дает покоя музыканту.

Но уже настало время явиться на сцену самому Сусанину. «Характер важный!» – пишет в плане Глинка и слово за словом намечает всю речь Сусанина. Пахарь-гражданин напомнит девушкам, собравшимся на берегу, что отечество стонет от иноплеменных. «Сусанин излагает вкратце, – записывает Глинка, – события тогдашнего времени: вторжение поляков, ужасы войны». Довольно было на сцене оперных пейзан, пусть заговорит живой русский человек.

Перо отложено в сторону. Глинка внимает голосу Сусанина. Он слышит этот голос, простой и мудрый, исполненный той глубокой скорби, которую может ощутить только истинный хозяин оскорбленной врагами земли. В напевах Сусанина слышатся Глинке те песни, которые певала ему нянька Авдотья Ивановна в грозные дни нашествия Наполеона, когда зловещим заревом пылало небо за Десной.

Взволнованный и растроганный, музыкант снова берется за план оперы.

В Домнино возвращаются ратные люди и среди них жених Антониды, удалой Собинин. Новая картина развертывается перед мысленным взором сочинителя.

С какой же песней вернутся с ратного поля русские воины? И чтобы и здесь не было никакого соблазна будущему автору поэмы, музыкант заранее исключит словесные фейерверки и барабаны. Не кичится победой русский человек. Мысли его снова отданы родной земле, ее попранной, но нетленной красоте. Как бы все это объяснить поэту? Глинка задумывается и пишет: «Гребцы поют протяжную песню… все сравнения в ней должны быть взяты из предметов, относящихся к реке, к судну и пр.» Написал и усмехнулся. Стало быть, не будет места ни барабанам, ни фейерверкам. А вешняя река, освобожденная ото льда, станет символом освобожденной родины.

Глинка встал из-за стола и быстрыми шагами прошелся по кабинету.

«А не напомнить ли Василию Андреевичу о том, что русский народ исстари складывал вольнолюбивые песни, ну хотя бы в честь раздольной Волги-матушки?»

И сейчас же представил себе возможный эффект от такого напоминания. У ученых мужей те вольнолюбивые песни именуются не иначе, как разбойничьими. Лучше помолчать о них до случая, пока не отразятся они в музыке оперы…

Михаил Иванович вернулся к столу и, пробежав написанное, продолжал излагать развитие драмы.

Воинов, вернувшихся в Домнино, радостно встречает народ. Жених Антониды рассказывает о победах всенародного ополчения Минина и Пожарского. Далее сообщает Собинин об избрании на царство Михаила Федоровича.

Музыкант снова вспоминает разговор с Жуковским. Именно здесь не допустит он никакого искажения народной идеи оперы. Он опять берется за перо и решительно пишет: «Сей рассказ должен быть чрезвычайно краток».

Так создается завязка драмы. Глинка еще раз перечитывает план: везде ли ясно, что музыка будет диктовать содержание поэмы? Как будто сомнений нет. Недаром же намечены и характеры и речи всех действующих лиц, и везде в этих речах звучат мысли о родине, о ее защитниках, о Минине и Пожарском. Недаром в одних случаях ясно видно из плана, что музыка уже сложилась, а в других случаях сказано так же ясно, что если номер и не сделан, то материалы для него обдуманы, а смысл музыки предрешен…

Зимний рассвет застал Глинку за письменным столом. Где-то в дальних комнатах уже начиналась утренняя приборка. Собирая бумаги, он снова увидел записку Мари. Сколько трогательной укоризны, сколько чистосердечия уместилось в этих наивных и скупых словах! Как же он мог о ней забыть?

А увидеться с Мари пришлось только вечером. Она была бледна, пожалуй, даже чуть-чуть похудела. Сердце Глинки еще больше сжалось. Милая Мари!

– Я так и знала, – покорно, без всякого упрека, сказала она.

– Что именно вы знали? – удивился Глинка.

– Я так и знала, что вам скоро надоест такая обыкновенная девушка, как я.

Он взглянул на нее. Вот так обыкновенная девушка! Хороша, как небесная звезда, которая способна сиять даже при солнечном свете.

– Мари, неужто я дал вам повод?

– Недаром говорят, что артисты ветрены.

Глинка даже не понял, о чем она говорит.

– Я знала, – продолжала Мари, – что мужчины недостойны доверия, и вы, Мишель, первый тому пример.

– Ради бога, объяснитесь!

Стоит ли объяснять? Она так ждала его вчера до поздней ночи. Но может ли она упрекать его в том, что он забыл ее в обществе красивых и образованных дам? Где же состязаться с ними бедной Мари! Слеза, подобная чистейшему алмазу, скатилась на побледневшую щеку.

Михаил Иванович почувствовал полную растерянность. Он не мог равнодушно видеть этих слез. Он пытается утешить шуткой. Он готов дать ей любые клятвы, только бы не плакала обиженная Мари.

Стунеевы собирались в театр. Глинка должен был сопровождать Мари, но она отказалась из-за головной боли.

Он ушел к себе, хотел разобраться в происшедшем. Неужто ревность? Но ведь ревности должна предшествовать любовь. А как мог он, давно вышедший из любовных бурь, разбудить ревность в этом непорочном сердце? Но что же значат тогда эти слезы? Он так ничего и не решил, погрузившись в занятия.

Перед ним снова был план оперы и многие разрозненные нотные листы, на которых слагались ее напевы. Вероятно, этих листов еще бы прибавилось сегодня, если бы в комнату не вошла Мари.

– Мишель, вы обещали многому меня научить. Если помните, наш последний разговор был о Шиллере, но вы ничего не успели мне сказать.

– Шиллер подождет! Как ваша головная боль, Мари?

– У меня совсем не болела голова, – с трудом признается она.

– Так почему же вы лишили себя театра?

– Потому что… – Мари роется в памяти: что говорят в таких случаях благовоспитанные девицы? – Потому что… – повторяет она и смолкает.

Глинка тоже смущен. Молчание становится положительно неловким. Он целует сопротивляющуюся ручку и клянется, что никогда больше не забудет о том, что несчастная Мари так часто остается в одиночестве и, одинокая, непонятая, страдает.

Они провели вместе целый вечер, но разговор так и не дошел до Шиллера. Зато какой сдвиг! Мари начала читать «Онегина». Можно сказать, она с ним не расстается и, уезжая от Стунеевых, непременно берет книгу с собой.

Нелегко читать размышления поэта о любви или признание Татьяны, когда за стеной уныло бренчит на гитаре жилец, а кто-то настойчиво кличет кухарку, чтобы послать ее за пивом. Мари затыкает уши и углубляется в волшебные строки, но ненадолго. Она то и дело спотыкается на непонятных именах и теряет нить романа. То ли дело «Прекрасная персиянка»! Мари оставляет «Онегина» и тянется к растрепанной книге, доставшейся ей от съехавшего квартиранта. Вот это роман! Девушка в рассеянности перелистывает засаленные страницы, свидетельствующие о горячей любви читателей к прекрасной персиянке. Как красноречив обольстительный разбойник! Вот это любовь! А за стеной опять шум, и Мари возвращается к жестокой действительности.

– Маменька, – говорит она Луизе Карловне, – когда вы откажете, наконец, жильцам? Сил больше нет терпеть такой моветон!

Луиза Карловна отставляет вязанье.

– Ты же знаешь, что я принимаю мои меры. Но кто возместит нам убытки?

– Сколько раз Соня вам говорила, а вы опять за свое! Неужто вы не можете подумать о будущем родной дочери?

– О да! Честь нашей фамилии… – вдова кивает головой.

Мари, выведенная из себя, топает ножками.

– Неужели вы не понимаете? Кто возьмет меня замуж из этого притона?

На беду ей попадается в это время под руку ни в чем не повинный «Онегин». Мари бросает книгу на пол и, горько рыдая, находит наконец виновника несчастий: он вечно что-нибудь выдумывает, этот несносный Мишель!

А потом Мари опять едет к Стунеевым. Глинка так привыкает к ее присутствию, что не находит места, если рядом нет милой, трогательной Мари.

Ему кажется, что даже работа над оперой идет гораздо лучше, когда он вдоволь налюбуется ее красотой.

С тех пор, как Алексей Степанович не устает говорить о будущей опере, Мари никогда не забывает спросить об этом Глинку.

– Поздравьте меня, Мари, – отвечает он, – на днях я кончу весь план…

– А потом, когда вы сочините свою оперу, Мишель, о вас напишут в «Северной пчеле»?

– Какой вы ребенок, Мари! – Глинка смеется от души. – Избави меня бог от этой «Пчелы»! Но не пора ли вам узнать ноты?

Девушка вспыхивает от удовольствия. Мишель, как всегда, угадал ее сокровенное желание: она так давно мечтает петь его романсы!

Уроки начались. У девушки был далеко не блестящий слух. У нее не было, пожалуй, и терпения. Но надо же знать упорство учителя! К тому же у ученицы обнаружился небольшой, но свежий голосок.

Из-за занятий пением Мари почти не выезжала от Стунеевых, но урокам попрежнему мешали музыкальные сходки. Бог знает, зачем они нужны Мишелю. Впрочем, пускай лучше музыканты собираются здесь, по крайней мере Мишель будет реже уезжать из дому. Каждый раз, когда Глинка собирается ехать, Мари мерещатся красавицы, которые музицируют с ним под сенью малахитовых колонн.

Но настает утро, и тревожные призраки исчезают. Когда Глинка сидит над своими нотами, сердце Мари не знает терзаний. Усталый и счастливый, он придет непременно к ней. В один из таких коротких дневных часов, когда никто не мешает сердечной беседе, Глинка долго рассказывал Мари о себе и вдруг признался с глубокой горечью:

– Каждый несчастлив по-своему, Мари. Я не знал другой любви, кроме той, которая приносит страдание.

В тот вечер он опять уехал из дому и даже раньше обыкновенного, но, прощаясь, Мари доверчиво сказала ему:

– Как бы поздно вы ни вернулись, я все равно буду ждать, хоть до утра. – А в потемневших глазах были смущение и нежность.

Глинка уехал. Мари взялась за рукоделье и размышляла: почему он завел этот странный разговор о любви?

Если девушка вышивает по канве какой-нибудь несложный узор, мысли ее совершают куда более замысловатый путь.

«Разве любовь может приносить страдания?»

Мари стало досадно, и она перекусила зубами запутавшуюся нитку. Мысли перешли от Мишеля к опере:

«А если сам император услышит эту необыкновенную оперу и сам устроит счастье Мишеля?..»

Мари застыла с иголкой в руках.

 

Глава восьмая

Кабинет Владимира Федоровича Одоевского похож на кунсткамеру. Химические колбы соседствуют с нотными тетрадями, а среди древних рукописей и физических приборов, изобретаемых хозяином, мирно уживаются диковинные творения природы и изящные произведения искусства. Все это живописно располагается вокруг двух роялей, образующих центр огромной комнаты. Расстановка предметов в кабинете наглядно отражает интересы хозяина, в центре которых всегда остается музыка.

Однако в последние годы Владимир Федорович уделяет значительное внимание словесности. Повести его, печатавшиеся в журналах, изобличали внутреннюю пустоту светской жизни. Но и словесность, по глубокому убеждению Одоевского, должна послужить музыке. Для этого и задумана им новелла о Себастьяне Бахе.

Беда только в том, что стоит оторваться Владимиру Федоровичу от рукописи хоть на короткий час – потом долго приходится ее разыскивать.

Владимир Федорович долго роется на письменном столе, но под руку попадаются кулинарные рецепты, созданные им на основании химических расчетов, а рядом оказывается либретто оперы, которое друзья, с участием Одоевского, пишут для графа Виельгорского. Граф желает писать оперу «Цыгане». Очень хорошо. Вот и взял бы пушкинскую поэму. Но Михаил Юрьевич непременно хочет вплести в романтическую интригу события 1812 года.

Одоевский, натолкнувшись на либретто, сокрушенно качает головой: нечего сказать, пристегнул же автор 1812 год! По мысли Виельгорского, героем оперы должен стать русский офицер, участник победоносной войны против Наполеона. С таким лестным аттестатом герой и предстает перед зрителями, а представившись, немедленно влюбляется в девушку из цыганского табора. И тогда шумной толпой являются в опере цыгане. Русский офицер днюет и ночует в таборе и мучается от любви к безродной дочери степей. Но после долгих мучений узнает о благородном происхождении героини. Оказывается, ее в детстве похитили цыгане. Все благополучно объяснилось, и дело поворачивается к счастливому концу. Не желая обидеть Пушкина, Виельгорский отдал должное и его поэме. По настойчивому желанию Михаила Юрьевича, в либретто должна войти общеизвестная песенка из пушкинских «Цыган»: «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда…»

Владимир Федорович Одоевский давно забыл о первоначальном предмете своих поисков и сызнова углубляется в эскизы будущей оперы. Русский офицер, изъясняющийся в приятных ариях, подозрительно похож на тех романтических героев, которые толпами бродят по оперным сценам всего мира.

– Ну и бог с ним, – говорит Владимир Федорович, отодвигая ноты.

Но как ни рассеян Владимир Федорович, будущая опера графа Виельгорского кажется ему чреватой многими и не только музыкальными последствиями. Неясно, как всемогущий граф отнесется к возможным соперникам на поприще русской музыкальной драмы.

Размышления Одоевского были прерваны наконец счастливой находкой. Под грудой книг, накопившихся в дальнем углу письменного стола, обнаружилась новелла о Себастьяне Бахе.

Владимир Федорович стал перечитывать рукопись.

«Почему писатели не пишут о музыкантах? А если и пишут, то как? Вы спрашиваете портрет – вам показывают брюзгливого старика. Вы читаете биографию – вам расскажут, когда родился, у кого учился, на ком женился… О, для этих писателей нет, не существует жизни художника в его искусстве…»

Для начала, кажется, неплохо. Но пора познакомить читателей и с тем, как надо писать о музыкантах. В новелле возникает образ старшего брата и учителя юного Себастьяна Баха – заслуженного органиста Христофора Баха. Христофор верит, как в евангелие, в древнюю теорию музыки, написанную Гаффарием, и держится дисциплины, как воин. В церкви он сорок лет играет один и тот же хорал. Если же в большой праздник органист решится прибавить какой-нибудь форшлаг, тогда почтенные прихожане, удивленные дерзостью, говорят друг другу: «О, сегодня наш Христофор разгорячился!»

Каждый раз, когда автор новеллы перечитывает это место, он испытывает удовлетворение. Владимиру Федоровичу кажется, что его меткая стрела поражает не только сурового поклонника Гаффария и не только почтенных церковников шестнадцатого века.

А под началом у Христофора Баха живет юный Себастьян. Ему предстоит вырваться из узилища, проклясть собственного учителя и брата и разбить оковы косности. Рядом с Себастьяном действует в новелле верный друг юности, а потом любимая жена – Магдалина. Они проводят вместе двадцать лет, не зная разногласий. Себастьян Бах достигает высот прозрения. Все таинства гармонии подчинены его мысли. И вдруг в скромное жилище гения, где самоотверженно служит он музыке, приходит гость-венецианец. Он приносит с собой новую итальянскую музыку, которая еще только нарождается, и которая покорит впоследствии мир. Магдалина поражена звуками этих песен. Верная подруга не может скрыть правды от мужа.

– Вот музыка, Себастьян, – говорит она. – Брось в огонь твои фуги. Пиши итальянские канцонетты!..

Развязки новеллы еще нет. Автор не хочет осудить Магдалину, но он не хочет погрешить и против основной своей идеи: откровения гениев недоступны даже близким. Гений обречен на одиночество.

Владимир Федорович раздумывает над своей новеллой, а мысли его обращаются к другому музыканту – Михаилу Глинке. В царстве музыки опять совершается небывалое. С ужасом думает Одоевский о том, что петербургские меломаны повторят гению слова Магдалины: «Пиши итальянские канцонетты!» Нет, теперь скорее скажут ему: «Пиши по-немецки». И никому нет дела до того, что Михаил Глинка хочет быть русским.

Владимир Федорович приступает к работе над повестью о Себастьяне Бахе и хочет пустить несколько ядовитых стрел в новых Гаффариев от музыки, которые встречаются у всех народов во все времена. Но в кабинете появляется лакей, посланный княгиней.

– Не угодно ли его сиятельству пожаловать в гостиную?

– Занят, – сердито отвечает Владимир Федорович. – Передай княгине, что буду занят весь вечер и покорно прошу меня простить.

На сегодня назначена поездка с Глинкой к Жуковскому, и Владимир Федорович нетерпеливо поджидает дорогого гостя. А Глинка приходит такой веселый, такой радостный, что у Одоевского срывается невольный вопрос:

– Что случилось, Михаил Иванович?

– Ничего не случилось, – отвечает Глинка Не станет же он рассказывать о том, что в его одинокой жизни произошли какие-то едва заметные перемены. Милая Мари ждет его каждый вечер, как бы поздно он ни вернулся; она поет его романсы, правда нетрудные, и учит их с голоса, потому что все еще не тверда в нотах; Мари прочитала «Онегина» и берется за «Дон-Кихота». Глинка улыбнулся своим мыслям: совсем было бы нелепо рассказывать об «Онегине» или «Дон-Кихоте».

– Слава богу, ничего не случилось, – повторяет Глинка. – Прежде чем мы поедем к Василию Андреевичу, я покажу тебе кое-что обработанное. – Он достал ноты из портфеля. – Я начал с того, чем обычно кончают. Увертюра «Сусанина» написана в четырехручном изложении. За какой рояль ты сядешь, Владимир Федорович?

Они сыграли увертюру, и, прежде чем Одоевский мог что-нибудь сказать, Глинка снова заиграл.

– А вот тебе и первое явление Сусанина. Песню эту я, помнится, услышал от извозчика под Лугой.

– Ты нашел редкостную песню! – сказал, прослушав, Одоевский.

– Нашел? – переспросил Глинка, проигрывая тему. – Нет ни заслуги, ни труда в том, чтобы отыскать песни на Руси. А правда, хороша? Этакий в ней характер… – Он покосился на Одоевского и увидел, какое неотразимое впечатление произвели на Владимира Федоровича первые звуки будущих речей Ивана Сусанина.

Глинка встал из-за рояля.

– Надеюсь я, – сказал он, – что песня не только арии насытит, но и все речитативы преобразует. Когда откажемся от итальянских скороговорок и упраздним диалоги, которые прерывают течение музыки в немецких операх, тогда приблизимся к драме в музыке.

– А хоры? – спросил Одоевский. – Много ли будет у тебя хоров?

– Ох, уж эти мне хоры! – Глинка вздохнул. – Придут люди неизвестно зачем, пропоют неизвестно что, а потом и уйдут с тем же, с чем пришли.

– Такова, к сожалению, оперная практика, – согласился Одоевский, улыбаясь меткому определению Глинки. – Но разве тот же хор не может стать действующим лицом? – Исчерпав многие ученые аргументы, Владимир Федорович прибег к последнему: – Ведь ты задумал «Ивана Сусанина» как драму народную. Как же ты покажешь Сусанина без народа?

– Вот то-то и оно, Владимир Федорович. Народ будет главным действующим лицом в моей опере, иначе не понять, откуда родился характер Сусанина. И без хоров мне никак не обойтись. Только ни в чем не будут они схожи с теми хорами, о которых я сказывал. Музыкального бомбаста, сиречь напыщенной бессмыслицы, никак не приемлю.

– Выходит, что я ломился в открытую дверь?

– Выходит, так, – признался Глинка. – Хотелось мне мои собственные мысли еще раз проверить.

– А план оперы? – вспомнил Одоевский. – Ведь ты обещал изложить все содержание и развитие драмы.

– Кое-что сделал. Впрочем, еще не все картины записал. А готовые у Жуковского прочтем, нечего время зря терять. Хочется мне музыкой тебя попотчевать, изволь слушать! В интродукции действуют у меня два хора. В костромском селе Домнине по весеннему времени на берегу реки толпится народ, а время, сам знаешь, какое. Паны ляхи довели Русь до крайности. Мужикам, конечно, не до весны. Ну, а бабы на солнышке пригрелись. Как тут хоть на минуту в песне не забыться? Приходилось ли тебе, Владимир Федорович, наблюдать, как поют одновременно разные песни? Слышится в них то случайное смешение звуков, то получается удивительное согласие, словно пошли песни в обнимку. Тут перед музыкантом открываются такие неожиданности… Но сколько бы новизны и житейской правды ни открылось мне в этом смешении песен, ни к чему бы было все это, если бы не послужило средством к раскрытию мысли.

– Да играй, наконец, твою интродукцию! – не вытерпел Владимир Федорович.

Глинка подошел к роялю.

– Ох, несчастье! – сказал он. – Ведь мы к Жуковскому и так опоздали!

По дороге к Жуковскому Одоевский размышлял вслух:

– Опера твоя, Михаил Иванович, требует проникновенных слов. Тут нельзя сфальшивить. А писать за народ нелегкое дело. Посмотрим, как справится Василий Андреевич, когда услышит твою музыку.

– А план-то для чего? – перебил Глинка. – В плане все указано. Недаром сижу ночами.

 

Глава девятая

– Так вот, Михаил Иванович, начал я кое-что марать для вашей оперы, – с обычной приветливостью говорил Жуковский. – И начал, представьте, с конца. Торжество России, обретшей государя, – высшая точка драмы, можно сказать – ее апофеоз. Передаю вам мои стихи и горячо надеюсь, что музыкант превзойдет поэта в этом апофеозе… Не угодно ли и вам взглянуть, Владимир Федорович?

Одоевский посмотрел на Глинку – тот был в полном замешательстве.

– Представьте, Василий Андреевич, наш музыкант имеет собственный план поэмы.

– Признаюсь, еще не видывал музыкантов, которые выражали бы намерение вторгнуться на Парнас, – Жуковский с удивлением взглянул на Глинку.

– У меня сделаны только короткие наброски содержания, – объяснил Глинка, – поскольку музыка моя исходит от определенной идеи. Вот и счел я необходимым начать с общего плана, который объединит мысли музыканта и автора поэмы.

– Полезная мысль, – согласился Жуковский. – Никак нельзя отказать ей в новизне. С тем большей охотой готов ознакомиться с вашими предположениями. Думаю, что мы поймем друг друга. В сценах, предшествующих апофеозу, должны быть показаны страдания народа, лишенного царского попечения. Тогда и в подвиге Сусанина ощутим исторический смысл. Не так ли?

Глинка промолчал. Одоевский углубился в чтение стихов, приготовленных для эпилога оперы.

– Ну-те, – продолжал Жуковский, – рассмотрим завязку драмы: мысль о царе, о его спасении возвеличивает последнего из смердов.

– Но ведь русские люди, – отвечал Глинка, – повсеместно восставали против насильников. Шайка польских воителей, проникнув под Кострому, встретила тот же прием, что и всякая другая. В детстве моем у нас на Смоленщине прославился крестьянин, который в точности повторил подвиг Сусанина.

Одоевский оторвался от чтения стихов.

– Избрание на царство Михаила Романова, – сказал он, – способствовало укреплению русского государства в то тяжелое время. Но зачем же лишать народ святой любви к отечеству и способности жертвовать за него жизнью?

Жуковский слушал с обычным добродушием. Только клубы табачного дыма собрались вокруг него непроницаемым облаком.

– Не буду спорить, – сказал он после долгого молчания. – Не хочу растекаться мыслию по древу. Напомню, однако, любезный Владимир Федорович, что история оставила нам документы, не вызывающие сомнения. Теперь, когда, по повелению государя императора, проведены тщательные разыскания в архивах…

Поэт подошел к своему бюро, достал какие-то бумаги и подал их Одоевскому.

– Если не затрудню моей просьбой, то попрошу прочитать нам вслух выписку из подлинной грамоты Михаила Романова.

– «Божьей милостью мы, великий государь, царь и великий князь Михаил Федорович, всея России самодержец, – читал Одоевский, – по нашему царскому милосердию, а по совету и прошению матери нашея, государыни великие старицы иноки Марфы Иоанновны, пожаловали есть мы костромского уезда нашего села Домнина крестьянина Богдашка Сабинина за службу к нам и за кровь, и за терпение тестя его Ивана Сусанина. Как мы, великий государь, царь и великий князь Михаил Федорович всея России, в прошлом во году были на Костроме, и в те поры приходили в Костромской уезд польские и литовские люди и тестя его, Богдашкова, Ивана Сусанина в те поры изымали и пытали великими непомерными пытками, а он Иван, ведая про нас, великого государя, где мы были, терпя от тех польских и литовских людей непомерные пытки, про нас великого государя тем польским и литовским людям, где мы в те поры были не сказал, а польские и литовские люди замучили его до смерти…»

Одоевский дочитал до конца и положил выписку на стол.

– Великая трагедия произошла в костромских лесах, – сказал он, – и даже в официальном о ней повествовании виден несгибаемый дух русского человека.

– Но что же подвигло смерда на подвиг? – спросил Жуковский. – Указ повествует об этом со всей убедительностью.

– Но еще больше свидетельствует этот указ о том, – перебил Одоевский, – что московские дьяки были весьма искусны в красноречии, когда того требовали политические обстоятельства. Едва народившееся на Руси правительство Михаила Федоровича превыше всего заботилось об утверждении собственного престижа. С тех пор, как спасительный скептицизм позволил нам многое увидеть по-новому в древних документах, мы не можем оторвать историю костромского крестьянина Ивана Сусанина от обстоятельств его времени. Позвольте привести, господа, хотя бы такой случай. Неподалеку от Москвы есть село Вишенки, где и доныне живет предание о безвестном собрате Ивана Сусанина, который в те же времена завел в лесные дебри и тем погубил польский отряд. Мне привелось читать об этом в любопытных записках участника похода на Русь, некоего пана Маскевича. Кстати сказать, история в Вишенках случилась до избрания на царство Михаила Федоровича Романова. Стало быть, народ умел защищать родину и в самые смутные времена безвластья, а вернее – при черной измене отечеству со стороны тех бояр, которые смели именовать себя русской властью. А сколько таких же деяний, как в Домнине или в Вишенках, свершилось в то время на Руси?

Глинка перечитывал стихи Жуковского. Эпилог народной драмы поэт превращал в апофеоз самодержавию. Размышляя над стихами, Глинка с надеждой прислушивался к словам Одоевского. А Владимир Федорович, причислив себя к новейшей скептической школе, продолжал речь, словно только и ждал благоприятного случая, чтобы изложить накопившиеся мысли.

– С тех пор, – говорил он, – как Михаил Иванович остановился на сюжете для своей оперы, я о многом размыслил.

– Послушаем, – Жуковский заново раскурил трубку. – Хотя, признаюсь, больше ждал я соображений насчет поэмы оперы, чем скептических экскурсов в историю.

– Но без этих экскурсов, – продолжал Одоевский, – мы не можем обсуждать поэму. Итак, рассмотрим читанный указ. Правительство отбирает характерный факт, но отбирает его из тысячи других потому, что он наиболее отвечает нуждам едва утвердившегося правительства Михаила Федоровича. Дьяки пишут указ… Отдадим дань их умению живописать историю: тут и непомерные пытки, и кровь, и лютая смерть Ивана Сусанина. Но вдумайтесь: авторы указа забывают даже упомянуть о том, что великий подвиг совершен в ходе смертельной схватки России с пришельцами и прежде всего во имя спасения родины. Если не ошибаюсь, в указе даже не упомянули о том, что Сусанин, единоборствуя с врагами родины, обрек смерти всю шайку. – Владимир Федорович снова перечитал выписку. – Удивительный пример наивного истолкования событий! Древнее московское правительство рассматривает Россию как вотчину царя. Но нам ли удивляться после откровений Нестора Кукольника и прочих?

Жуковский отвлек внимание Одоевского на новые выписки. Они читали и переговаривались. Глинка ощутил полную растерянность. Еще только написаны первые строки эпилога, но уже разыгрывается вокруг его оперы тот же спор, который идет в словесности. И Жуковский, подобно московским дьякам, умалчивает о подвигах народа и славит самодержавие. Нечего сказать, подходящее либретто для народной драмы!

– Однако, – вспомнил Жуковский, – вступив в спор с вами, Владимир Федорович, я до сих пор не видел плана Михаила Ивановича.

– Извольте, – решительно сказал Глинка, вынимая листки. – Не претендую на изящество стиля, но думаю, что мысли мои понятны. Здесь подробно дана завязка действия в селе Домнине, потом действие будет перенесено в польский замок.

– Так, так, – говорил Жуковский и, быстро пробегая листки, вдруг добродушно рассмеялся. – Позвольте, однако, Михаил Иванович! Вы объявляете себя диктатором будущей поэмы. Остается только переводить вашу прозу в стих.

– Должен предупредить вас заранее, Василий Андреевич, – вмешался Одоевский, – автору поэмы предстоит труднейшая задача вникать не только в смысл музыки Михаила Ивановича, но и подлаживаться под заданные метры. Не в пример и не в обычай, многое для оперы готово. Взять хотя бы вот этот отрывок. – Одоевский взял нотный лист из привезенных Глинкой. – Я буду расставлять над строкой сильные ударения, как это следует из строения музыки. – Одоевский быстро расставил знаки. – Извольте посмотреть, что выходит.

Жуковский присмотрелся.

– Ни ямб, ни хорей, ни амфибрахий… Черт его знает, что такое… Милейший Михаил Иванович, – продолжал поэт с сердечным огорчением, – ведь этаких метров не знает стихосложение культурного мира, можете мне поверить. Однако послушаем, как это выходит в музыке?

Глинка стал играть. Жуковский стоял рядом с карандашом и бумагой в руках.

– Притом имейте в виду, Василий Андреевич, – объяснил Одоевский, – что стих должен выражать не просто беспредметную романтическую грусть, как это часто бывает и в романсах и в операх, но глубочайшую скорбь гражданина, размышляющего о судьбах отечества.

– Н-да, – машинально поддакнул Жуковский, не обратив внимания на слова Одоевского. Он был увлечен задачей перевести заданные музыкой метры в стихотворную форму. – Нет, – заявил поэт после многих попыток, – ни один стихотворец не справится с этим хаосом, он не подчиняется никаким законам.

– Но почему же? – удивился Глинка. – Мне казалось, что задача весьма проста, если иметь в виду размеры народных наших песен.

– Да на что они вам сдались? – перебил Жуковский.

– В песнях, – настаивал Глинка, – есть замечательные примеры своеобразного и удивительно гибкого метра…

– Будем стараться, – отвечал, вздыхая, Жуковский. – Вижу я, что, диктаторствуя над мыслями поэта, вы, Михаил Иванович, одновременно желаете ниспровергнуть и правила, принятые в поэзии. Но, может быть, познакомясь с музыкой подробнее, я до конца уразумею ваши мысли.

– Прежде всего я хотел бы изложить сюжет драмы, – сказал Глинка. Он коротко рассказал о намеченных сценах. – А теперь представьте себе завершение драмы. Дремучий лес и вьюга. Сусанин, обреченные им на гибель враги и смерть, стерегущая героя. Впрочем, содержание этой сцены дано в «Думе» Рылеева.

Имя казненного государственного преступника прозвучало неуместно в жилище придворного поэта.

– Душевно сочувствую вашему замыслу, – медленно сказал Жуковский, – но не советую губить свое произведение даже упоминанием имени Рылеева. Театральные чиновники страха ради могут оклеветать ваш труд.

Бескорыстный друг искусства, Василий Андреевич Жуковский, всегда был готов подать благой совет и защитить неопытного в политике музыканта.

– Но познакомьте же меня с вашей музыкой! – закончил поэт.

– Начнем с увертюры! – нетерпеливо воскликнул Одоевский.

Они сыграли увертюру в четыре руки. Потом Глинка начал интродукцию.

Василий Андреевич, пребывавший в какой-то задумчивости, быстро повернулся к артисту; на его лице, всегда таком благодушном, отражалось смутное беспокойство, которого он не мог скрыть.

– В этих хорах, – сказал Глинка, кончив интродукцию, – равно как и в увертюре, ключ ко всей опере. Музыка, как я смею надеяться, очерчивает характер нашего народа. Если замысел мой дерзок, а исполнение его далеко от совершенства, то я первый с охотой это признаю.

– Но какие же надобны к этой музыке слова?

Жуковский покинул кресла. Он глядел на нотные листы, словно хотел увидеть, в каких именно значках ему послышалась грозная сила, железная поступь неведомых людей. И чем дольше вглядывался в ноты поэт, тем яснее видел, что он, предложив Глинке сюжет Ивана Сусанина, очевидно, разговаривал с сочинителем музыки на разных языках.

После отъезда гостей Жуковский перешел в спальню.

Тихое мерцание лампад перед иконами и пейзажи собственной кисти, исполненные таинственности, – все в этой келье отшельника располагало к сладостным размышлениям о нездешнем мире. Но неспокоен был поэт.

Весь замысел оперы на сюжет Ивана Сусанина, о котором он уже имел неосторожность сообщить его величеству, оборачивался непредвиденной стороной. Насчет Рылеева музыкант, конечно, по неопытности брякнул. Насчет народных стихов – полбеды. Были бы мысли правильные, не все ли равно, какими стихами они будут выражены? Но музыка? Что это за музыка? Разве это христолюбивый и смиренный народ? Этак могли бы петь, пожалуй, сами пугачевцы!

Поэт присел на постели, пронзенный этой неожиданной мыслью. Что за чушь, однако, мысли о пугачевцах на запасной половине императорского дворца, под охраной надежных караулов! Ведь именно на площади перед Зимним дворцом были сметены картечью злоумышленники, куда более опасные своей образованностью, чем сиволапое войско Пугачева.

Василий Андреевич начал успокаиваться. В келье поэта-отшельника, презревшего земные страсти, попрежнему ярко сияют перед иконами лампады. Василий Андреевич поправляет ночной колпак и набожно крестится.

Насчет пугачевцев он, пожалуй, перехватил. Вспомнился, должно быть, неугомонный Пушкин со своей историей Пугачева. Умудрился же он написать о подлом мужицком бунте, что этот бунт поколебал государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов!..

А тут, извольте, музыка! И опять во славу мужиков!

Поэт закрывает глаза, устраивается поудобнее на пуховой перине, но не спит. В голове его медленно созревает новый дальновидный план, и чем отчетливее представляются ему возможные ходы, тем беспроигрышнее кажется будущая игра.

– Рано вздумали хоронить Жуковского! – вслух говорит Василий Андреевич, вспомнив дерзкие статьи московской «Молвы».

И больше он не думает ни о критиках с кистенем в руках, ни о пугачевцах, ни о Пушкине, ни о слышанной музыке. Благодетельный сон смежает очи маститого поэта.

 

Народу Сусаниных

 

Глава первая

Пушкин окончил «Историю Пугачева». Поэт обследовал архивы, побывал на местах исторических событий и избрал для своего труда форму научного исследования. Но и научная форма повествования еще не спасала автора от возможных ударов цензуры. Каково бы ни было это сочинение с внешней стороны, перед читателями является Емельян Пугачев, одно имя которого доводило до исступления владетелей крепостных душ. Еще живы были родичи и потомки помещиков, повешенных восставшими. Еще здравствовали кое-где и те самые пугачевцы, которые, не дрогнув, палили барские усадьбы.

К тому же, приняв личину бесстрастного летописца, Александр Сергеевич вовсе не был намерен сохранять это бесстрастие. Давая читателю представление о масштабах восстания, он действительно писал в своем сочинении, что мятеж поколебал государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов.

Рукопись была давно направлена графу Бенкендорфу. Надежды на печатание были, конечно, смутны. События февральской революции 1830 года во Франции, холерные бунты в Петербурге, восстания в новгородских военных поселениях, сохранившихся от времен Аракчеева, – все эти внешние и внутренние события последних лет не создавали благоприятных условий для выпуска в свет сочинения о крестьянской революции. Но император неожиданно заинтересовался «Историей Пугачева». Он прочитал рукопись и разрешил к печати, собственноручно начертав новый заголовок: «История пугачевского бунта».

Николай счел ученое сочинение недоступным для широкой публики. Но он признал его подходящим для того, чтобы напомнить просвещенному дворянству о недавнем явлении Пугачева. Ознакомившись с деятельностью восставших крестьян в барских усадьбах, вольнодумцы из дворян охотнее встанут под спасительную сень императорского трона.

Итак, книга печаталась. Но Пушкин хорошо понимал, что ни один цензор не возьмет на себя смелость разрешить ее выпуск в свет. «История Пугачева» неминуемо вернется к царю. Кто знает, не разглядит ли он в последний момент тайные мысли автора? А могут и раскрыть ему глаза на сокровенный смысл исторического трактата. Царь думал о воздействии на дворян. Поэт возвращал историю народу. И судьба книги все еще не была ясна автору.

Такой же неясной была участь других произведений. Начат, но не завершен роман о Дубровском. Частный случай злоключений молодого дворянина не дает почвы для широких обобщений. В примечательной истории Дубровского, восставшего против правительственного произвола, есть личные мотивы, но в ней нет тех глубоких истоков, которые приводят к революции народ. Именно поэтому Пушкин оставил роман о Дубровском и обратился к истории пугачевского восстания.

Неизвестно, увидит ли свет «История Пугачева», а перед поэтом лежат новые наброски и планы. О Пугачеве и пугачевцах задуман целый роман. И мало того, что видится поэту народный вожак, автор хочет включить в свою книгу другой неслыханный по дерзости персонаж. Среди приближенных Пугачева будет действовать дворянин, добровольно и сознательно примкнувший к восстанию.

«Показание некоторых историков, – значится в заметках поэта, – утверждавших, что ни один из дворян не был замешан в Пугачевском бунте, совершенно несправедливо». Среди сделанных выписок особенно привлекает внимание Пушкина выписка из правительственного сообщения от 10 января 1775 года «о наказании смертной казнью изменника, бунтовщика и самозванца Пугачева и его сообщников». В этом сообщении подчеркнуты строки, относящиеся к подпоручику Михаилу Шванвичу: «Подпоручика Михаила Шванвича, за учиненное им преступление, что он, будучи в толпе злодейской, забыв долг присяги, слепо повиновался самозвановым приказам, предпочитая гнусную жизнь честной смерти, лишив чинов и дворянства, ошельмовать, переломя над ним шпагу». Этот родовитый офицер, перешедший из правительственных войск в штаб Пугачева, должен стать одним из героев будущего романа.

Тема привлекает Пушкина остротой и злободневностью. Казенная словесность на все лады вопит о святости и нерушимости присяги царю. Загоскин наводняет литературу романами, написанными на эту тему. О том же вопят Кукольник и Булгарин. Пора же сказать русским читателям, что присягою царю можно и должно поступиться во имя народа. История Шванвича напомнит и о недавнем прошлом – о тех друзьях юности Пушкина, которые открыто восстали против самодержавия и до сих пор томятся на каторге.

Но не слишком ли будет много, если появятся в одном произведении и сам Пугачев и дворянин-пугачевец?

Поэт раздумывает над романом, пытаясь оградить будущее детище от запрета. То готов он пожертвовать фигурой самого Пугачева, только бы остался в пестрой толпе пугачевцев сознательно перешедший на сторону народа Шванвич; то снова соединяет в романе и Пугачева и Шванвича; то, дорожа образом вождя восстания, задумывает дать в романе вместо сознательного пугачевца – дворянина офицера, случайно попавшего в плен к пугачевцам.

За этими раздумиями и застала Пушкина осень 1834 года. Роман о Дубровском был окончательно оставлен самим автором. «История Пугачева» все еще не вышла в свет. Император безоговорочно запретил печатать поэму «Медный всадник». Роман о Пугачеве и пугачевцах мог погибнуть при малейшей оплошности автора. Читатели могли подумать, что Пушкин замолк.

В это время в Петербург стала приходить московская «Молва», в которой печатались «Литературные мечтания». Самые пламенные строки статьи были посвящены Пушкину. Автор называл Пушкина поэтом русским по преимуществу. «Ни один поэт на Руси не пользовался такой народностью, такой славой при жизни», – утверждал Виссарион Белинский. «Пушкин, – писал автор «Литературных мечтаний», – заплатил дань всем великим современным событиям, явлениям и мыслям, всему, что только могла чувствовать Россия…»

Выходил новый номер «Молвы», и снова писал о Пушкине московский критик: «Теперь мы не узнаем Пушкина; он умер или, может быть, только обмер на время. Может быть, его уже нет, а может быть, он и воскреснет. Этот вопрос, это Гамлетовское «быть или не быть?» скрывается во мгле будущего».

Живя в Москве и едва вступив на литературное поприще, Виссарион Белинский ничего не знал о новых произведениях поэта, остававшихся ненапечатанными или запрещенными царем. Он не имел понятия об историческом романе, задуманном поэтом. Оттого-то московский обозреватель и говорил с такой тревогой о судьбах русской литературы.

Белинский признавал вопрос о народности «альфой и омегой» искусства. «Истинная народность, – утверждает он, – состоит в образе мыслей и чувствований, свойственных тому или другому народу». Но Пушкин, который отдал дань всему, что только могла чувствовать Россия, теперь молчит. А на титло народного писателя претендует всякий литературный шут.

Виссарион Белинский разит Кукольника убийственной иронией. Он не устает пускать стрелы в Загоскина. «Надо быть гением, – пишет он в «Литературных мечтаниях», – чтобы в ваших творениях трепетала идея русской жизни… Итак, соразмеряйте ваши силы с целью и не слишком самонадеянно пишите: «Русские в таком-то» или «в таком-то году».

И снова взывает критик к Пушкину: «Я верю, думаю, и мне отрадно верить и думать, что Пушкин подарит нас новыми созданиями, которые будут выше прежних».

Но что мог ответить поэт? Он печатал «Историю Пугачева» и был полон тревоги за судьбу книги. Он трудился над планами романа о Пугачеве и пугачевцах. Искушенный в обходе цензурных рогаток, поэт не мог поставить под удар задуманную книгу. В ней отражались мысли, чувства и действия народа, о которых никогда не говорили благонамеренные писатели. Пушкин шел вослед Радищеву. Но сколько ни размышлял поэт, изобретая защитные ходы против цензуры, желанный вариант романа, который мог проскочить сквозь игольное ушко цензуры, так и не находился. Хмурый и раздраженный, Пушкин искал новых ходов. В печать надо было провести самое главное: борьбу народа против порядков, которые казенная литература величала навечно установленными богом. А ведь именно здесь, в оценке крепостнической действительности, заключалась альфа и омега всех споров о народности.

Планы романа о пугачевцах множились и менялись. Пушкин не мог проиграть эту битву. А жизнь лишала поэта последнего сердечного спокойствия. Оскорбительное пожалование в камер-юнкеры высочайшего двора влекло за собой тяжкую повинность присутствовать на дворцовых церемониях. Пушкин манкировал и получал грубые нагоняи. По придворному званию мужа, Наталья Николаевна получила доступ на придворные балы. Ей оказывал милостивое внимание император.

Еще в начале года мать Пушкина с гордостью писала о невестке: «На бале у Бобринских император танцевал с Наташей кадриль, а за ужином сидел возле нее».

В тот же день Пушкин отметил в дневнике светскую новость, повидимому не имевшую никакого отношения к нему лично: «Барон д'Антес и маркиз де Пина, два шуана, будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет».

Так начался этот год. Николай Павлович оказывал особо милостивое внимание Наталье Пушкиной. А на балах с ней стал часто танцевать бывший французский шуан, ныне офицер русской гвардии, красавец Жорж д'Антес.

Наталья Николаевна веселилась. La belle Natalie все больше входила в моду. Великосветские политики были убеждены, что в Петербурге гораздо больше говорят о Пушкиной, чем о самом поэте.

Царь продолжал заигрывать с Натальей Николаевной. «Не кокетничай с царем», – просил ее Пушкин. Наталья Николаевна ничего не понимала. Право же, она гораздо охотнее танцует с бароном д'Антесом. С ним куда веселее!

Еще летом Пушкин сделал решительную попытку охранить жену от оказываемых ей царских милостей.

«Поскольку дела семейные, – писал он Бенкендорфу, – требуют моего присутствия частью в Москве, частью во внутренних губерниях, вижу себя вынужденным оставить службу…»

Граф Бенкендорф с удовольствием доложил эту просьбу императору. Втайне шеф жандармов решительно не одобрял внимания царя к жене этого сомнительного камер-юнкера. Граф Бенкендорф больше чем когда-нибудь предпочитал направить чувства монарха по надежным, проверенным каналам.

Но царь прочитал письмо поэта и недовольно нахмурился.

– В случае отставки, – сказал Николай, – ему навсегда будут закрыты все архивы… Пусть выбирает.

Грозный тон, которым говорил царь, не оставлял никаких сомнений в том, как надо ответить Пушкину. Сам шеф жандармов оказался бессильным что-нибудь изменить в увлечении его величества.

И надо было видеть, как встревожился дерзостью Пушкина Василий Андреевич Жуковский. Он даже потерял обычное спокойствие, рисуя поэту гибельные последствия возможной отставки.

Придворные покровительницы Натальи Николаевны в свою очередь не находили слов, чтобы заклеймить чудовищный деспотизм ее мужа. Лишить Петербург прелестной Натали? Кто же будет украшать балы?

– Уехать в деревню? – ужасалась Наталья Николаевна.

В ее прекрасных глазах стояли слезы. Она хорошо помнила свою девичью московскую жизнь: тоскливые годы, проведенные в молельной со взбалмошной матерью, истошные вопли душевнобольного отца… Неужто снова заживо похоронить себя в деревне?

Наталья Николаевна плакала. Она плакала каждый раз, когда заходила об этом речь.

И все осталось по-старому.

Начался бальный сезон. Император был попрежнему к ней милостив. Она еще охотнее танцевала с Жоржем д'Антесом, таким ослепительным в мундире кавалергарда.

 

Глава вторая

Заехав к Одоевскому, Глинка увидел Пушкина, который сочувственно внимал речам Владимира Федоровича.

– Этакая удача! – воскликнул Одоевский, встречая Глинку. – Александр Сергеевич только что интересовался твоими делами.

– И рад повторить, – перебил Пушкин, – что счастливый сюжет избрали вы для оперы. К стыду нашему, до сих пор не отдали мы дани ни Владимиру, ни Дмитрию Донскому, ни Ермаку. Иван Сусанин не менее достоин памяти потомства. От души поздравляю.

– Надобно слышать музыку Михаила Ивановича, – вмешался Одоевский, – чтобы понять, какое событие нас ожидает. Теперь все дело за Жуковским, который взялся писать поэму…

Пушкин искоса взглянул на Глинку.

– Не вижу, однако, чтобы вы являли собой счастливого артиста, изласканного вниманием Василия Андреевича. Или он вам не угодил?

Глинка объяснил свое смущение. Судя по эпилогу, Жуковский решительно удаляется от идеи и характера музыки, которая посвящена изображению народа. А Василий Андреевич славословит царей.

– Стало быть, акафисты слагает лукавый царедворец? – Пушкин улыбнулся. – И, вдохновленный древностью, метит в современность? – Поэт стал серьезен. – Замышляя народную драму, вам нужно быть готову ко многим огорчениям. Истина страстей в правдоподобных обстоятельствах – вот закон для драматического писателя…

– И не менее того для музыканта, Александр Сергеевич, – согласился Глинка.

– Не буду спорить. Но кто, чудотворец, сумеет дать правдивую картину народной жизни и увидит свой труд в печати? Нужны многие жертвы, чтобы противостоять хору, действующему в словесности по высочайшему указу его величества… Впрочем, вам, музыкантам, дано счастливое право живописать звуками, к которым глуха всеведущая цензура. Однако любопытно было бы мне знать, – продолжал, оживясь, Пушкин, – как обрисуется в музыке костромской мужик Иван Сусанин после тех оперных пейзан, которых представил нам господин Кавос?

– Вот и покажем Александру Сергеевичу твое создание. – Одоевский встал, готовясь идти к роялю. – Когда еще будет такой счастливый случай?

– Помилуй, Владимир Федорович! – ужаснулся Глинка. – Еще ничего готового нет и слова отсутствуют. Но если вам будет угодно, Александр Сергеевич, я почту за честь представить вам мой опыт, как только определится существенное.

– Буду ждать с нетерпением, – откликнулся Пушкин, – тем более что помню наш давний разговор. Стало быть, пришло время заговорить музыкантам русским языкам?

– Как бы ни были слабы мои опыты, время давно приспело, – подтвердил Глинка. – Но если вам, Александр Сергеевич, памятен наш давний разговор, то и я позволю себе напомнить, что возник тот разговор в связи с замыслом вашей трагедии о Моцарте и Сальери.

– Очень хорошо помню, – отвечал Пушкин. – Но тогда трагедия только дразнила мое воображение, а ныне она отходит в прошлое.

– Для кого как, Александр Сергеевич! Начертанные вами характеры обращены не только в прошлое. Еще не раз ученые педанты, числящие себя по департаменту музыки, будут повторять в похвальбу себе слова вашего Сальери:

Отверг я рано праздные забавы: Науки, чуждые музыке, были Постылы мне; упрямо и надменно От них отрекся я и предался Одной музыке…

Пушкин хотел что-то сказать. Но Глинка в увлечении продолжал:

– В вашей трагедии, Александр Сергеевич, Сальери сам раскрывает печальную участь, которая ждет артиста, отрекшегося от жизни. – И Глинка снова прочел из трагедии:

Звуки умертвив, Музыку я разъял, как труп.

– Надеюсь, однако, – с улыбкой сказал Пушкин, – что здесь еще нет оснований для будущего умерщвления Моцарта?

– Но есть все основания для духовного самоубийства Сальери, – отвечал Глинка. – Нет более печальной эпитафии для артиста, чем собственные слова вашего Сальери:

…Поверил Я алгеброй гармонию…

– Так вот как судит о музыканте музыкант? – откликнулся Пушкин.

– Судит и сурово осуждает! Но вместе с вами, Александр Сергеевич, – подтвердил Глинка. – Жизнь и только жизнь может питать вдохновение… Разве не в том заключается смысл вашей трагедии о Моцарте и Сальери?

– Если бы критики пришли к подобным выводам, я бы первый к ним присоединился. И тем более, – продолжал Пушкин, – что жизнь учит нас этому на каждом шагу. Если вы задумали оперу и хотите выразить в ней идею русской жизни, русские характеры, как вам подсказывает ваша мысль…

– Но отнюдь не приверженность к музыкальной алгебре, – перебил Глинка. – Надобно ли уточнять?

– Не забудьте, однако, что до искусства охочи не только современные Сальери, но и достойные потомки Маккиавелли.

– И прочий хор, действующий по именному повелению его величества? – добавил Глинка.

– Ну вот, мы опять поняли друг друга, – рассмеялся Пушкин. – Ждем мнения вашего сиятельства, – обратился он к Одоевскому.

– Да мне уже привелось однажды изрядно погорячиться в споре с Жуковским. Представьте себе, Александр Сергеевич, в оправдание своих славословий царю он ссылается на «Думу» Рылеева, в которой Сусанин так же говорит у него о Михаиле Романове.

– Престранно было бы и отрицать исторический факт, – сказал Пушкин. – Но, зная жизнь, убеждения и гибель несчастного Рылеева, не будем пятнать его память. Рылеев и его товарищи видели в избрании на царство Михаила Романова прежде всего волю и власть Земского собора, то есть идею народоправства. Но хотел бы я знать, как мог открыто сказать об этом Рылеев? Однако читайте исполненную достоинства речь Сусанина, вдумайтесь в его мысли о родине, о служении народу и родной земле, и тогда будут ясны мысли Кондратия Рылеева. Но теперь настали другие времена. Думается мне, что Кукольник в своей драме «Рука всевышнего» наилучше потрафил спросу. – Пушкин вскочил с места. – Мочи нет, как хорош у Кукольника монолог князя Пожарского. – Поэт поднял руку, подражая трагическому актеру:

…И помните: кого господь венчал, Кого господь помазал на державу, Тот приобщен его небесной силе, Тот высший дух, уже не человек…

– Как же подобное красноречие, – продолжал Пушкин, – могло не прийтись по душе «высшему духу», именуемому самодержцем всероссийским Николаем Павловичем?

– Каждый подданный монарха возмутится этой низкопробной лестью, – отозвался Одоевский.

– Но не монарх, – отвечал Пушкин. – И вопят ныне на всех перекрестках: «Великий Кукольник!.. На колени перед Кукольником!»

– Завидная поза, – Глинка нахмурился, – нечего сказать!

– Поверьте, на нее найдется немало охотников, – отвечал Пушкин. – Расправились с Пожарским, расправились с Мининым, теперь непременно захотят, чтобы и древний Сусанин пел славу царствующему монарху.

– Но я не собираюсь писать оперу для надобностей высочайшего двора! – сказал Глинка.

– Не сомневаюсь, – Пушкин поглядел на него с сочувствием. – Не сомневаюсь, Михаил Иванович, как не сомневаюсь и в том, что предстоят вам большие трудности. Но какое утешение для вас: в музыке не властен сам Нестор Кукольник. Одно могу сказать: жертвуйте малым, чтобы выиграть в главном. Сальери уединяется от жизни и, по собственному вашему слову, тем обрекает себя на духовное самоубийство. Моцарта могут убить, но Моцарт побеждает…

– Я никогда не верил, Александр Сергеевич, в убийство Моцарта.

– Тем и лучше… И для вас, и для «Сусанина», и для всех тех, кто будет торжествовать вашу победу.

 

Глава третья

Московская газета «Молва» кончила печатать «Литературные мечтания», которые взбаламутили литературное болото. На автора статьи лаяли из каждой журнальной подворотни.

«А каково мнение петербургских оракулов? – запрашивал Глинку Мельгунов. – В Москве имя Белинского склоняют при любом разговоре о словесности. Как же не гордиться «Молве»? Впрочем, – оговаривался автор письма, – многие маститые ветераны, которых я давно не считал способными ни к какому проявлению чувств, брызжут слюной и, едва произнеся ненавистное имя Виссариона, задыхаются от ярости… Умора!.. Дался им этот недоучившийся студент, который сам скоро будет университетом! А когда я читал в «Литературных мечтаниях» о театре, тотчас вспомнил, Мимоза, о твоей опере. Но и здесь не обошлось без спора. Верстовский решительно утверждает, что мысли Белинского о народном театре не новы: во всяком случае, он, Верстовский, еще раньше принялся писать народную оперу и… черпает вдохновение в «Могиле» Загоскина. Ох, и оговорился же я! Автор романа «Аскольдова могила» вовсе не считает себя покойником и готовит новые творения, а у Верстовского опера летит на всех парусах. И потому снова спрашиваю тебя и требую немедленного ответа: как ползет твоя опера? Уж не будет ли твой герой из тех, о которых размечтался неистовый Виссарион?»

Глинка отложил письмо, взял «Молву», где отчеркнуты такие близкие ему строки: «О, как было бы хорошо, если бы у нас был свой, народный, русский театр!.. В самом деле, видеть на сцене всю Русь, с ее добром и злом, с ее высоким и смешным, слышать говорящими ее доблестных героев, вызванных из гроба могуществом фантазии, видеть биение пульса ее могучей жизни».

«Именно таков будет мой герой!» – мысленно отвечает Мельгунову автор оперы «Иван Сусанин».

Он уже собирался писать московскому другу и излить ему горестные мысли об участи музыканта, который должен не столько создавать оперу, сколько сражаться с поэтами, но в эту минуту в дверях появилась Мари.

– Мишель, ваша покорная ученица ждет учителя.

Теперь долго будет ждать ответа на свое письмо Николай Александрович Мельгунов.

Молодые люди идут в гостиную. Мари поет романс Глинки, поет неуверенно; нежный голосок ее слегка дрожит, певица то и дело фальшивит.

– Машенька! – так зовет девушку Глинка, когда хочет быть особенно ласковым. – Машенька! Здесь нужно взять си-бемоль… Смотрите в ноты… Впрочем, обойдемся пока без нот, слушайте внимательно.

Глинка ударяет несколько раз по клавише и напевает не задавшуюся Мари ноту. Она повторяет до тех пор, пока не попадает точно в си-бемоль.

Ученица проявляет покорность и усердие. Но еще неутомимее усердный учитель. Так всегда бывает у Михаила Ивановича с каждым учеником или ученицей. Все больше развивается у него страсть учить пению. А если Мари не принадлежит к числу способных учениц, тем больше времени и внимания отдает ей маэстро.

Мари снова поет романс.

– Не так! – останавливает ее Глинка и сейчас же поправляется, чтобы не огорчить ученицу: – Не совсем так! Вдумайтесь: ведь речь идет о любви, то есть о чувстве самом сладостном.

– Но ведь вы сами говорили мне, Мишель, что любовь приносит страдания? – робко спрашивает покорная ученица.

– Любовь может приносить страдания, – соглашается учитель. – Но любовь не перестает быть прекрасной. Послушайте, я спою вам еще раз.

Он поет, а потом опрашивает:

– Удалось ли мне передать зов сердца?

– Откуда же мне знать, Мишель! – говорит Мари, потупив глаза. – А вы были очень несчастны в своей любви?

– Да, очень, – чистосердечно признается маэстро. – И был готов потерять всякую надежду.

– И что же? – едва слышно спрашивает Мари.

– Я ее не потерял, – отвечает Глинка. – Мы повторим романс завтра.

Девушка отрицательно качает головой.

– Сегодня вечером я уеду к маменьке. На прощание расскажите мне о той, кому посвящен ваш романс, который мы только что пели. Или, хотите, я сама угадаю? Елене Демидовой, да? – Голос Мари звучит совершенно спокойно: не все ли ей равно?

– Вы не угадали, Мари, но что вздумалось вам спросить?

– Она такая музыкантша! – Мари глубоко вздыхает. – Как я ей завидую!

– Никому не завидуйте, Мари, – наставляет ученицу маэстро. – Предоставьте другим завидовать вам. А Демидова? Что же о ней сказать? Это такая певица, которые родятся по прихоти небес.

Он охотно пускается в подробности. И по тому, как он говорит о Демидовой, Мари окончательно решает: «Нет, не она!»

В гостиную, помешав продолжению урока, зашел Алексей Степанович.

– Что нового имеешь от Жуковского, Михаил Иванович?

– Решительно ничего.

– Стало быть, творит!.. Оно, конечно, Жуковского не поторопишь. Но воображаю, что это будут за стихи! Положительно под счастливой звездой ты родился. Об опере твоей от Жуковского, пожалуй, и самому государю известно.

Мари украдкой взглядывает на Мишеля: значит, все правда?

Когда она уезжала на Пески, Глинка ощутил, что ее пальчики дольше обыкновенного задержались в его руке/ Мари еще никогда так горячо не благодарила его за уроки пения.

Он проводил ее и вернулся к письменному столу. Все на месте – и план оперы и нотные записи. Надобно разрабатывать важную сцену, происходящую в избе Сусанина. Эту сцену начнет приемыш Сусанина, сиротка Ваня. Песня для него готова, ее певала Наташа еще в Берлине. В опере обретет новую жизнь все то, что отбирал, оттачивал и совершенствовал его слух.

Но пора дать развитие сцене. В семье Сусаниных готовятся к свадьбе. Сладостным чувствам любви и счастья должны полниться напевы. Не в первый раз слышит он сливающиеся голоса Сусанина, Антониды, жениха и сиротки Вани. И все-таки сцене чего-то не хватает. Но чего?

В дверях раздается стук. Может быть… Нет, Мари стучится совсем иначе. В кабинет входит в халате полковник Стунеев.

– Зашел к тебе на огонек. – Алексей Степанович с почтительным уважением смотрит на нотные листы. – Ишь ты, сколько накропал! Пожалуй, не на одну оперу хватит… – Полковник-меломан конфузливо мнется. – Неужто из партии Сусанина ничего нет? Вот бы попробовать, а?

– Из партии Сусанина ничего готового нет, – отвечает Глинка. – И стихи еще не приделаны.

– Нечего делать, подождем, – соглашается Алексей Степанович. – Жуковский тебе такое напишет…

– Еще бы! Сам, пожалуй, рыдать будет.

– Ему, поэту, слезы вдохновения по чину положены, – подтверждает Алексей Степанович. – А, ей-богу, не терпится из Сусанина попробовать. Ну, спокойной ночи!

Двери за полковником закрылись. Глинка снова принялся за работу. Он сосредоточился, мысленно представив себе картину счастья в избе Сусанина. А вместо нужных напевов в ушах звучал неуверенный голосок Мари.

На следующий день Глинка сделал решительную попытку отбиться от великодушной опеки Жуковского. На музыкальном вечере у Виельгорских он встретился с молодым литератором Владимиром Сологубом. Это было давнее, хотя и не близкое знакомство. Сологуб принадлежал к тому кругу светской молодежи, в котором когда-то вращался Фирс Голицын, Штерич, Феофил Толстой.

Давние знакомцы помянули старину, разговорились, и Глинка напрямки предложил молодому писателю попробовать силы в сочинении поэмы. Рассказал о первом действии оперы, развертывающемся в селе Домнине. Сологуб выслушал с живейшим интересом.

– А теперь, – продолжал Глинка, – зрители увидят пышную залу польского замка. Ясновельможные паны празднуют победу над Русью. Поют хоры, идут танцы. Но во время мазурки на балу появляется вестник, сообщающий о разгроме панских отрядов под Москвой. – Глинка на минуту задумывается. – В музыке, – продолжал он, – до сих пор пышной и торжественной, произойдет первое смятение. Но собирается в поход новый отряд смельчаков, и мазурка снова зазвучит со всем блеском.

– И таково все действие? – удивился Сологуб.

– Ну да, – подтвердил Глинка. – Стан заносчивых врагов получит полную характеристику в музыке, и здесь же, под внешним блеском этой музыки, ощутится первая растерянность гордых вояк.

– Все это очень интересно, – признал Сологуб, – и, быть может, очень оригинально по музыкальной идее. Но я должен предупредить вас, Михаил Иванович, что невозможно построить целый акт оперы на одних хорах и танцах. Где же действующие лица, где развитие интриги?.. Немыслимый для театра проект!

– Но я ни в чем не могу поступиться, – с сожалением отвечал Глинка.

На том разговор и кончился. Жуковский хотел подменить народную идею оперы, Сологуб не понял музыкальной основы драмы – противопоставления двух борющихся музыкальных стихий.

Поэма так и не сдвинулась с мертвой точки, но Глинка продолжал писать свой план. Разрабатывая сцену приготовления к свадьбе в избе Сусанина, он снова определял каждое положение, каждую мысль действующих лиц:

«Сей номер, выражающий тихие и сладкие чувства семейственного счастья, должен непременно быть написан русским размером в подражание старинных песен».

Особенно заботит Михаила Ивановича, как бы не расправился поэт с Сусаниным. В избу Сусанина нагрянули незваные гости. Русскому пахарю предстоит вступить в единоборство с ними… Теперь прозвучит голос героя. Здесь музыкант готов продиктовать чуть ли не весь текст поэту.

«Когда поляки предлагают Сусанину золото, славу, почести, – пишет Глинка, – Сусанин говорит: разве золотом можно искупить проклятие, а почестями – бесславие за измену?»

Однако автор оперы все еще не уверен, что он оградил Сусанина от автора будущей поэмы.

«Прошу роль Сусанина, – записывает Глинка, – написать, как можно проще. Ответы его полякам должны быть кратки и сильны, и чем будут кратче, тем удобнее для музыки». И снова, говоря о плаче Антониды, предупреждает автора поэмы: «Сей номер нельзя писать без музыки».

Михаил Глинка всерьез собирался диктовать самому Жуковскому. Он в самом деле собирался стать диктатором, этот строптивый музыкант, не представивший ни одной оперы ни в один театр.

А Жуковский, так преждевременно сообщивший императору о предприятии, был застигнут врасплох вопросом Николая Павловича:

– Как идут дела? Помнится, хвастал, что будет у нас новая опера об Иване Сусанине?

– Справедливо, ваше императорское величество. Мне уже привелось слышать кое-что из музыки.

– Сочинитель кто?

– Из смоленских дворян… Для усовершенствования музыкальных знаний провел более трех лет в Европе. Граф Виельгорский возлагает большие надежды…

Император был в хорошем расположении духа. Случайно встретив Жуковского во дворце, он охотно слушал рассказ поэта.

Николай недавно посетил Нижний Новгород – родину Кузьмы Минина, а затем и Кострому – родину Ивана Сусанина. Казалось, бы, такое путешествие должно было вдохновить поэтов. Но лишь один Нестор Кукольник ответствовал желанию монарха драмой «Рука всевышнего». Никто еще не решался воспеть подвиг Сусанина. Василий Андреевич перешел к патриотическим идеям будущей оперы.

– Знаю, знаю, – прервал император. – Ты давно внушаешь эту мысль. Одобряю твои труды.

– Признаюсь, однако, ваше императорское величество, что не могу ручаться за успех, – продолжал Жуковский. – Многое еще неясно и самому сочинителю музыки.

– Пусть трудится, – сказал император. – Тебе надлежит продолжить попечение.

– Воля вашего величества для меня священна. Но, взяв на себя сочинение поэмы для этой оперы, я с грустью вижу, что не имею дара драматического писателя…

– Кого же предлагаешь?

– Барона Розена, ваше величество. Он силен в стихе не меньше, чем в искусстве драмы. Не сомневаюсь, что барон вложит в поэму глубокие чувства верноподданного.

– Главное – поэма, – подтвердил император. – Одобряю твой выбор. На Розена можно положиться. Верю, что и ты ему поможешь.

Теперь Василию Андреевичу оставалось только передать разговор барану Розену, личному секретарю наследника престола. Егор Федорович Розен, поэт и драматург из обрусевших немцев, быстро понял все выгоды и преимущества работы, желанной самому государю. Патриотические чувства остзейского барона тотчас вспыхнули.

– Поэма будет высший сорт поэзии, – отвечал он Жуковскому. – Но кто переложит мои стихи на музыку?

– Дело не в музыке, но прежде всего в поэме, – разъяснил Василий Андреевич. – Вспомните, Егор Федорович, что сам государь недавно посетил Кострому. А музыку сочиняет некий господин Глинка. Может быть, вам приходилось слыхать его романсы?

– Бессомненно…

– Да, – протянул Жуковский, – очень хорошие романсы. А опера должна быть еще лучше. Но повторяю – не музыка будет делать погоду. Кукольник уже заслужил благоволение монарха своей драмой. Вам, барон, предстоит стяжать лавры поэмой.

– За мной дело стоять не будет.

– И прекрасно! На днях познакомлю вас с музыкантом. Глинкой… Кстати, – Жуковский приостановился, – показался мне господин Глинка строптив и несговорчив, но тут уж я надеюсь на вас, Егор Федорович.

– Как говорится по-русски, придет коса на камень.

– Вот-вот! – обрадовался Жуковский. – И помните: главное – поэма.

Василий Андреевич будет направлять перо поэта. С другой стороны, он не будет непосредственно участвовать в создании этой сомнительной оперы. Музыка, конечно, не делает погоду, но вдруг не угодит императору? Веет от этой музыки, как и от самого музыканта, духом непокорства.

Василий Андреевич поведет беспроигрышную игру. На случай, если музыка действительно не угодит монарху, он, Жуковский, не будет связан ни с замыслом, ни с намерениями господина Глинки. При благополучном исходе Василий Андреевич останется искренним другом молодого таланта. А покровительство отечественным талантам всегда было общепризнанной привилегией маститого поэта.

Жуковский медленными шагами прохаживался по кабинету. Может быть, втянуть в это дело Пушкина? Участие его в поэме, пусть даже малое, придаст широкую огласку предприятию среди бесчисленных почитателей поэта. С этим приходится считаться. И сам Пушкин даст доказательства своих верноподданнических чувств. Давно бы пора искупить ему свои грехи перед престолом.

– В самом деле, не привлечь ли эту ветреную голову? – вслух спросил себя Жуковский.

Он долго ходил с трубкой в руке, но так и не нашел желанного хода. А может быть, помешала праздничная суматоха. Во дворце шли рождественские балы, столица готовилась к встрече Нового года. Словом, даже поэт-отшельник был вовлечен в праздничный круговорот.

Именно в это время в книжных магазинах столицы стали продавать «Историю пугачевского бунта». Пушкин размышлял над задуманным романом.

 

Глава четвертая

Осенние прострелы сменились у Луизы Карловны Ивановой зимними ревматизмами. Она пила декокты, употребляла одной ей известные целебные мази, но так и не могла покинуть постель. Почтенная вдова нуждалась в уходе и боязливо смотрела на дочь.

– Ты не покинешь меня, Мари?.

– Что вы, маменька! Как вы могли об этом подумать?

Луиза Карловна до того поражена, что перестает стонать.

– О мое дорогое, мое любимое дитя!

Так говорит почтенная вдова, но, признаться, ничего не понимает. Мари третий день безотлучно сидит дома, не ездит даже к Стунеевым. Она собственноручно варит для матери кофе, подает лекарства и все это делает с таким веселым лицом, будто только и мечтала определиться в сиделки.

Многое испытала в жизни Луиза Карловна и приобрела драгоценный опыт. Она насквозь видит каждого жильца, самой плутоватой кухарке редко удается скрыть от нее сэкономленный пятак, а вот младшей своей дочери она, оказывается, до сих пор не знала.

Луиза Карловна не подает виду, но внимательно наблюдает.

Если Мари не занята уходом за матерью или по хозяйству, она садится у окна с книжкой в руках. Тогда новая тревога одолевает почтенную вдову: никогда Мари не любила книжек.

Но Мари и не читает. Перевернет одну-две странички и долго смотрит в окно. Книги вообще ей больше не нужны: ни те, которыми усиленно снабжает ее Мишель, ни сама «Прекрасная персиянка», так долго служившая спутницей жизни.

Машенька не могла бы сказать, когда ей привелось впервые прочесть волшебные слова. Может быть, это было тогда, когда Мишель старательно объяснял ей, как надо петь любовный романс, или тогда, когда он был так искренне опечален ее отъездом на Пески. Может быть, она прочитала эти слова в ту минуту, когда он рассказывал ей об Елене Демидовой… В одну из этих минут Мари медленно, чуть не по слогам, прочла: «Он в меня влюблен!»

– Ты читаешь что-нибудь смешное? – всполошилась Луиза Карловна, видя, как дочь залилась счастливым смехом.

Девушка глянула на мать удивленными глазами.

– Откуда вы взяли, маменька? Всегда скажете какой-нибудь вздор!

Мари отвернулась к замерзшему окну. Мороз рассыпал по стеклу ослепительные бриллианты.

– Он меня любит, – повторяла Мари, и в глазах ее зажглось сияние. – Он любит!..

Но Мари думала не о себе. Все ее мысли неслись к Мишелю. Едва видимая морщинка – след первой серьезной заботы в жизни – легла на ее лоб. Надо было решать, и решать сразу, без ошибки. Но что может решить неопытная девушка, думая об опере, которая даже не написана?

«Может быть, и сам Жуковский не всесилен?» – задумывается Мари, но тут, как демон-искуситель, встает перед нею полковник Стунеев: «Мишель будет придворным артистом! Мишеля ждет слава!» А кому же, как не Алексису, знать?

И сам автор будущей оперы видится Мари совсем по-новому. Он положительно мил, этот сумасшедший Мишель! А когда он целует руку… Нежные щеки Мари порозовели, потом ей стало зябко, и она накинула на плечи пуховый платок. Ах, если бы Мишель был чуть-чуть повыше ростом!..

А Луиза Карловна опять вспугнула мечты.

– Мой декокт принес мне очень большую пользу, – сказала она. – Ты, пожалуй, могла бы сегодня съездить к Софи.

– Нет, маменька, я повременю. Разве можно оставить вас одну?

– Сам бог наградил меня такой дочерью, – сказала Луиза Карловна и прослезилась. Впрочем, до самого вечера она недоверчиво следила за Мари.

А Машенька так никуда и не поехала.

Природа щедро наделила свою избранницу: к внешности ангела добавила тонкий женский ум. Девушка оценила положение с такой же точностью, с какой вела свои приходо-расходные книги Луиза Карловна.

Она победила, в том нет сомнения. Она взяла верх над всеми светскими красавицами, с которыми встречался Мишель. Она и только она владеет Мишелем. Все музыкантши остались с носом… А дальше? Дальше надо все предоставить самому Мишелю, но, конечно, необходимо ему помочь. Пробудившийся ум и подсказал решение: для того, чтобы помочь Мишелю, надо оставить его в одиночестве.

Мари не поедет к Стунеевым, может быть, еще целых три дня. Нельзя же, в самом деле, бросить больную маменьку! Так ревматизмы Луизы Карловны сыграли роль в обстоятельствах, весьма далеких от медицины.

Михаил Иванович Глинка попрежнему трудился над оперой. От Жуковского не было ни слуху, ни духу. Но сочинение музыки шло своим чередом. Глинка одевал в пышный оркестровый наряд танцы в польском замке, благо музыка не нуждалась здесь в услугах поэта-драматурга. Музыканту слышались воинственные звуки полонеза.

Иногда Глинка возвращался к первому действию. Прежний план показался ему не полон. Собинин и Антонида должны обратить к родителю свою страстную мольбу о соединении любящих сердец. Рождалась новая сцена. Работая над ней, Глинка часто выходил из кабинета и постоянно спрашивал у Софьи Петровны, почему не едет Мари.

Увы! Луиза Карловна все еще была больна, и чуткая Мари не покидала ее ни на минуту.

– Но скоро ли поправится Луиза Карловна? – с участием спрашивал Глинка.

– Ей уже лучше, Мишель, – утешала Софья Петровна. – Я надеюсь, что на днях маменька сможет посетить нас… – Она помедлила секунду и добавила: – вместе с Мари, конечно.

На днях! А каково ждать, когда ощущение тоски и пустоты становится совершенно невыносимым!

Может быть, эти чувства могли помочь сочинению вновь намеченной сцены: и Антонида и Собинин должны были излить родителю ту же сердечную тоску и томление. Но сцена, так хорошо задуманная, почему-то не двигалась. Мари не приезжала.

В холодный январский день у дверей квартиры Стунеевых тихо звякнул колокольчик. Хозяев не было дома. Прежде чем появился кто-нибудь из слуг, Глинка по какому-то наитию бросился в переднюю и быстро откинул дверной крюк.

– Как хорошо, что вы приехали, Мари! Если бы вы знали, как это хорошо и как важно для меня!

И вдруг Глинка заметил крупные, медленно катившиеся слезы.

– Что случилось, Мари? Милая, что с вами?

– Право, ничего, – отвечала она, пока Глинка помогал ей снять потертую, вышедшую из моды шубку.

– Я не успокоюсь, пока вы не скажете мне все. Надеюсь, матушка ваша благополучна?

– Да, благодарю вас…

Они прошли в гостиную, и здесь Машенька рассказала ему о своем горе.

– Вот участь бедной девушки, Мишель, – и две новые слезы медленно поползли по ее щекам. – Всю дорогу меня преследовал какой-то нахал. Я сидела ни жива, ни мертва, а он то обгонял моего извозчика, то отставал, чтобы снова ринуться вперед на своем рысаке. Он даже посмел сделать мне какой-то знак, приняв меня бог знает за кого. – Мари всхлипнула от перенесенной обиды. – Только никому не говорите, Мишель. Умоляю вас… Я умею терпеть. – Она вспомнила пережитый ужас и еще раз всхлипнула совсем по-детски.

А он ничего не сделал до сих пор, чтобы защитить это дитя от оскорблений! Бедная Мари слушала, доверчиво к нему прильнув, и вдруг улыбнулась.

– О чем вы говорите, Мишель? Как это мы будем вместе?

– Луиза Карловна поправится, Мари, – сказал он, смутившись, – и тогда мы опять будем вместе каждый день.

Девушка ответила счастливой улыбкой, потом взгрустнула:

– Пока что, Мишель, я очень нужна бедной маменьке.

Машенька едва дождалась Софьи Петровны и вскоре уехала вместе с ней на Пески.

После ее отъезда пустота стала для Глинки еще невыносимее. Он искал начала этой таинственной истории и не находил. Он думал, чем может она кончиться, – и решительно терялся. Он думал только о счастье Мари и не смел поверить, что сможет дать ей это счастье. Пелена вдруг спала с его глаз: ему одному раскрыла свою гордую, страдающую душу Мари, а он ничем ей не помог. Но зачем описывать эти муки: сомнения, смутные надежды, потаенную страсть и новые сомнения… Кто не знает, из каких сложных составов готовится любовный напиток?

Ему приходило в голову ехать немедля на Пески и там броситься к ногам Мари. Но он боялся быть смешным. Тридцатилетнему мужчине не пристало врываться в чужой дом и объясняться в чувствах девушке-полуребенку.

И он все чаще и чаще думал о своих годах, словно для того, чтобы отпугнуть вновь обретенную юность.

Глинка не поехал на Пески. Пришла записка от Жуковского. Из записки следовало, что на совещание по поводу оперы, которое затевал Жуковский, приглашены: Пушкин, Одоевский и неизвестный Глинке барон Розен. В назначенный час Михаил Иванович поехал к Жуковскому.

– Всей душой рекомендую вам Егора Федоровича, – сказал Жуковский, – и передаю ему вас с рук на руки. Вот автор поэмы, который, надеюсь, удовлетворит всем вашим пожеланиям. – Предполагал я, – продолжал Жуковский, – что будет сегодня и Александр Сергеевич, но он ответил письмом, в котором возлагает самые радужные надежды на вас, Михаил Иванович. Рад передать вам этот лестный отзыв, хотя искренне грущу по поводу отсутствия любимца Аполлона. Владимир Федорович тоже не соизволил быть, очевидно по присущей ему рассеянности, – в голосе Жуковского почувствовалась легкая укоризна. – Но, надеюсь, ничто не помешает началу дела. Егор Федорович любопытствует знать выработанный вами план оперы.

Глинка стал рассказывать. Василий Андреевич прислушивался и размышлял. Пушкин, столь горячо отозвавшийся о Глинке, не приехал. Неужто что-нибудь учуял? Никак не хочет участвовать в верноподданнической поэме. «Ох, Пушкин, Пушкин! – мысленно повторил Василий Андреевич. – Доколе же будут терпеть твое непокорство?» Жуковский снова прислушался. Глинка говорил о характере Сусанина и о том, что речи его должны быть писаны русским, народным песенным размером.

– Понимаю, очень понимаю, – Розен согласно кивал головой. – Я ведь тоже писал русские песни… про спелую ягодку, например.

Глинка показал поэту нотные наброски, на которых были расставлены метры.

– Абракадабра! – вздохнул Жуковский.

Но Розен ничуть не удивился.

– Можно, все можно, – сказал он. – Чувства русских есть мои чувства. Я буду к вашим услугам.

И началось! Русские чувства барона Розена забили фонтаном.

Через несколько дней Глинка вернулся с очередного свидания с Розеном. Если бы только знала Мари, как страдал избранник ее сердца! Если бы он мог рассказать ей о своих сражениях с бароном! Но Мари снова укрылась на Песках.

Глинка сидел в своем кабинете, и перед ним лежали стихи. Но эти стихи не имели никакого отношения к истории Ивана Сусанина. На мелко исписанных нотных листах в заголовке значилось: «Только узнал я тебя». Слова А. Дельвига. Музыка М. Глинки».

Под нотными строчками шел текст.

Только узнал я тебя — И трепетом сладким впервые Сердце забилось во мне. Сжала ты руку мою — И жизнь и все радости жизни В жертву тебе я принес.

Что делать? Не властен над собой сочинитель. Вместо сочинения оперы он трудится над романсом. В напеве раскрывается самое сокровенное, робкое и горячее его признание. Он трудится над романсом и видит перед собой только ее, Мари.

…Ты мне сказала: люблю, И чистая радость слетела В мрачную душу мою…

И верится одинокому человеку, что именно так сказала ему Мари. Да и как не верить, если пылает душа и льется из самого сердца никогда не испытанная радость.

– Ты мне сказала: люблю! – как заклинание, повторяет музыкант, и, как эхо, отвечают ему рождающиеся звуки.

Каждую светлую мысль, Высокое каждое чувство Ты зарождаешь в душе…

Когда романс был окончен, он пропел его почти шепотом, ревниво храня отлившуюся в звуках тайну.

 

Глава пятая

Глинка работал все утро и не вышел к обеду. Он даже не подозревал о приезде Мари.

– Это вы?! – опросил он, увидев ее в полутемной гостиной.

Он был больше удивлен, чем обрадован. Он стоял перед ней совершенно растерявшийся от неожиданности, хотя Мари была, как всегда, приветливо-спокойна и сидела на том самом диване, на котором они так часто болтали.

– Что с вами, Мишель? Что-нибудь случилось с оперой?

– Не с оперой, но со мной, Мари!

– Вы меня пугаете, Мишель.

– Ради бога, не пугайтесь!

– Ничего не понимаю, – Мари пожала плечами. – Вы какой-то странный сегодня.

– Пожалуй, – охотно согласился он. – Но я ничего не сумею вам объяснить. А если бы и рассказал, вряд ли бы вы меня поняли… Это так удивительно… – Он все больше волновался и не посмел, как бывало раньше, взять ее руки в свои.

Воцарилось молчание. Мари сидела, опустив голову. Ресницы ее чуть-чуть дрожали.

Глинка понял, что у него не хватит сил объясниться.

– Все дело в том, Мари, что… мне захотелось посвятить вам романс.

– Романс?! Как это мило с вашей стороны…

Может быть, в ее голосе было легкое разочарование, но она протянула ему руку и продолжала с трогательной нежностью:

– Благодарю вас! Мне – и целый романс! Какая честь! А у меня нет даже альбома, в который пишут стихи девицам… Но как я буду гордиться вашим вниманием, Мишель!

Мари хотела встать с дивана, но он удержал ее:

– Прошу вас, останьтесь здесь!

Глинка сел за рояль и, глядя на нее, запел:

Только узнал я тебя…

Он пел неполным голосом. От волнения голос вначале дрожал, потом певец весь ушел в свое страстное, трогательное и мужественное признание.

Кончив петь, Глинка остался за роялем. В полутемной гостиной снова воцарилась тишина.

– Пожалуйста, повторите, – попросила Мари и чуть-чуть запнулась. – Кажется, я не все поняла.

– Нет, нет! – с горячностью сказал Глинка. – Так поется один только раз.

– Тогда скажите мне… – Мари о чем-то думала. – Если сочиняют романс и посвящают его девушке, тогда говорят ей правду?

– Без правды нет искусства, Мари, – убежденно отвечал автор. – Скажите, достоин ли этот романс того, чтобы быть посвященным вам?

– Вы тоже хотите знать правду, Мишель? Без правды нет не только искусства, но и дружбы. Не так ли? Но почему же у вас сказано: «Ты мне сказала: люблю»? Ведь этого никогда не было?

– Не было, – покорно согласился он, – но мне показалось, мне верилось…

– Почему, Мишель?

Он едва расслышал вопрос, заданный невинным созданием, никогда никого не любившим, а Мари, преодолевая смущение, еще раз совсем тихо повторила:

– Почему, Мишель?

– Потому, что я люблю вас, люблю с первой встречи и только теперь это понял…

Он медленно шел к ней от рояля, продолжая что-то говорить. Мари отбросила подушку и быстро вскинула обе руки: не то звала к себе, не то хотела защищаться от него.

– Не надо, не надо, Мишель, я боюсь этих слов…

– Вы моя невеста, Мари! – как-то особенно медленно сказал он.

Она еще успела прошептать:

– А если вы ошибаетесь, Мишель?..

Он припал к ее губам.

– Ты мне сказала: люблю! – Глинка повторил слова романса. – Теперь ты сама видишь, Мари, что нет искусства без правды!

– Хитрец! – отвечала Мари, улыбаясь. – Ты мог давно кое-что заметить.

Поздно вечером, готовясь ко сну, Софья Петровна, сказала мужу:

– Вообрази, Мишель объяснился, в любви Мари! Она уморительно мне об этом рассказывала.

– Мишель?.. Да будет тебе, Сонюшка!

– Но это сущая правда, Алексис. Он объяснил свои чувства в романсе, и наша малютка долго не могла понять, что это, музыка или предложение руки и сердца.

– Да будет тебе! – перебил полковник, стягивая сапог. – Вечно у вас с Мари романы на уме… Выдумали же этакую чепуху!

– Но я еще раз говорю тебе, что нам остается ждать официального предложения. Оказывается, Мишель влюблен по уши чуть ли не с первой встречи и все это ловко выразил в романсе.

– В каком романсе? – оживился Алексей Степанович.

– Не все ли равно, мой друг? – – Софья Петровна язвительно прищурилась. – Я передаю вам важную новость, а вы, как всегда, придаете значение пустякам. – Софья Петровна говорила с едва скрытым раздражением. Она и сама была немножко озадачена. Глупышка Мари, кажется, поторопилась. – Поймите, наконец, – закончила Софья Петровна, – дело идет о счастье Мари. Что вы теперь скажете?

– Удивительно! – признался Алексей Степанович. – Мне и в голову этакое никогда не приходило. А Мари? Что думает она, плутовка?

– Мари, кажется, согласна… Боюсь, что она сама начнет теперь влюбляться. Значит, думать за нее приходится нам. Каково состояние Мишеля?

– Откуда же мне знать? Имение есть и, кажется, неплохое.

– А велика ли у них семья? – допрашивала Софья Петровна.

– Вот уж не скажу, прошу прощения. И насчет капиталов тоже не знаю. Осталась от отца какая-то тяжба в сенате; если выиграют, должны получить изрядный куш. Впрочем, все это воздушные замки. Выдавать Мишеля за миллионера не собираюсь, и ты не обольщайся.

– Трудное дело, – Софья Петровна задумалась: неужто Мари теряет шанс?

Но полковник сбил ее мысли:

– Какой же романс написал этот разбойник для Мари?

– Бог мой! – Софья Петровна не могла больше стерпеть. – Лезет же в голову человеку подобный вздор! Надеюсь, вы сохраните до времени тайну Мари? – и она решительно отвернулась от супруга.

Наутро Алексей Степанович был свободен от службы. За завтраком он поглядывал то на Мари, то на Мишеля с видом заговорщика.

– Говорят, родился новый замечательный романс?

Мари вспыхнула. Софья Петровна сказала строго:

– Алексис, о чем ты болтаешь?

– Да что же я такое сказал? – защищался полковник. – Давно ли запрещено спрашивать о романсах?

– Романс действительно имеется, – сказал Глинка и посмотрел на невесту, – однако находится в полной собственности Марьи Петровны.

Мари покраснела еще больше: так трудно расстаться с тайной сердца!

– Почему же вы прячете это таинственное сокровище? – полковник обращался и к Глинке и к свояченице.

Мари на секунду задумалась: не надо ли еще раз помочь жениху?

– Мишель, – сказала она, преодолевая смущение, – я ничего не скрываю ни от Софи, ни от Алексиса, пусть они получат удовольствие от вашей пьесы.

– Она принадлежит вам, Мари, и в вашей власти ею распорядиться.

Полковник завладел романсом, и вскоре в гостиной началась репетиция. Пел Алексей Степанович. Софья Петровна аккомпанировала. Глинка сидел с невестой на дальнем диване.

– Михаил Иванович, – воззвал к нему певец, – вот тут, где впервые трепещет сердце, не к месту ли будет тремоло? Как ты думаешь?

– Согласен, безусловно согласен, – отвечал Глинка, глядя на Мари и ничего не понимая.

– Мишель, – снова раздался голос Алексея Степановича, – неужто у тебя нет ни одного замечания к тому, как я пою? Впервые такое вижу. А что, если взять здесь форте? – деловито продолжал полковник.

– Где здесь? – откликнулся Глинка.

– Где, где! – сердился полковник. – Неужто не понимаешь? Конечно, на любовном признании! Непременно пущу на форте.

– Любопытно было бы узнать, Мишель, почему именно этот романс посвящен нашей малютке? – спросила Софья Петровна.

– Софи! – умоляюще воскликнула Машенька и в смятении убежала из гостиной.

– Какой она ребенок! – рассмеялась Софья Петровна.

Она нашла младшую сестру в гардеробной и долго не могла ее успокоить.

Потом поздравляли жениха и невесту. Но было условлено, что дело будет держаться в секрете до официального объявления. Мари надо было получить согласие Луизы Карловны, а Мишелю – написать в Новоспасское. На семейном совете было решено, что для свадьбы необходимо выждать окончания годового траура по отце жениха.

Мари с непривычки ужасно конфузилась и делала попытки спастись бегством. Она успокоилась только тогда, когда разговор перешел на другие темы.

– Этакий ты счастливец, Мишель! – говорил полковник. – Покровительствует тебе Жуковский, а теперь пишет поэму Розен. Знаешь ли ты, что он приближен к особе наследника цесаревича?

Глинка не слушал. Он любовался Мари и тем детским любопытством, с которым она внимала речам Алексея Степановича.

Впрочем, имя Розена дошло наконец до его сознания. Сегодня было назначено с ним очередное свидание.

Мари провожала его в передней. Невеста, не таясь, ответила на поцелуй.

– Ох, уж этот мне Розен! – Глинка вздохнул.

– Но ты должен помнить, милый, – сказала Мари, – что барон состоит при особе наследника. Подумать только!

– Прелесть моя! Будь Розен хоть китайский император, я не простил бы ему, что он отрывает меня от тебя. Страшно подумать: ведь я расстаюсь с тобой первый раз!

– А кто же ездил так часто к Виельгорскому, Одоевскому, Демидовым?

– То было раньше… Сегодня я впервые покидаю мою невесту. – Ему хотелось повторять и повторять это слово, означавшее начало новой жизни.

А невеста была готова всем пожертвовать для славы жениха. Слово «жених» в устах Мари прозвучало так, словно услышал Глинка неведомую симфонию.

– Вечером мы опять будем вместе, – продолжала Мари и, оглянувшись на открытую дверь, стыдливо, неловко, но крепко его обняла.

– Теперь мы будем вместе всю жизнь, – отвечал Глинка. – Благодарю тебя за то, что ты существуешь, за то, что встретилась мне, за то, что любишь… – Мари закрыла ему рот узкой ладонью и ласково подтолкнула к дверям.

–…Готово! Давно готово! – встретил Глинку барон Розен. – Я, как фокусник, вытаскиваю из карманов мои русские стихи. Надеюсь, вполне примерился к вашим пожеланиям?

Глинка стал читать.

– Я полагаю, Егор Федорович, вам бы следовало ближе придерживаться плана оперы. Ведь музыка моя в большей части готова.

– Разве мои стихи нарушают заданный мне метр? – удивился Розен.

– Готов подтвердить, что ваши стихи точно совпадают с заданными метрами. Но дело не только в метрах. План намечает идею, сущность и содержание драмы.

– План, план! – повторил Егор Федорович. – Вы есть музыкант, Михаил Иванович, мне принадлежит поэтическое вдохновение.

Барон Розен щедро рассыпал дары этого вдохновения, но он не мог написать и нескольких строк, чтобы Сусанин и его земляки не обратились мыслями к царю. Домнинцы то и дело, чаще всего без всякого повода, начинали молиться за царя, а закончив пышную, истинно русскую, по мнению Розена, молитву, начинали не менее пространно излагать свои мысли о преимуществах самодержавной власти. Потом они хором объявляли о своей неугасимой любви к монарху, чтобы начать заново молитвы и славословия.

Стихи на эти темы Розен сочинял с удивительной быстротой и в любом количестве.

Умудренный житейским опытом музыкант понимал, что он не властен умерить верноподданнические чувства секретаря наследника русского престола. Глинка действовал обходом. То оказывалось, что стихов написано излишне много и для них не хватит музыки. Но монологов, диалогов, реплик и хоровых текстов, трактующих о царе, все-таки оставалось так много, что Глинка пускался на новые хитрости.

– Вот здесь, Егор Федорович, у вас стих начинается со слова «царь», а мне надобно, чтобы звучало «и».

– Но почему? – удивляется барон.

– Так будет удобнее певцам…

– Будет по вашему желанию, – соглашается Розен, вооружаясь карандашом. Он минуту думает. – Готово!

Глинка с надеждой смотрит на исправленную строку, но, увы, слово «царь», перекочевав на новое место, благополучно уместилось в той же самой строке и повторялось в следующей.

Сегодня Глинка впервые знакомился со стихами, изготовленными Розеном для Антониды и ее жениха. По вдохновенному замыслу барона, костромской парень изъяснял свои чувства девушке:

Так ты для земного житья, Грядущая женка моя!..

– Егор Федорович! – возмутился Глинка. – Молю вас, уберите вы грядущую женку. И земное житье тоже!

Розен нахмурился.

– Вы есть судья в гармониях, Михаил Иванович, но вам не дано ощущать гармонический стих.

Глинка смотрел на него с отчаянием.

– Может быть, и здесь у вас гармонический стих, Егор Федорович? Призываю бога в свидетели: ни одна русская девушка не сочинит такую речь:

Мой суженый придет, Возговорит: здорово! Со мною поведет Ласкательное слово.

– Позвольте же и мне «возговорить» вам, – продолжал Глинка. – Нет в нашем языке таких слов для влюбленных… Как бы это объяснить? Ласкательством у нас называют заискивание перед сильными мира сего. Не спорю, к такому ласкательству многие склонны.

Егор Федорович не понимает иронии, но, раздраженный критикой, вспыхивает. Всегда уравновешенный, он говорит с достоинством оскорбленного поэта:

– Ви не понимает: это сама лучший поэзия!

Глинка ничего не ответил. Он углубился в чтение.

Так и есть! Вся семья Сусанина, готовясь к свадьбе, опять молилась за царя. Снова нужно было искать обходный путь, чтобы перехитрить барона. А сил для этого, кажется, больше нет.

Вернувшись от Розена, Глинка сказал Мари:

– Если бы ты знала, что мне приходится терпеть! Уж не бросить ли мне оперу?

– Ты никогда ее не бросишь, Мишель! Никогда…

– А если брошу?

– Тогда я верну тебе твой романс, – голос Мари полон тревоги.

– Тебе никогда не придется этого сделать, – Глинка целует ей руку. – Ты еще плохо меня знаешь. Коли взялся, никогда не отступлю.

– И всех победишь!

– Если только победа моя не будет подобна той, которую одержал Пирр.

– Ты никогда мне о нем не говорил, – недоумевает Мари.

– К случаю не приходилось. Историей нам тоже придется заняться, Мари. Непременно! И тогда ты узнаешь, кто был Пирр!

– Пирр подождет, – говорит Мари, – я буду терпеливо ждать, пока ты кончишь оперу. Не правда ли, милый?

Есть ласка, против которой он бессилен. Если Мари крепко его обнимает, он слышит, как бьется ее честное, верное и преданное сердце.

Но если поцелуи его становятся слишком часты и жарки, Мари в смущении отодвигается.

– Мы еще не объявлены! – шепчет она. – Ты должен об этом помнить.

 

Глава шестая

Нестору Васильевичу Кукольнику, автору нашумевшей драмы «Рука всевышнего», были даны, как и всякому гению, многогранные способности.

Захотел Нестор Васильевич – и стал Шекспиром. Задумал Шекспир издать «Художественную газету» – кто сможет с ним тягаться? А приди Кукольник на сцену, театр имел бы трагического актера. Будучи огромного роста, Нестор Васильевич ходил словно на ходулях, как положено ходить трагикам и героям. Приняв позу, он умел довести голос до потрясающей силы. Главная же его мысль, потрясавшая глубиной, была та, что Россия не способна понять и оценить его, Кукольника, величие.

– Русская словесность! – возглашал Нестор Васильевич. – Но кто скорбит о ней больше меня? – Секунду он ждал ответа и, не получив, продолжал: – Но есть предел и титаническим силам: откажусь писать на русском языке! Может быть, англичане или французы окажутся более просвещенными, чем наша невежественная толпа.

Слова гения производили фурор. В толпе юнцов и дам слышался робкий шепот.

– Да! Да! – Кукольник бил себя в грудь. – Решение мое может стать неотвратимым. У англичан есть вкус, они умеют чтить Шекспира. Даже французы, – разумею истинных французов, а не санкюлотов, – отдают дань Расину. Мне ли довольствоваться страной, где на писателя, отдавшего вдохновение отечеству, лает из московской подворотни голоштанный, прошу прощения, мальчишка! – Следовал трагический жест. – Пусть же Россия лишится Кукольника!.. – Нестор Васильевич сникал и переходил на горестный шепот: – Может быть, тогда меня поймут…

Может быть, слава творца «Руки всевышнего» требовала подновления. Может быть, России на самом деле грозила страшная опасность остаться без Кукольника. Но еще до этой катастрофы Кукольник успел познакомиться с Глинкой. Глинку издавна, еще с пансионских лет, тянуло к чудакам и оригиналам. К этому толкала неутоленная страсть лицедейства. А Нестор Кукольник представлял собой такое скопление ложных страстей и напыщенных чувств, такое неповторимое нагромождение трагикомического, что у Глинки при первой же встрече загорелись глаза. Никогда еще не видел он подобного литературного индюка.

Но автор прославленной драмы был наделен таким тонким нюхом, который не снился ни одному из индюков. Творец «Руки всевышнего» задумал стать автором поэмы для оперы «Иван Сусанин». Он не объявлял об этом раньше времени. Прежде всего он продемонстрировал Глинке свою неугасимую любовь к музыке и тем, как ему казалось, нанес первый удар барону Розену. Дальше пришли в действие все разнообразные таланты Кукольника, которые можно было бы обозначить и одним словом – бесцеремонность. Нестор Васильевич перешел с Глинкой на «ты», но так ловко, что Глинка и не заметил, как это случилось. Кукольник стал появляться на музыкальных вечерах у Стунеевых и произвел неотразимое впечатление на Софью Петровну. Единственный писатель, с которым могла сравнить его Софья Петровна, был попрежнему Одоевский. Но как ничтожен казался этот князек, взявшийся не за свое дело, перед величием Кукольника!

– Миша! – говорил Нестор Васильевич. – Я да ты понимаем музыку! Нас никто не одолеет… Покажи-ка, какие стихи накропал тебе немец? Не хочешь?.. Сам посмотрю.

Случилось, что Нестор Васильевич увидел и черновик плана оперы.

– Кукольник или никто! – взревел великий человек и положил план в карман.

Глинка опешил. А когда собрался протестовать, план уже давно покоился во внутреннем кармане наглухо застегнутого сюртука Нестора Васильевича.

А, собственно, зачем было и возражать? Не помог план, не помогают схватки с бароном. Музыке придется вступить в единоборство с поэмой оперы.

Глинка читал «Историю пугачевского бунта» и завидовал: Пушкину удалось прорваться через все рогатки. А рядом лежит только что вышедшая книга Гоголя. Потомки услышат могучий голос Тараса Бульбы. Куплена Глинкой еще одна книга Гоголя. В «Арабесках» собраны статьи Гоголя по разным вопросам, и здесь же явились на свет его новые художественные создания.

Никогда не было столько книг в кабинете полковника Стунеева, который превратился во временное жилище книголюба. В часы отдыха от работы над оперой музыкант-книголюб заново знакомится с Гоголем. В «Арабесках» он снова перечитывает статью об украинских песнях. Здесь же видит он почти молитвенное обращение писателя к музыке, законченное вопросом: «Но если и музыка нас оставит, что будет тогда с нашим миром?» Напечатаны в «Арабесках» и исторические рассуждения Гоголя, и трактат об архитектуре, и справки по истории Украины, и «Несколько слов о Пушкине». Именно эта статья привлекла наибольшее внимание Глинки.

– Мари, – говорил он невесте, – хочешь прочитать примечательную статью?

– Читай, милый, – охотно соглашалась Мари.

– «Пушкин, – читал Глинка, – при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа…»

– Да при чем же тут сарафан? – удивляется Мари.

– Это давняя история. Нашлись в Москве философы, которые хотели свести всю нашу самобытность к сарафану.

– Но сарафаны давно вышли из моды, Мишель… – Мари ничего не может понять.

– Это только аллегория, – объясняет Глинка. – Одни, говоря о сарафанах, хотят подменить внешними приметами наши народные нравы; другие утверждают, как Гоголь, что дело вовсе не в сарафанах, а в духе народном… Слушай дальше.

– «Поэт, – продолжал читать Глинка, – даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами».

– Это все про Пушкина, Мишель?

– Да. Но то же самое можно сказать про всех великих писателей, художников и музыкантов.

– А что пишут про барона Розена и Нестора Васильевича? – интересуется Мари.

– А про них ничего подобного никогда не напишет ни один честный человек.

– Милый, – наставительно говорит Мари, – по-моему, ты несправедлив. Как старается для тебя барон! А Нестор Васильевич, даже отправившись в Москву, обещал прислать тебе поэму.

– И, должно быть, тоже старается не меньше.

– Ах, Мишель! Я так боюсь за твой характер. Я всегда и во всем буду на твоей стороне, но будь же благодарен и ты тем, кто хочет тебе помочь. Барон Розен…

…Статья осталась недочитанной. У невесты, хотя и не объявленной, было много хлопот. Вместе с Софьей Петровной она ездила по магазинам.

А Глинка все ближе и ближе знакомился с Гоголем.

«Сочинения Пушкина, – писал Гоголь, – может совершенно понять тот, чья душа носит в себе чисто русские элементы, кому Россия родина, чья душа так нежно организована и развилась в чувствах, что способна понять неблестящие с виду русские песни и русский дух…»

Но именно из этих неблестящих с виду песен и воздвигает Глинка свою оперу. Именно эти совсем неблестящие с виду песни одолеют пышную и воинственную музыку ясновельможных панов…

Напевы оперы постепенно слагались. К народным хорам прибавился молодецкий рассказ Собинина. Все отчетливее звучат речи Сусанина. Обрисован характер Антониды. Почти закончен польский акт.

Когда Глинка работал, Мари никогда ему не мешала. Она сидела в гостиной, затаившись как мышь. Мари умела сочетать чувства со многими тонкими соображениями. Бог знает, до чего может довести Мишеля упрямство, если предоставить его себе самому. «А ведь у него есть шанс!» – размышляет Мари. Она свободно разбирается теперь в этих шансах. Жуковский – на правой руке загибается крохотный мизинец, Розен – загибается еще один пальчик, граф Виельгорский – уже три пальчика пригнулись к ладони. Все они – и Жуковский, и Розен, и Виельгорский – связаны с дворцом. А во дворце – император, от которого зависит все.

Марья Петровна вспоминает и об Одоевском, но она не так наивна, чтобы обманываться княжеским титулом. Хорош князь, который совсем не связан с придворной знатью! Губки Мари сурово смыкаются: сколько бы ни кричал Одоевский об опере Мишеля, от этого не будет никакого проку. Ни один пальчик не сгибается больше на руке. Мари опять соображает: кто еще может помочь опере Мишеля? Может быть, пригодится первый драматический писатель, взласканный монархом? Но Кукольник давно уехал в Москву и ничего оттуда не шлет. Когда-нибудь он об этом пожалеет. Ведь опера скоро будет закончена, и тогда сам государь…

Но Мари положительно не может придумать, какими щедротами осыплет государь ее Мишеля. Опера превращается в мечтаниях Мари в волшебную фею. Фея присылает за Мари золотую карету. Карета мчится к Зимнему дворцу, и Мари входит в бальную залу. Все поспешно перед ней расступаются, слышен почтительный шепот, и вся картина тонет в звуках мазурки. Сам император медленно направляется к Марье Петровне. Вот-вот с царственных уст слетят памятные слова: «Вы так хороши, что на вас страшно смотреть!» – «Ах, нет, нет, не надо этих слов!» – пугается Мари.

Но звуки мазурки обрываются. Тишина. Мишель кончил играть и встал из-за рояля. Слышно, как он расхаживает по кабинету. Мари словно просыпается от сна. Она по-детски трет глаза и, полная восторга, направляется к жениху.

– Какая прелесть эта мазурка, Мишель! Ведь это тоже из твоей оперы? Да? – Обвив его шею нежными руками, она отвечает сама себе: – Да! да! да! Это из твоей оперы, мой дорогой! – и столько же раз его целует… – Что это? – вдруг спрашивает Мари.

На полу валяется изодранное в клочья письмо.

– Разве я не рассказывал, что получил письмо от Кукольника из Москвы?

– Ты ни о чем со мной не говоришь, – ласково укоряет его Марья Петровна.

– А много ли я тебя вижу? Ты не выходишь с Софьей Петровной из магазинов. Кажется, все белошвейки и портнихи заняты шитьем на тебя. А ведь я так просил тебя: не надо никакого приданого.

– Тебе не полагается об этом говорить. Вот когда ты станешь официально моим женихом, тогда…

Изодранное письмо попрежнему лежало на полу. Прошло довольно много времени, пока Мари о нем вспомнила.

– Почему же ты его разорвал?

– Суди сама: уехал великий человек в Москву и там потчует москвичей «Рукой всевышнего», но готов благодетельствовать и мне. – В глазах Глинки вспыхивают такие гневные огоньки, что Мари испуганно отстраняется. – Почему все они ополчились на меня тучей? – возмущается Глинка. – Жужжат, как мухи, и, как у мух, голоса не различишь.

Глинка с яростью отбрасывает ногой клочья письма.

Марья Петровна наблюдает молча. Кукольник совсем не так близок к императорскому двору, как Жуковский или Розен. Пусть отведет душу Мишель.

По-своему Мари начинает разбираться в русской словесности.

 

Глава седьмая

Ты не кручинься, дитятко мое! Не плачь, не плачь, возлюбленное чадо!

Иван Сусанин прощается с дочерью. Вражья шайка настороженно ждет. Еще минута – и Сусанин навсегда покинет свою избу.

Путь мой далек, Когда вернусь, не знаю…

Глинка откладывает листок. Редкая удача! В этой сцене ему удалось добиться, что барон Розен обошелся без «ласкательных» слов. А за музыкой дело не станет. Музыка все может! Музыка раскроет всю глубину простого сердца, всю силу отцовской любви, все мужество русского человека, без колебаний идущего на смерть.

На нотных листах постепенно обозначается кульминация драмы. А в речах, что ведет с незваными пришельцами костромской пахарь, уже прозвучала совсем особенная тема. Она рождается в тот момент, когда Сусанин решает отдать жизнь за родину. Вместе с героическим решением родилась и эта героическая тема. С виду она совсем не блестяща. Таковы и герои и песни на Руси. А если вслушаться – родственна она и тому первому хору оперы, в котором славил музыкант силу и неустрашимость родного народа… Теперь снова звучит она в речах Сусанина. Свершит свой подвиг Сусанин, и тогда разрастется этот напев вширь и вглубь, взлетит в поднебесье и станет гимном народу Сусаниных.

Но пока что действие драмы развивается в опустелой избе Сусаниных.

Сусанин начал свой трудный и славный путь. Антонида, убитая горем, рыдает. Давным-давно создана и песня для нее. Это та самая песня, в которой когда-то Глинка приблизился к отечественному слогу. Песню «Не осенний мелкий дождичек…» поют повсюду. Пусть и войдет она в оперу. Изменятся слова, напев станет еще богаче, но не отступится Михаил Глинка от песни, которая была когда-то первым камнем неведомого здания.

Построение драмы требует контрастов. В избе Сусанина только что готовились к свадьбе. Теперь, когда трагедия началась, за сценой прозвучит хор подружек. Ничего не ведая о случившемся, они идут на девишник. Песня прервется при виде убитой горем Антониды. Так записано в плане оперы. Но девичьего хора еще нет. Только в воображении представляется сочинителю, как по-вешнему светла и чиста будет эта девичья песня.

Глинка возвращается к прощальному ариозо Сусанина. Кажется, все в нем готово. Пожалуй, можно показать Мари. Пусть она первая услышит. Он открывает двери кабинета и зовет:

– Мари!

– Ее нет, – отвечает Софья Петровна. – Я завезла ее из Гостиного двора прямо к маменьке. Малютка просила передать вам, что, если вы будете свободны вечером, она будет вас ждать… Но что с вами, Мишель? Никогда еще не видела такого несчастного лица у жениха.

– Неужто не видели? – Глинка лукаво смотрит на нее. – Стало быть, не обращали на меня внимания. Я всегда таков, если нет Мари.

– Но кто же вам мешает соединиться навсегда? Траур по вашему батюшке истекает, а в согласии вашей матушки вы ни минуты не сомневаетесь?

– Никогда! – подтверждает Глинка. – Но я не хотел бы сообщать матушке о моем счастье до годовщины по отце. Это могло оскорбить ее чувства…

– Вы примерный сын, Мишель! Я надеюсь, что вы будете столь же примерным мужем для нашей малютки.

– Клянусь вам в этом! – Он посмотрел на часы. – Сегодня я должен быть у барона Розена, а оттуда поспешу к Мари.

Барон Розен жил на Конной площади. Свидание, как всегда, привело Глинку в неистовство. Барон соглашался подделывать стихи под любые метры. Он менял гласные в любой строке и по первому требованию. Егор Федорович был тверд только в одном: ему не было никакого дела ни до мыслей, выраженных музыкой, ни до идеи народной оперы.

– Я готов слушать все ваши пожелания, Михаил Иванович, – говорил барон, – но как автор поэмы я первый держу ответ за успех оперы и тем более… – Розен многозначительно подчеркнул: – и тем более, что о трудах моих, как я смею надеяться, известно его величеству. Когда угодно вам назначить следующую встречу?

Глинка шел по улице и размышлял. Поймут ли люди ту сложную драму, которая возникает вокруг отечественной героико-трагической оперы раньше, чем она родилась?

– Поймут! – громко говорит он и оглядывается.

Оказывается, он уже пришел.

В глубине запущенного двора стоит двухэтажный деревянный дом, каких много на Песках. Дом разбит на квартиры, в каждой из них по нескольку клетушек, переполненных жильцами. По лестнице в кромешной тьме шмыгают люди. На втором этаже дверь с рваной обивкой. И здесь живет Мари!

Правда, в квартире Луизы Карловны осуществились крупные перемены. Здесь больше не сдают комнат жильцам.

Глинка стучит в дверь. За дверью раздается медленное шарканье.

– Михаил Иванович! – радостно, чуть не приседая, встречает гостя Луиза Карловна и ведет его в гостиную, похожую на спичечный коробок. – Мари, – кричит почтенная вдова, обернувшись к закрытой двери, – ты сейчас будешь очень рада!

Дверь, выходящая в гостиную, приоткрывается, в ней появляется головка Мари. Радостная и растерянная, девушка улыбается Глинке и выглядывает чуть больше. Теперь видна не только ее головка, но и точеное плечо, слегка прикрытое воздушной тканью.

– Вы застали меня врасплох, Мишель. Я еще не одета.

– Фуй, Марихен! – ужасается Луиза Карловна. – Можно ли говорить такие тайны? Извините ее, Михаил Иванович, она есть совсем дитя.

Глинка наклоняет голову в знак согласия и садится в предложенное хозяйкой кресло. Над креслом висят назидательные картины в рамах из золотого багета. На одной из них девушка повязывает барашку розовую ленточку, на другой девушка, – может быть, та же самая, не отличишь, – замерла в счастливой улыбке, прервав гадание на ромашке. В гостиной тесно, душно; чувствуются неистребимые человеческие запахи.

Луиза Карловна сидит перед гостем счастливая и гордая: не каждый имеет квартиру в четыре комнаты без единого жильца. Однако кто возместит убытки? Луиза Карловна готова поплакаться перед гостем, но вовремя спохватывается: ей строжайше запрещено говорить на эту тему. Она опасливо косится на дверь, за которой притаилась Мари, и меняет разговор:

– Какие новости имеете вы из ваших смоленских имений?

– Из дому пишут не часто, – отвечал Глинка, прислушиваясь к тишине в комнате Мари. – Матушка моя страдает глазами.

– О! – сочувствует Луиза Карловна. Ей хочется рассказать о своих весенних коликах, но смоленские имения берут верх. – Теперь так трудно управлять имениями, – продолжает Луиза Карловна. – Русские мужики очень любят шнапс и не любят работать, – Луиза Карловна давно это знала. – Но ваши мужики, надеюсь, усердны?

С недавнего времени, когда Мари сообщила матери под строжайшим секретом, что она стала невестой, Луиза Карловна проявляет огромный интерес к русским мужикам. Ей хочется знать, сколько этих мужиков водится в имении Михаила Ивановича, как обставлен его смоленский замок и далеко ли ехать до этого фамильного замка от собственной квартиры Луизы Карловны. Ей бы хотелось узнать еще очень много, но почтенная вдова боится промахнуться. Приходится ограничиться общими соображениями насчет нерадивых русских мужиков и обнадежить гостя, что Мари, нет сомнения, сейчас будет готова.

Мари давно была готова, но медлила. «Еще полминутки! – уговаривала она себя. – Разве встреча не будет радостнее?» Она снова прислушалась к разговору в гостиной.

– Ох, эти молодые люди! – долетел до нее голос матери и короткий ее смешок.

Луизе Карловне хотелось сказать гостю, что она давно все знает и от всего сердца отдает ему Мари. В этот момент дверь из комнаты Мари быстро раскрылась, и она появилась в гостиной, приодетая и в то же время по-домашнему простая в своем светлом платьице.

– Я так торопилась, – говорит Мари, – что даже уколола палец. Маменька, – обращается она к Луизе Карловне, – сейчас мы угостим Михаила Ивановича чудесным кофе, которое только вы умеете варить.

– Да, да, мое милое дитя, мы будем угощать Михаила Ивановича кофе, – повторяет Луиза Карловна и проворно исчезает из комнаты.

Глинка горячо целует протянутую ему руку.

– Ну, рассказывай! – Мари переходит на «ты» и быстро целует жениха. – Надеюсь, ты был у барона?

Глинка отвечает кратко и, может быть, даже не очень вразумительно.

– Барон опять тебя огорчил? – догадывается Мари.

– Не будем о нем говорить…

– Не будем, – охотно соглашается Мари. – Только ты всегда должен помнить, что барон близок к наследнику. Ведь это очень, очень важно, милый!

– Может быть! Очень важно для него и так же плохо для меня, – Глинка грустно улыбается.

– Но для оперы, Мишель?

– Я и говорю об опере, Мари. Как бы тебе все это рассказать? – Он сидит минуту молча, потом берет ее руку. – Моя молодость протекала в ту пору, когда все честные люди верили в будущее…

Впервые он заговорил так серьезно и так откровенно: и о том, как мечтал послужить своей музыкой отечеству, и о том, как пришел к желанной цели. Мари слушала не перебивая. Луиза Карловна варила в кухне кофе. По фамильной рецептуре кофейник нельзя было ни на минуту оставлять без присмотра. Кофе уже закипало. Но Луиза Карловна с проворством, которого от нее нельзя было ожидать, подкралась к дверям гостиной и заглянула.

Жених ее дочери что-то говорил. Казалось, он на кого-то сердился.

Почтенная вдова, полная беспокойства, вернулась в кухню. Кофе перекипело и черной струйкой стекало на плиту. Надо было заваривать заново. «Но почему же сердится Михаил Иванович?» – размышляла Луиза Карловна. Не решив этого вопроса, она не могла пойти на новый убыток.

Вдова отставила кофейник на холодный край плиты и пошла в столовую, чтобы накрыть на стол. Из гостиной попрежнему слышался раздраженный голос.

– Моя муза отроду несговорчивого и воинственного нрава, – говорил Глинка, – но теперь, когда мы скоро будем неразлучны, Мари…

– Но кто знает, что ответит тебе матушка?

– Я не сомневаюсь, что матушка разделит счастье сына.

– Ох, как долго нет ответа!

– Я жду его со дня на день.

– А я, – сказала Мари, – считаю минуты, чтобы назваться ее дочерью. Когда же придет, наконец, желанное письмо?

Луиза Карловна, приникнув к щели в дверях, не расслышала, что отвечал Глинка, но ясно увидела, как Мари обняла его. Многоопытная вдова выждала еще минуту, потом, осторожно кашлянув, открыла дверь в гостиную.

– Одна чашка кофе, Михаил Иванович, bitte schön!

Поздно вечером Глинка покинул квартиру на Песках.

Мари ушла в свою комнату.

– Что он сказал, Мари? – Луиза Карловна сгорала от нетерпения.

– Ах, маменька, вечно вы мучаете меня расспросами!

– Но я мать, – напомнила Луиза Карловна.

Мари улыбнулась счастливой улыбкой.

– И как мать вы скоро услышите официальное предложение Мишеля.

– Gott sei dank! Наконец-то, мое дорогое дитя! – Луиза Карловна прослезилась. – Я так жду этого дня, а мужчины так ветрены!..

– Только прошу вас, маменька, – строго перебила Мари, – когда Мишель будет просить у вас моей руки, спрячьте ваши глупые слезы. Это теперь совсем не в моде.

– Да, да, я знаю, – вдова быстро утерла слезы.

– И, пожалуйста, сдержите вашу неумеренную радость, – продолжала наставлять Мари.

– Но что же мне делать, если нельзя ни плакать, ни радоваться? – Луиза Карловна совсем растерялась.

– Побольше молчите, маменька, это лучше всего к вам идет.

Мари спровадила Луизу Карловну и оглядела свою комнату. На стенах так и остались какие-то сальные пятна, накопившиеся за годы от жильцов. Никакие хитроумные уловки не могли скрыть зияющие трещины в стене, копоть на потолке. И в этой убогой комнате, годной разве для горничной, все еще приходится жить бедной Мари!

Когда-нибудь, а может быть и скоро, она еще вернется в эту берлогу! Мари согласна даже на то, чтобы здесь снова оказались жильцы. Только бы один раз подъехать к дому в собственной карете! Она поднимется по лестнице и быстро войдет в столовую. Вот они, эти ничтожества, которые когда-то могли над ней смеяться. Мари величественно протянет руку и топнет ножкой: «Вон отсюда!..» – и жалкие призраки, все эти люди в потертых сюртуках, насквозь пропахшие дешевым табаком, мгновенно и навсегда исчезнут…

Вот что будет тогда, когда Мишель напишет свою оперу.

Девушке долго не спалось. Отмщенное сердце сладко замирало.

– Мишель! – прошептала полусонная Мари. И последняя мысль, которая перешла в дрему: «Скоро, скоро все сбудется!»

Через неделю действительно пришло долгожданное письмо из Новоспасского.

Это был счастливейший день в жизни Луизы Карловны. Она вручила жениху судьбу своей ненаглядной Мари. И Мари, так волновавшаяся за мать, не только не сделала ей ни одного замечания, но, как любящая дочь, почтительно поцеловала руку родительницы. Это было так неожиданно, что родительница громко всхлипнула и, забыв запрет, собралась разрыдаться… Но положительно все обошлось благополучно. Когда счастливый жених уехал, Луиза Карловна сказала дочери:

– Он так в тебя влюблен, Марихен! Он совсем потерял свою голову!

Нареченная невеста не обратила на эти слова никакого внимания.

Михаил Иванович не помнил, как провел следующие дни. Он писал Евгении Андреевне:

«Милая и бесценная маменька!.. Одобрением моего выбора и благословением вашим вы совершенно успокоили мое сердце… Мое предложение было принято Луизою Карловною как нельзя лучше – она уже давно желала иметь меня зятем, несмотря на мои недуги. Вот несколько дней как я жених и, могу оказать, ко всеобщему удовольствию, ибо вы можете себе представить, сколько этим доволен Алексей Степанович и Софья Петровна… Не стану более распространяться о моем теперешнем счастии – известно, что чем полнее сердце, тем меньше слов, а сообщу теперь о дальнейших намерениях. Я хотел сперва не спешить свадьбою, теперь, напротив, желал бы обвенчаться как можно скорее с тем, чтобы после того в самом непродолжительном времени отправиться к вам… Вы не можете представить себе, как рвется к вам мое сердце, и Мари моя также жаждет видеть вас и сестриц, коих уже заочно любит…»

 

Глава восьмая

Обряд венчания был совершен в церкви Инженерного замка. Венчал бывший пансионский учитель Глинки протоиерей Малов, тот самый важный отец протоиерей, который расхаживал когда-то в муаровой рясе среди парт и наставлял питомцев: «Смиритесь, людие!» Сегодня он тоже сказал соответствующее случаю назидательное слово.

В церкви блестели военные мундиры, звенели шпоры, благоухали дамы.. Наконец все двинулись поздравлять молодых.

Так Марья Петровна Иванова выбилась из тисков мещанства, косности и нищеты. Теперь ничто не помешает Михаилу Ивановичу Глинке быть с любимой женой. Никто не помешает беседам о музыке, о Моцарте и Бетховене, о поэтах и прежде всего о Пушкине, которого малютка Мари еще так мало знает.

В наскоро нанятой на Песках и кое-как обмеблированной квартире текут дни счастья. Правда, новобрачная не собиралась переезжать на эту случайную квартиру. Ничто не напоминает здесь о будущем величии. Но Марья Петровна готова ждать. Признаться, она никогда не предполагала, что дело с оперой может так затянуться, хотя никак нельзя упрекнуть в лености Мишеля.

За утренним кофе Марья Петровна едва успевает сообщить мужу главные новости: что она заказала на обед, как приняла отчет кухарки во вчерашних расходах.

Глинка любуется женой, не вслушиваясь в смысл ее речей.

– А окажи-ка мне: почем фунт супного мяса? – экзаменует она мужа.

– Супного мяса? – Глинка с трудом соображает, о чем идет речь. – Не знаю, ей-богу, не знаю, но я знаю другое: помнишь, я говорил тебе, что я не был счастлив в любви…

– А если я все-таки буду ревновать тебя к прошлому?

– Не стоит труда. У меня не было никого, кроме тебя. Ты моя первая истинная любовь.

– Постой, постой! – Марья Петровна отбивается от поцелуев. – Кофе совсем простыло… Пожалуйста, пей.

Он покорно пьет кофе, сваренный ее искусными руками. Мари продолжает болтать. Но она не принадлежит к числу ветреных болтушек; пусть поймет Мишель, как хорошо ведет она хозяйство. Ей во всяком случае не грозят петербургские кухарки, которые так ловко умеют обсчитывать простофиль.

А кофе уже допито. Глинка поднимается из-за стола.

– Я провожу тебя, – говорит Марья Петровна.

Они идут в кабинет. Не ахти каков этот кабинет. По мнению Марьи Петровны, он совсем не годится для знатного автора будущей оперы.

Но и в этой временной квартире Глинка сумел устроиться по-своему. Небольшая комната, отведенная под его кабинет, успела наполниться таким количеством книг, что молодая жена только удивляется: откуда приносит их Мишель? А вдобавок повсюду лежат ноты.

Марья Петровна берет изящную метелочку и смахивает с бумаг последнюю пылинку.

– Видишь, я тоже тебе помогаю, – говорит она и размахивает метелочкой с еще большим рвением.

Но прежде, чем уйти из кабинета, Мари крепко целует мужа.

– На счастье!.. На удачу!.. На любовь!..

Выскользнула из рук и убежала.

Счастливый молодожен разбирает наброски партитуры, записи тем, хоровые разработки. Рядом лежит поэма барона Розена. Кое-как закончены недавние битвы. Готов текст для трех актов: для первого действия, развертывающегося в селе Домнине, для действия в польском замке, для сцены в избе Сусанина. Ничто не изменилось в поэтических вдохновениях барона. Но не с тоской, а с видом неустрашимого борца смотрит на либретто музыкант. Музыка победит все ухищрения придворных поэтов. Силы сочинителя прибывают и никогда не иссякнут. На днях он написал в Новоспасское:

«Сердце снова ожило, я чувствую… могу радоваться, плакать – муза моя воскресла, и всем этим я обязан моему ангелу – Марии…»

Была какая-то короткая минута, когда его охватил страх за свое счастье. Это случилось в церкви, при венчании. Все было залито светом. Торжественно пели певчие. И вдруг какая-то тень пала ему в душу. Он не мог даже понять, что произошло: то ли неровно, тревожно отстучало сердце, то ли ужаснулся неведомых будущих несчастий? Он взглянул на Мари – она стояла рядом с ним в белом подвенечном наряде. Шафер гвардеец держал над ее головой массивный золотой венец. И лицо ее было так безмятежно, выражение глаз так ясно, что Глинка сразу забыл о своем смятении.

Теперь Мари с ним, и муза воскресла. Может быть, муза никогда не была так деятельна. Впереди предстояла самая важная сцена оперы – смерть Сусанина в лесу.

Молодые никуда не выезжали. Мари и это была готова терпеть… Чтобы не мешать мужу, она часто ездила к Стунеевым.

Сестры сидят и о чем-то шепчутся.

– Ты не раскаиваешься, детка, в своем выборе? – спрашивает Софья Петровна.

Мари задумывается: ей еще не все ясно. Но скоро Мишель напишет свою оперу…

– Ты, кажется, возлагаешь на эту оперу необыкновенные надежды?

– А разве это не так? – перебивает Мари. – Когда Мишель напишет свою оперу и об этом узнает государь…

– Какая ты глупышка, Мари! – Софья Петровна грустно улыбается. – Тебе кажется, что государь только и ждет оперы Мишеля, чтобы пожаловать ему княжеский титул и миллионное состояние!

– Какая ты злюка, Сонька! – Мари сердится. На ее щеках появляются красные пятна. – Ты завидуешь нашим будущим успехам!

– Я первая буду счастлива твоим счастьем, но поверь мне, детка, не следует возлагать несбыточных надежд на государя. Кому, как не мне, это знать?

Но Мари не склонна разделить печальные воспоминания сестры.

– У Мишеля столько покровителей! – продолжает Марья Петровна. – Они его не оставят!.. Не знаю только, как мне быть с бароном Розеном. Мишель вечно его бранит. Научи, что мне делать.

– Пригласи барона к себе. Твои чары всемогущи, моя девочка.

– Но Мишель ни за что не хочет звать барона…

– Поверь, он сделает это приглашение, стоит только надуть тебе губки.

– Не помогает.

– Неужто? Тогда нужно принять более решительные меры. Попробуй переехать к нам на денек-другой.

Мари краснеет.

– А! – Софья Петровна заливается благодушным смехом. – Я ведь и забыла, что ты переживаешь медовый месяц.

Алексей Степанович застал сестер за оживленной беседой.

– Ну, как идет ваша опера? – обращается он к Мари. – Скоро ли увидим афишку? Рассказывай по порядку.

Мари начинает рассказывать, но рассказ ее выходит короткий:

– Мишель сидит и пишет или ходит по кабинету и молчит.

– Так-таки ходит и молчит? – заинтересовался Алексей Степанович.

– Молчит! – подтверждает Мари.

– Великий талант! – решает Алексей Степанович. – И поверь мне: как только напишет оперу, ты сразу станешь женой знаменитого человека. Я тебе это говорю!

Мари уехала успокоенная. Но у нее появились новые заботы. Молодым надо было бы начать приемы, а Мишель торопил с отъездом в Новоспасское. Луиза Карловна тоже одобряет поездку. Она меньше всего интересуется оперой, но желает познакомиться с имениями зятя. Но ни Мари, ни Луиза Карловна не знают, какие сборы нужны для поездки в деревню. На всякий случай Мари начала с портних.

И вдруг к молодоженам нагрянул гость.

– Знакомьтесь, – сказал Глинка жене. – Мой школьный товарищ и друг Николай Александрович Мельгунов.

Мари оживилась и была так хороша за чайным столом, что гость незаметно бросал на нее взгляды, словно спрашивал: может ли жить в грешном мире эта небесная красота? Между тем Николай Александрович увлекательно повествовал о предстоящей поездке за границу. Он ехал туда, чтобы проветриться от московской плесени и одновременно слать корреспонденции в новый журнал «Московский наблюдатель».

– Кстати! – спохватился гость и побежал в переднюю за портфелем. – Позволь тебе преподнести, Глинушка, первый номер нашего журнала, украшенный твоей дивной музыкой. – Он раскрыл журнальную книжку. – Изволь взглянуть на «Венецианскую ночь».

– Как это приятно! – откликнулась Марья Петровна. – Представьте, на днях и здесь вышел романс Мишеля.

– Надобно издать собрание всех твоих романсов, Мимоза, – загорелся Мельгунов.

– Ужо!.. А что поделывает Верстовский?

– Представь, кончил «Аскольдову могилу», и не далее как осенью Москва ударит в бубен. Как бы тебе не опоздать, Мимоза?

Марья Петровна с тревогой взглянула на мужа.

– Что же мы, почтовые лошади на гоне, что ли? – Глинка добродушно усмехнулся.

Гость и хозяева перешли в кабинет. Глинка налил в бокалы красного вина.

– Рассказывай, Николаша, что обозначилось в опере у Верстовского. От немецкого романтизма излечился ли?

– Как тебе сказать? Стоит только явиться на сцену Неизвестному – и тут Алексей Николаевич охулки на руку не положит. Разумеется, есть в опере и ведьмы с колдовством. Все как полагается по законам романтизма. Но третьему акту решительно все пророчат небывалый успех. Кое-что тебе я покажу, пожалуй, а вы, Марья Петровна, милостиво простите неискушенного артиста.

Мельгунов сел к роялю.

– Если помнишь, Мимоза, – сказал он, – есть в романе у Загоскина этакий балагур Торопка-Голован. Задумывает он вернуть Всеславу похищенную невесту. На театре терем, где томится красавица и прочие княжеские наложницы. Торопке надобно усыпить бдительную стражу. Вот и поет Торопка замысловатую балладу: «Как во городе в Славянске…» – Мельгунов напел, аккомпанируя себе на рояле. – Ну-с, – продолжал рассказывать он, – песня эта захватывает стражу, и она хором присоединяется к Торопке. А Всеслав в это время и похищает невесту. Разумеется, в том же действии поют девушки, и немало.

– Покажи что-нибудь, – попросил Глинка.

– Изволь, – согласился Мельгунов. – Сколько памяти хватит, все покажу.

Мельгунов играл много, потом спросил Глинку:

– Ну, каково на твой вкус?

– Торопка поет добре, – отвечал Глинка. – Девушки поют тоже добре, только думаю я, что не с того нам начинать.

– Вот мы и подошли, наконец, к твоей опере! – воскликнул Мельгунов. – Теперь ты показывай.

Глинка сел за рояль. То играл и напевал, то опять беседовали друзья.

– Все теперь понял! – торжественно заявил Мельгунов. – И горестно, и сладко, и сердце бьется… А где же Марья Петровна? – воскликнул, оглядываясь, Мельгунов.

Хозяйки дома уже не было в кабинете.

– Ты должен простить Мари, – объяснил Глинка. – Она захлопоталась со сборами в деревню, а мы до глубокой ночи заигрались.

Глинка встал и закрыл крышку рояля.

– Глинушка! – в каком-то отчаянии воскликнул Мельгунов. – Да при чем тут время? Ты, надеюсь, не кончил?

– Кончил, – решительно сказал Глинка. – Пора и честь знать.

– Все равно не уйду, – объявил гость. – Ты мне хоть по нотам рассказывай.

Мельгунов долго рассматривал наброски и отработанное.

– Все у тебя какое-то совсем непривычное, – сказал он. – И очень уж учено. Что ж ты, у немецкого учителя руку набил?

– Постиг я у Дена великие хитрости немецкого контрапункта, – отвечал Глинка, – и всегда буду величать его первым знахарем в Европе. Однако честно тебе признаюсь: хоть он мне многие правила собственноручно в тетрадку записал, но мне они не пришлись ко двору.

– Откуда же у тебя этакое? – Мельгунов указывал то на увертюру, то на интродукцию оперы, то на польские танцы, то снова возвращался в избу Сусанина. – Откуда, Мимоза, все это?

– Сообразил, – с серьезным видом ответил Глинка. – Всю жизнь соображал, а мне, представь тридцать первый год пошел!

Встречи продолжались и в следующие дни.

– Ты еще ничего не играл мне из сцены в лесу? – спросил Мельгунов.

– А ничего еще и нет, – отвечал Глинка. – Мыслю две сцены. Собинин с крестьянами идет на поиски Сусанина. И другая задумана. Та, в которой Сусанин примет смерть за родину.

– Неужто смертью героя и кончится опера?

– А помнишь наш московский разговор? – в свою очередь спросил Глинка. – Тот, что мы с тобой на Красной площади вели? В эпилоге помещу гимн русскому народу.

– Гимн? Стало быть, опять наперекор пойдешь? Львовского гимна не признаешь?

Мельгунов говорил об официальном гимне, недавно введенном в России. Музыку этого гимна написал Алексей Федорович Львов, с которым в давние годы встречался Глинка.

– А тот гимн для казенных надобностей писан, – равнодушно отвечал Михаил Иванович. – Немецкая музыка, и предназначена для высокопоставленных ушей.

– Так судишь?

– А как же иначе, Николаша! И мне придется через казенную словесность пробиваться. Жуковский к львовскому гимну приладил стихи «Боже царя храни», а мне тот же Василий Андреевич для эпилога оперы такие вирши представил…

Глинка поискал на столе и прочитал:

Ура царю! Воссел во славе он Воссел на трон, На славный русский трон!..

– А я все эти «ура» взял да и прочь смахнул… Тоже, брат, не лыком шит.

– А для гимна у тебя что-нибудь есть?

– Наброски есть, а окончательного ничего нет. Одно могу сказать: и с Львовым и с Жуковским окончательно разойдемся.

– А я тебе, Мимоза, обещаю и клянусь: едва приеду на место, буду писать о твоей опере статью. Коли музыке пора балагурить перестать, то и критике не к лицу в нетях оставаться.

Мельгунов уехал за границу. У Глинок продолжались сборы в Новоспасское. И то ли виноваты были портнихи, то ли модистки, в доме обнаружились денежные затруднения. Марья Петровна не столько огорчилась, сколько удивилась. Налетело легкое облако и уже готово было кинуть тень на семейное счастье, но столь же бесследно исчезло. Большое благородство проявила при этом и Луиза Карловна. Она утешала дочь тем, что, будучи в Новоспасском, Мишель обязательно получит от матушки солидную сумму. По настоянию той же Луизы Карловны решено было ехать через Москву. Она считала необходимым нанести визит какому-то важному родственнику.

– До отставки, – объясняла Луиза Карловна, – мой дядя служил в кригскомиссариате.

Можно ли было ей возражать?

Стоял май. Глинки отправились в деревню. И чем дальше позади оставался Петербург, тем приветливее встречала путников весна. За столичной заставой она уже походила на лето. В карете были настежь открыты окна. Даже Луиза Карловна ограничилась только тем, что куталась в пуховый платок, презрев теплый плед.

Поездка всех освежила. Мари смотрела в окно. Можно представить себе удивление и восхищение юной дамы, никогда не покидавшей Песков. Но мысли ее неслись не к Новоспасскому, а назад, в Петербург.

Вопреки соображениям Луизы Карловны, легкомысленная Мари нисколько не интересовалась имениями Мишеля. Опера, одна только опера владела ее помыслами.

А сам сочинитель оперы, выехав из Петербурга, словно совсем о ней забыл. Глинка был оживлен, много рассказывал Мари и то смешил ее, то, набрав каких-нибудь придорожных цветов, открывал ей такой же удивительный и неведомый мир, как и тот, по которому путешествовала Марья Петровна.

Громоздкая карета медленно тащилась по тракту. Путешественники были под Новгородом.

– Что это там вдали, Мишель?

Марья Петровна обернулась к мужу и увидела в его руках нотный альбом и карандаш. Он быстро писал.

– Погоди, погоди! – отвечал он жене, не отрываясь от альбома. Потом еще раз пробежал запись. – Теперь изволь, дорогая, спрашивай. Видишь ли, в опере моей должен быть девишник. Вот девушки и идут на него в избу Сусаниных, не подозревая, что там случилась беда. Идут девушки и поют… Вот мне и спелась сейчас эта песня.

– Как это хорошо, Мишель, что ты умеешь сочинять даже в дороге! А я так боялась, что путешествие остановит твою работу. Ты ведь скоро кончишь свою оперу? Да?

Он не мог ответить на этот вопрос при всем желании.

 

Ты взойдешь, моя заря!

 

Глава первая

В московском Большом театре репетировали «Аскольдову могилу». Премьера была отнесена на осень, однако опера Верстовского уже стала событием. В Москве трудится на благо родины создатель народных романсов. В Москве же родилась и долгожданная русская опера. Чего стоит одно сочетание имен: поэма Загоскина, музыка Верстовского!.

Ценители изящных искусств, обитавшие в московских особняках, готовились к наступлению. Правда, торжественная премьера была отложена на осень, но уже состоялись открытые показы и мнение московских патриотов сложилось окончательно.

И тут-то прянул гром с ясного неба. Критик «Московского наблюдателя», укрывшийся под псевдонимом, воспользовался оперой, чтобы пустить ядовитую стрелу в Загоскина:

«Глубок ли источник, из которого музыкант черпал вдохновение для своих идей?»

Поставив этот вопрос, автор рецензии немедленно поднимал забрало.

«Что за несчастье, – писал он, – произведение искусства, где допускается деспотизм бессмыслицы… Важно, – продолжал критик, – чтобы любое содержание опиралось на предание и поверье народное».

Отсюда и следовал вывод, убийственный для автора поэмы:

«Если в опере нет понятия, в какой стране, под каким небом происходит действие, то и под звуки русских песен почудится мне сцена из «Фрейшюца», а герой, которого вы называете Неизвестным, будет сродни Роберту».

«Итак, оставляем пьесу, – заключал автор статьи. – В ней ни интереса исторического, ни преданий, ни интереса естественного, ни причины, ни связи…»

Вот, казалось бы, и весь вывод. Но не кончены счеты с автором поэмы.

Опера Верстовского, написанная на текст Загоскина, давала возможность вернуться еще к одному острому вопросу.

«На сцене, – писал критик «Московского наблюдателя», – звучит похвальное слово кулаку, которое с некоторых пор слишком часто встречается в нашей литературе. Неужто это народность? Русский человек не забияка и не грозит никому. На начинающего бог! – вот правило, с которым он прошел всю историю свою. Уверять его, что его и меч не рубит и пуля не берет, что у него кулак стоит ваших мечей, – смешно и больно. Это ребяческая народность. Нам ли теперь хвалиться преимуществами дикости, когда и враги стыдятся назвать нас варварами…»

Вот какие строки должен был прочитать о себе Михаил Николаевич Загоскин. Его, признанного патриота, уличали в похвальбе дикостью, ему приписывали такое оскорбление русского народа, на которое решится не каждый враг. Критик «Московского наблюдателя» с негодованием отвергал ту самую народность, за которую автору «Юрия Милославского», «Рославлева» и «Аскольдовой могилы» накурили столько фимиама.

Так обстояло дело с поэмой, которая увлекла Верстовского. Но тот же критик, который обрушился на Загоскина, оказался весьма сговорчив в оценке музыки «Аcкольдовой могилы». Правда, он писал, что приверженность Верстовского к романтизму приводит к неясности музыкальных идей.

«Ну и что из того, – неожиданно заключал рецензент, – если у него все, что называют песней, романсом, прекрасно, если музыкант уловил тайну музыкальной народности…»

Критик «Московского наблюдателя» очевидно противоречил сам себе. Он забыл свой собственный вопрос, поставленный в начале статьи. Если совсем не глубока, попросту фальшива поэма оперы, которой вдохновлялся музыкант, то как же могла открыться тайна музыкальной народности? Если песни, столь обильно присутствующие в опере, не отражают главного в народной жизни, то как может отразиться в них истинная народность?

Статья «Московского наблюдателя» не давала ответа на все эти вопросы и наглядно свидетельствовала о том, что многие истины, высказанные в словесности, все еще оставались нераскрытой тайной в рассуждениях о музыке.

Поклонникам Загоскина в свою очередь было мало дела до музыки «Аскольдовой могилы». Они видели в ней пышное цветение сарафанов и балагура Торопку. В музыке не звучал ни один голос из тех, которые могут быть неприятны для барского слуха. В опере погибал лютой смертью подстрекатель к бунту «Неизвестный».

Правда, многие напевы оперы были, несомненно, ближе к народным песням, чем псевдонародные герои Загоскина. Автор оперы кое в чем ушел от фальшивой поэмы. Музыка попыталась занять промежуточную позицию, но… оказалась между двух борющихся лагерей.

Михаилу Глинке, когда он проездом побывал в Москве, не пришлось ознакомиться с «Аскольдовой могилой». А когда разыгралась буря, поднятая «Московским наблюдателем», он давно был в Новоспасском.

С утра он усаживался в той самой зале, в которой стоял памятный с детства рояль Тишнера. Когда-то именно здесь он готовил музыкальные уроки для гувернантки и впервые ощутил сладостное недоумение: на подставке стояли ноты, по которым он начал разыгрывать какую-то увертюру, а он оторвался от нот и пошел неведомым путем. Вскоре то же самое случилось с очередной сонатиной. Первые робкие шаги, как вас забыть?

Теперь он снова сидел в новоспасской зале и, пристроившись за столом подле окна, склонялся над большими листами партитуры. Теперь он знал, куда пришел.

Зала с утра была пуста. Евгения Андреевна занята хозяйством. Луиза Карловна знакомится с имением. Издали смоленский замок казался ей гораздо величественнее. Оказывается, здесь нет ливрейных лакеев! И – какой ужас! – в господский дом приходят настоящие мужики. Луиза Карловна осматривает каждого из них: ведь теперь они принадлежат ее дочери. А Мари так молода и неопытна…

Луиза Карловна вздыхает от предчувствия забот, потом продолжает подробный осмотр дома: интересно знать, в каких сундуках хранит капиталы уважаемая сватья?

Марья Петровна совсем не разделяет волнений матери. Окруженная сестрами мужа, она продолжает с ними оживленный разговор.

– Когда вы приедете к нам в Петербург, – говорит Мари, – вы сами увидите, как живут в столице, и вы поймете, что значит прозябать в деревне. Вы разрешите мне протежировать вам, мои дорогие? А когда Мишель напишет оперу…

Новое вдохновение нисходит на Мари.

– Вы слышите? – она указывает пальчиком по направлению к зале.

Оттуда слышны звуки рояля.

– Это именно из оперы, – продолжает Мари. – Теперь уже совсем недолго ждать!

Постепенно в залу сходится вся семья – кто с книгой, кто с вязаньем. Все говорят наперебой и все друг друга унимают:

– Тише, не мешайте Мишелю!

– Пожалуйста, не стесняйтесь. – Глинка отрывается от работы. – Чем больше вы будете болтать, тем скорее у меня пойдет.

Чувство благодарности к Мари переполняет его душу. Милая Мари! Она так ласкова с матушкой, она так быстро сроднилась с сестрами, будто всегда жила в Новоспасском.

И воскресшая муза не знает усталости.

– Послушай, Машенька, – говорит Глинка жене, оставшись с нею в зале.

Сев за рояль, он напевает:

Не томи, родимый, Не круши меня…

– Что это?

– Это из нового трио в первом акте, – объясняет Глинка. – Антонида и ее жених молят у отца согласия на свадьбу… Давно запала мне в голову эта мысль. Она мучила меня с тех пор, как я тебя полюбил и каждая минута без тебя была нестерпима. Но, странное дело, только теперь отлилась музыка со всей полнотой.

– А та песня, которую ты придумал под Новгородом? – вспоминает Марья Петровна. – Помнишь, про девишник.

– Изволь!

Он играл ей девичий хор. Нельзя сказать, чтобы Марья Петровна очень интересовалась музыкой оперы. Она каждый раз оживлялась лишь, когда муж исполнял танцы из польского акта. Тогда молодая женщина закрывала глаза, чтобы полнее отдаться этой обольстительной музыке.

– Что ты? – Мари открыла глаза и посмотрела на мужа.

– Мазурка кончилась, Мари.

– Как жаль! А мне вдруг показалось… – Она провела рукой по лбу, словно желая отогнать какие-то видения. – Пожалуйста, прикажи зажечь огонь!

Глинка сам зажег свечи на рояле. Мари перевела глаза на жалкие огоньки. В ее потемневших глазах светились отблески других, волшебных огней. Она сидела близко к мужу, по-детски шевеля губами.

– Как ты думаешь, – вдруг спросила Марья Петровна, – государь хорошо танцует?

Только она одна умела задавать такие неожиданные и удивительные вопросы. Глинка до сих пор к ним не привык.

– Почему это пришло тебе в голову? – Он залился смехом, глядя на растерянное лицо жены.

– Очень просто, мой глупенький! Вдруг на бале в Зимнем дворце грянет твоя мазурка? Или полонез? – Она крепко обняла его и говорила между поцелуями: – Разве мне, твоей жене, нельзя и помечтать о будущем?

Каждое утро он усаживался за партитуру, занося в нее окончательно отделанное. Муза его была попрежнему воинственного нрава. И это как нельзя лучше отражалось на нотных листах. Вот она, бескрайная Русь! Косогоры да избы, крытые соломой. И нет ей конца, как нет конца песням. Но вот встает народ, движимый единым порывом, и тогда смятение происходит в пышных замках. Померкнут их ослепительные огни, а свет, который зажегся в русской избе, будет вечно сиять над миром неугасимой правдой.

Усталый и довольный работой, Глинка водил жену по заповедным местам. Ему непременно хочется показать ей те заросли в парке, в которые забирался он со скрипкою в руках.

– А вот здесь, – он внимательно оглядывает берег Десны, – да, именно здесь я любил слушать нянькины песни.

И куда бы они ни пришли, везде и всюду у него воспоминания.

– Пойдем, Машенька, в село, – предлагает Глинка.

– Опять в село? – удивляется Мари.

– Там моя консерватория… И там, и там! – он показывает на село и на заречные луга.

С лугов доносится песня.

– Слышишь? – говорит Глинка. – А пойдем на село – опять будут петь…

Но Мари устала от блужданий.

– Нас, наверное, ждут к ужину. – Она наклоняется к мужу. – Пристало ли нам, словно влюбленным, бродить в потемках?

Марья Петровна никак не может привыкнуть к ночной темноте. Больше всего ее и удивило, пожалуй, в Новоспасском, что в деревне не зажигают фонарей, как на петербургских улицах.

– Идем домой, милый,, – говорит Мари и берет мужа под руку.

Сквозь гущу парка светятся окна столовой. Между многих голосов слышится чей-то знакомый мужской голос.

Едва успевают они войти в столовую, Глинку радостно приветствует Карл Федорович Гемпель, сын органиста из Веймара, промышляющий музыкой в Смоленске.

Карл Федорович уже знает о задуманной Глинкой опере. Но он слышал кое-что важное в Смоленске. Карл Федорович не может утерпеть:

– Вы слыхали, Михаил Иванович, что в Москве делает много шуму опера Верстовского?

– Ничего не слыхал.

– О! – Карл Федорович поражен. – Его уже обгоняют, а он ничего не слышит и не видит. Москва уже имеет свою русскую оперу… Как это называется по-русски?.. Чья-то могила…

– «Аскольдова могила», Карл Федорович!

– Опять обман! – возмущается Гемпель. – Он сам все знает!

– Ничего не знаю, сделайте милость, расскажите!

– Говорят, там кто-то кому-то грозит кулаком, – объяснил Карл Федорович. – А я думаю так: господин Верстовский плохо знает правила музыкальной грамматики, и оттого у него много лишних нот: бум-бум! Но я имею один журнал, – вспоминает рассказчик, – и вы лучше меня поймете, зачем понадобился музыке кулак.

Так к Глинке попал номер «Московского наблюдателя».

А в Москве шел все тот же спор о народности. В свет вышла очень скромная по объему книжка стихов воронежского мещанина, сына прасола Алексея Кольцова. Столь необычная для поэта профессия уже не была диковиной. В поэзии и раньше появлялись люди из простонародья. Таков был подгородный петербургский крестьянин Слепушкин. Переметнувшись на торговые дела, Слепушкин охотно славил в стихах труд счастливого земледельца и радость крестьянского бытия. Стихи были так же бесталанны, как и благонамеренны. Журнальные баре с надеждою ухватились за Слепушкина. Вот живое подтверждение истины: русский простолюдин всегда доволен судьбой, а сердце его преисполнено благодарностью.

Кольцов тоже принадлежал к людям из народа. Он окончил приходское училище, то есть выучил букварь и четыре правила арифметики. Но талант этого самоучки был так ярок, мысль так непосредственна, а стихи так свежи, что молодые люди из Московского университета, собиравшиеся у Станкевича, не пожалели ни средств, ни энергии, чтобы выпустить в свет песни Кольцова.

«Вот этакую народность мы высоко ценим, – немедленно откликнулся в печати Виссарион Белинский. – По крайней мере до сих пор мы не имели никакого понятия об этом роде народной поэзии, и только Кольцов познакомил нас с ним… Кольцов является в то время, когда хриплое карканье ворона и грязные картины будто бы народной жизни с торжеством выдаются за поэзию…»

Вопрос о народности так и не сходил с журнальных страниц. Автор драмы «Дмитрий Калинин», сменив перо драматурга на меч критика, яростно нападал на тех, кто подменял истинную народность грязными картинами, не имеющими ничего общего с народной жизнью. В народной жизни властвовали гнет и насилие. Но в народе жила ненависть к настоящему и неугасимая вера в будущее. Об этом нельзя было писать открыто. Но именно от этих мыслей рождалась истинная народность искусства.

Книжка «Московского наблюдателя» мирно присоединилась ко многим другим книгам, накопленным Глинкой в Новоспасском, а сочинитель «Ивана Сусанина» с ненавистью вглядывался в немецко-русские вирши Розена. Что, если найдется критик, который, не зная истории создания героико-трагической народной оперы, поставит и ему, Михаилу Глинке, суровый вопрос: глубок ли тот источник, которым он вдохновлялся? Поэма барона Розена превращалась в тяжкую цепь. Ею пытаются сковать музыку, вылившуюся из самых сокровенных глубин сердца, родившуюся от лучших помыслов о народе.

А Карл Федорович Гемпель с жадностью набросился на партитуру «Ивана Сусанина».

– Вот это и есть русский контрапункт, Михаил Иванович, о котором вы говорили мне и именно в этом доме?

– Я не отказываюсь ни от одного слова. Но вы, Карл Федорович, смотрите, как сочетаются звуки, а надобно судить о том, как отражается в этих звуках русская жизнь.

– Карл Гемпель плохой судья в этом вопросе. Но он с несомненностью видит, что все здесь написанное очень учено.

– А зачем бы нам, русским музыкантам, прибедняться?

Карл Федорович открыл листы интродукции.

– Если я не ошибаюсь, – продолжал допрашивать он, – эти русские хоры идут фугою. Но русские мужики, на которых вы всегда ссылаетесь, Михаил Иванович, не учились у Баха.

– А если гений нашего народа издавна пользуется этой формой в своих хорных песнях? Ни величие Баха, ни русская музыка, ничуть не пострадают от этой фуги.

– Стало быть, русская фуга? – Гемпель недоверчиво смотрит в партитуру.

– Русская музыка, Карл Федорович, и все этому подчинено!

Подобные разговоры происходили почти каждый день. Карл Федорович приходил с какими-нибудь новыми сомнениями.

– Я понимаю кое-что в партитурах, – начинал он издалека, – ибо я есть сын органиста из Веймара, – но и сам бог, если он что-нибудь понимает в музыке, скажет вам, Михаил Иванович, что эта партитура не похожа ни на одну оперную партитуру в мире.

– Экая беда! – Глинка покосился на собеседника. – Но как же нам, Карл Федорович, быть, если хотим всюду быть русскими?..

Лето повернуло на осень. Все больше было на столе готовых партитурных листков. Прогулки стали короче. Марья Петровна попрежнему боялась темноты и каждого шороха. Глинка работал, не считаясь с временем. В далеком Домнине, в избе Сусанина, уже завязался трагический узел. Глинка писал ответы Сусанина незваным гостям. В музыке прорастало едва видимое зерно – предвещение славы герою.

Глинка оторвался от работы, встал и открыл дверь на террасу. Закатное солнце заливало парк не по-осеннему жаркими лучами. Глинка всматривался в даль, и снова слышался ему будущий светоносный гимн народу Сусаниных.

– Я нашел, – гордо сказал Карл Федорович Гемпель, поднимаясь по ступенькам.

– Нуте-с? – Глинка смотрел на сына органиста, ничего не понимая. – Что вы нашли?

– Я нашел в вашей партитуре один большой порок.

– Так выкладывайте скорее и без всякого снисхождения!

– Я нашел, – продолжал Гемпель, – что эта партитура… – он сделал особенно мрачное лицо, – написана неопрятно и скорописно. – Карл Федорович вдруг разразился громким смехом. – Теперь вы не можете мне возражать! Карл Гемпель сам будет переписывать эту удивительную русскую партитуру!

И он действительно взялся за переписку.

 

Глава вторая

На письменном столе лежит партитура трех действий «Ивана Сусанина», и на титульной странице аккуратно помечено рукою Глинки: «С. Петербург, 27 августа 1835 года».

Над нотами склонился Владимир Федорович Одоевский.

– Можно ли поздравить с окончанием? – спрашивает он, быстро пробегая глазами по страницам.

– Рановато! – отвечает Глинка. – Теперь и предстоит самое важное: сцена убиения Сусанина в лесу. Размышляя, я многое сообразил, но все еще проверяю себя: хватит ли сил? Представь себе эту сцену: русская метель начисто заметает последний стон воинственной мазурки. Тут крепчает голос Сусанина…

Глинка ходил по кабинету, потом остановился в задумчивости перед Одоевским.

– Вся жизнь Сусанина пройдет перед ним в эту последнюю минуту. Вся жизнь, Владимир Федорович!.. И предстоящая смерть. – Он подошел к роялю, начал импровизировать и быстро кончил. – Никак не решусь приступить к этой сцене.

– А с Розеном ты уже виделся?

– И даже вручил ему разработанный план сцены. Но барон, как всегда, изволил объявить, что мне недостает поэтического воображения. Должно быть, и сюда хочет вписать славу ныне царствующему императору. С отчаяния, – Глинка смущенно улыбнулся, – пришлось мне самому за стихи приняться. Впрочем, ничего отделанного для этой сцены еще нет. А потому и прошу тебя рассмотреть готовую партитуру и наистрожайше: все ли стройно, все ли благополучно в оркестровке? Вот тебе и цензорский карандаш. Для начала глянем увертюру.

Одоевский снова склонился к нотам. Глинка отошел к окну. За окнами простиралась Конная площадь, отнюдь не принадлежавшая к числу аристократических уголков столицы.

Приехав с женой из Новоспасского, Михаил Иванович прельстился этой квартирой, потому, что она обеспечивала уединение, необходимое для его трудов, и все удобства для тихой семейной жизни.

Кабинет Глинки находился в отдалении от других комнат, в которых устраивала себе гнездышко Мари, и от покоев, отведенных Луизе Карловне, которая пожелала переехать к дочери.

В кабинете хозяина нетерпеливый Владимир Федорович с головой ушел в изучение партитуры. Он созерцал стройное и величественное здание, которое когда-то первый увидел в разрозненных набросках.

Марья Петровна сидела в будуаре перед туалетом.

– Ты до сих пор еще в беспорядке, – робко замечает ей Луиза Карловна. – Разве ты не выйдешь к гостю?

– Отстаньте, маменька! Мне, право, не до гостей. Деньги опять на исходе, а квартира почти не меблирована.

– Но мать твоего мужа обещала прислать солидную сумму.

– Вот и ждите, а мне все надоело.

– Но почему же ты ничего не скажешь Мишелю? В семейном доме должен быть порядок, пусть он напишет письмо домой.

Марья Петровна ничего не отвечает. Она смотрится в зеркало. И сколько времени можно жить, ютясь на Конной площади?

– Почему вы во-время меня не предупредили? – оборачивается она к матери. – Разве девушка может разобраться в своих чувствах?

– Но кто же меня спрашивал, Мари? Я ведь тоже думала, что у Мишеля богатое имение. А нам шлют одну провизию.

– Скучно, ох, как скучно! – стонет Марья Петровна. – Ну что вы, маменька, ко мне пристали?

– Я? – удивляется Луиза Карловна. – Я давно говорю тебе и твоему мужу: счастье нельзя строить на одной провизии. И дорогой сватье я говорила: «Не оставьте наших милых деток». Что я еще могу?

– И Сонька мне в голову вбила, – продолжает размышлять вслух Марья Петровна: – опера, опера!

– Ну и что же? Опера – тоже очень хорошо. Но для того, чтобы сочинять оперу, надо иметь что кушать и прилично содержать жену.

Марья Петровна попрежнему сидит перед зеркалом, а зеркало говорит ей, что такая красивая молодая женщина не должна страдать.

Из кабинета слышатся звуки рояля. Одоевский кое-что проигрывает.

– Воображаю, – говорит он, – как роскошно прозвучит все это в оркестре!

– Никакой роскоши, Владимир Федорович! Единственно богатство мысли может дать богатство оркестровых красок. Всякое злоупотребление идет от лукавого. А мы будем древней мудрости держаться: ничего слишком! Надобно постигнуть нрав каждого инструмента, знать, где ему место предоставить, а где убрать…

– Тебе бы, Михаил Иванович, не только музыку писать, но и ученый трактат об инструментовке обнародовать.

– А зачем же о музыке рассуждения писать? Музыку слушать надобно, – говорит Глинка и, видя недоуменный взгляд Одоевского, объясняет: – Был у меня дядюшка, который это говорил, а впрочем, дядюшка не совсем прав был. Надобно нам и о музыке писать, да начинать с азов!

Глинка перевернул несколько листов партитуры.

– Глянь-ка, Владимир Федорович, как я здесь смычковыми распорядился. Смычковым, полагаю, принадлежит главное движение в оркестре. Чем больше этого движения, этаких змеиных извивов смычка, тем прозрачнее звук. В смычковых главная сила оркестра… Но довольно! Вручаю тебе партитуру и прошу – суди наистрожайше… Кстати, Владимир Федорович, читал я твою новеллу о Себастьяне Бахе. Если гению и привелось бы остаться одиноким, разве он свернет с пути? Не свернет! Никакая Магдалина его не собьет. Иначе не стать бы Баху Бахом, не так ли?

В кабинет вошла Марья Петровна.

– Ты даже не предложил Владимиру Федоровичу стакана чаю, – с ласковой укоризной говорит она мужу. – Можно ли оставлять тебя одного?

– Нельзя, Машенька, никак нельзя! Да ведь я никогда и не бываю один. Ты всегда со мной.

Марья Петровна погрозила ему пальчиком.

За чайным столом Одоевский наблюдал за хозяйкой дома. В ней появилось нечто новое – уверенность в себе: смотрите, мол, как я хороша, мне все простится! Но взор Марьи Петровны был так ясен, а улыбка так чиста, что вряд ли когда-нибудь она будет нуждаться в прощении.

Одоевский наблюдал и думал: какое счастье, если рядом с гением будет стоять не заблуждающаяся Магдалина, а верная Мария! Но Владимиру Федоровичу не терпелось поскорее остаться один на один с полученной партитурой. Он вскоре уехал.

– Наконец-то! Хоть часок побудем вместе, – сказала Марья Петровна. – Когда ты кончишь свою оперу, Мишель, мы всегда будем вместе… Ненавижу ее, разлучницу!

– Давно ли, Машенька? А помнится, ты признавалась мне, что не знаешь, кого любишь больше: меня или оперу?

– Ты ничего не понимаешь в чувствах женщины. – Ее губы приблизились к его уху. – А если я тебя ревную?

Они долго просидели в гостиной.

– Как у нас хорошо! – Мари явно наслаждалась. – Не правда ли? Мы уже можем начать приемы.

– Если хочешь.

– Но как же можно жить без приемов, Мишель? Только надобно прибавить мебели в гостиной… правда?

– Тебе виднее.

– Да, конечно. За все отвечает хозяйка дома. – Марья Петровна делает паузу. – Но у нас почти не осталось денег, мой дорогой.

Деньги! Они исчезают с непостижимой быстротой. Только на днях Глинка написал Евгении Андреевне просьбу выслать хоть что-нибудь в счет обусловленного годового содержания. Он писал скрепя сердце, но утешал себя тем, что в последний раз затрудняет матушку неурочной просьбой.

А Мари, повидимому, еще только начинала устраивать свой дом.

Давно идет зимний сезон, а у Марьи Петровны состоялись только первые званые вечера. По просьбе жены, Глинка разыскал для нее даже захудалую смоленскую графиню. Стунеевы позаботились о военной молодежи. Хозяин был со всеми любезен и радушен, но не выходил из рассеянности.

– Что с тобой, Мишель? – тревожно расспрашивала мужа Марья Петровна после разъезда гостей.

– А что?

– Помилуй! Графиня спрашивала тебя о здоровье, а ты ей в ответ: «Представьте, понятия не имею!»

– Неужто? – Глинка смеется от всей души. – Неужто так и ответил? А ведь я, представь, думал, что она меня спрашивает, по обыкновению, о каких-нибудь смоленских земляках.

– Но что подумает о тебе графиня?!

– Ничего не подумает. Никогда она этим делом не занималась. К тому же и на ухо туга. А я, Машенька, в самом деле сам не свой.

Он замолчал и стал расхаживать по гостиной, заложив руки за спину. Ходил и что-то тихо напевал. Лицо его стало почти страдальческим.

– Тебе плохо, мой друг? – заботливо опрашивает Марья Петровна.

– Ничуть! С тобой мне всегда хорошо. Не обращай на меня внимания. Дело в том, что там, в опере, – он показывает на кабинет, где лежат ноты, – там, Машенька, происходят последние трагические события. Когда я слышу голос Сусанина, у меня останавливается сердце.

– Понимаю, все понимаю, – Марья Петровна участливо заглядывает в глаза. – Но ты ведь скоро, совсем скоро кончишь свою оперу?

– Как знать, Мари!..

На следующее утро Глинка сидел за письменным столом. Зимой в Петербурге совсем поздно рассветает и незаметно подкрадываются ранние сумерки. Сквозь замерзшие окна кабинета было видно, какие новые сугробы нагромоздила на Конной площади зима. Редко пройдет прохожий, а вьюга тотчас заметет его след.

Глинка зажег свечи. Раньше чем начать писать, долго сидел, погрузившись в себя.

Сусанин завел вражью шайку в непроходимую чащу. Таинственными шорохами полон лес… Здесь в предсмертный час остается наедине с собой Иван Сусанин.

«Ты взойдешь, моя заря!» – перечитывает Глинка монолог Сусанина и так ясно представляет себе этот скорбный голос, что волосы шевелятся у него на голове. Страшен смертный час, но тем сильнее духом человек, который, преодолев страх, отдаст жизнь за правое дело.

И видится Сусанину освобожденная родина, и светлеет голос героя.

– Ты взойдешь, моя заря!.. Взойдешь над всей землей!

Вот в последний раз отвечает врагам Сусанин. С неодолимой силой звучит теперь его голос. Он победил в единоборстве! Сейчас заметет вьюга последний вражий след. Все величественнее звучит голос Сусанина.

А полно ли представлен в последних словах героя русский характер? Теперь должна прозвучать в его речи высшая правда, которая всегда побеждает всякое насилие.

Эта правда рождается от любви к родине и народу. Этой правды нет на Руси без вольнолюбивой мечты. Недаром же из века в век хранит народ песни вольницы, с которыми шли против насильников русские люди под знаменами Ивана Болотникова, Степана Разина, Емельяна Пугачева…

Глинка берет перо и заново набрасывает последний ответ Сусанина:

Туда завел я вас, Куда и серый волк не забегал, Куда и черный вран костей не заносил, Туда завел я вас…

С голосом непокоримого русского человека сольются звуки оркестра. А в оркестре будет вновь отчетливо слышна вековечная песня русской вольницы, та песня, которую сложили русские люди в честь вольной Волги-матушки. Без этих песен нет полноты русского характера. Не раз звучит эта песня в опере, сложенной в честь и славу непокоримого народа.

Ты, взойдешь, моя заря!..

 

Глава третья

В Петербурге много лет не было такого случая, чтобы в театр представил оперу русский сочинитель. Если же готовился обрадовать публику очередной новинкой Катерино Альбертович Кавос, то хлопот у него было не много. Полновластный распорядитель музыкального театра репетировал когда хотел и сколько хотел.

В Москве новинки русских авторов являлись чаще. Но сочинителем этих опер был преимущественно Алексей Николаевич Верстовский, тоже начальствующий в театре человек. К его услугам были артисты, и хоры, и оркестр.

У автора «Ивана Сусанина» положение было хуже. Все готовое для оперы следовало хоть когда-нибудь услышать в живом звучании. А где ему взять оркестр или хор, или хотя бы певцов-солистов?

Раньше, когда Михаил Иванович жил в Коломне холостяком, он не задумывался пожертвовать последним рублем для какой-нибудь оркестровой пробы.

Теперь не то. Проклятых денег в доме никогда нет.

А если нет денег, Марья Петровна становится такой печальной, что Глинка решительно садится за письменный стол. Но, вместо того чтобы заниматься оперой, пишет письмо в Новоспасское. Ему приходится ссылаться на дороговизну петербургской жизни, на докторов, на обзаведение мебелью и даже на собственный гардероб, пришедший в ветхость. Пусть только не подумает голубчик маменька, что ангел Мари повинна в затруднениях. Из-под его пера выливаются искренние строки, полные любви к жене.

«Полнота сердца, – пишет Глинка, – не мешает мне и рассудком поверить качества моей жены, и, кроме доброго и непорочнейшего сердца, я вижу в ней свойства, которые всегда желал найти в супруге: порядок и бережливость. Она у меня хозяюшка, смотрит сама за всем, за чаем, столом и прочее, а моя душа радуется…»

Еще много хороших слов напишет о Машеньке влюбленный муж, а отправив письмо, будет казнить себя за то, что утруждает мать просьбами.

Где же тут выкроить средства на репетиции? В ожидании счастливого часа, когда опера будет принята на театр, приходится пускаться на хитрости. Если удастся раздобыть по дешевке мальчишку певчего, да еще обладающего светлым дискантом, почему бы не попробовать с ним хотя бы плач Антониды?

Мальчишка певчий уверенно пел:

Не о том скорблю, подруженьки, Я горюю не о том…

Надо бы явиться и подружкам Антониды.

Но приходится обходиться без хора.

В другой раз один из знакомых офицеров спел за Сусанина. Глинка умолял его не открывать этой тайны полковнику Стунееву. Иначе опасность для Сусанина была бы слишком велика.

Впрочем, опера далеко не была закончена. С репетициями можно было обождать. После Нового года матушка вышлет деньги, а расходы станут меньше, потому что затраты на обзаведение кончены. Вот тогда и примется за репетиции Михаил Иванович.

К сожалению, этим надеждам суждено было исчезнуть задолго до Нового года. Луиза Карловна, переселившись к младшей дочери, пришла к глубокому убеждению, что несчастная Мари стала жертвой обмана. Где доходы от смоленских мужиков? Должно быть, почтенная сватья совсем забыла о сыне и невестке. А могла бы, кажется, понять, чего стоит содержать в столице приличный дом, особенно если принять во внимание, что сын взял жену-красавицу. Для чего же существуют на свете мужики, если бедняжке Мари приходится считать чуть ли не каждый рубль!

Стоит Луизе Карловне заговорить на эту тему, как она начинает шипеть и булькать, будто в комнату внесли кипящий самовар.

– Что же думает, наконец, твой муж?! – восклицает Луиза Карловна, и голос ее приобретает полную отчетливость. – Я хочу спросить: что думает твой муж, мое бедное дитя?!

Разговоры эти происходили раньше либо в комнатах Луизы Карловны, либо в будуаре Мари. За последнее время они все чаще происходят в гостиной, ближе к кабинету.

Луиза Карловна говорит и говорит, а Мари уныло прохаживается по комнате, прислушиваясь к тому, что делает муж. В кабинете стоит полная тишина. Тогда Марья Петровна подходит ближе к дверям и отвечает матери, едва сдерживая слезы:

– Не смейте так говорить о Мишеле! Если бы Мишель мог, он бы ни в чем мне не отказал… ни в чем…

– Мари! – зовет Глинка.

Едва Марья Петровна входит в кабинет, он обращается к ней так, как всегда называет ее, когда хочет быть особенно ласковым:

– Машенька, радость моя, какая у тебя опять беда?

Марья Петровна долго отнекивается, потом чистосердечно рассказывает о своем горе. Все шьют туалеты к Новому году, а она уже дважды была в театре в своем новом платье и почти ничего не шьет.

– Если бы я не была твоя жена, – печально говорит Марья Петровна, – мне было бы все равно. Но ты знаешь наших модниц: они непременно осудят тебя, а я этого не перенесу.

– Ахти, какая беда! – говорит, улыбаясь, Глинка. – Новый год в самом деле на носу. Что же нам делать?

– Мне ничего не надо! – Мари вдруг зарыдала. – Ничего… Я все обдумала. Я никуда не буду ездить, и никто не посмеет упрекать тебя.

– А уж этого я не допущу! – говорит Глинка и решительно выдвигает ящик письменного стола: там хранятся деньги, отложенные для уплаты за квартиру.

Теперь он умолял Мари взять эти деньги, и Мари была вынуждена уступить.

Марья Петровна давно покинула кабинет, а комната полна запахом ее любимых духов. От духов у Глинки, как всегда, кружится голова и неровно бьется счастливое сердце.

Наступил и новый, 1836 год, но дело с репетициями так и не ладилось. Денег, несмотря на присылку из Новоспасского, стало еще меньше.

В это время Глинка и встретил московскую знакомую Пашеньку Бартеневу.

– Правду ли говорят, Михаил Иванович, что скоро мы будем наслаждаться вашей оперой?

– Я работаю над ней со всем усердием, но еще ни разу не слышал написанного мной в исполнении артистов. Вот если бы петь вам дочь Сусанина! Не представляю лучшей Антониды.

– Я непременно буду ее петь, только, увы, не в театре.

– Стало быть, запрет, наложенный на вас, так и остается в силе?

– Безусловно, – отвечала Бартенева. – Но ведь будут пробы оперы до сцены?

– Пока не вижу этой возможности, – признался Глинка. – Опера моя еще не заявлена в театре.

– Значит, непременно надо устроить домашнюю пробу. – Пашенька задумалась. – Вы знаете князя Юсупова? Князь держит целый оркестр, а мне он, надеюсь, не откажет.

И дело неожиданно сладилось. Правда, юсуповский оркестр оказался мал для оперы. Посредственные оркестранты были плохо подготовлены для исполнения сложной партитуры. Но что стоило преодолеть все эти препятствия!

Глинка почти не бывал дома. Он работал и с капельмейстером и с каждым музыкантом. Партии переписывали сразу несколько переписчиков. Глинка привел в движение всех, кто только мог помочь. Молодой музыкант, Александр Сергеевич Даргомыжский, который появлялся на музыкальных вечерах у Стунеевых, тоже получал теперь письмо за письмом: «Нужен порядочный виолончелист, а я не люблю полагаться на авось»; «Нужен приличный контрабас, усердно прошу помочь!»

Даргомыжский объездил всех знакомых музыкантов. Если бы понадобилось, он достал бы и самого дьявола, только бы попасть на предстоящую пробу. По немногим беседам с Глинкой молодой человек предвидел события чрезвычайные.

Бартенева под руководством Глинки разучивала арию Антониды, которую поет дочь Сусанина, ожидая жениха из похода.

Глинка слушал и все больше ее хвалил:

– Теперь вижу, Прасковья Арсеньевна, задалась мне Антонида. А ей и вовсе счастье привалило: этакий у вас талант!

Из любителей, собиравшихся у Стунеевых, нашелся исполнитель для Сусанина. Сам Глинка готовился петь партию удалого ратника Собинина.

Репетиции шли полным ходом. Посредственные оркестранты уже играли так, что от души хвалил их сочинитель оперы. Рядовой капельмейстер, вначале совершенно растерявшийся, приобрел уверенность. Михаил Иванович умел заразить всех своей энергией.

Проба оперы, назначенная в особняке Юсупова, состоялась в конце февраля.

Но как далека оказалась эта репетиция от самых скромных пожеланий! У Юсупова не было хора. А Глинка уже затратился на наем дополнительных музыкантов, на переписку нот. О найме хористов не могло быть и речи. Какие там хоры, если Марья Петровна не могла сшить платья к знаменательному дню!

Но, несмотря на это печальное обстоятельство, именно на ее долю выпал едва ли не наибольший успех. Сановный хозяин дома от нее не отходил. Князь никак не ожидал, что какая-то проба оперы, которой он вовсе не интересовался, вдруг подарит его таким сюрпризом: юная Психея, полная несказанной грации, появилась неведомо как в скучном собрании музыкантов.

Репетиция была закрытой. На нее никого не приглашали. Но Феофил Толстой, во-время о ней проведавший, не сводил глаз с Марьи Петровны: почему пребывала в неизвестности этакая красота?

– Так вот о чем ты рассказывал мне еще в Италии, – говорил Толстой Глинке, – и до сих пор держал свою оперу в тайне.

Толстой бросил взор на Марью Петровну: еще одна тайна раскрылась на этой музыкальной пробе. На петербургском небосклоне всходила новая звезда. Кому, как не Феофилу Толстому, модному певцу великосветских салонов, знать все созвездия, красующиеся на петербургском небе…

К пульту стал капельмейстер. Оркестр сыграл увертюру. Теперь-то и надо было явиться хорам, которым принадлежало главное место в народной опере. Но хоров так и не было. Немногие собравшиеся любители снова заинтересовались, когда вышла петь Пашенька Бартенева. Но кто не знает, что Пашенька всегда и все поет божественно!

Положительно, это была для оперы самая странная проба: в ней участвовал преимущественно один оркестр. После антракта, когда действие было перенесено в польский замок, вся зала наполнилась звуками воинственного полонеза, чтобы смениться грациозным краковяком. Раздалась наконец и блистательная мазурка.

Действие шло к кульминации. Какое-то неясное смятение расстроило течение упоительной мазурки. Но вот с новой силой звучит она. В стремительном лёте глубоко скрыта опрометчивость пагубных надежд.

Репетиция кончилась на польском акте. Публика разъезжалась. Трудно было говорить о каком-нибудь впечатлении от такой неполной пробы. Еще меньше можно было говорить о достоинствах поэмы. Сам барон Розен мог насладиться только немногими стихами из тех, которые он заготовил. Егор Федорович был подчеркнуто скромен: торжество поэта было впереди.

– Все идет прекрасно, не правда ли, Михаил Иванович? – сказал он Глинке. – Мы будем достойны друг друга. – Он почтительно поцеловал руку Марье Петровне. – О если бы моя поэма была столь же прекрасна, как вы!

Князь Юсупов провожал прелестную гостью до вестибюля и просил у нее разрешения быть с визитом.

– Какой он милый, этот князь! – сказала в карете мужу Марья Петровна.

– Подумай, Машенька, – невпопад отвечал Глинка, – я слышал оперу в оркестре, и, клянусь, мне почти нечего менять.

– Но кто же сомневался в твоем таланте! – Она искоса взглянула на мужа: «Ох, уж эти мне артисты!» – Ты слышал, что я говорила тебе о князе? Он будет у нас с визитом.

Оказалось, что Глинка ничего не слышал.

А в квартире на Конной площади снова появились обойщики, толкались мебельщики.

– Что это значит? – удивился Глинка.

– Ты, кажется, опять забыл: у нас обещал быть князь Юсупов.

– Так что же? – Глинка все еще не понимал, для чего надо поднимать такую суматоху.

– Мой друг, я не вмешиваюсь в твою музыку, но я отвечаю за приличие в доме. Довольно и того, что князю придется тащиться на Конную площадь.

Глинка опасливо наблюдал за суетней обойщиков.

– Ты, кажется, решила, что моя опера не только поставлена на театре, но и принесла нам целое состояние.

– Я хочу только чуть-чуть освежить гостиную, милый, – оправдывалась Марья Петровна. – Это такие пустяки! Разве ты не слышал, что говорил барон: пора двигать оперу на сцену!

– Барон, барон! – вскипел Глинка. – Сделай милость, уволь меня от этих разговоров.

– Мишель, ты сошел с ума! Барон, может быть, уже говорил о тебе наследнику.

– Но я-то не хочу больше слушать об его дурацкой поэме!

Марья Петровна в страхе отшатнулась.

 

Глава четвертая

Василий Андреевич Жуковский не был на репетиции у Юсупова. Но он внимательно перечитал поэму барона Розена. Сцены, сочиненные Егором Федоровичем, вполне соответствовали эпилогу. Сусанин умирал только за царя, преисполненный любовью только к венценосцу. О любви к монарху успевало высказаться, с помощью Егора Федоровича, каждое действующее лицо, вплоть до малолетка Вани. Таким образом, работа Розена искупала многие излишества, допущенные строптивым музыкантом.

– Вы истинный поэт и драматический писатель, Егор Федорович! – с удовольствием сказал Розену Жуковский.

– Мне отрадно слышать эти слова от первого поэта России, – отвечал, поклонившись, барон.

– И поэму вашу, – любезно продолжал Жуковский, – несомненно, оценят все русские люди, вместе с государем.

– Государю императору всегда посвящен мой труд.

Розен следил за Жуковским. Василий Андреевич закурил трубку, еще раз перелистал поэму.

– А что говорят, Егор Федорович, о музыке? Соответствует ли она вдохновенным мыслям поэмы?

– Музыка, Василий Андреевич, есть младшая сестра поэзии и должна повиноваться поэту. К тому же я плохой музыкант, в чем не стыжусь признаться. Я просил у господина Глинки только метров и, получив их, ковал мой стих, но вовсе не чувствовал себя скованным пожеланиями музыканта.

– И сладились?

– Господин Глинка, – отвечал Розен, – может быть, и великий музыкант и, может быть, считает себя русским Бетховеном или русским Моцартом, но он очень строптив.

– Да неужто? – чистосердечно удивился Василий Андреевич.

– Оно есть именно так, – подтвердил барон. – И он всегда приносил мне свои планы. Если бы у господина Глинки был вкус к поэзии, в опере остались бы еще многие мои стихи, очень приятные для слуха и полезные для воспламенения чувств.

– Тем более был необходим и полезен ваш тяжкий труд! Я рад поздравить вас с победой.

– Благодарю, – Розен еще раз поклонился. – Но должен пожаловаться вам: господин Глинка не содействует тому, чтобы моя поэма, – я хочу сказать – опера, – попала на театр. И оттого драма Кукольника «Рука всевышнего» остается единственным памятником великих событий. Не будет нескромностью, если я скажу, однако, что моя поэма обладает некоторыми высшими поэтическими достоинствами, которых нет у господина Кукольника.

– Еще бы! – Жуковский развел руками, как бы намереваясь принять барона в свои объятия. – Еще бы не так! – повторил он. – Вы слышали, как аттестовал Кукольника Пушкин? У него, говорит, не жар поэзии, но лихорадка.

– Лихорадка! – барон в меру посмеялся. – Действительно лихорадка! Очень справедливо, хотя и зло. Но кто из нас, поэтов, находится в безопасности от Пушкина?

– Таков уж уродился… – согласился Жуковский. – Но коли поэма ваша готова…

– Она не только моя, – перебил Розен, – весь эпилог, к чести и удовольствию для меня, принадлежит несравненному перу Жуковского…

– Что там эпилог! – отмахнулся Василий Андреевич. – Уверен, что вы, Егор Федорович, написали бы еще более горячо.

– Никогда не посмею сравнить себя с Жуковским, – в негодовании воскликнул барон, – но всегда буду говорить, что ваш эпилог дал генеральное направление всей поэме!

– Не будем считаться, Егор Федорович, но будем действовать, чтобы поэма ваша скорее прозвучала со сцены. Русские люди жаждут патриотического слова.

– Я буду очень благодарен вам, если вы молвите ласкательное слово его величеству.

– Сочту непременным долгом! Со своей стороны, и вы при возможности доложите государю-наследнику.

Беседа кончилась к общему удовольствию. Но Василий Андреевич, будучи усерден в служении монарху, никогда не проявлял спешки. Об опере надобно было взять окончательные справки от музыкантов. А кто же мог лучше аттестовать музыку, чем граф Виельгорский?

– Какой счастливый случай, ваше сиятельство! – обрадованно приветствовал Виельгорского поэт, встретив графа во дворце. – Давно собирался проведать вас, да недуги не пускают.

Собеседники поговорили о вещах незначительных. Михаил Юрьевич рассказал, к случаю, соблазнительный анекдот, приключившийся на фрейлинской половине дворца. Напав на любимый сюжет, граф мог бы рассказать немало подобных анекдотов, но, разумеется, никогда бы не спросил прямиком, какое дело имеет к нему Василий Андреевич.

– Уморили, ваше сиятельство! – смеялся Жуковский. – Куда нам, старикам, этакие анекдоты слушать: зубов нет!

– Насчет зубов тоже есть премилый анекдот, – Михаил Юрьевич, припоминая, на секунду остановился.

Но тут Василий Андреевич завладел разговором:

– Как истинный почитатель музыкальных талантов, вы, ваше сиятельство, вероятно, хорошо осведомлены о достоинствах оперы, сочиняемой господином Глинкой?

– Слышал, много раз слышал об этой опере. Любезнейший Владимир Федорович Одоевский пророчит явление гения.

– А ваше мнение, Михаил Юрьевич?

– Мое? – граф недоуменно поднял брови. – Представьте, я до сих пор не имею понятия об этой музыке. Все делается в какой-то тайне. Впрочем, господин Глинка бесспорный талант, что и доказал многими своими произведениями. Силен даже в квартетной форме!.. Но милейший Владимир Федорович, по склонности к парадоксам, утверждает, что настала пора европейским музыкантам учиться у Глинки. Этакий курьез!

– От ваших ученых музыкальных споров покорнейше прошу меня уволить, – Жуковский шутливо поклонился. – Однако надо иметь в виду, что избранный для оперы сюжет привлек благосклонное внимание его величества.

– Его величества?!

– Могу вас в этом заверить, ваше сиятельство, но, разумеется, только конфиденциально. Государь император неоднократно высказывал пожелание, чтобы все средства искусства были обращены к достодолжному воспитанию верноподданных.

– Так, так… – протянул Виельгорский, еще не вполне понимая, куда клонит собеседник.

– Вспомните, – продолжал Василий Андреевич, – сколько отрады доставил его величеству наш национальный гимн, столь вдохновенно сложенный Алексеем Федоровичем Львовым.

– И на слова Жуковского, – добавил Виельгорский, – об этом всегда будет помнить благодарная Россия.

– Полноте! Не стихам, но музыке гимна принадлежит первенствующая роль, ибо любовь России к монарху впервые отразилась в звуках, доступных каждому сердцу. Но может ли музыка почить на лаврах? – Жуковский взял собеседника под руку с намерением продолжить задушевный разговор. – А наша опера, Михаил Юрьевич? Ведь именно здесь еще нет ничего достойного славы России и ее монарха. Москва имеет новую русскую оперу Верстовского, а у нас попрежнему царствует господин Кавос, хотя его «Сусанин» оброс бородою древности. Какой же это Иван Сусанин, который ничем не жертвует во имя царя? Между тем сюжет при надлежащем его истолковании может сослужить великую службу русскому искусству.

– Несомненно, – отвечал Михаил Юрьевич. – Стало быть, – продолжал он, начиная проникать в смысл беседы, – государю императору благоугодно…

– Ничего не смею утверждать, – перебил Жуковский, – но позвольте по дружбе вам напомнить: год тому назад его величество лично посетил Кострому – родину Ивана Сусанина.

– Так, так, так, – оживился Михаил Юрьевич, – и, стало быть, опера господина Глинки…

– Написанная по весьма патриотической поэме барона Розена, – продолжал Жуковский, – может ли остаться без вашего попечения? Барон Розен с удивительным талантом воплотил русские чувства. Мне привелось слышать кое-что и из музыки господина Глинки… – Жуковский с сомнением взглянул на собеседника. – Не скрою от вас, Михаил Юрьевич, господин Глинка очень своеобразно трактует мысль о народной музыке. Повидимому, он готовится возвести мужицкие песни в ранг высокого искусства. А ведь нечего скрывать: у мужиков бывали разные песни. Вот здесь и нужны умеренность и просвещенный вкус. По-моему, говоря об опере народной, вовсе не следует думать об опере мужицкой, а еще того менее – о музыке разбойничьей. Но все это к слову. Благоразумный совет и попечение вашего сиятельства удержат неопытного музыканта. Поверьте, Михаил Юрьевич, что только глубокое уважение к вам и бескорыстное стремление уберечь талант господина Глинки от опасных крайностей побудили меня утруждать ваше внимание. Надеюсь, не посетуете на мою докуку?

– Прошу принять мою сердечную признательность, – ответил Виельгорский.

– Кстати, – вспомнил Василий Андреевич, – недавно, говорят, была даже репетиция у князя Юсупова, но какая же это репетиция? Барон Розен просто возмущен. Он не мог слышать своих стихов, потому что играл один оркестр. Выходит явная несуразность: в музыке назревают события, весьма важные для всех нас, а у колыбели оперы становится князь Юсупов. Почему же отсутствует имя графа Виельгорского?

– Князь Юсупов?! – Михаил Юрьевич был совершенно возмущен. – Ему ли судить о музыке? Только спесь и чванство заставляют князя держать жалкий оркестр.

– Вот именно… – подтвердил Жуковский. – А как насчет гравюр, ваше сиятельство? Нет ли пополнения коллекции?

– Как же, как же! – с живостью откликнулся Михаил Юрьевич. – На днях получил из Парижа замечательную серию. Наистрожайше запрещенный сюжет, трактованный со всей дерзостью французской кисти. Показывают только избранным, и, стало быть, милости прошу ко мне!

Граф еще продолжал рассказывать о запретных гравюрах, но про себя соображал, как надлежит ему действовать при новых обстоятельствах, открывшихся в музыке. Одно было ясно: князь Юсупов должен быть немедленно отстранен. Но хорош же и этот Глинка! Ему ли не было оказано внимания и покровительства? А он ни о чем не хочет просить! И чуть было совсем не вывернулся из рук!

– Еще раз прошу принять мою благодарность, – сказал граф Жуковскому. – Вы дали мне истинное доказательство своего расположения. Я приму меры.

Очередное музыкальное собрание у Виельгорских было назначено на ближайшую пятницу. Предстояло исполнение седьмой симфонии Бетховена, и Глинка не мог лишить себя этого удовольствия.

– Вот и опять я буду скучать одна целый вечер, – говорила, провожая мужа, Марья Петровна. – Как это несправедливо, Мишель! Почему граф до сих пор не шлет приглашения твоей жене?

– Если бы дело шло о балах или светских сборищах, поверь, ты бы давно получила приглашение, – утешал Глинка. – Но ведь там собираются только музыканты.

– А разве хорошенькая женщина может помешать музыке?

– Вся беда в том, что граф до сих пор тебя не видел.

– Но ты давно мог бы доставить ему это скромное удовольствие, Мишель. Князь Юсупов тоже музыкант, однако…

– Ну, какой он музыкант?! – отмахнулся Глинка.

– Ах, вот как! Стоило только князю быть у нас с визитом, и теперь он уже не музыкант? Значит, ты ревнуешь?

– Князь никогда не был музыкантом и никогда им не будет. А ревновать тебя? Если бы я когда-нибудь до этого унизился, я бы считал себя недостойным твоей любви.

Глинка уехал и чуть не опоздал к началу симфонии. Ее исполняли лучшие артисты столицы. Всемогущий в музыкальном мире граф Виельгорский собрал такие силы, которыми не могли похвастать даже филармонические собрания.

Едва кончилась симфония, к Глинке, пробравшись через толпу гостей, подошел Гоголь. Свой человек у Виельгорских, друживший и с сыном и с дочерьми графа, Николай Васильевич редко бывал на многолюдных музыкальных собраниях.

– По лицу вашему вижу, – сказал он Глинке, – что все еще находитесь на небесах. Но готов и туда забраться за вами, чтобы удовлетворить ненасытное любопытство: правда ли, что опера ваша близится к завершению?

– Искренне хотел бы, чтобы это было так, – отвечал Глинка.

– И в той опере, – продолжал Гоголь, – к ужасу меломанов, действительно запоют заправские костромские мужики?

– И костромские и все прочие, Николай Васильевич. Когда действие перенесется в победоносную Москву, на Красную площадь, тогда вряд ли перечтешь, из каких губерний составится хор.

– Любопытно бы знать, какие же песни споет господам меломанам Иван Сусанин?

– Как бы вам сказать… Не примите за самонадеянность, если на вас сошлюсь. Думается мне, что Иван Сусанин вашему Тарасу Бульбе кровный брат. И песни у них хоть и разнятся между собой, однако одной мыслью рождены.

– А в Москве, – Гоголь сделался серьезным, – возродился из «Аскольдовой могилы» Торопка-Голован и пленяет именитых москвичей. Дебелая матушка Москва до Загоскина охоча. Но пристало ли русским музыкантам с Торопки начинать?

– Вот и дерзаю начать с Ивана Сусанина.

– Хотелось бы мне на него одним глазком взглянуть!

– За чем же дело стало? – Глинка искренне обрадовался. – Я всегда рад предстать на суд писателя, который заговорил о народной музыке. Как видите, Николай Васильевич, держу в уме вашу памятную статью о песнях.

– Мало проку будет, коли только мы, литераторы, будем писать о песнях. – Гоголь нахмурился и даже взглянул на Глинку с каким-то неудовольствием, как бывало всегда, когда говорили о его сочинениях. – Вас, музыкантов, ждем, – продолжал он. – Так где же из «Сусанина» послушать можно?

– Mon cher! – раздался рядом голос графа Виельгорского. Он крепко взял под руку Глинку. – Давно вас ищу!.. Простите, Николай Васильевич! Похищаю вашего собеседника по праву музыканта.

Гоголь смотрел им вслед. Михаил Юрьевич вел Глинку к своему кабинету и о чем-то с увлечением говорил.

Разговор затянулся. Когда Глинка приехал домой, Марья Петровна давно спала. Он осторожно зажег в спальне свечу, но, вместо того чтобы раздеваться, продолжал ходить, словно забывшись.

– Мишель! – Марья Петровна проснулась и глядела на мужа, ничего не понимая. – Почему ты не спишь?

– Бетховен! – воскликнул Глинка. Он подошел к жене и снова повторил в восторге: – Бетховен!

– Да что он тебе сделал? – с беспокойством спросила Марья Петровна и даже присела на постели.

– Решительно, Машенька, ничего! – Глинка долго смеялся, глядя на заспанное личико жены. – Но я слышал его симфонию и сделался безумцем… за что и прошу покорно меня простить.

Успокоенная Марья Петровна подставила ему губы для поцелуя и начала засыпать.

– Машенька, – окликнул ее Глинка, – я имею к тебе сообщение, касающееся уже не Бетховена, но моей скромной персоны.

Марья Петровна приоткрыла глаза.

– Граф Михаил Юрьевич Виельгорский, – торжественно начал Глинка, – хочет устроить у себя репетицию оперы с полным оркестром, хорами и лучшими певцами по моему усмотрению.

Марья Петровна быстро села на постели.

– Наконец-то, Мишель! Как я ждала этого часа!

– А граф, – продолжал Глинка, – в вознаграждение своих трудов наконец увидит красавицу, присутствие которой не только не мешает музыке, но всегда вдохновляет счастливейшего из музыкантов.

– Ты счастлив? Да? – повторяла Марья Петровна. – Но постой! – она ласково отстранила мужа. – Когда же назначена репетиция?

– Так скоро, как я успею разучить с артистами.

 

Глава пятая

За кулисы Большого петербургского театра вихрем ворвалась новость: у графа Виельгорского будут репетировать новую русскую оперу. А что скажет Катерино Альбертович, когда узнает, что опера написана на тот же сюжет, на который сочинял сам бессменный маэстро? Музыка Кавоса давно надоела всем певцам и оркестрантам. Она не вызывает ничего, кроме иронической улыбки. Но с помощью автора «Иван Сусанин» прочно держится в репертуаре.

В артистических уборных шушукались и предвкушали бурю. Катерино Альбертович прислушивался к закулисным толкам и соображал: кто дерзает с ним соперничать? Впрочем, если в дело вмешался сам граф Виельгорский, тогда… Господин Кавос решает, что лучше всего занять выжидательную позицию. А в разговорах артистов все чаще и чаще мелькает имя Глинки. Многие не знают его лично… Глинка?.. Глинка?.. Да уж не тот ли Глинка, романсы которого распевают и артисты и любители? Ну, держись теперь, господин Кавос!

А Катерино Альбертович как ни в чем не бывало первым приезжает в театр и, раньше чем появиться в оркестре, старается разузнать, нет ли новых известий.

Приглашение участвовать в репетициях новой оперы получили лучшие солисты, весь хор и почти весь состав оркестра. «Черт возьми, – размышляет Кавос, – граф Виельгорский обставляет дело с особой помпой. Должно быть, у этого Глинки есть сильная рука».

Наведенные справки не открыли связей неожиданного соперника, Катерино Альбертович выяснил, однако, что романсы Глинки давно печатаются в альманахах и выходят отдельными изданиями как в Петербурге, так и в Москве. Заслуженный маэстро даже не предполагает, что на его пути встал бывший питомец пансиона, в котором Катерино Альбертович был когда-то музыкальным инспектором. В свое время он даже не заметил этого вихрастого подростка, а теперь, оказывается, проморгал появление музыканта, осмелившегося писать оперу для театра, подвластного Кавосу. «Впрочем, какую же оперу может написать русский дилетант?» – успокаивает себя маэстро. Но тревога все-таки заползает в сердце. Катерино Альбертович обдумывает планы возможных интриг против незваного пришельца, но прежде всего сам себя наставляет: «Надо быть осторожным, очень осторожным, если в дело вмешался всемогущий граф». И Катерино Альбертович ждет. Кто бы ни был этот Глинка, на репетициях оперы не смогут обойтись без него, Кавоса. Кто, кроме него, может стать к пульту дирижера?

Но напрасно ждал Катерино Альбертович. Приглашения он так и не получил. Это было дурным предзнаменованием. Разучивание оперы у Виельгорского уже началось.

У дирижерского пульта стоял все тот же Глинка. Этакая дерзость! Огорчение маэстро усугублялось тем, что в театре только и разговаривали о начавшихся репетициях. Говорили, не таясь от Кавоса, что первая сцена оперы всем показалась живьем выхваченной из русской жизни. Хористы и оркестранты с восхищением отзывались и о самом авторе. Весь век покорные Кавосу, ко всему привычные, артисты теперь только и ждали, чтобы отправиться на эти таинственные репетиции.

Глинка работал с оркестрантами и с хором. Первая народная сцена в Домнине расцветилась новыми красками, которые может прибавить живое исполнение. Дирижер окончил интродукцию и положил палочку на пульт.

– Опрятно, – сказал Глинка, улыбаясь, – весьма опрятно, господа, и за то усердно вас благодарю!

А на лицах участников было такое увлечение, словно они впервые попали на долгожданный праздник. В музыке все оказалось такое свое, русское… и такое непривычное на оперных подмостках.

Настал час, и дряхлая Мельпомена, с которой когда-то собирался сражаться отставной титулярный советник, устыдилась своего затасканного рубища. Артисты, воспитанные в унылом капище ложных богов, теперь поняли: надо по-новому учиться. А музыкант, который, как пророк, жжет своей музыкой сердца, снова встав к пульту, приглашает продолжать трудную, но радостную работу.

На черновых репетициях граф Михаил Юрьевич сидел в покойном кресле и придирчиво слушал. Трудно сказать, что думал этот страстный музыкант, изучивший искусство многих стран. Михаил Юрьевич то сидел неподвижно, вперив взор в дирижера, то в паузах с не свойственной ему подвижностью покидал кресло и заглядывал в партитуру или в ноты на пюпитрах оркестрантов.

Не в первый раз слушал эти сыгровки Михаил Юрьевич, не один вечер провел за изучением партитуры, но так и не мог прийти ни к какому выводу. Партитура свидетельствовала о глубокой образованности маэстро, поражала смелостью и свежестью оркестровых красок. Граф ловил в музыке народные русские напевы, но он не мог бы назвать ни одной песни, которой воспользовался Глинка. «Откуда только он их набрал?» – размышлял Михаил Юрьевич и невольно вспоминал беседу с Жуковским. Песни у мужиков в самом деле разные бывают. Нет ли в опере какой-нибудь дерзости по этой части? Но каковы бы ни были песни, взятые для оперы, Глинка творил с ними чудеса. Песни шли фугою и оставались самыми настоящими русскими песнями. Граф проверял голосоведение: здесь проявлялись какие-то новые, совсем неожиданные сочетания, не предусмотренные великими учителями Запада. Нельзя было не признать, однако, их высшей разумности. Даже речитативы превратились у Глинки из промежуточных связок в органическую часть всей музыки. Все развитие оперы было подчинено какому-то единому закону. Но кто, когда и где утвердил этот закон, по которому творил автор «Ивана Сусанина»?

«Музыку создает народ», – мог бы повторить Глинка свои слова, сказанные когда-то в беседе с Мельгуновым. Но на репетициях он был так занят, что ничего не мог объяснить графу Виельгорскому. Да и понял ли бы высокопросвещенный меценат, если бы автор оперы сказал ему, что он выполнил давнюю свою программу, о которой когда-то говорил в Москве суматошному приятелю? Да, автор «Сусанина» изучил самый состав народных песен. Он проник в гармонию хоровой русской песни, основанную на самобытных законах, созданных многими поколениями народных умельцев. Глинка создал русскую мелодию и гармонию, сохранив и умножив в своей музыке великое песенное достояние народа.

К народным песням исстари обращались мастера-музыканты, мечтавшие создать русскую музыку. Далеко вперед заглянул солдатский сын Евстигней Фомин. Неутомимо трудился для русского искусства прозорливый Иван Хандошкин. Внес свою лепту пламенный патриот, крепостной человек Степан Дегтярев. Многие имена музыкантов сохранила летопись русского искусства. От других остался едва заметный след. Но все, кто творил, пламенея любовью к родине, все, кто обращался к животворному источнику народной музыки, делали одно, общее дело.

Пусть одни ошибались – на их ошибках учились другие. Пусть кое-кто остановился на распутье – другие уже вступили на верный путь. Все они работали для будущего. Пришло время, и в опере «Иван Сусанин» это далекое, желанное будущее стало действительностью.

В концертном зале графа Виельгорского никто об этом не говорил. Певцы и оркестранты работали с увлечением, глядя на неутомимого маэстро.

Михаил Юрьевич сидел на черновых репетициях и чувствовал, что недоуменные вопросы встают перед ним непрерывной чередой. Как раз в это время граф утратил всякий интерес к своим «Цыганам». Едва начатая опера была давно заброшена. Тем с большим интересом являлся граф Виельгорский на следующую сыгровку и оставался в зале, пока не уходил последний хорист.

По просьбе Глинки, вход на репетиции был закрыт даже для постоянных посетителей музыкального салона Виельгорского.

Запрет сумел обойти только один из завсегдатаев дома. Когда граф впервые увидел этого гостя, скромно приютившегося в дальнем конце пустого зала, он слегка нахмурился. Но какой же Николай Васильевич музыкант?

А Гоголь зачастил на репетиции. Глинка так к нему привык, что его отсутствие казалось даже странным. Гоголь пробирался в свой излюбленный уголок и подолгу слушал, прикрыв глаза. Когда Глинка останавливал репетицию, Николай Васильевич быстро открывал глаза и видел недоумение артистов. Все еще не было у них привычки к новой музыке, и Глинка неутомимо показывал, как надо петь и действовать.

Гоголь сочувственно улыбался: история повторяется!

Да, история повторялась. На сцене Александрийского театра шли репетиции комедии «Ревизор», и автор видел те же растерянность и недоумение даже у первых актеров.

Оперные певцы, приученные к итальянским штампам, учились у Глинки петь по-русски. Актеры драмы, воспитанные на французских водевилях, переделанных на русский лад, не знали, как играть уездных чиновников.

Гоголь тоже учил актеров. Каждая реплика полнилась тогда ослепительным комизмом. На сцене возникала российская действительность. Бичующее слово писателя становилось подобно освежающей буре. Гоголь учил и верил, что разрушит театральную рутину. Но иногда он уходил из театра обессиленный, с тоской в сердце. В эти мрачные дни ему казалось, что все его усилия разобьются о театральную казенщину.

Гоголь спешил на репетиции к Виельгорским. У дирижерского пульта стоял Глинка и без устали учил, а научив, снова повторял и повторял, не щадя ни времени, ни энергии. Казалось, что, подняв свою магическую палочку, он вливал неизбывную силу в каждого хориста, в каждого оркестранта.

Кончилась репетиция массовых сцен первого действия. Глинка, окруженный артистами, что-то говорил им, такой же неутомимый, как будто репетиция еще не начиналась.

Гоголь выждал, потом пробрался к Глинке.

– Какую же твердыню, Михаил Иванович, вы с одного маху одолели! Думалось, не сдадут вам этой крепости маркизы и синьориты, завезенные из Европы. А послушает вашу музыку добрый человек, и если только к космополитству не безнадежно привержен, опомнится да скажет: может быть, и хорошо в гостях, а дома-то, оказывается, куда лучше. И снимет шапку да отвесит вам низкий поклон… – Гоголь говорил, то прячась за шутку, то серьезно, а кончив, действительно отвесил поклон. Лукавая улыбка пробежала по его тонким губам. – А еще хвалили вы, сударь, мою статью о песнях! Какими же словами, с какой силой надобно писать теперь о народной музыке, из которой воздвигли вы свою оперу!

Он крепко пожал руку Глинке и скрылся. А Глинка, окончив черновую репетицию у Виельгорских, спешил домой. Надо было разучивать партии с солистами. Первым и желанным его гостем стал Осип Афанасьевич Петров, исполнитель заглавной партии Сусанина.

– Я состою в числе ревностных ценителей вашего таланта, Осип Афанасьевич, – говорил артисту Глинка. – Когда писал партию Сусанина, имел в соображении ваш голос и ваши сценические способности. Впрочем, и вся опера так же писана. Всюду примеряюсь к возможностям наших певцов.

– Оттого-то и мы чувствуем себя в вашей опере как дома, – басил Петров. – Послушали бы вы, Михаил Иванович, что у нас в театре говорят. Ждут вашей оперы, как светлого воскресенья. Раньше как бывало: отпоешь, да и домой, – а теперь смотрю – всюду души живые, и все новой жизни жаждут. Сколько лет на свете живу, а такого чуда не видал. Да и то сказать, досмерти надоело повторять итальянские зады. Теперь спим и видим, как бы попасть к вам в науку…

Петров пел Сусанина. От урока к уроку все отчетливее обозначался важный характер крестьянина-героя.

– От имени костромского пахаря Ивана Сусанина извольте принять русское спасибо, Осип Афанасьевич! – говорил Глинка певцу.

– А когда же дальше разучивать будем? – спрашивал Петров.

– Да ведь к репетиции назначены только первые две сцены, – отвечал Глинка.

– А как же я в этих сценах явлюсь, коли всю роль умом и сердцем не пойму?

– Правы-то вы, конечно, правы, Осип Афанасьевич. Но стоит ли вам трудиться, коли опера еще на театр не принята?

– Эка беда! – отвечал Петров. – Даже театральные чиновники и те поймут, что без вашей оперы театру не жить. И тем больше не жить, что в концертах из нее петь будем. Нет, Михаил Иванович, коли прорвало плотину, не повернешь время вспять.

Занятия продолжались. Приезжала учиться молодая артистка Соловьева, избранная на роль Антониды, а Петров поглядывал на нее и вздыхал.

– Экая вы счастливица! – Потом обращался к Глинке: – Есть у нас в театре еще Аннушка Воробьева.

– Как же мне Анну Яковлевну не знать! – отвечал Глинка. – Применительно к ней я партию сироты писал.

– Вот и молит меня Аннушка: вези да вези к Глинке.

– Но ведь сцена в избе Сусанина, в которой участвует сирота, не назначена к показу у графа.

– И я ей то же говорю, – продолжал Петров, – а Аннушка только плечиками пожимает. «Какое мне, говорит, дело до графа? Я хочу для себя у Михаила Ивановича учиться».

Петров стал приезжать вместе с Воробьевой. Глинка исполнил для нее песню сироты, которою открывается сцена в избе Сусанина.

Прежде чем самой спеть, молодая артистка спросила смущенно:

– А как же мне, Михаил Иванович, детский характер Вани показать?

– А вот и пойте песню без всякого чувства, – оказал Глинка.

– Как без чувства? – удивилась певица. – Слова-то какие жалобные!

– А вы вдумайтесь, Анна Яковлевна. Сидит Ваня в избе один, что-нибудь строгает, например, и поет, потому что песни сердце просит. А словам-то и не придает никакого значения: весь в работу ушел. Поверьте, что так яснее обозначится простосердечный характер сироты и много выиграет сама песня. Да и вы не погрешите ложной чувствительностью.

– Как все это просто и понятно! – воскликнула Аннушка Воробьева. – Век бы у вас, Михаил Иванович, училась. Авось когда-нибудь ума-разума наберусь.

– Не люблю я этого авось, голубушка Анна Яковлевна: заверяю вас, будете славной артисткой без всякого авось. Таланта вам не занимать стать, а остальное приложится в трудах. Не угодно ли начать?

Глинка пошел к роялю, но, вместо того чтобы аккомпанировать певице, снова обратился к артистам:

– Только не поймите, господа, слова мои превратно. В простосердечии сироты – залог будущего характера. Это детское простосердечие обратится в мужество гражданина. Дети по праву наследуют честь отцов. Таков у нас народ… Нуте, начнем, Анна Яковлевна!

Когда кончились занятия с молодой певицей, Петров вопросительно взглянул на Глинку.

– Будем повторять, Михаил Иванович, прощание Сусанина с Антонидой?

Петров пропел ариозо. Наступило глубокое молчание. Аннушка Воробьева переводила глаза с Петрова на Глинку, который сидел за роялем. Молодая артистка хотела что-то сказать и не могла: по щекам ее катились слезы.

А в дальних комнатах началась суматоха, и раздался голос Марьи Петровны:

– Мишель, маменька приехала!

 

Глава шестая

Евгения Андреевна отважилась на зимнее путешествие в Петербург по многим причинам. Надо было хлопотать по тяжбе в сенате. Новоспасское оставалось в закладе. Затянувшаяся тяжба с казной угрожала благосостоянию семьи. Но главное заключалось не в тяжбе, а в сыновней жизни. Со времени пребывания Луизы Карловны и Машеньки в Новоспасском Евгения Андреевна поняла, что Мишель живет в призрачном мире, созданном его любовью. Да и письма Мишеля выдавали его головой. Он превозносил ненаглядную Мари и старательно доказывал, что все недостатки в доме происходят единственно от дороговизны петербургской жизни. А мать, читая эти письма, соображала, сколько денег и провизии посылается в столицу, и приходила к тревожному выводу: мотовка жена может довести сына до нужды, а нужда помешает музыке. Тут Евгения Андреевна ничего и никому не могла простить. Для Мишелевой музыки усердная мать была готова на любые жертвы. Она готова была оборонять сына от всех и каждого.

Итак, рано или поздно надо было ехать в Петербург. А тут пришло письмо от Мишеля: готовится репетиция его оперы. Заботливый сын и в мыслях не имел обрекать матушку на трудную зимнюю поездку. Но любящая мать ни минуты не колебалась.

Евгения Андреевна ехала и раздумывала в пути. Летом сидел Мишель в новоспасской зале и писал на огромных нотных листах. А теперь в столичном театре грянет оркестр и хоры, и люди, наполнившие огромный зал, обратят оттеплевшие сердца к ее Мишелю.

Как ни привыкла Евгения Андреевна к чудесам, происходившим с сыном и в Петербурге и в далекой Италии, как ни привыкла встречать его имя в нотных альбомах рядом с именами Пушкина или Жуковского, теперь она особенно волновалась: шутка сказать – целая опера, и на столичной сцене!

Но, приехав в Петербург, узнала Евгения Андреевна, что до сцены еще далеко. Пока что сын пропадал целыми днями на репетициях у графа Виельгорского. И хоть были репетиции только черновыми, но все больше и больше было у сочинителя забот: он был и дирижер, и учитель пения, и распорядитель сцены. Короче говоря, у пульта в зале Виельгорских действовал не только автор музыки, но воинствующий становитель нового театра.

– Голубчик маменька, – сказал Глинка Евгении Андреевне в день ее приезда, – вы не могли сделать мне подарка лучше и дороже. Никогда не сумею я отблагодарить вас за все ваши заботы. Вот и теперь вы умножаете мои силы в важный час.

Он уже собрался ехать к Виельгорским и, целуя руки матери, смущенно продолжал:

– Сейчас я не принадлежу себе. Вы поймете меня и простите. Дело не только в моей опере. И еще меньше – в моей судьбе. Сын ваш, маменька, ведет битву со многими чудищами.

– Ох ты, Еруслан-витязь! – Евгения Андреевна ласкала сына, как маленького. – Ступай, ступай, вечор поговорим!

Гостья из Новоспасского осталась в обществе Луизы Карловны и невестки.

– Нравится ли вам наша новая квартира? – спрашивала Марья Петровна, которой давно удалось покончить с Конной площадью и премило устроиться на новоселье. Глинки занимали барскую квартиру в Фонарной переулке, неподалеку от Большого театра.

– А не дороговато ли, Машенька, устроились? – вопросом на вопрос отвечала Евгения Андреевна, проходя с Мари по комнатам.

– Приходится идти на расходы, – со вздохом отвечала Марья Петровна, с гордостью оглядывая свое комфортабельное жилище. – Я лучше откажу себе в необходимом, чем соглашусь терпеть положение, унизительное для Мишеля. Судите сами, милая маменька: к Мишелю ездят артисты, что они могут подумать о сочинителе, который дает оперу на театр? Да если бы только артисты! У нас каждый день может быть граф Виельгорский, который покровительствует Мишелю. Он, конечно, ценит способности Мишеля, но нельзя же принимать графа в лачуге.

– А до сих пор тот именитый граф у вас, однако, не был?

– Не был. Но всякий день может приехать.

– Надо охранять честь нашей фамилии, – удачно вмешалась в разговор Луиза Карловна, – и вы первая согласитесь со мной, моя дорогая сватьюшка… Пожалуйста, одну чашку кофе! – Луиза Карловна почти приседала перед гостьей, собственноручно наливала ей кофе, потчевала сливками и угодливо заглядывала в глаза.

– А то был у нас и такой случай, маменька, – продолжала за кофе Марья Петровна, – к нам приехал с визитом князь Юсупов! Вы понимаете, какой фамилии человек? А мы жили на Конной площади… Там селятся лошадиные барышники, чуть не цыгане, и вдруг – князь Юсупов! Но этот благородный человек все-таки приехал.

– Вот какой отчаянный! – усмехнулась Евгения Андреевна. – Даже цыган не убоялся. Так зачем же ты квартиру сменила?

– Ах, маменька, вы, я вижу, охотница до шуток, – Мари даже всплеснула ручками, – но ведь карьеру Мишеля должны составить многие высокие лица. А кроме того, – Мари стала ласкаться к свекрови, – признаюсь вам одной: отсюда совсем близко до театра, и когда опера Мишеля будет принята…

– Не очень рассчитывай, голубушка, на высоких лиц, – отвечала Евгения Андреевна. – У них свой интерес, что им до Мишелевой музыки! Опять какой-нибудь свой расчет блюдут. А пройдет надобность – и глядя на тебя, не узнают. Любопытно мне, как ты об опере судишь?

– Ее все еще готовят к репетиции! Мы с мамашей горим нетерпением скорее поехать к графу Виельгорскому.

– И это будет очень счастливый день, – согласилась Луиза Карловна. – Но подумайте, дорогая сватьюшка! Это есть очень длинная история – сочинять оперу. Кто бы мог подумать? – Произнеся этот монолог, Луиза Карловна с легкой укоризной поджала губы.

– А я уже пою некоторые романсы Мишеля, – похвасталась Мари, – и я непременно вам, маменька, спою. Да ведь их в Петербурге везде поют. Только обидно, что часто даже фамилии сочинителя не знают. Этакая необразованность!

За кофе последовал обед. Потом Евгению Андреевну уложили отдохнуть с дороги. Но ей не спалось. В доме сына было неуютно, квартира была плохо прибрана, прислуга одета кое-как. Даже новоспасские девушки, отправленные в услужение к Марье Петровне и снабженные всем необходимым, быстро обносились. Сыновний дом открывал опытному глазу матери свою тайну: в нем не было хозяйки. А была ли здесь любящая жена и надежная подруга? Сердце Евгении Андреевны полнилось щемящей жалостью к Мишелю.

Глинка вернулся поздно вечером и, едва переступив порог, почувствовал страшную усталость. Евгения Андреевна обтерла ему лоб, пригладила волосы.

– Вконец умаялся. Что же дальше будет?

– А дальше, маменька, как по маслу пойдет. Какие певцы объявились, какие музыканты! Не зря я тружусь, голубчик маменька, не зря!

– Да неужто ты все дело в одиночку поднимаешь?

– Ничуть! Раньше, правда, думалось, что тружусь, иду своей дорогой, а вокруг только косность и невежество да извращенный вкус. А теперь поглядели бы вы, маменька, сколько людей моим делом заняты! Да что я говорю «моим»! Не моим, а нашим общим делом. Сидит, смотрю, в оркестре седой фагот. Ну что ему? Отыграл свое – и делу конец; может быть, десятки лет так играл. А гляну и вижу: глаза горят! Нет, маменька, не одинок ваш беспокойный сын, но безмерно счастлив общим рвением!

В один из таких же вечеров, когда Марья Петровна и Луиза Карловна ушли на покой, а Евгения Андреевна терпеливо дожидалась сына, он поведал ей, как страдает от поэтов.

– Я им, маменька, про Фому, а они мне про Ерему. Да ладно бы про Ерему, так нет, куда выше метят…

– Не пойму я твоих загадок.

– Какие тут загадки! Неужто не понятно им, о чем музыка говорит?

– Музыку свою тоже в покое оставь, сам изволь толком объяснить.

Как мог, Глинка рассказал матери, что во всех художествах происходят баталии. Везде многоликая ложь идет приступом на правду. Вот и с оперой то же случилось.

– А я, маменька, лжи не хочу. Время музыке быть в том лагере, где бьются с чудищами честные люди. Но разве об этом окажешь?

– Что ты! Бог с тобой! – всполошилась Евгения Андреевна. – Или не знаешь: неосторожное слово до Сибири доведет.

– А легче все равно не стало бы, – откликнулся Глинка. – Вот и впадаю порой в полное изнеможение.

– Сомнительные мысли в тайне держи, а действуй, как тебе сердце подскажет. Ты, Михайлушка, в малом ошибешься, а в большом – никогда… Расскажи лучше, как у тебя с Машенькой дела идут?

– А что? – Глинка страшно удивился. – Живем душа в душу. Я на Мари наглядеться не могу, а Мари… – Глинка задумался и встретил пристальный взгляд матери. – Вот я перед ней, точно, виноват.

– А коли виноват, так и кайся.

– Извольте, – с полной охотой согласился сын. – Хотел я Машеньку многому научить. Надобно знания ее пополнить. К музыке хотел ее приохотить.

– Она мне сказывала, что поет твои романсы.

– Ну, какое же это пение! Кое-что мы с голоса разучили, а до нот так и не дошли. Опять же моя вина! Природа Машеньку не обидела, а я плохой помощник оказался.

– Одним словом, по пословице – благими намерениями ад вымощен? – спросила Евгения Андреевна.

– Судите, маменька: когда же мне? – Он что-то вспомнил и сказал с сердечным огорчением: – Пушкина не дочитали, а до Шиллера так и не добрались. Кого же винить?

– Насчет Шиллера я ничего тебе не скажу; может быть, никак нельзя без него обойтись, – Евгения Андреевна добродушно усмехнулась. – В наше время мы книжек тоже не чурались. Папенька твой тоже слал мне книжки с иносказанием. Известное дело, любви разные утехи надобны. Только мы и без сочинителей знали, что любовь да верность – главное в семейной жизни. А книжки, конечно, всегда пользу принесут. Только то мне удивительно, что Машенька сама книжек в руки не берет.

– А вот кончу с оперой, тогда за Машеньку возьмусь и все мои вины искуплю.

– Свои вины ты хорошо видишь, а нет ли перед тобой жениной вины?

– Да чем же может быть виновата передо мной Мари? – спросил Глинка с полным недоумением. – Мари пожертвовала мне своей юностью. Может ли быть большее доказательство любви? Никак не могу уразуметь, маменька, что вы хотели сказать? – Глинка растерялся и был похож на человека, над которым должна разразиться беда, но он не знает, откуда ее ждать.

– А разве спросить нельзя? – продолжала Евгения Андреевна. – Ох ты, огневой! Матери-то, чай, тоже интересно знать, как сын живет. Стало быть, вполне счастлив, Михайлушка?

– Клянусь вам, да! Так счастлив, что одного боюсь: как бы не ушло от меня это счастье. – Он обнял Евгению Андреевну. – Не в моих правилах сентименты разводить, но вам не поколеблясь скажу: люблю всем сердцем, а, признаться, даже не верил в такую возможность… Мари воскресила вам сына.

– А коли так, то и кончен разговор. Иди спать, полуношник.

Глинка нежно поцеловал мать и глянул ей в глаза. Глаза эти, казалось, были счастливы его счастьем.

– Поживете с нами подольше, маменька, тогда еще больше оцените Мари.

На какой-то миг Евгения Андреевна заколебалась и хотела открыть сыну правду. Она давно и по достоинству оценила невестку; она еще раз убедилась в Петербурге в том, что сын живет в обманчивом мире, созданном его воображением. Заколебалась Евгения Андреевна, но сейчас же устрашилась своего намерения: нельзя смущать Мишеля, он людям служит. И улыбнулась сыну усердная мать и еще раз повторила с суровой лаской:

– Ну, иди на покой, полуношник!

Сын пошел было к двери и вернулся.

– Вы, маменька, что-нибудь из Гоголя читали?

– Глаза, Мишенька, слабеют. Избегаю печатного листа. А Людмила, помнится, читала вслух. Это тот, который про старосветских помещиков писал да еще про Тараса Бульбу?

– Тот самый! Как вам Бульба пришелся?

– Глубоко твой Гоголь в материнское сердце заглянул, нельзя глубже. А материнская любовь когда без страдания обойдется? – Евгения Андреевна незаметно вздохнула, думая о своем, и перевела разговор: – Ты, часом, и этого сочинителя знаешь?

– Имею честь! И, представьте, у него скоро на театре удивительная комедия пойдет, сам хлопот не оберется, а когда вырвется, непременно на моих пробах сидит.

– Любитель, значит?

– Мало сказать любитель, маменька. Он среди писателей первый дока по народной музыке.

– Счастлив ты, Мишенька, что этакие знакомства имеешь.

– Как же мне не гордиться, когда Николай Васильевич, надежда русской словесности, изучает мою оперу чуть ли не нота в ноту! А уж если хвастать, маменька, так извольте знать, что был у меня о «Сусанине» с самим Пушкиным разговор. Вот вы меня опрашивали, не в одиночестве ли я тружусь. Как же мне одиноким быть?

Глинка опять сел около Евгении Андреевны.

– И коли зашел у нас с вами такой разговор, – сказал он, – извольте мою смиренную просьбу выслушать…

– Не юли, не юли, выкладывай! Авось и я тебе чем-нибудь послужу.

– Не мне, маменька, а детищу моему.

– Пока ты будешь мне свои присказки сказывать, мы, пожалуй, и до утра с тобой досидим. Говорю, не виляй!

– Извольте. Заключается моя просьба в том, что хочу я пригласить к нам Пушкина, и думаю, что не откажет Александр Сергеевич.

– А я тут при чем?

– А при том, голубчик маменька, что без вас никак не мог я своего намерения осуществить. На Луизу Карловну как на хозяйку дома, сами знаете, надежда плохая. Машенька по неопытности совсем смутиться может.

– Никак с тобой не спорю. Дивлюсь только, как в твою беспутную голову мысль обо мне пришла. Я и сама, милый, растеряюсь. Мы хоть и в Ельне сидим, а кое-что тоже знаем. На него, на Пушкина, вся Россия смотрит. А тут изволь по сыновней прихоти сама перед ним предстань. С ума ты, Михайлушка, сошел!

Глинка смеялся совсем по-детски, глядя, в какое смятение пришла Евгения Андреевна.

– А вдруг бы, маменька, он ко мне без предупреждения пожаловал? Ведь не убежали бы вы тогда?

– А почем знать? Может быть, и убежала бы, – Евгения Андреевна хитро посмотрела на сына. – А потом, конечно, в какую-нибудь малую щелку непременно на него взглянула. Кто тут устоит?

Глинка видел, что Евгения Андреевна уже свыкается с неожиданностью.

– Если бы вы знали, маменька, – сказал он серьезно, – какой важный разговор имею я к Пушкину, никогда бы мне не отказали.

– Насчет оперы разговор?

– Угадали, сразу угадали, маменька!

– Неужто же Пушкин у вас и по этой части судья? Никак не пойму. Тебе бы, думаю, с оперой в театр надо или еще куда повыше.

– Вот я и обращаюсь к тому, кого выше нет. Согласны, маменька?

– Иди спать!

– Значит, согласны?

– Разве я сказала?

– Конечно, сказали! И теперь я спокоен: принять Александра Сергеевича при мудрой моей матери – большей чести я оказать ему не могу.

 

Глава седьмая

В одной из петербургских типографий печатался первый номер нового журнала. Сбылась давняя мечта Пушкина. Издаваемый им «Современник» объединит лучшие силы словесности и явит высокую степень русской образованности и русского искусства. Журнал будет противостоять всему бесчестному, вздорному и невежественному, что печатается с благословения начальства. «Современник» будет руководствоваться единственно любовью к России и к народу, непрестанной думой о судьбах отечества.

Первый номер журнала печатался в типографии, а неутомимый издатель усердно собирал материалы для следующих выпусков. Гоголь дал для «Современника» свою статью о движении журнальной литературы и теперь обещал заметки о петербургских театрах.

В этих заметках писатель обозревал драму, балет и оперу, все достойное внимания из текущего репертуара. В театре драматическом Гоголь обрушился на мелодраму, которая состоит из убийств и преступлений и между тем ни одно лицо не возбуждает участия. В музыкальном театре автор называл несколько опер, не сходящих с репертуара, – «Роберта», «Норму», «Фенеллу» и «Семирамиду» – и тут же поставил вопрос о русской музыке.

«В самом деле, – писал Гоголь, – какую оперу, какую музыку можно составить из наших народных мотивов! Покажите мне народ, у которого больше было бы песен! Малороссия кипит песнями. По всей Волге влекутся, звенят бурлацкие песни. Под песни рубятся из бревен избы по всей Руси, метают из рук в руки кирпичи, и подымаются домы. Под песни работает вся Русь. У Черного моря безбородый, смуглый, с смолистыми усами казак любит, заряжая пищаль, петь старинную песню. На другом конце, у Морозного моря, верхом на пловучей льдине русский промышленник бьет острогой кита, затягивая песню… Что? У нас ли не из чего составить оперы своей? Нет, погодите, люди чужеземные!..»

Автор не ссылался в подтверждение своих слов ни на одну из опер, идущих на сцене. Читатель мог бы воспринять эти строки как мечту, как провидение, как клич писателя, обращенный к музыкантам.

Но эти строки появились совсем не случайно в рукописи Гоголя, предназначенной для «Современника». Они родились как раз в те дни, когда автор «Ревизора» вырывал каждый свободный час, чтобы присутствовать на пробах «Ивана Сусанина», происходивших у Виельгорского.

Имя Глинки не было названо в набросках статьи. Это и понятно. Статья готовилась для срочного печатания в журнале, а опера еще не была принята на театр. Но Гоголь был уверен: каждый поймет, о ком идет речь.

Статья писалась урывками, между репетициями «Ревизора», поездками к Виельгорским и посещениями Пушкина.

– Когда же будут готовы заметки о петербургской сцене? – спрашивал поэт.

Гоголь, всегда аккуратный в своих обязательствах перед Пушкиным, виновато разводил руками.

– Давно бы были те заметки готовы, если бы не наехал на них «Ревизор»… Да по вашему же соизволению мне покоя не дают «Мертвые души».

– Я же, выходит, и виноват? – говорил Пушкин.

– А что писать о театре, Александр Сергеевич, когда готовится и вскоре совершится неслыханное чудо? Вы про оперу Глинки знаете?

– Кое-что о ней слыхал, но ясного представления не имею.

– Как же так! – восклицает Гоголь, довольный тем, что может увести разговор от заметок о петербургской сцене. – Вы, Александр Сергеевич, стало быть, главного не знаете, что готовится на театре.

– Кроме «Ревизора»?

– Вместе с ним! Комедия моя трактует о кувшинных рылах, именующих себя Русью. В опере Глинки явится живая Русь, которую не хотят знать кувшинные рыла. Измученный пошлостью и ничтожеством моих героев, я душой возрождаюсь на пробах «Ивана Сусанина». Мы просим русского характера у словесности. А является этот русский характер в опере! И самое удивительное, Александр Сергеевич, – русская стихия с такой простотой и силой выражена в музыке, что словесности остается только позавидовать.

– Насколько мне помнится, – сказал Пушкин, – поэму начал писать Жуковский и передал барону Розену.

– И потому в опере происходит отчаянная сеча, – Гоголь усмехнулся, – Музыка, выхваченная из самых глубин народных, сражается с немецкими виршами, приготовленными для русского царя. Бароновы стихи кажутся в этой опере такой же несообразностью, как если бы костромских баб, которые там действуют, напудрить французской пудрой или затянуть в корсеты. Пудра к ним не пристанет, а корсеты лопнут.

К Пушкину приехал Одоевский и немедля присоединился к разговору:

– На днях будет открытая репетиция. Непременно приезжайте к Виельгорским, Александр Сергеевич.

Собеседники занялись журналом. Гоголь давно был испытанным помощником. Владимир Федорович Одоевский взял на себя многие хлопоты с типографией и с корректурами. Он делал это с тем большей охотой, что накануне выхода в свет первого номера «Современника» Пушкин был отвлечен печальными семейными делами: он ежедневно бывал у матери, давняя болезнь которой угрожала роковым исходом.

Вернувшись домой, поэт до ночи сидел над рукописями, предназначенными для журнала. Да если бы на руках был только «Современник»! Еще больше времени занимал роман о Пугачеве и пугачевцах. Пушкин избрал наконец сюжетный вариант, наиболее надежный для прохождения через цензуру. Невозможно было вывести в одном произведении и Пугачева и пугачевца-дворянина. Дворянин-пугачевец был из романа исключен. Это была жертва цензуре. Она далась поэту ценою многих мучительных колебаний. Зато еще больше утвердился в романе Емельян Пугачев.

Предприятие и при этих условиях оставалось очень рискованным: роман о Пугачеве должен был вызвать самое пристальное внимание властей. Для того, чтобы усыпить это внимание, нужно было обдумать тысячу ловких ходов, выверить каждое слово.

Многие страницы «Капитанской дочки» были написаны. Поэт решил украсить каждую главу эпиграфом из народных песен. И сама песня действенно звучала в романе.

Так работал Пушкин и, вспоминая рассказы об опере Глинки, размышлял: что может сделать из этих песен ученая музыка?

А песни, от которых родилась героико-трагическая опера, прозвучали наконец в роскошной зале графа Виельгорского, где издавна являли свое искусство первые музыканты Европы.

Внешне все было так, как обыкновенно бывало на музыкальных собраниях. Михаил Юрьевич чувствовал себя героем дня. Он, как всегда, покровительствует музыкальному таланту. Для прославления этого таланта собраны лучшие артисты. Даже за пультами оркестрантов сидят выдающиеся музыканты, которые считают честью для себя это скромное участие. В смежных с залой комнатах собрался хор Большого театра. Готовы к выходу первые певцы петербургской оперы. Граф Виельгорский не пощадил ни сил, ни средств. Никто и не вспомнит теперь о жалких попытках князя Юсупова с его доморощенным оркестром.

Михаил Юрьевич сидит в своем обычном кресле в первом ряду и не может преодолеть внутренних сомнений. Всю жизнь он делал карьеру на музыке при высочайшем дворе. Но может ли музыка, которая сейчас прозвучит, способствовать чьей-нибудь карьере?

Граф полувопросительно взглядывает на Жуковского. Жуковский следит за приготовлениями оркестрантов и душевно улыбается знакомым. Неподалеку от него замер в неподвижности автор поэмы. Сегодня барон Розен переступит через тот порог, за которым ждет смертного неумирающая слава. Поглощенный этой мыслью, Егор Федорович не обращает внимания на знакомых, которые заранее спешат поздравить его с победой. Выслушав собеседника, барон пытается благодарственно склонить голову, но это плохо ему удается из-за необыкновенно высокого воротника, подпирающего подбородок.

Только одно кресло в первом ряду оставалось незанятым. Повидимому, из-за этого обстоятельства и не начинали показ оперы, хотя весь оркестр давно был в полном сборе и последний из оркестрантов окончил настройку инструмента.

Зала полнилась шумом голосов. До Евгении Андреевны Глинки долетали только отдельные, неясные реплики. В этой пышной зале, наполненной блестящим обществом, ельнинская провинциалка слегка растерялась. Рядом с ней сидела Марья Петровна. Но и следа растерянности нельзя заметить на ее лице. Среди признанных светских красавиц Мари блистала своей свежестью. Кроме того, за нею были все права новизны. Среди неясного говора Марья Петровна часто улавливала восхищенный вопрос: «Кто это?» Она не слышала ответов. Неужто будут говорить, что она только жена артиста, оперу которого должны исполнять? Словно бы для того, чтобы успокоить ее страдающую гордость, граф Виельгорский несколько раз подходил к ней и, не скрывая, любовался. А ведь Михаила Юрьевича трудно было удивить женской красотой. Издали с душевным добродушием поглядывал Жуковский. Репетиция все еще не началась. Но в душе Марьи Петровны расцветали такие обольстительные надежды, что она стала еще краше.

В залу вошел новый гость. Граф Виельгорский пошел к нему навстречу и провел через зал. Директор императорских театров Гедеонов грузно опустился в единственное кресло, которое оставалось свободным в первом ряду.

Теперь можно было начинать репетицию.

Глинка вышел из внутренних комнат и, приветствуемый публикой, встал к дирижерскому пульту. Репетировали сцену в селе Домнине и польский акт.

От номера к номеру все величественнее и неподвижнее становился барон Розен. Казалось, он на глазах становился выше ростом. Ведь это именно ему и прежде всего ему аплодировал зал, когда костромские мужики заявили о своей пламенной любви к царю. Егор Федорович готов был забыть все прежние неудачи на поприще драматурга, так явственно видел он перед собой заслуженные лавры.

Василий Андреевич Жуковский слушал музыку, опустив глаза долу. Ничто не могло рассеять отшельника-поэта, наслаждавшегося течением бесплотных звуков…

Глинка не помнил, как окончилась репетиция. Было много аплодисментов. Он с кем-то говорил, кто-то жал ему руку и поздравлял. Граф Виельгорский представил его Гедеонову.

– Надеюсь, – сказал директору Михаил Юрьевич, – что наша скромная репетиция будет первым шагом к тому, чтобы театральная дирекция заинтересовалась оперой.

– Дирекция готова рассмотреть оперу со всей благосклонностью к патриотическим идеям ее сочинителей, – ответил Гедеонов, бросив рассеянный взор на Глинку.

Глинку отвлекли. Гедеонов посмотрел ему вслед и снова обратился к Михаилу Юрьевичу:

– А ваше мнение о музыке господина Глинки? Не скрою, отзыв вашего сиятельства будет весьма ценным для дирекции.

– Наш оперный театр еще никогда не имел такой высокой, такой патриотической поэмы, – веско отвечал Виельгорский. – Что же касается музыки господина Глинки, несомненно русской, – и в этом ее бесспорное достоинство, – есть, конечно, некоторое увлечение автора простонародной песней… Но, может быть, и это увлечение оборачивается достоинством. Благодаря искусству барона Розена все эти песни направлены к царскому престолу. – Михаил Юрьевич взял под руку подошедшего Жуковского. – Не прав ли я, многоуважаемый Василий Андреевич?

– Не берусь, никак не берусь судить по части музыкальной, – отвечал Жуковский, – но уверен, что сюжет, разработанный бароном, удостоится благосклонного приёма.

Гедеонов навострил уши. Жуковский никогда не говорил зря и редко сшибался.

Глинка между тем подошел к своим:

– Едем скорей домой. Кажется, сейчас упаду. – Он устало улыбнулся матери и жене. – Едем домой!

– А что сказал тебе директор театра? – спрашивала в карете Мари.

Глинка с трудом оторвался от каких-то мыслей.

– Директор положительно говорил мне, что оперу можно направить в дирекцию. – И он снова замолк.

У Виельгорских еще долго не расходились. В этот день стало складываться общее мнение, и прежде всего выяснился безусловный успех автора поэмы.

– Егору Федоровичу удалось с сердечной правдой показать любовь народа к царствующему дому.

– Он нашел для этого такие искренние, такие трогательные, такие русские слова!

– Но можно ли забыть труд Жуковского! Как жаль, что мы были лишены удовольствия слышать гимн, который он сложил для эпилога оперы!

Так говорили, разъезжаясь от Виельгорского, избранные посетители. Слухи о репетиции у Виельгорских широко распространились по городу. Но в них было нечто такое, что до глубины души поразило Одоевского.

– Престранная вещь, – говорил он Глинке, заехав к нему на следующий день. – Словно сговорившись, все ухватились за поэму и славят Розена. А о музыке – можно ли этому не удивляться! – почти ничего. Неужто никто ничего не понимает?

– Понимают, Владимир Федорович! Может быть, не хуже нас с тобой понимают. Здесь-то и зарыта собака.

– Помилуй, какая собака?

– А та, – объяснил Глинка, – что хотят мою музыку представить как некое музыкальное приложение к поэме Розена и притом, заметь, как несущественное приложение, которое можно терпеть во имя поэмы. А я к триумфальной колеснице барона прикован быть не хочу. Слуга покорный!

– Как прикажешь понимать? Надеюсь, ты приготовил прошение в дирекцию?

– Нет, – отвечал Глинка. – Еще многое надо сообразить.

– Да ты, Михаил Иванович, позволь опросить, в своем уме? Как можно медлить с тем, что уже принадлежит русской музыке и составит славу нашего театра?

Одоевский выходил из себя. Он убеждал и заклинал автора «Ивана Сусанина» не медлить с прошением ни одного дня.

Глинка сидел хмурый. Никакого ответа не дал.

 

Глава восьмая

Марья Петровна открыла дверь в кабинет мужа.

– Погляди на меня, Мишель! Идет?

Она была одета к вечернему приему. Светлое воздушное платье как нельзя больше к ней шло.

– Прелесть! – Глинка с восхищением оглядел жену и снова углубился в работу.

– Оставь ты хоть на минуту свою музыку! – вспылила Мари. – Неужто не можешь посоветовать? Может быть, палевое будет лучше?

– Может быть…

Безнадежно махнув рукой, Марья Петровна исчезла из кабинета, чтобы через полчаса явиться в палевом. Палевое платье еще рельефнее подчеркивало ее глаза, потемневшие к вечеру.

– Так в чем же я лучше, Мишель?

– Во всех ты, душенька, нарядах хороша! Право, не знаю, что лучше.

– О господи! – Марья Петровна заметно волновалась. – Никак не могу решить, а через какой-нибудь час у нас будет Жуковский.

– И Пушкин, Мари!

– Я думаю, что Жуковский, так много сделавший для твоей оперы, прежде всех заслуживает нашу благодарность!

– Да чем же он, по-твоему, помог?

– А кто привлек барона Розена? Кто замолвит за тебя слово государю?

– Машенька, Машенька, – с грустью сказал Глинка, – как мало ты представляешь себе интриги, жертвой которых я могу стать… Ну, иди к маменьке, я скоро к вам присоединюсь.

До приезда гостей еще оставалось время. Глинка хотел закончить начатую утром пьесу. Жуковский недавно прислал ему свой стихотворный перевод баллады «Ночной смотр» с надеждой на то, что к несовершенным стихам присоединится совершенная музыка многоуважаемого Михаила Ивановича.

После репетиции у Виельгорских Василий Андреевич проявлял большое внимание к автору «Ивана Сусанина» и даже пожелал быть у него в гостях. Глинка пригласил Пушкина.

Сегодня прием состоится и хозяин, может быть, попотчует гостей новинкой. Работа над балладой шла успешно и близилась к окончанию.

А Марья Петровна снова переодевалась у себя в спальне. Горничные, прислуживавшие ей, сбились с ног. Молодая барыня, занимаясь туалетом, продолжала наставлять Луизу Карловну:

– Помните, маменька: как только приедут гости, вы, пожалуйста, молчите. Подумать только – этакие сочинители! Да они вас тотчас засмеют…

– Я все понимаю, – отвечала Луиза Карловна, озабоченная какой-то мыслью. – Как ты думаешь, Мари, Жуковскому дадут придворную карету?

– Дашка! – притопнула ногой на горничную Марья Петровна. – Как отглажен пояс? Смотри, сошлю в деревню, сгниешь на скотном дворе!

Запыхавшаяся горничная опрометью убежала. Вторая девушка ждала приказаний, судорожно сжав губы.

– А как ты думаешь, – невозмутимо продолжала Луиза Карловна, – Пушкин тоже приедет в придворной карете?

Марья Петровна перестала пудриться и оглянулась на мать.

– Откуда у Пушкина может быть придворная карета? Вечно вы что-нибудь скажете, маменька!

– Но он есть камер-юнкер высочайшего двора! Об этом говорил Алексис.

– Камер-юнкер! Пушкина, маменька, государь терпеть не может. Все почести ему только за жену достались. – Марья Петровна задумалась, рассеянно глядя в зеркало. – Ваш Пушкин может и пешком прийти!

Пушкин приехал первым. Глинка ввел его в гостиную.

– Позвольте рекомендовать вас, Александр Сергеевич, моей матушке.

Когда в гостиную вошла Марья Петровна, поэт вел непринужденную беседу с Евгенией Андреевной. Он расспрашивал о Смоленщине, о Ельне. Разговор незаметно повернул к давним событиям 1812 года.

– Среди наших соседей, – вступил в разговор Глинка, – был тогда один почтенный старец. Он все соображал, какой монумент должно поставить русскому мужику, освободителю Европы? И я вместе с ним мечтал: как бы тот необыкновенный монумент песнями украсить… А было мне от роду, пожалуй, десять лет.

– Как не помнить тех дней! – откликнулся Пушкин. – Будучи в лицее, мы с товарищами выбегали навстречу каждому полку, шедшему из Петербурга. Как завидовал я тем, кто мог участвовать в войне! – Пушкин обратился к Глинке: – А монумента, достойного народной победы, до сих пор нет. В будущем году мы с полным правом будем праздновать двадцатипятилетие победы, столь существенной для судеб Европы, но столь мало изменившей внутреннюю жизнь России… Как подвигается опера ваша, Михаил Иванович? Если не умеем увековечить славу 1812 года, то отдадим иначе дань народу Сусаниных.

– Я полагаю, Александр Сергеевич, что характер народа не меняется в веках, – отвечал Глинка. – Тысячи новых Сусаниных стали за отечество в наши времена. Вот предмет, вдохновивший меня на сочинение оперы.

Приехал Жуковский. Разговор перебился. Великий угодник по дамской части, Василий Андреевич все чаще поглядывал на Марью Петровну. В его поэтической душе неземные чувства мирно сочетались с любовью к обществу красивых женщин.

– Когда же начнется волшебство музыки? – спросил Жуковский.

– Если угодно, я начну с вашей баллады, Василий Андреевич.

Глинка подошел к роялю и, аккомпанируя себе, запел:

В двенадцать часов по ночам Из гроба встает барабанщик…

Видения немецкого поэта, мастерски пересказанные на русском языке Жуковским, приобретали в музыке Глинки новый смысл. Призраки оживали для полнокровной жизни: перед слушателем вставал живой полководец, шли к нему живые полки.

– Как жаль, – отозвался Пушкин, – что стихи Василия Андреевича уже печатаются в первой книжке «Современника». Охотно напечатал бы их с вашей музыкой, Михаил Иванович, если бы номер не был заверстан. В звуках ваших все так зримо и жизненно, хотя вряд ли думал об этом немецкий поэт, склонный к миру невещественному.

– С музыкантами не поспоришь, – сказал Жуковский. – За ними высшая сила, и ей невольно подчиняешься. Но если даны вам, Михаил Иванович, все средства, которые знает мир звуков, почему же в опере своей вы сосредоточились на простонародных песнях?

– Но кто же не знает прелести этих песен! – живо откликнулся Пушкин.

– Так, конечно, – Жуковский был совершенно согласен. – Но почему же, – продолжал он, – избрав для русского стана только простонародные песни, вы, изображая польский народ, не пожалели ни роскоши, ни прихотливых красок?

– Помилуйте, Василий Андреевич! – горячо отвечал Глинка. – Не польский народ, а жадные до чужого паны вояки изображены в моей опере. Отсюда и пышность красок, о которой вы говорите. Но посмотрите, что останется от этого самонадеянного великолепия, когда перенесется действие на Русь.

– С нетерпением буду ждать счастливого дня, когда услышим вашу оперу на театре. Кстати, почему медлите вы с представлением ее в дирекцию?

– Не все для меня ясно, – отвечал Глинка и снова сел за рояль.

За музыкой и разговорами незаметно бежало время, а перед ужином Жуковский, искренне сожалея, собрался уезжать: таково его правило, внушенное годами.

Прощаясь, Василий Андреевич еще раз напомнил Глинке, что промедление с представлением оперы может быть истолковано против ее автора. Василий Андреевич сказал об этом тихо, но внушительно, отведя Глинку в сторону. Пушкин беседовал с дамами.

За ужином Евгения Андреевна, словно помолодев, то слушала поэта, то сама вела задушевный разговор. Только Мари оставалась смущенной. Глинка мысленно ей сочувствовал: каково впервые быть в обществе великого поэта!

Вставая из-за стола, Пушкин обратился к Глинке:

– Михаил Иванович! Я уже говорил вам, что интересуюсь оперой вашей по многим причинам. Надеюсь, дамы великодушно извинят нас, если попрошу у вас подробных справок…

– Итак, – продолжал Пушкин, когда они перешли в кабинет, – почему же медлите вы с представлением оперы?

– Позвольте говорить со всей откровенностью, – начал Глинка. – Смутили меня разговоры, возникшие после репетиции у графа Виельгорского. По долгу чести, не могу участвовать в деле, которое собираются выкроить из моей оперы. Впрочем, мне трудно изъяснить мою мысль, если вы не ознакомитесь с поэмой, Александр Сергеевич! Взгляните для начала на эпилог, сочиненный Жуковским, – Глинка передал поэту листки либретто.

– Так, так! – говорил Пушкин, быстро пробегая глазами по листам. – И опять то же! Что и говорить! Не поскупился Василий Андреевич. Слава царю нынче почитается единственным гимном, выражающим чувства русских людей.

– А теперь, прошу не прогневаться, Александр Сергеевич, вариации на ту же тему, сочинение барона Розена.

– Но, насколько помнится мне, музыка ваша была обдумана и сложена до поэмы.

– Именно так, равно как и содержание драмы, – подтвердил Глинка. – Признаюсь, эти вирши не могли бы исторгнуть ни одного звука из моей души. А ныне вся эта чепуха, оскорбительная для честного человека, становится мышеловкой, в которую хотят меня заманить.

– Нелегкое положение!

– И вот, к примеру, как это делают, – Глинка говорил с желчью. – В избе Сусанина готовится свадьба, а мне, изволите ли видеть, сочиняют молитву за царя! Да неужто же нет у мужика других забот? Изъясняются в чувствах ратник-костромич и простая русская девушка – барон соединяет влюбленных в страстном обращении… к кому бы, вы думали? К царскому престолу! – Глинка отложил поэму и доверчиво поглядел на Пушкина. – Оперу мою избрали средством для корыстной политической интриги. Кто бы ни писал стихи, все в одну дуду дудят, словно хор в унисон поет. Я наиболее бесстыдные вирши повыбрасывал – музыки, мол, у меня на них нет. Однакоже розенского вдохновения не истребишь. И какая тут древность? Вопиют стихотворцы прямиком к царствующему императору.

– А кто эти стихи писал? Неужто Розен? – Пушкин прочел:

Туда завел я вас, Куда и серый волк не забегал, Куда и черный вран костей не заносил…

Глинка взглянул и смутился.

– Это с отчаяния мне самому пришлось вмешаться. Не мог предать барону Сусанина в предсмертный час.

– Никогда не подозревал вас в стихотворстве. – Пушкин с явным одобрением перечитал стихи. – Но позвольте: эти строки напоминают мне «Думу» Рылеева!

– Именно так, Александр Сергеевич! Хотелось почтить его память.

– И за то поблагодарит вас каждый патриот. Будет время, когда потомки наши гласно и с благоговением произнесут имя несчастного Рылеева. Но воистину жалко положение наше, если можем говорить о Рылееве и товарищах его не иначе, как прибегая к иносказаниям или шифру. Говорю не в утешение вам, отчетливо понимаю ваши затруднения.

– Вы, Александр Сергеевич, изволили сказать однажды, что словесность наша не может жить ни без 1812, ни без 1825 года. Мысль, высказанная вами относительно словесности, столь же справедлива для музыки. Опера моя – дань не только древности. Она посвящена подвигам новых Сусаниных 1812 года и памяти тех, кто погиб в 1825 году… А мне вот вирши сочиняют! – Глинка гневно показал на поэму. – Вирши умильные, раболепные, ложные, лампадным маслом умащенные. И все это для оперы – как дурная сыпь. По мне лучше от жизни отказаться, чем доставить торжество бесстыдству. Ну вот, все вам сказал.

– Должно быть, вы, музыканты, не закалены в боях, как мы в словесности, – отвечал Пушкин. – А ведь звуки, создаваемые вами, не подвластны ни ретивым стихотворцам, ни цензуре. Напевы, рожденные от сердца, будут понятны каждому русскому.

– Да толкователи-то еще раньше найдутся! – в волнении перебил Глинка.

– Без этого, конечно, не обойдется, – согласился Пушкин. – Но что из этого? Отступать или бездействовать? Никогда этакое малодушие не простится. Вы не напишете оперу – будут давать «Ивана Сусанина» господина Кавоса, пока не найдется новый Кавос или, еще лучше, Квасов. – Поэт задумался. – Не собирался я рассказывать вам о своих делах, но вижу, без примера не обойдешься… Пишу я роман о временах Пугачева.

Глинка приготовился слушать.

– Да! Представьте: в империи Николая Павловича пишу роман о Пугачеве. В пугачевцах себя не числю, а роман пишу. И заранее знаю: коли всю правду напишу, цензура не пропустит. Стало быть, отказаться? Нет! Уж очень много у нас врут. Один Загоскин чего стоит! А толкователи, конечно, найдутся. Один будет меня малевать страшнее Пугачева – это еще полбеды, а другой мой же роман против меня повернет. Вот, мол, и у Пушкина именуются пугачевцы разбойниками и злодеями. Нужды нет, что те слова писаны для спасения Емельяна Пугачева от цензуры. Не могу же я написать, что черный народ весь был за Пугачева? Но в моей власти, прикрывшись от цензуры, наглядно показать, какие скопища народные собирались в его стане. Я верю в разум русских людей и действую с убеждением, что замысел мой будет понят… Кстати, – продолжал Пушкин, – песни наши, на которых основываете вы всю оперу, и у меня с ума нейдут. У нас говорят: с песней человек родится, с песней в бой идет. А почему же расстаться людям с песней, когда хоть на призрачный миг ощутили они свою призрачную свободу? В моем романе пугачевцы непременно поют. Вот и любопытно мне знать: как песни, без которых не может обойтись словесность, складываются в ученую музыку?

– В чем же дело, Александр Сергеевич? Хоть завтра соберем артистов. У меня в опере многие песни отозвались, а между прочим и те, которые наша мужицкая вольница певала. Без них нет полноты народного характера. – Глинка вспомнил, как построил он последний ответ Сусанина врагам, и огорчился: – Только без оркестра придется вам показывать.

– Мне приходится пенять на самого себя. Поверьте, только тяжкий недуг матушки моей лишил меня возможности быть у Виельгорского. Но убедил ли я вас в главном?

– Убедили, Александр Сергеевич, но еще больше буду убежден, когда услышу ваш отзыв о музыке «Сусанина».

– Но какой же я судья по музыкальной части?

– Я, Александр Сергеевич, писал свою оперу не для ученых музыкантов.

– Тем более любопытен я услышать голос Ивана Сусанина! – отвечал Пушкин.

 

Глава девятая

В эти дни между Пушкиным и Одоевским шли оживленные письменные сообщения. «Современник», уже печатавшийся в типографии, требовал бдительного присмотра, а поэта постигло семейное горе: Надежда Осиповна Пушкина скончалась.

Поэт был в эти дни единственной опорой осиротевшего отца. Он тяжело переживал утрату матери, которая, впрочем, никогда не была к нему близка. Пушкин взял на себя все хлопоты, связанные с горестным событием. Он собирался ехать в Михайловское, где решено было хоронить Надежду Осиповну.

Но издатель «Современника» ни на минуту не оставлял своего детища. К Одоевскому летела записка за запиской: «Если в неделю можно будет отпечатать по пяти листов, то это славно…»; «…Думаю второй номер начать статьей вашей, дельной, умной и сильной… Я еду во вторник».

Казалось, нечего было и думать устроить в эти дни показ Пушкину «Ивана Сусанина». Но редактор «Современника», очевидно, не отделял оперу Глинки от своих важных дел.

Встреча состоялась в самом начале апреля у Владимира Федоровича Одоевского. Артисты были приглашены к трем часам дня. Хозяин просил Пушкина приехать на час раньше. Это время Владимир Федорович оставил для пояснений, которые он считал необходимым предпослать музыке. И так не терпелось Одоевскому завербовать Пушкина в число друзей «Ивана Сусанина», что он, едва встретив дорогого гостя, тотчас приступил к делу.

– Мы начнем с увертюры, Александр Сергеевич, в которой вы услышите многие напевы оперы и ощутите коренную ее мысль: в музыке живет и действует народ. Можно сказать, тот самый русский народ, который явили вы в своих дивных созданиях.

– Помилуй, Владимир Федорович, – не выдержал Глинка, – в какое положение ты меня ставишь!

– Не помилую! Надобно ясно видеть, Александр Сергеевич, что на наших глазах происходит переворот в музыкальных понятиях. Не боюсь об этом говорить. Я утверждаю и буду утверждать, что в музыке осуществляется тот же высший принцип народности, который стал знаменем словесности. Теперь, после создания оперы Михаила Ивановича, можно сказать с полным убеждением: развивать нашу музыкальную самобытность со всеми ее оттенками, есть такая же обязанность для музыкантов, как пестование народной речи в словесности. Только музыкант, владеющий всеми средствами искусства, мог решить эту задачу. В этом – величие оперы Глинки… Не буду, не буду! – сам себя перебил Одоевский, видя протестующий жест и нахмуренное лицо автора. – Я все забываю, что Михаил Иванович, по свойству натуры, не терпит произнесения его имени. Попробую продолжать иносказательно…

– Зачем же Александру Сергеевичу слушать эти оды? – вмешался Глинка.

– Нет, прошу вас, Владимир Федорович! – твердо сказал Пушкин. – При моей малой осведомленности в музыкальных тонкостях я с нетерпением жду ваших объяснений.

– При условии, что Михаил Иванович не будет мне мешать.

– Молчу, молчу! – неохотно согласился Глинка.

– Итак, – продолжал Одоевский, – наша музыка впервые берется за народный героико-трагический сюжет. А гениальное прозрение сочинителя оперы, – как видите, я обхожусь без упоминания его имени, – покосился он на Глинку, – заключается именно в том, что автор «Ивана Сусанина» увидел трагедийную силу в наших народных напевах и здесь, в народной музыкальной стихии, открыл язык простой, сильный и величественный. Могу смело утверждать, что никто за все время существования оперы ни у нас, ни на Западе не решил подобной задачи с таким блистательным успехом.

– Лучше окажи, Владимир Федорович, – вмешался Глинка, – что песни наши оказались неисчерпаемым источником для музыканта.

– Совершенно справедливо, – подтвердил Одоевский, – но только теперь, после создания «Ивана Сусанина», мысль эта становится доказанной истиной. Так вот, Александр Сергеевич, уже увертюра познакомит вас с этим национальным музыкальным языком и раскроет перед вами сущность оперы, посвященной великим страницам народной жизни…

Одоевский и Глинка играли увертюру. Пушкин сидел в отдалении, в кресле у окна. На лице его отражались разные чувства: минутами казалось, что он хочет о чем-то спросить, потом поэт снова становился задумчив.

– Славно! Право славно! – воскликнул Пушкин едва увертюра кончилась, и подошел к роялю. – А далее что?

– А далее, – отвечал Одоевский, – раскрывается занавес и в действие вступают хоры, то есть сам народ. Мы не можем показать вам эти сцены, где над всем берет верх напев, в котором раскрываются необъятные силы народа. Когда на сцену выйдет Иван Сусанин, ни у кого не будет вопроса, откуда у этого пахаря такой величественный и простой характер: он – сын своего народа! Вот что ощутит каждый способный слышать… Недалек тот час, Александр Сергеевич, – Одоевский встал из-за рояля, – когда на горизонте взойдет долгожданная заря русской музыки… Да что говорить! На наших глазах перекраивается музыкальная карта мира: была Италия, Франция, Германия – теперь откроется миру Русь в ее напевах.

– Стало быть, к музыке и обратимся, – Пушкин говорил с живейшим интересом, поглядывая то на Одоевского, то на Глинку.

– А для этого и приглашены артисты, которым следует сейчас быть. – Одоевский взглянул на часы. – Но, может быть, до того Михаил Иванович покажет явление молодого ратника Собинина, возвращающегося в Домнино. Снова скажу вам, Александр Сергеевич, ничем не похож этот герой на оперных любовников. Музыка с поразительной рельефностью рисует нам русского парня, простодушного, стыдливого и беззаботного, однакоже неудержимо смелого, коли дело дойдет до драки. Одним словом, удалой характер, по определению Михаила Ивановича. Впрочем, характерами, выписанными со всей рельефностью, полна вся опера.

Одоевский подошел к роялю и перелистал ноты.

– Возвращается Собинин не один, но с товарищами. В действие снова вступает хор. Ах, каков этот необыкновенный хор! – Владимир Федорович подошел к Пушкину с нотами в руках. – Одного такого хора было бы достаточно для славы сочинителя! Или я не прав?

– Казнюсь в невежестве, – Пушкин улыбнулся, – но я ничего не увижу по этим листам, открытым для музыкантов.

– Виноват, увлекся! – Одоевский в свою очередь рассмеялся. – Нам, музыкантам, всегда кажется, что письмена музыки доступны всем. Так позвольте, я проиграю вам, Александр Сергеевич. Если характер народа, его мысли о судьбах родины и любовь к ней могут быть выражены звуками, то вот вам образец, который навсегда войдет в историю музыки.

Одоевский проиграл тему хора и снова обратился к Пушкину:

– Прошу заметить, Александр Сергеевич, возвращаются ратные люди с победой! Какой соблазн ударить по этому поводу в литавры! Но сочинитель «Ивана Сусанина» проник в самые глубины народного духа. Нет в этом хоре ни легковесного бахвальства силой, ни угрозы русским кулаком, как в некоторых операх. Со всей мудростью, со светлыми надеждами любуются люди родной землей и раздумывают о ее будущем. А теперь, представьте: лодка с ратниками выплывает на сцену.

Одоевский присел к роялю и напел:

Воля вольная волнам! Лодке воля по водам! Воля вольная и нам!..

– Верьте мне, – сказал Одоевский, – от этих звуков возьмет начало могучая река русской музыки.

Пушкин заглянул в ноты.

– А слова эти, – спросил он с удивлением, – тоже принадлежат барону?

– Пожалуй, – Глинка замялся, – хотя, признаюсь, мне пришлось потратить немало времени на то, чтобы изъяснить Егору Федоровичу картину ледохода на реке, задуманную по плану оперы. Иначе не видать бы воли даже вешним водам.

– Ах он, барон! Ах он, злодей! – Пушкин перечитывал стихи. – Какое же надо иметь, однако, воображение, чтобы представить Розена в роли вольнолюбца!

– Но этого вольнолюбия хватило ровно на три стиха, – Глинка вздохнул. – В четвертом барон снова обратился к монарху.

– Мочи нет, до чего может довести вдохновение поэта из русских немцев, – перебил Пушкин. – Но полно о бароне. – Поэт задумался и сказал Глинке с сердечной простотой: – А напев ваш, который вложили вы ратным людям, хочется слушать и слушать!

– Об опере Михаила Ивановича надо говорить применительно к каждому номеру, а, пожалуй, и к каждому такту, – вмешался Одоевский. – Везде новизна и откровение, всюду новые средства искусства. В этой же сцене возвращения ратников скрипки в оркестре будут играть, подражая балалайкам. Кто бы дерзнул ввести в оперу балалайку, которой довольствуется народ! А Михаил Иванович осмелился: словно серебряный дождь пронизывает оркестр и пленяет свежестью звуков. Но еще не успели люди насладиться, а сочинитель рассыпает перед нами новые откровения и не боится быть расточительным. Но какие слова могут дать хотя бы приблизительное представление об этой музыке? Итак, Собинин с товарищами возвращаются в Домнино после победоносной битвы под Москвой. Может быть, и начнем с Собинина, Михаил Иванович?

Глинка с готовностью пошел к роялю, но в это время приехали артисты – Петров, Воробьева и исполнительница роли Антониды Соловьева.

– Надеюсь, вам все здесь знакомы? – говорил хозяин, радушно приветствуя гостей.

– Еще бы! – пробасил Петров. – Коли собрали вы в своем кабинете, ваше сиятельство, славу и поэзии и музыки.

– А стало быть, и к делу! – заключил Одоевский. – Позвольте представить вам, Александр Сергеевич, дочь Сусанина Антониду. В начале оперы вы видите эту девушку в думах о любви, о счастье… Потом, когда враги увели ее отца, вы услышите ее плач. В этом плаче, как в зеркале, отразится Русь, все ее вековечные горести и беды. Что же вам исполнить?

– И то и другое, если требования мои не покажутся чрезмерными, – отвечал Пушкин.

Когда Соловьева исполняла плач Антониды «Не о том скорблю, подруженьки», Пушкин, что-то припоминая, вопросительно взглянул на Глинку, а в перерыве, когда Одоевский усердно угощал гостей чаем и десертом, поэт обратился к сочинителю оперы:

– Мне показалось, Михаил Иванович, что плач Антониды схож с одной вашей же песней, которую когда-то распевали у Дельвигов. Или я ошибаюсь?

– Ничуть, – отвечал Глинка, – и слова той песни вы, конечно, вспомните: «Не осенний мелкий дождичек…»

– Именно так, – подтвердил Пушкин.

– А я, – продолжал Глинка, – еще в то время говорил, что в этой песне привиделся мне наш отечественный музыкальный слог. Жизнь подтвердила мои надежды.

– Приступим же к Сусанину! – торжественно возвестил Одоевский. – Осип Афанасьевич! Михаил Иванович! Прошу! Сейчас вы услышите, Александр Сергеевич, речь героя, которого никогда не видел оперный театр.

– Герой?! – Глинка обернулся к Пушкину. – Как-то и слово такое к моему герою не подходит. Молвишь: герой – и воображению тотчас представляется этакий мрамор, увитый лаврами. А ведь у нас на Руси герои действуют без лавров и без фанфар и пуще всего боятся прослыть героями.

– Да, – подтвердил Одоевский, – русский характер раскрыт в «Сусанине» так, как дай бог воплотить его всем художествам. Вот, к примеру, Сусанин в начале оперы: гражданин русской земли, ее хозяин и защитник, скорбит о бедствиях родины, подвергшейся нашествию иноземцев. Сколько высокой мудрости и любви слышится в этом кратком напеве!

Петров спел речитатив Сусанина, с которым он появляется перед зрителями.

– А теперь представьте себе, Александр Сергеевич, такую сцену: Сусанин, уводимый врагами, прощается с дочерью. – Одоевский не окончил речи и махнул рукой. – Молчу! Музыка расскажет лучше меня.

Петров снова запел, вложив всю свою душу в этот скорбный напев, овеянный горячей человеческой любовью и непреклонным мужеством.

– Что вы теперь скажете, Александр Сергеевич?! – в нетерпении воскликнул Одоевский.

Все с интересом ждали слова поэта.

– Признаюсь… – Пушкин был глубоко растроган. – Признаюсь: далекий от сладкозвучного мира гармонии, я и не предполагал, что в нем творятся такие чудеса.

– Именно чудеса! – восторженно подхватил Одоевский. – А то ли вы еще услышите!

Концерт продолжался. Воробьева пела партию Вани, потом Петров повторил прощание Сусанина с дочерью.

– Радуюсь душой, радуюсь, как русский, – говорил Пушкин, пожимая руку Глинке и певцу. – Право, славно!

Артисты окружили поэта и наперебой рассказывали ему, как ждут в театре этой оперы.

– Когда мы к ней приступили, – говорила, сияя, Аннушка Воробьева, – никто не знал, как надобно петь. Чувствуем, что в музыке все родное, а навыка нет. Спасибо, Михаил Иванович научил.

– В драме такая же история случилась, – подтвердил Осип Петров. – Там, сказывают, с «Ревизором» тоже бьются. А ведь какая бы, казалось, трудность? Сама русская натура. И с чиновниками этими каждый день встречаемся, а как их без фарса играть, артисты не знают.

– Одно только ясно, – подтвердила Воробьева: – как раньше в операх пели, так в «Сусанине» петь нельзя. И играть надобно совсем иначе.

Артисты вскоре уехали. Пушкин остался.

– Теперь, – говорил Одоевский, – когда у нас есть отечественная опера, нашлись для нее и самобытные таланты. Стало быть, рождается новый русский театр. Впрочем, так всегда бывает, когда открывается в искусстве новая страница.

– Право же, дана вам, Михаил Иванович, какая-то колдовская власть! – откликнулся Пушкин. – Но что я говорю? Какое это колдовство? Правда покоряет. Охоч я на наши песни и слушал их довольно, но не мог представить всей мудрости и силы этих звуков. Русские музыканты обрели отечественный язык. Кто же не оценит этого события?

– И кто посмеет повернуть нас вспять? – перебил Одоевский, и вдруг нахмурился. – Однако, как ни радужны наши надежды, – продолжал он, – предвижу многие затруднения с оперой Михаила Ивановича. Недавно повстречался мне Жуковский. «Все, говорит, в опере отменно, однако не слишком ли много в этой музыке мужицкого духу? Не мне, говорит, вас, музыкантов, учить, но зачем же следуете примеру словесности? Хватит и того, что наша изящная словесность мужику поклоны бьет да еще мужицкие бунты превозносит».

– А-а! Это камешек в мой огород! – подтвердил Пушкин. – Не может Василий Андреевич простить мне «Историю Пугачева». А я молчу… да готовлю роман о Пугачеве и пугачевцах.

– И пусть вас Василий Андреевич за то корит, – продолжал Одоевский, – я, к примеру, тоже не очень Емельяна Пугачева жалую. Но музыка Глинки здесь при чем?

– При чем? – переспросил Пушкин. – Как знать? А нет ли, Михаил Иванович, внутренней связи между тем героем, который тревожит мое воображение, и тем, кто с вашей помощью явится на театре? В одном случае народ борется против иноземцев, в другом – тот же народ с той же силой и неустрашимостью восстает против отечественных поработителей. История принадлежит народу, но не господам Загоскиным. Кстати, уморил меня Гоголь с «Ревизором»! Представил там почитателей «Юрия Милославского». И кто ж они? Жена да дочка плута городничего, а претендентом на авторство выступает никто другой, как пустейший из людей Иван Александрович Хлестаков. Конечно, какой же Хлестаков сочинитель? Но у Гоголя всякое преувеличение правдой отдает. Послушаешь, как вдохновенно врет и сочиняет свои истории в комедии этот Хлестаков, и невольно улыбнешься: не с тою ли же легкостью обошелся с нашей историей подлинный автор «Юрия Милославского»? И вот вам сила комедии! Всего несколько слов, а кто же захочет причислить себя к поклонникам московского Вальтер Скотта? Но явится на театре «Иван Сусанин» – и каждый, кому дороги честь и достоинство русского имени, скажет: нашего полку прибыло!

Пушкин подошел к Глинке.

– В час добрый, Михаил Иванович! Иван Сусанин одолеет остзейского барона, как то не раз бывало в нашей истории. Не обращайте же внимания на вирши Розена. Сусанин будет жить. В добрый час!

 

На поле давних битв

 

Глава первая

«Директору императорских театров. Ваше превосходительство, милостивый государь! Имея честь представить при сем оперу, мною сочиненную, всепокорнейше прошу оную, буде окажется достойною, принять на здешний театр…»

Окончив прошение, Глинка поставил дату: «8 апреля 1836 года», – подписался и тщательно присыпал свежие чернила песком.

Когда в кабинет вошла Евгения Андреевна, сын молча протянул ей бумагу.

– Решился, наконец?

– Решился, голубчик маменька! Теперь все объяснилось.

– Ну, в добрый час!

– Спасибо. Александр Сергеевич напутствовал меня теми же словами. Впрочем, позвольте я вам по порядку расскажу…

Евгения Андреевна собиралась уезжать в Новоспасское и ждала только решения сына. Подолгу сидела с ним наедине. Вспоминала все: колыбельные песни, которые ему пела, семейные радости и горести. Вспоминала родное Новоспасское и дальнее кочевье в Орел из-за военной невзгоды. Вспоминала многие сыновние слова и непрестанные его труды. Как удивительно все это отразилось в напевах оперы: будто шумят в ней родные ельнинские леса; будто полнятся вешним сиянием новоспасские луга. И люди там тоже свои, будто давние знакомцы.

Настал день отъезда. Евгения Андреевна поднялась, крепко обняла, перекрестила сына.

– На представление твоей оперы, Михайлушка, непременно приеду. Всегда хотела быть тебе усердной матерью, а выходит, нет меня счастливей. Не тем горжусь, что имя твое в известность входит, а тем, что людям служишь. Чтобы этакую красоту создать, надобно самому быть чистым душой. В том моя гордость.

Евгения Андреевна уехала. В доме Глинок воцарился прежний беспорядок. Марье Петровне недужилось. По утрам она долго сидела в своем будуаре. Луиза Карловна присаживалась поодаль в мягкое кресло.

– Мы так угождали почтенной Евгении Андреевне, – размышляла вслух Луиза Карловна, – и столько понесли расходов… теперь дорогая сватья не оставит нас без помощи.

Марья Петровна молча разглядывала себя в зеркало.

– Ты, надеюсь, говорила свекрови, Мари, что у тебя нет летних туалетов и не будет, если мы будем ждать доходов от оперы Мишеля?

Марья Петровна откинулась от зеркала. С отчаянием посмотрела на Луизу Карловну.

– Признаться ли вам, маменька, в большом несчастье? Мишель опять уплатил по счету за нотную бумагу и переписчикам. А сколько истратил он в вознаграждение музыкантам!

– О! – с негодованием произнесла Луиза Карловна. – Он есть опасный расточитель!

– Я ничего не понимаю! – продолжала Мари. – Репетицию устраивал граф Виельгорский, он оплатил все расходы, и это делает ему честь. Но почему же Мишель разоряет нас, вместо того чтобы отправить счета графу? Ему гордость не позволяет, а каково нам?

– Твой муж музыкант, а музыканты, Мари, очень бестолковый народ. Когда я держала мой пансион…

– Сколько же раз надо говорить вам, чтобы вы навсегда забыли этот злосчастный пансион! К нам приедет граф Виельгорский, а вы и ему начнете рассказывать про своих жильцов?

– Но разве я кому-нибудь рассказывала? Я хорошо знаю, как ведут себя в приличном обществе. Я только хотела сказать тебе, Мари: когда я держала мой пансион, я часто должна была отказывать музыкантам. Они очень плохо платят и никогда не имеют копейки про черный день… Даже тогда, когда каждый день играют на свадьбах или в клубе. Но я думала, что твой муж настоящий дворянин и только по капризу занимается музыкой. Теперь я вижу, что он настоящий музыкант и никогда не будет иметь копейки.

– Много вы понимаете! Мишель уже представил свою оперу на театр. – Марья Петровна оживилась, на щеках ее появился румянец. – Мне стыдно ездить в этой развалине, которую Мишель называет каретой. Нам нужен приличный выезд… А в квартире, маменька, непременно должен быть двусветный зал, иначе где же музицировать? И как жить без зимнего сада? В зимнем саду происходят самые интересные объяснения… – Она приостановилась, вспомнив что-то очень важное. – А как одета наша прислуга? Лакеи непременно должны иметь ливреи с гербами. У Мишеля очень красивый герб.

– Но откуда ты все это знаешь, Мари? – Луиза Карловна была совершенно потрясена.

– Вы говорите как Соня. Она, бедняжка, тоже таращит на меня глаза. Конечно, ей не повезло… А может быть, и сама она во всем виновата. Почему государь забыл о ней?.. Почему? Мелко плавает она, вот почему… Ах, маменька, как был описан в «Пчелке» последний придворный бал!

– А ты думаешь, Мари, что у тебя будет и зимний сад и ливреи? Но для этого нужен очень большой капитал.

Мари пренебрежительно махнула рукой.

– Оперу Мишеля поставят на театре, и тогда начнется сказка!

Марья Петровна не интересовалась меркантильной стороной. В волшебной поэме, в которой действуют император и вельможи, кто говорит о деньгах?

Единственно, что тревожило молодую даму, – вокруг оперы Мишеля суетится Одоевский. Князь, а кричит о каких-то мужицких песнях. Может быть, вовсе не так следовало бы писать Мишелю? Оперой интересуется сам государь! Об этом положительно намекал Жуковский. А зачем бы иначе стараться графу Виельгорскому?.. Ах, этот граф! Марья Петровна улыбается и кому-то грозит пальчиком. Милый граф! Он так ловко подносит свои комплименты: «Опера, которую вдохновляет такая красавица, как вы, непременно будет чудом совершенства!» А как при этом он на нее глядел!..

Мари проводит перед туалетом целые часы, благо муж уезжает по делам с утра и возвращается поздно. Она сидит перед зеркалом, неприбранная, и, прежде чем заняться косметикой, рассматривает свое воздушное отражение, как художник. Во взглядах, которыми окидывают ее мужчины, чувствуются и восхищение, и робкое признание, и призыв, и немой вопрос.

Когда Марья Петровна увидела у себя Пушкина, ее поразило одно: неужто у красавицы, блистающей на придворных балах, может быть такой замухрышка муж? Как Мари ни старалась представить себе Пушкина в камер-юнкерском мундире, ничего не выходило. Потом Марья Петровна думала о Мишеле: каков-то будет он в расшитом золотом мундире, когда ему дадут придворное звание?

А время близится, и сердце сладко бьется. Счастье не застанет Мари врасплох. Все мечты продуманы, для них не хватает пальцев на прелестных ручках. Дело только за оперой!

А опера, поступив в дирекцию императорских театров, была направлена на рассмотрение к Кавосу. Вот желанный час! Вот когда сможет отомстить дерзкому пришельцу всевластный в театре Катерино Альбертович! С яростью тигра бросается он на ненавистную партитуру, листает страницу за страницей… но мысли артиста витают далеко от музыки. Катерино Альбертович с необыкновенной сметливостью соображает другие обстоятельства. Бывают случаи, когда единственная надежда выиграть заключается в том, чтобы во-время отступить. Смешно затевать борьбу, когда за эту оперу хлопочут и Виельгорский и Жуковский. Говорят, о ней известно самому императору! Катерино Альбертович избирает наилучшую позицию. Он пожертвует одной из собственных опер, – разумеется, новый «Сусанин» вытеснит ее, – зато он сохранит свое положение в театре и утвердит репутацию испытанного друга русского искусства.

Величественный и растроганный, он отправился на доклад к директору. Он характеризовал оперу господина Глинки с наилучшей стороны. Русские музыканты растут и совершенствуются. Он, Кавос, отдавший всю жизнь русской музыке, счастлив это признать. Может быть, благодаря его неустанным трудам и созрел в России этот великолепный плод. Да! Может быть. Очень может быть…

Директор слушал рассеянно. Его вовсе не интересовали рассуждения маэстро. Александр Михайлович Гедеонов, приставленный к императорским театрам, сам хорошо знал, как решить вопрос о новой опере. Кавос совершенно бесполезно отнимал у него дорогое время.

– Опера «Иван Сусанин» принята к постановке на императорской сцене, – отрезал директор.

– Счастлив решением вашего превосходительства! Я, старый музыкант и друг России, переживаю лучший день в моей жизни.

Гедеонов встал, давая знать, что аудиенция окончена.

– Ваше превосходительство! – заторопился Катерино Альбертович. – Если мне будет оказана честь, – он прижал обе руки к груди, – я не пощажу сил, чтобы это прелестное создание русской музы явилось на театре в совершенном исполнении.

Директор молча кивнул головой. Кавос покинул кабинет, не до конца уверенный в результатах предпринятого им хода. Кто знает этого русского выскочку! Ведь дирижировал же он своей оперой у графа Виельгорского. Кто поручится, что он не захочет встать к дирижерскому пульту в театре?

А секретарь дирекции уже заготовил и отправил Глинке полуофициальное письмо. Автора оперы приглашали для переговоров, но не в дирекцию, а на квартиру к секретарю. С русским музыкантом не собирались разводить особых церемоний…

Глинка поехал в назначенный час.

Марья Петровна ждала мужа и волновалась.

– Милый, какие новости ты привез? – встретила она его.

– Представь, Машенька, секретарь театральной дирекции и тот изображает неприступное начальство. Объявил мне о принятии оперы с таким видом, будто ждал, что я стану величать его благодетелем.

– Не говори так, Мишель! Иногда и маленький винтик играет большую роль. Надеюсь, ты был с ним любезен?

– Конечно… Я был так любезен, что без слова дал подписку, которой потребовала от меня дирекция: отказался от всякого вознаграждения за оперу.

– Как ты сказал? – Марья Петровна ничего не поняла. – Можно ли так шутить, Мишель?

– Я вовсе не шучу, дорогая. Подписка была заготовлена, и мне оставалось поставить свою подпись. Видишь ли, дирекция затратилась на постановку «Фенеллы»…

– Тебя ограбили! – вскричала Мари. – Этого не может быть! Поезжай к Жуковскому, к Виельгорскому, пусть они скажут государю…

– Да при чем тут государь? – отвечал Глинка, встревоженный волнением жены.

Марья Петровна бессильно опустилась в кресло, прижала руки к вискам.

– Успокойся, Машенька, ради бога успокойся!

Глинка налил воды и поднес ей: у бедняжки стучали зубы.

– Поезжай к государю! – в каком-то беспамятстве говорила Марья Петровна. – Слышишь? К государю! Если ты не поедешь, я сама брошусь к его ногам, и он сошлет в Сибирь этих разбойников!

Как ни был растроган Глинка сочувствием жены, он не мог не рассмеяться. Мари понимала в театральных делах не больше, чем в музыке. Он утешал ее, как утешают обиженное дитя, а Мари оставалась в полной растерянности и все требовала, чтобы он куда-то ехал. Пожалуй, худшее и заключалось в том, что Глинка никуда не поехал. В этот день произошло первое крушение волшебного замка, который с таким терпением строила Мари.

А унылая, дождливая петербургская весна все-таки шла, и надо было готовиться в выезду на дачу. Надо было очень серьезно готовиться к этому выезду, потому что дача была снята в Петергофе. В Петергофе бывает царская фамилия, под Петергофом стоят в летних лагерях гвардейские полки. В Петергофе проводит время высший свет.

По счастью, Евгения Андреевна прислала кое-какие деньги, и портнихи приступили к действиям. Но карета? Проклятая карета! Нельзя было и представить себе, чтобы это допотопное чудовище появилось в Петергофе. Правда, Глинка держал четверку лошадей, присланных из Новоспасского, а на четверках ездят только знатные дамы. Но на облезлых дверцах дряхлой кареты не было даже намека на герб!

Беда никогда не ходит одна. Марья Петровна простудилась и совсем слегла. Глинка прекратил занятия с артистами, безвыездно сидел с женой. Мари была слаба и трогательно покорна. Иногда из глаз ее катились крупные слезы.

– Машенька, друг мой, что с тобой? – с беспокойством спрашивал у нее муж.

– Мишель! – стонала больная, – Кто бы мог подумать, что они так подло поступят с твоей оперой?

– Помилуй, – утешал ее Глинка, – с оперой дело идет как нельзя лучше. Ее уже разучивают. К осени, надо надеяться, работа будет закончена. Чего же мне желать?

Марья Петровна смотрит на него с недоумением. «Чего еще желать?»

– Но ведь они обманули тебя, Мишель! – преодолевая слабость, говорит Мари и, обессиленная, падает на подушки.

Она больше не советует ему ехать к государю. Увы, опера, на которую возлагалось столько надежд, оказалась ничего не стоящей безделкой.

Марья Петровна лежала и думала. Муж старался ее развлечь. Он с готовностью читал ей вслух.

– Спасибо! – прерывала чтение больная. – Теперь поди к себе… Я засну.

Но уже появилась надежда, что болезнь идет к благополучному концу. Марья Петровна стала перебираться с постели к туалету.

Глинка вошел с газетой в руках.

– Читай, Мари!

– Прочти сам, милый! Мне трудно.

И он прочел ей взволнованным голосом:

– «Зрелища: Сегодня, 19 апреля 1836 года, на Александрийском театре в первый раз «Ревизор», оригинальная комедия в пяти действиях; «Сват Гаврилыч, или сговор на яму» – картина русского народного быта». Насчет «Свата» чепуха, – сказал Глинка, кончив чтение афишки, – а вот «Ревизор»!.. Сегодня в театре будет весь Петербург!

– Поезжай, милый. Я вовсе тебя не держу, – ласково уговаривала мужа Марья Петровна.

– Неужто я оставлю тебя одну, больную?.. Полно! На днях вместе поедем.

 

Глава вторая

«Ревизор» сыгран, а на душе так смутно, так странно…» С этими мыслями встревоженный и огорченный Гоголь покинул театр.

Блестящая публика премьеры разъезжалась. «Невозможность! Клевета! Фарс!» – таков был приговор избранной публики. В театральном вестибюле хлопали двери. Лакеи громко выкликали кареты для своих господ.

Егор Федорович Розен, остановись со знакомым, с гордостью говорил, что он не раз слышал у Жуковского чтение этой комедии, но ни разу не показал автору одобрения, ни ласкательным словом, ни даже улыбкой. Егор Федорович недоуменно поднимал едва видимые свои брови.

– Не понимаю, почему Пушкин так увлекался этим оскорбительным фарсом, что во время чтения катался от смеха… Не понимаю! – заключил барон.

– Как будто есть такой город в России?! – гудел рядом с бароном солидный господин в цилиндре. – Как же не представить честных, порядочных людей? Или их нет в России?

– Напрасно правительство одобряет пьесу, в которой оно так жестоко порицается! – возмущался старый сановник.

– Помилуйте, – отвечал ему кто-то из всеведущих театралов, – государь император вполне доволен артистами и повелел высочайше их благодарить.

Николай Павлович, посетивший спектакль, действительно велел благодарить артистов. А автор комедии с горечью говорил друзьям:

– Главная роль пропала. Хлестаков сделался чем-то вроде тех водевильных шалунов, которые пожаловали к нам повертеться с парижских театров. – Гоголь был бледен. На губах его появилась горькая, язвительная улыбка. – Бобчинский и Добчинский, – продолжал он, – вышли дурны сверх всякого ожидания! На сцене они оказались до такой степени кривляками, что было невыносимо!

Но именно кривлянье Бобчинского привлекло милостивое внимание его величества. Артист получил прибавку к жалованью. Николай Павлович осчастливил его разговором.

Император, возвестивший в начале своего царствования о любви к водевилю, ныне желал непременно фарса. Его величество, неведомо для себя, разошелся в суждениях с автором комедии. Можно сказать, что произошло невидимое столкновение монарха с писателем.

Только лучшие из артистов, начиная с Сосницкого, который играл городничего, остались верны урокам Гоголя. Другие, учуяв высочайшую волю, ринулись в безудержное кривлянье.

Гоголь страдал. Гоголь охладел к изуродованной пьесе. Он почти нигде не появлялся. Рука его не поднималась, чтобы закончить заметки о петербургской сцене, которые он давно обещал Пушкину для «Современника».

Но уже начат был поход против мертвых душ и правящих держиморд. Мертвые души предстали на суд в роли чиновников, пекущихся о благоденствии обывателей. Им же предстояло явиться в виде помещиков, пекущихся о мужике. Писатель развертывал страшную галерею, порожденную крепостнической действительностью.

Первый удар был нанесен. Ничто, даже августейшее указание его величества, не могло ослабить этот удар. Вокруг комедии стоял шум. Несмотря на злобный вой держиморд всех рангов, успех спектакля нарастал от представления к представлению. Успех становился тем отчетливее, чем меньше было на представлении сановной знати, заполнившей театр на премьере.

Глинка побывал на рядовом спектакле, когда вызовы автора слились в один непрерывный гул. Но Гоголя в театре не оказалось.

Михаил Иванович вернулся домой полный раздумий. Вспомнились встречи с Гоголем. Вспомнилась до мелочей эта удивительная, ни на что не похожая комедия. Посмотрит «Ревизора» человек, посмеется вместе с автором горьким смехом сквозь слезы – и ужаснется! Неужто же нет на Руси других, живых людей, не состоящих ни в городничих, ни в квартальных?! И с такой же любовью, с какой писал Гоголь комедию, задумаются люди о судьбах родины.

Автор отечественной героико-трагической оперы «Иван Сусанин» делает общее дело с сочинителем комедии. Разные темы у писателя и музыканта, разные герои. А цель одна: бороться против мертвых душ, за живую душу народа.

Глинка вернулся к занятиям с артистами. Ежедневно бывал на оркестровых сыгровках, благо здоровье Марьи Петровны пошло на поправку.

– Не знаю, как мне научить господина Кавоса? – говорил он жене, вернувшись из театра. – Знатный маэстро по привычке не соблюдает оттенков и не может уловить темпа. Ты понимаешь, даже темпа!.. Да ты, Машенька, никак куда-то собралась?

– К Сонечке. Доктор разрешил мне выходить.

– Только не сегодня! Погляди, что делается за окном.

За окном моросил холодный дождь. Сквозь туман едва различались очертания домов. Редкие прохожие торопились уйти от непогоды.

– Я сказала, что поеду, и поеду! – Марья Петровна дернула за шнур звонка и отдала распоряжение вбежавшей горничной: – Закладывать лошадей!

– Машенька, – взмолился Глинка, – ведь Софья Петровна совершенно здорова и сама может тебя навестить. Пошли за ней лошадей, но прошу тебя, не выходи сегодня. Хочешь, будем с тобой читать, хочешь, возобновим уроки пения. Мы так давно не занимались.

– Вы можете обучать своих певичек… Право, это доставляет вам больше удовольствия. – Марья Петровна потеряла власть над собой: она говорила о певичках, о его строптивом характере, о мужской неблагодарности.

В гостиную снова вбежала горничная.

– Лошади поданы!

– Сейчас иду! – Марья Петровна пошла к выходу.

– Отложить лошадей! – спокойно и твердо приказал Глинка. – Марья Петровна никуда не поедет!

В его голосе послышались такие суровые, решительные ноты, что Марья Петровна с несказанным удивлением обернулась к мужу. Но он смотрел на нее ласково и в глазах его была мольба.

– А! Вы хотите меня тиранить? – неестественно громко оказала Марья Петровна и бросилась в спальню.

Дверь за ней захлопнулась. Из спальни слышались всхлипывания, которые вскоре перешли в рыдания. Туда поспешно проследовала Луиза Карловна.

– Маменька! – рыдала Марья Петровна. – Защитите хоть вы меня… Я так много терпела, я так надеялась…

– Успокойся, несчастное дитя! – Луиза Карловна почувствовала под собой твердую почву. – Я не дам тебя в обиду. Я есть мать!

– О! – еще громче зарыдала Марья Петровна. – Он кричал на меня, как на какую-нибудь певичку!..

Глинка подходил к дверям спальни и прислушивался. Стоило ему приблизиться, голос Луизы Карловны становился громче. Но вот Мари затихла. Тогда он ушел в свой кабинет и сидел там, совершенно подавленный. Он не мог равнодушно слышать рыданий Мари и не мог понять, как могла она так пошло истолковать его заботу. Он, может быть, и пошел бы в спальню, но там все еще оставалась Луиза Карловна, а при ней он не мог бы произнести ни одного сердечного слова.

Луиза Карловна, раньше такая незаметная, после переезда к дочери наполняла весь дом своим шипением. Чем больше приглядывался к ней зять, тем чаще ему казалось, что в его жизни не все ладно.

«Бедняжка Мари, – размышлял Глинка, проводя в кабинете одинокие часы первой ссоры. – Луиза Карловна может вконец испортить ее расстроенные нервы!»

Нервы Мари были действительно не в порядке. Это могло быть следствием перенесенной болезни. Расстройство началось, может быть, и в тот злосчастный день, когда Мишель отказался от вознаграждения за оперу. Никто из медиков, пользовавших больную, не мог установить эту сложную связь между такими далекими друг от друга фактами.

Но что значит случайная размолвка любящих супругов? Она похожа на нежданный весенний дождь. Глянет солнышко, высохнут слезы на прекрасных глазах Мари, а любовь довершит остальное.

Так оно и случилось. На очистившемся петербургском небе действительно заиграло весеннее солнце. От недавних проливных дождей не осталось и следа. Марья Петровна занялась последними приготовлениями к переезду на дачу. Ни портнихи, ни модистки ни в чем ее не обманули. Мари будет не из последних дам на петергофских гуляниях. Правда, придется ехать на дачу в ненавистной карете. Но Марья Петровна уже пережила крушение сладостных надежд. Она все чаще и чаще вспоминает историю Софьи Петровны, и только в самой глубине ее сердца еще таятся незатоптанные ростки смутных ожиданий. Но теперь и сама Мари отгоняла от себя эти мечты. Они мешали ей с холодным спокойствием думать о будущем.

Эти думы продолжались и на уютной, веселой петергофской даче, расположенной неподалеку от взморья. Марья Петровна проводит время в обществе Луизы Карловны. Муж то и дело оставался в Петербурге.

Катерино Альбертович, наметив линию поведения, вел репетицию оперы со всем усердием.

– Tempo, signiori! – привычно взывал к музыкантам Кавос, и палочка его чертила в воздухе зигзаги, подобные молнии, а сам Катерино Альбертович победно взглядывал на Глинку. Что теперь скажет этот не в меру придирчивый русский дилетант?

А Глинка поднимал руку, и Катерино Альбертович с привычной готовностью останавливал репетицию. Глинка опять повторял свои пожелания, показывал, дирижировал, добивался тех оттенков, которые были ему нужны.

– Можно, очень можно! – охотно соглашался Кавос. – Повторяем нумер, – говорил он музыкантам. – Дольче, синьоры! Я хочу сказать по-русски: дольче, то есть сладко.

Обеспокоенный сочинитель оперы, ни на минуту не покидавший репетиции, взывал к дирижеру:

– Катерино Альбертович! Покорно прошу вас: дольче… именно дольче, то есть нежно! Но отнюдь не сладко!

– Можно, очень можно! – снова соглашался Кавос и, постучав палочкой о пульт, оглядывал оркестрантов. – Мы будем играть дольче, но не сладко…

И так повторялось каждый день. А потом Катерино Альбертович опять терял нужный оттенок или заданный темп: он всегда брал или чуть-чуть медленнее, или чуть-чуть быстрее, чем надо.

Когда же тут ездить автору оперы на отдых в Петергоф? Но если выдастся свободный день, если нет ни оркестровой репетиции, ни занятий с певцами, с каким нетерпением едет он из душного города и, подъезжая к даче, старается еще издали увидеть Мари…

Мари быстро спускается с веранды и бежит навстречу мужу.

– Как я тебя заждалась, Мишель! Надеюсь, все обстоит благополучно с моей разлучницей? – так часто называет Марья Петровна оперу; не дождавшись ответа, она берет мужа под руку и ведет к дому. – Господа, знакомьтесь: мой муж!

За чайным столом, накрытым на веранде, происходит общее движение. У Марьи Петровны собралось несколько офицеров гвардейских полков. Короткая минута взаимных представлений, и на веранде возобновляется прерванный разговор. Когда хозяин дома, переодевшись и умывшись после дороги, снова появляется перед гостями, он слышит, как обсуждают последние дворцовые новости, вчерашние полковые учения, предстоящие маневры.

Глинка устало прислушивается. Куда он попал? Домой или в офицерское собрание? Но как посвежела Мари! И как она хороша в этом пестром, замысловатом платье!

Вечером, проводив гостей, супруги отправились в нижний парк, к фонтанам. По аллеям медленно прогуливалось избранное общество. Марью Петровну то и дело приветствовали новые знакомые из той молодежи, которая зимой украшает великосветские салоны, а летом является необходимой принадлежностью Петергофа, Павловска и Царского Села. Какой-то молодой конногвардеец, увидев Марью Петровну, с подчеркнутой почтительностью взял под козырек.

– Кто это? – спросил Глинка.

– Корнет Васильчиков, – ответила Марья Петровна. – На днях мне представили его на пикнике. Ужасно милый! Ты непременно его полюбишь.

– Постараюсь, – с улыбкой отвечал Глинка. – Хотя бы для того, чтобы доставить удовольствие тебе.

– Он из семьи Васильчиковых, приближенной к государю, – продолжала болтать Мари.

На повороте аллеи корнет Васильчиков снова встретился Глинкам и подошел к Марье Петровне.

– Простите, если помешаю вам, – сказал он просто. – Но мне хотелось иметь честь быть представленным вашему супругу.

Марья Петровна познакомила мужчин. Васильчиков попросил разрешения присоединиться к прогулке и в самом деле понравился Глинке. В нем не было ничего напыщенного. Он умно, со знанием дела, заговорил о театре и был рыцарски почтителен к Марье Петровне. Корнет умел быть и не назойливым. Сделав один тур по аллее с Глинками, он простился, высказав сожаление о том, что служба отзывает его на дежурство в лагерь.

Супруги продолжали прогулку вдвоем, потом долго сидели в саду при даче. Вдали чуть светилось море, а рядом, совсем близко, были ласковые темные глаза Мари. Теперь-то, собственно, и начался задушевный разговор. Марья Петровна жаловалась на усталость от рассеянной жизни.

– Даже против воли делаешь здесь слишком много знакомств! – говорила она. – Милый! Если бы ты приезжал почаще!

– Ты же знаешь, как я связан своей оперой! Ее готовят непременно к открытию Большого театра.

Марья Петровна положила руку на плечо мужа.

– Ну да, я знаю… Ох, разлучница!

Марья Петровна не то всерьез, не то в шутку ревновала его к опере. Но все-таки это была чудесная ночь. И ребяческая ревность Мари рождалась, несомненно, от большой любви.

 

Глава третья

На сцене толпились крестьяне костромского села Домнина. Сусанин вел разговор с дочерью об ее девичьей судьбе.

Глинка стоял, как обычно, в кулисах и зорко следил за происходящим на сцене.

– Катерино Альбертович, покорно прошу прощения, – сказал он, выходя к рампе.

Кавос остановил оркестр. Солисты и хор с интересом ждали.

– Подумайте, господа, – обратился к ним Глинка, – бывает ли так в жизни? Ведь о свадьбе у Сусаниных ничего еще не решено, нет и помина о сватовстве. Ясно, что разговор Сусанина с дочерью интимное семейное дело. Зритель должен это почувствовать. Как же это сделать?

Глинка прошелся по сцене, что-то мысленно прикидывая.

– Надобно так рассчитать ваше движение, господа, – снова обратился он к хористам, – чтобы вы вначале оставались в глубине сцены. Вам надлежит приблизиться к Сусаниным только тогда, когда кончится их интимный разговор. Сделайте одолжение, повторим сцену! Надобно так рассчитать каждый шаг, чтобы публика думала, будто движение народа происходит само по себе. Катерино Альбертович, покорно прошу вас!

Кавос равнодушно поднял палочку, движение хора по сцене началось. Глинка успокоился лишь тогда, когда добился своего. Сусанины могли вести семейный разговор на авансцене без свидетелей, которые раньше, неведомо почему, окружали их плотным кругом.

– Мало ли метали стрел в оперный театр, и справедливо! – говорил Глинка. – За музыкой у нас часто забывают смысл и развитие драмы. Теперь очень хорошо идет. Спасибо, господа!

Никто не поручал неугомонному музыканту управлять сценическим действием. Никто не просил его об этом. В оперном театре это было неслыханным новшеством. Но так теперь повелось: автор оперы стал признанным учителем сцены. Недаром после каждой репетиции шло столько толков. Даже не участвующие в опере артисты, даже самые нелюбопытные из них сидели в театре.

Ездить в Петергоф стало еще труднее. Да не всегда и удачны были эти поездки… Однажды, приехав неожиданно, Глинка не застал Мари: она участвовала в каком-то пикнике и могла вернуться только к ночи. Предстояло провести целый день в обществе Луизы Карловны.

Размышления опечаленного неудачей мужа были прерваны конским топотом. У ворот на великолепном коне появился корнет Васильчиков. Он тоже понятия не имел о сегодняшнем пикнике. Корнет только что вернулся из Петербурга и заехал засвидетельствовать почтение Марье Петровне.

Николай Николаевич Васильчиков появлялся на даче у Глинок гораздо реже, чем другие летние знакомые. К завсегдатаям дома принадлежали гвардейские офицеры из породы паркетных шаркунов. Марье Петровне было весело, и Глинка был доволен. Но эти пустопорожние разговоры, эта постоянная толкотня чужих людей доводили его до одурения. Приехав на дачу, он не мог и думать об опере, а в ней еще очень многое надо было сообразить.

Репетиции затягивались допоздна. Когда Глинка покидал театр, ему грозил одинокий вечер в пустой петербургской квартире.

Как раз в эти дни на репетициях стал появляться Нестор Кукольник. Привлеченный в театр разговорами, которые шли в городе о «Сусанине», Кукольник ни словом не обмолвился о былой неудаче с либретто.

– Миша – гений! – возвещал он, появляясь на репетициях в сопровождении кого-нибудь из литературных адъютантов. – Не многие из нас донесут свои имена до потомков. Не говорю о себе. Некому меня понять. Но попомните мои слова, с благодарностью скажут о Несторе Кукольнике: он был первым другом Михаила Глинки!

У Глинки разгорались глаза: этакая натура для живописного портрета! Приманка была соблазнительна для лицедея, который еще в юности стяжал себе славу, изображая подинспектора Колмакова. Но что значит философ-подинспектор в сравнении с Шекспиром-Кукольником!

Эта страсть заставила Глинку посетить и квартиру, в которой жил великий Нестор с братом Платоном. К Кукольникам можно было заехать в любое время; чем позже, тем лучше. Дом напоминал клуб – сюда приезжал кто хотел и когда хотел. У Кукольников толкались литераторы, художники и прочие люди, считавшие себя причастными к искусству хотя бы потому, что они ездят к великому писателю.

Нестор Кукольник, издававший «Художественную газету», и брат его, промышлявший неведомо чем, обделывали в пестрой толпе доходные делишки. Впрочем, это оставалось тайной хозяев. Гости чувствовали себя свободно. У Кукольников постоянно обсуждались новости литературного мира и театральные сплетни, создавались анекдоты и пародии. Разношерстная российская богема заявляла права на вольное бытие. Обычно для посетителей не хватало стульев, и густая толпа гостей медленно двигалась из комнаты в комнату. На литературной бирже сходились редакторы журналов и газет, литераторы и кандидаты, метившие попасть в круг избранных. Здесь бывали профессоры академии художеств и неизвестные живописцы. Сюда ехали актеры, книгопродавцы и типографщики.

Матерый журнальный волк встречался на этой литературной бирже с желторотым прапорщиком, задумавшим тиснуть стишки и готовым для этого на любые жертвы. Известный всему Петербургу повеса-поручик Костя Булгаков потешал рассказами о своих выходках какого-нибудь губернского секретаря, жаждавшего подвигов. Живописец-академик мог удивить собравшихся подражанием игре на контрабасе. Солидный медик, получивший кличку «Розмарин», сбрасывал чопорный сюртук и лихо управлял винопитием. Табачный дым, прикрывавший эти картины, был настолько плотен, что можно было повесить топор. Все это было похоже на клуб, в который ездят люди, чтобы уйти от самих себя, от казенного благочиния императорской столицы. И все это ни в какой мере не было похоже на литературные собрания Жуковского или музыкальные вечера Виельгорского.

Едва Глинка появился у Кукольников, великий Нестор объявил, что отныне сборища братии будут посвящены двум божествам – поэзии и музыке.

Уступая общим просьбам, Глинка исполнил несколько романсов. Приехав в следующий раз, он снова пел. И случилось так, что отчаяннейший из повес Костя Булгаков оказался человеком редкой музыкальности и Глинка пробудил дремавшие силы. Случилось, что доктор «Розмарин» стал верным другом музыканта на всю жизнь.

Едва Глинка садился за рояль, как воинствующая неведомо с кем богема утихала. Люди сходились из всех комнат и не расходились до тех пор, пока Глинка, кончив петь, не говорил:

– Довольно!

– Господа, – Кукольник взмахивал рукой, – запомните счастливейший день своей жизни! – Голос его поднимался до высочайших нот и срывался от искусственного волнения.

Новички, впервые присутствовавшие на сборище, внимали писателю, открыв рты.

– Милостивые государи! – продолжал Кукольник, и костлявый палец великого человека устремлялся по направлению, где должен был находиться оперный театр. – Там открывает новый мир гений Глинки. Но там, – теперь голос Кукольника зловеще рокотал, – не слышат еще и первого удара грома, хотя им, обреченным, предстоит пережить последний день Помпеи!

Смысл последних слов оратора был всем понятен. Знаменитая картина, прославившая имя русского художника Брюллова в Италии и во Франции, была выставлена в Петербурге и вызвала не меньшую бурю восторга, чем в Европе. Автор «Последнего дня Помпеи» Карл Петрович Брюллов был завсегдатаем на сборищах у Кукольника.

Художник нес бремя мировой славы так просто, будто знал о ней с рождения. В его честь в петербургских театрах распевались куплеты:

…И стал «Последний день Помпеи» — Для русской кисти первый день!

Брюллов и Глинка познакомились. Михаил Иванович, с детства неравнодушный к живописи, проявил особый интерес к художнику. А Брюллов, бывая у Кукольника, щедро рассыпал дары своего таланта. Он брал карандаш и набрасывал чей-нибудь портрет. Тотчас проявлялись смелое совершенство рисунка и глубокая способность живописца проникать в сущность жизни. Именно здесь ярко разгорался новый день русской живописи. Но не за это славили Брюллова газеты и журналы Европы. Не так работал и сам художник, когда предназначал свои произведения для выставочных зал. «В Последнем дне Помпеи» Брюллов дал мировому искусству высшее обобщение канонов пышной классики. Его картина, сложная по композиции, блистала красочными эффектами и виртуозным мастерством.

Весь Петербург, следуя за Западной Европой, говорил о картине «Последний день Помпеи». Никому и в голову не приходило сравнивать это величественное полотно со скромными картинами Венецианова, на которых живописец пытался утвердить в искусстве правду русской народной жизни: неповторимую прелесть ржаного поля и фигуры пахарей, дыхание ветерка, пробегающего по ниве, и загорелое лицо матери-крестьянки.

На картине Брюллова сверкали молнии и объятые ужасом люди спасались от потока раскаленной лавы. И все-таки картина была холодна. На венециановских полотнах солнце едва пробивалось сквозь облака и посылало луч в какой-нибудь овин, но каким горячим светом правды, предчувствуемой художником, были насыщены эти картины!

Многим и в самом деле казалось, что «Последний день Помпеи» станет первым днем русского искусства.

Но среди учеников Брюллова росли живописцы, которые откажутся от «Помпеи» и пойдут тем же самобытным путем, по которому шла русская словесность. Великий художник Брюллов был учителем на этих путях. Могучая его кисть, обратившись к изображению подлинной жизни, начисто сметала все каноны ложной классики. А Брюллова попрежнему славили за «Помпею». Никто не предполагал, что предстоит рождение новой русской живописи. Но ведь многие не предвидели и той очистительной бури, которая уже начиналась в музыке. Брюллов привычно нес свою славу и охотно отдыхал у Кукольников. Следуя его примеру, многие художники делали здесь свои наброски. Глинка поддался общему увлечению. Брюллов мимоходом глянул на рисунок музыканта.

– Недурно, – сказал он, пораженный неожиданностью. – Совсем недурно, черт возьми!

Похвала стала сенсацией. Ее тщетно добивались многие живописцы. Но Глинке не давали возможности продолжать эти опыты. Покорный общему требованию, он шел к роялю. Если за минуту до того слышались споры и шутки, если в комнате стоял шум и происходила толкотня, теперь разночинная богема молча внимала певцу.

Глинка впервые встречался с такой разношерстной публикой. И тем охотнее пел. Ни в одном музыкальном салоне, ни в одном кружке музицирующих любителей не собиралось столько людей разных взглядов, разных вкусов, разных профессий.

Глинка пел только романсы. Он ничего не показывал из своей оперы. Но разве все песни, созданные им, уже не готовили людей к восприятию новой музыки?

Репетиции в театре шли ежедневно. Однажды в разгаре лета Глинка, приехав на дачу, удивился необычайной тишине. Он прошел в сад и нашел Марью Петровну в беседке почти в одиночестве: у нее был с визитом только корнет Васильчиков.

Гость вскоре уехал. Мари до вечера капризничала и упрекала мужа за его редкие приезды. Глинка чистосердечно оправдывался.

– Опера, опера! – с плохо скрытым раздражением отвечала Марья Петровна. – Неужто мне всю жизнь придется слышать только об опере? – Она увидела серьезное, опечаленное лицо мужа и рассмеялась. – А если я и вправду ревную тебя к твоим певичкам?

Разговор снова ушел далеко от оперы. Нельзя, впрочем, сказать, что Марья Петровна не думала о ней, проводив мужа в Петербург. Опера! Должно быть, оперисты никогда не становятся принцами из волшебных сказок. А принцы не занимаются музыкой. Для счастья нужен или княжеский титул, или родовые имения, или хотя бы родство с первыми особами государства. За примером ходить недалеко: Николай Николаевич Васильчиков, за исключением княжеского титула, обладал всем остальным.

А Глинка опять с головой ушел в свои репетиции. Надо было многое доделать. Все еще не был закончен эпилог. Сирота Ваня появляется на Красной площади и возвещает о гибели Сусанина. Сусанин умер, но дух его никогда не умрет. Отцу наследует сын. На Красной площади прозвучит последний плач о герое, чтоб смениться ликующим гимном бессмертному народу.

Гимн давно звучал в воображении и был запечатлен в набросках. Глинка мог творить повсюду – и на репетициях, и в дружеском общении, и дома, и на прогулках. Настало время подвести итог трудам. Но странное дело – в Петергофе, где жила Мари, мысль о работе даже не приходила ему в голову. На петербургской квартире все напоминало о Мари и наполняло сердце нежностью и грустью. Но музыка тоже не рождалась.

Михаил Иванович пробовал сосредоточиться в театре, он забирался в какую-нибудь пустую артистическую уборную. Но артисты и здесь не давали ему покоя.

В один из вечеров у Кукольников, когда комнаты были полны народу, Глинка уединился в кабинете великого Нестора. Плач сироты легко лег на нотные строчки, родилось полное горести трио. В теме плача отразилась вековая печаль, с которой поминала Россия своих доблестных сынов. Глинка решил ввести эту тему в увертюру, заменив прежнее ее начало.

Работа закипела, но сочинитель непрерывно думал о гимне, который завершит всю оперу. В этом хоре стремительной, вольной стаей неслись к будущему голоса. В музыке никогда еще не было такого ликования. Хор и оркестр пели славу народу. К голосам и инструментам прибавился звон колоколов.

– Слава! – провозглашал хор, и звуки неудержимо летели в светлую даль.

– Победа! – откликались, словно в памятном 1812 году, колокола.

Работая над партитурой гимна, Глинка предвидел малые способности Катерино Альбертовича Кавоса. Ему придется передать и меняющиеся темпы, и бесконечное разнообразие оттенков в этом потоке звуков. Сочинитель представил себе затруднения маэстро и написал на полях любимое словечко: «Не зевать!»

А горничная привезла записку от Марьи Петровны. Она торопила мужа с переездом в Петербург… И то сказать – пора! Давно окончились летние маневры, давно ушли из лагерей на зимние квартиры гвардейские полки. Из Петергофа разъезжались последние дачники.

 

Глава четвертая

Маститый поэт Жуковский, сведущий во всех изящных искусствах, больше всего интересуется декорациями, предназначенными для эпилога «Ивана Сусанина», и вовсе не потому, что стихи для этой сцены написаны им. Поэт решительно отказался от того, чтобы имя его было упомянуто в афишах. Но ведь именно в эпилоге раскрывается главная идея поэмы: народ, обретающий царя, славит счастье жить под скипетром монарха. А если это так, то в эпилоге важна каждая деталь декорации.

В мастерской декоратора Василий Андреевич неторопливо рассматривает эскизы.

– Надобно создать впечатление, – говорит он, – что у подножия трона собралась вся Русь. Конечно, дирекция даст не только хор, но не поскупится и на статистов, а все-таки на сцене не будет ощущения всенародного торжества.

Жуковский снова просматривает эскизы.

– А что, если бы так? – вслух размышляет он и, взяв лист картона, ловко набрасывает очертания кремлевских стен и башен. – Что, если бы на заднем плане, в дополнение к живым людям, поставить группы, искусно вырезанные из картона? – Поэт заканчивает набросок и говорит с оживлением: – Пусть каждый зритель почувствует, что народ, как волны морские, притекает к подножию трона! Вот истинный эффект!

Художник присоединился к удачной мысли поэта.

Василий Андреевич с увлечением делает новые наброски и разъясняет декоратору подробности…

Разговоров о музыке Василий Андреевич не ведет. Музыка, хочет она того или не хочет, присоединится к апофеозу, задуманному поэтом и воплощенному на сцене живописцем.

В движение приведены все части театрального механизма. Репетиции идут непрерывно, несмотря на то, что по зрительному залу снуют рабочие и стук молотков в зале заглушает голоса на сцене. Катерино Альбертович дирижирует, не обращая внимания на эти мелочи. Опера будет приготовлена к сроку! У маэстро улеглись последние сомнения. Катерино Альбертович будет дирижировать новой оперой, как дирижировал десятками других. Пусть его «Сусанин» будет предан забвению. Неутомимый маэстро напишет новую оперу – и непременно в русском духе.

Ремонт театра шел своим чередом. Сверкали новой обивкой ложи. Прибивали изящные канделябры. Во всех ярусах работали позолотчики. Обновленный театр должен поражать роскошью. Так было угодно императору.

Однажды он и сам появился в театральном зале. Шла очередная репетиция «Сусанина». Николай Павлович мельком глянул на едва освещенную сцену и дал знак продолжать. Царь медленно прошел по залу, тщательно осматривая каждую мелочь. Свита следовала за ним в почтительном молчании. Осмотрев зал, его величество прошел по коридорам и фойе. Работа позолотчиков удостоилась особой похвалы. Наконец августейший гость двинулся на сцену. Директор императорских театров, потерявший всю свою важность, давал объяснения заплетающимся языком.

– Сочинитель оперы, ваше императорское величество, которую готовим к открытию, – сказал он, указывая на Глинку.

– Сочинитель? – громко переспросил царь. Он был явно озадачен, увидев стоящего в кулисе человека очень невысокого роста, потом сделал к Глинке несколько шагов и смерил его холодными глазами. – Доволен ли ты моими артистами?

– В особенности усердием и ревностью, ваше императорское величество, с которыми они исполняют свою обязанность, – отвечал музыкант.

Царь кивнул головой, отвернулся и вскоре ушел со сцены.

Посещение репетиции императором произвело огромное впечатление в театральных кругах. Дальновидные политики были склонны придавать этому визиту глубокий смысл. Директор театров стал особенно вежлив с Глинкой. Но барон Розен, хотя и не был в театре в этот знаменательный день, истолковал событие гораздо ближе к истине.

– Государю императору, – говорил барон, – есть известна моя поэма. – Следовало внушительное молчание. – И государь император, как первый ценитель искусства, одобрил мою поэму.

Егор Федорович стал чаще посещать репетиции. Будь его воля, он бы предложил музыкантам играть только в антрактах: тогда бы еще лучше дошли до зрителей вдохновенные стихи.

Дирекция заботилась о декорациях, о костюмах, о многолюдстве народных сцен. Сам Гедеонов, по склонности к некоторым танцовщицам, проявлял внимание к балету. Лучшие балерины были избраны для польского акта. Не жалели средств, чтобы превратить этот акт в роскошное зрелище. О музыке же должен был думать господин Кавос: ему и палка в руки.

Катерино Альбертович испещрил партитуру всякими значками, стремясь выполнить пожелания Глинки, но кто знает, чего он еще потребует?

Шла репетиция первого акта. На сцене следовало появиться Собинину с товарищами. В оркестре неожиданно и свежо, неслыханно для оперы, прозвучали балалайки. Пиччикато скрипок создавало полную иллюзию. Господин Кавос уже собирался дать знак к следующему номеру, как вдруг оркестранты встали со своих мест и начали бурно аплодировать. К ним немедленно присоединились все артисты, бывшие на сцене.

Катерино Альбертович растерялся и вначале ничего не понял. Но все взоры были обращены к кулисе, в которой стоял Глинка. А крики «браво» достигли такой силы, будто театр был наполнен публикой.

– Продолжаем репетицию! – кричит Катерино Альбертович и неистово стучит палочкой по пульту. Но его никто не слушает.

Глинка оглянулся и сначала тоже ничего не мог понять. Буря не утихала. Артисты все громче и громче называли имя композитора, с приходам которого началась для них новая жизнь в искусстве.

Смущенно улыбаясь, Глинка вышел к рампе.

– Благодарю вас, господа! От всего сердца благодарю! – Он низко поклонился оркестрантам, потом артистам на сцене. – Верьте мне, ваше одобрение дороже, чем многие другие похвалы. Благодарю! Не будем, однако, нарушать порядка. Смотрите, Катерино Альбертович ждет.

Но едва начался польский акт, порядок был снова нарушен. Снова началась овация. Напрасно Кавос стучал своей палочкой, многолетнее владычество его в театре кончилось раз и навсегда. Музыканты смело становились под новое знамя. Катерино Альбертовичу оставалось делать вид, что он ничего не замечает.

Перешли к репетиции сцены в избе Сусанина. Здесь только что готовились к свадьбе, только что отзвучали задушевные речи. Началась трагедия. Сусанин прощался с дочерью.

В дальних кулисах стояли хористки. Вместо того чтобы болтать по обыкновению, одна из них вдруг поднесла платок к глазам и сказала подружке:

– Ох, Наташа, кажется, все сердце изойдет, когда слушаешь это прощание!

– Молчи, – отвечала подруга. – Я каждый раз боюсь, что разревусь.

Суфлер, подавая слова Петрову, высунул лысую голову из будки и совсем забыл, где он, что с ним. Столько горя, столько душевной муки и столько человеческой любви слышалось в напеве Сусанина…

Петров кончил ариозо и, размашисто, торжественно благословив Антониду, пошел со сцены, окруженный хористами, изображавшими незваных гостей.

А Глинка опять остановил репетицию. Он преодолел волнение, которое испытывал всегда, когда слушал этот напев, и заговорил подчеркнуто деловито:

– Отменно, Осип Афанасьевич! Отменно! Но сдается, что мы все еще не добились натуры в этой сцене. Рассудим, как надобно ее играть. Иной раз какая-нибудь мелочь может объяснить зрителю происходящее лучше слов.

Вокруг Глинки, как всегда, столпились артисты.

– Представьте себе чувства отца и дочери во время этой сцены. Сусанин ведет речь с поляками. Антонида догадывается, или, лучше сказать, предчувствует опасность для родителя, но еще надеется на благополучный исход. Но вот Сусанин готовится покинуть дом, покинуть его навсегда. Он хочет ободрить дочь, но и не может скрыть от нее правды. А изба полна врагов. Им нельзя открыть глаза. По-моему, Сусанин должен благословить дочь не торжественно, но наскоро, как бы по всегдашнему обычаю. Только при этом условии он укроет свою мысль от врагов. Да и то сказать – не любит торжественности русский человек, а тем более в горестную минуту жизни! И вот в этом коротком, совсем не торжественном благословении снова откроется характер Сусанина. А Антонида? – Глинка обратился к артистке, певшей партию Антониды. – До сих пор девушка еще надеялась, что все обойдется. Так и свойственно надеяться молодости. Но благословение родителя, данное наскоро и как будто невзначай, но столь неожиданно, открывает ей все. Как удар должно поразить это благословение Антониду. Она падет на лавку, лишась чувств. Вот как, господа, – закончил Глинка, – раскроется с вашей помощью смысл события и душевное состояние действующих лиц… Катерино Альбертович! Будем покорно просить вас повторить и эту сцену!

После репетиции Глинка был приглашен к директору и вернулся домой хмурый, гневный.

– Представь себе, Машенька, директор мне объявил, что получено высочайшее разрешение посвятить мою оперу государю.

– Значит, еще не все потеряно, Мишель! – Марья Петровна была занята приготовлениями к вечернему приему гостей, но услышанная новость заставила ее все забыть.

– И представь, – продолжал Глинка, – его превосходительство, поздравив меня с высочайшей милостью, особо подчеркнул, что исполнилось мое заветное желание.

– Какой ты у меня умница, Мишель!

– Нет, Машенька, куда мне! Чувствую, что немец сделал новый ловкий ход.

– Спасибо барону! Теперь государь узнает твои мысли и полюбит тебя.

– Полно дурить, Машенька! – серьезно отвечал Глинка. – Я писал «Ивана Сусанина». Не моя вина, что ныне будет «Жизнь за царя». Говорят, его величество собственноручно начертал.

– Какое счастье, Мишель!

– Счастье?! – Глинка повернулся к жене, губы его подергивались. – Ты говоришь – счастье? А по мне – единственное счастье, если бы меня и мою оперу оставили в покое. Так нет!

Он взглянул на жену и увидел в ее глазах такое непонимание, что махнул рукой и ушел к себе.

Вечером, когда он вышел в гостиную, у Марьи Петровны собирались гости. Среди офицеров Глинка сразу узнал Васильчикова. Васильчиков подошел к хозяину дома с сердечным поздравлением. В высших сферах, к которым он принадлежал по родственным связям, уже было известно о переименовании оперы самим государем.

– Поздравляю вас, – сказал Васильчиков, – и надеюсь, что это будет способствовать успеху оперы.

– Премного благодарен, – отвечал Глинка, – хотя, признаюсь, не искал этой милости.

 

Глава пятая

Первого ноября Пушкин читал у Вяземских «Капитанскую дочку». При всей противоречивости мнений, присутствовавшие сошлись на одном: в словесности готовилось событие чрезвычайное. А через три дня события совсем неожиданные произошли в доме поэта.

Поутру Пушкин занимался в кабинете. Слуга подал полученные по городской почте письма. Пушкин вскрыл конверт и в недоумении стал читать: неведомые авторы пасквиля причисляли Александра Сергеевича Пушкина к ордену рогоносцев и в удостоверение слали ему замысловато составленный патент. Впрочем, гнусный смысл пасквиля был ясен. В патенте был назван гроссмейстер ордена рогоносцев пресловутый Нарышкин, официальный муж официальной любовницы Александра Первого. Пасквилянты, причисляя Пушкина к тому же ордену, намекали на отношения Николая к жене поэта.

Пушкин знал, что это гнусная клевета на его жену. А д'Антес? Счастливая его внешность, несчастная страсть и двухлетнее постоянство не были безразличны Наталье Николаевне.

Произошло тяжелое объяснение с женой. Пушкин знал, что ему делать.

В первую очередь надо было покончить с двусмысленными благодеяниями венценосца. За Пушкиным числилась государственная ссуда на издание сочинений. Поэт отправил письмо министру финансов: он отдавал в казну в немедленное погашение ссуды все свое имение.

«Осмеливаюсь утрудить ваше сиятельство, – писал поэт, – еще одною, важною для меня просьбою. Так как это дело весьма малозначуще, и может войти в круг обыкновенного действия, то убедительнейше прошу Ваше сиятельство не доводить оного до сведения государя императора, который, вероятно, по своему великодушию, не захочет таковой уплаты (хотя оная мне вовсе не тягостна), а может быть и прикажет простить мне мой долг, что поставило бы меня в весьма тяжелое и затруднительное положение: ибо я в таком случае был бы принужден отказаться от царской милости, что и может показаться неприличием, напрасной хвастливостью и даже неблагодарностию».

Далее оставалось разделаться с д'Антесом. К этому времени бывший французский шуан успел стать приемным сыном голландского посланника при русском дворе барона Геккерена. Этот старый контрабандист, развратник и сводник составил достойную пару с благоприобретенным приемышем. Геккерена и заподозрил Пушкин в изобретении пасквиля. К д'Антесу пошел письменный вызов на дуэль. Вызов попал в руки старого Геккерена. А через сорок восемь часов после отправки вызова поэт узнал, к величайшему своему удивлению, что молодой д'Антес-Геккерен стоит вне всяких подозрений в своих отношениях к Наталье Николаевне: он, оказывается, влюблен в ее сестру Екатерину Гончарову и готов просить ее руки. Единственное препятствие к свадьбе – вызов Пушкина.

Пораженный низостью противника, поэт готов был взять обратно свой вызов с непременной ссылкой на дошедшее до него известие о предстоящей помолвке. Но такая ссылка была бы пощечиной д'Антесу. В движение пришли покровительницы Натальи Николаевны, друзья и мнимые доброжелатели поэта. Наталья Николаевна совещалась с сестрами. Она готова была отдать своего поклонника влюбленной до беспамятства Екатерине.

Но Пушкин стоял на своем. Старый Геккерен дважды приезжал к поэту, умоляя об отсрочке дуэли. Он просил неделю срока. Пушкин великодушно предоставил ему две недели. Но здесь сам д'Антес попробовал нагло продиктовать Пушкину свои условия. Взбешенный поэт повторил вызов на дуэль. Секунданты уже приступили к совещанию. По их предложению, Пушкин снова написал письмо, в котором готов был взять вызов обратно, однако по тем же мотивам: вследствие дошедших сведений о женитьбе д'Антеса на его свояченице.

Секунданты, уладив дело, приехали к Пушкину во время обеда. Выслушав их, он вернулся в столовую и сказал Екатерине Николаевне:

– Поздравляю тебя, ты объявлена невестой!

Екатерина Николаевна, будучи не в силах владеть собой, убежала из столовой. За нею последовала Наталья Николаевна. Пушкин проводил жену долгим взглядом.

Помолвка была объявлена официально. Счастливый жених слал письма Пушкину, предлагая дружбу. Пушкин возвращал письма нераспечатанными.

Дом поэта превратился в модную лавку. Наталья Николаевна занялась приготовлением приданого для сестры. Сестры старались поделить любовь Жоржа д'Антеса и мучили друг друга великодушием и ревностью. Трагедия готова была обернуться свадебным фарсом. В великосветских гостиных злорадно шушукались и чего-то ждали. Пушкин проводил время за работой. Темные силы, нанесшие ему удар из-за угла, еще не достигли вожделенного результата.

А читатели очередной книжки «Современника» с жадностью набросились на «Капитанскую дочку».

Заревом грозного пожарища полыхают страницы романа. Перед неодолимой силой повстанцев падают, как карточные домики, царские крепости. В словесности воскрес для новой жизни Емельян Пугачев. То блеснет лукавым глазом, то засветится в этих глазах мужицкий ум, то расскажет он замысловатую присказку, а в присказке раскроется вольная, как птица, душа… «Эх, улица моя тесна!» – молвит и крепко задумается Пугачев. А к нему для борьбы против ненавистных бар стекаются новые несметные толпы. Горят, полыхают, как факелы, помещичьи усадьбы.

Прочтет этот роман читатель и, перелистывая страницы, скажет: «Так вот каковы были времена! Вот как рванулся на волю народ, только не мог порвать вековечных цепей». А иной, закрыв книгу, повторит вслед за поэтом: «Выходит, весь черный народ был за Пугачева?» Слов этих нет, конечно, ни в «Истории Пугачева», ни в «Капитанской дочке». Но не о том ли говорят картины, начертанные верной и смелой кистью?

В конце романа является и сама матушка царица. Та самая Екатерина Вторая, которую Пушкин окрестил Тартюфом в юбке. Екатерина появляется в романе, чтобы оказать милость. Авось на эту приманку клюнет цензура. Но разве не увидит русский человек, исстари привыкший читать книги, написанные эзоповым языком, что матушка царица готова оказать милость только дворянину, временно, случайно, но отнюдь не по убеждению оказавшемуся среди пугачевцев? И разве не вспомнит читатель пловучие виселицы, сооруженные по царскому указу? Заблудшему дворянину – монаршая милость; народу – плеть и дыба, пеньковая петля да топор палача.

Эзопов язык приобретал полную ясность для понимающего читателя. А расчет поэта оказался безошибочным. Роман о Пугачеве увидел свет. В Петербурге тотчас поднялись разные толки. Этот шум был тем более понятен, что Пушкин выступал с крупным произведением после долгого перерыва. Куда же пойдет теперь мятежный поэт? Для многих высокопоставленных персон, зорко следивших за деятельностью Пушкина, «Капитанская дочка» давала недвусмысленный ответ. В то время, когда российская словесность заключала нерушимый союз с монархом в творениях Загоскина, Булгарина и Кукольника, Пушкин упорно коснел в якобинстве. Оставалось только дивиться его дерзости. Как ни искореняй крамолу, опять нашелся пугачевец и подстрекает к бунту. Многие с ужасом взывали: «Когда же избавимся от этих мужиков? Ныне Пушкин, для полноты картины, тащит в литературу и башкир и киргизов. Вот до чего пала изящная словесность! Неужто же быть ей, по воле Пушкина, мужицкой шлюхой?»

В высших сферах с пеной у рта кричал о подстрекательстве к революции министр просвещения граф Уваров. Впрочем, он был совсем не одинок.

В кругах, близких к поэту, спорили о сущности исторического романа. Опять – и, конечно, в похвалу – сравнивали Александра Сергеевича с Вальтер Скоттом, словно можно описать русскую жизнь, русские характеры, русскую крестьянскую революцию по рецептам, вычитанным у аглицкого чародея. Говорили и о степени сочувствия поэта бунтующей черни. Это сочувствие не укрылось от многих. Даже друзья принимали беспристрастную правду, начертанную поэтом, за личные его взгляды. У многих рождалось серьезное недоумение: как может Пушкин, принадлежа к просвещенному классу, живописать преступника, проклятого богом и людьми?

Роман стал злобою дня. Такие же тревожные слухи шли из театра. Все чаще и настойчивее говорили о том, будто и в опере происходит то же самое, что в словесности: изящные, приятные слуху мелодии будут и там вытеснены мужицкими песнями.

Но многие, наслушавшись о засилье мужицких песен в опере Глинки, оставались в полном недоумении: говорят, что именно эту мужицкую оперу одобрил сам государь.

Спрашивали у Виельгорского: какова же в самом деле эта неведомая музыка? Михаил Юрьевич пускался по обыкновению в музыкальные тонкости: выдающееся мастерство, хотя во многом и дерзкое…

– А правда ли насчет мужицких песен?

– Но почему бы и не быть этим песням в русской опере? – отвечал граф. – На каком же языке, как не на своем собственном, хотя бы и был он грубоват, выразить русским людям любовь и преданность престолу?

Михаил Юрьевич снова пускался в рассуждения, предназначенные для музыкантов: толковал о дерзости гармонии, о поразительной звучности и прозрачности оркестра. Но коли сел Михаил Юрьевич на музыкального конька, не скоро добьешься от него толку.

Разговоры о новой опере возникали и на собраниях у Жуковского. Поэт спокойно выслушивал разные мнения, а когда его засыпали докучливыми вопросами, отвечал медлительно, попыхивая неразлучной трубкой:

– Мне известно, что государь император одобрил поэму оперы, составленную бароном Розеном. – Василий Андреевич выжидал, пока общее любопытство не достигало высшей точки. – Но мне положительно ничего не известно о том, – продолжал он, – что государь император высказал какое-либо мнение о музыке. – Жуковский считал разговор оконченным. О музыке он предоставлял судить музыкантам.

В театре шли последние репетиции. Катерино Альбертовичу Кавосу все еще плохо давался эпилог: хоры на сцене и оркестр, а в оркестре еще колокола, – и все это сливается в такой мощный, такой стремительный поток, что в нем буквально тонет престарелый маэстро. А автор оперы присутствует на каждой репетиции и неизменно требует, чтобы со всей отчетливостью прозвучал каждый голос, каждый инструмент. Он то и дело останавливает оркестр и, горячась все больше и больше, повторяет любимое словечко: «Не зевать!»

В перерывах между репетициями Глинка прочитал «Капитанскую дочку». Окончил роман на рассвете. Отчетливо вспомнился недавний разговор с Пушкиным о внутренней связи героев, представленных в романе и опере.

Глинка снова сел к столу и перечитал сцену в стане пугачевцев, где люди, обреченные на гибель, запевают широкую, полную тоски и внутренней силы песню: «Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка».

Вероятно, еще никто так не пользовался песней в словесности, чтоб представить русский характер. Вероятно, еще никто не писал с такой любовью и сочувствием о «разбойничьих» напевах. Пушкин разглядел в них самую суть – вековечную и вольнолюбивую народную мечту. Поразительно, как сошлись дороги поэта и музыканта. Недаром же и последние, предсмертные слова Сусанина будет сопровождать в оркестре песня народной вольницы. Пусть другая песня – смысл один.

О самом Пушкине до Глинки доходили смутные, тревожные слухи. И Виельгорский и Одоевский глухо говорили о семейной драме. Никто из них не знал о последних шагах, предпринятых поэтом. Убежденный в том, что автором пасквиля является голландский посланник Геккерен, то есть лицо, аккредитованное при русском правительстве, поэт сообщил об этом Бенкендорфу.

Коротко изложив факты, Пушкин писал: «…я удостоверился, что безыменное письмо исходило от господина Геккерена, о чем полагаю своим долгом довести до сведения правительства и общества».

Письмо привело к неожиданному результату: через день поэт был принят царем.

Это было 23 ноября 1836 года. Прошло десять лет с тех пор, как Николай принимал Пушкина в московском дворце после коронации. С тех пор отношение монарха достаточно определилось. Его ненависть к поэту питалась тайным страхом. Даже он, самодержец всероссийский, понимал, что за Пушкиным стоят силы, с которыми не совладают все держиморды Российской империи. С Пушкиным надо было вести тонкую игру. Правда, эта игра, кажется, уже шла к желанному концу.

Пушкин, полный негодования, излагал историю подметных писем, вышедших, по его мнению, из голландского посольства. Царь сочувственно слушал. Его величеству отрадно было убедиться, что разъяренный муж прелестной Натали не придает, повидимому, значения его собственным с ней заигрываниям. Глядя на гневного Пушкина, Николай Павлович даже порадовался, что был так медлителен в этой истории.

– Возмутительно! – сказал Николай, выслушав поэта. – Немедленно расследовать жалобу на барона Геккерена! – приказал он Бенкендорфу, присутствовавшему на свидании. – Но до тех пор, – снова обратился император к Пушкину, – беру с тебя слово, что ты ничего не предпримешь без моего ведома.

Аудиенция была окончена. Пушкин удалился.

Николай молча ходил по кабинету. Бенкендорф ждал.

– Не кончится все это добром, – сказал император, остановясь перед верным слугой. – Твое мнение?

– Не кончится, ваше императорское величество, – охотно подтвердил шеф жандармов.

Высочайшая директива не требовала дальнейших разъяснений. Бенкендорф наблюдал за монархом. Встревоженный письмом поэта, Николай явно успокоился после приема Пушкина. Но шеф жандармов имел все основания думать, что перепуганный венценосец оставит наконец свою интригу с госпожой Пушкиной. Это амурное дело с самого начала тревожило графа Бенкендорфа.

Император попрежнему расхаживал по кабинету. По-видимому, он еще не все высказал.

– Кстати, – сказал Николай, – писал Пушкин графу Канкрину, желая немедленно уплатить ссуду… Не следует допускать, однако, никаких экстраординарных действий, которые могли бы дать пищу толкам.

…Вернувшись из дворца, Пушкин получил ответное письмо от министра финансов. В официально-вежливой форме граф Канкрин сообщал, что он считает неудобным приобретение в казну помещичьих имений. Во всяком подобном случае, продолжал министр, нужно испрашивать высочайшего повеления.

Пушкина снова адресовали к царю. И самый отказ в приеме имения, давно заложенного и перезаложенного, можно было рассматривать как новый великодушный жест. У Пушкина было заложено не только имение – в заклад шло столовое серебро и даже шали Натальи Николаевны.

Но шитье приданого для Екатерины Николаевны продолжалось. Ее жених возобновил встречи с Натальей Николаевной по праву будущего свойства. Наталья Николаевна в свою очередь дорогой ценой покупала эти невинные встречи. Пушкин, оскорбленный и смущенный поворотом событий, наблюдал.

В эти дни в городе появились афиши: «27 ноября 1836 года на Большом театре для открытия после перестройки российскими придворными актерами представлено будет в первый раз: «Жизнь за царя», оригинальная большая опера в трех действиях, с эпилогом, хорами и танцами; слова сочинения барона Е.Ф. Розена; музыка М.И. Глинки…»

Накануне премьеры состоялась генеральная репетиция. Театр, готовый к открытию, блистал роскошью отделки. Глядя на зрительный зал, можно было подумать, что назначена не репетиция, а спектакль. Партер и ярусы были набиты до отказа. Правда, в партере не было блистательной публики премьер. В театре присутствовали завсегдатаи, артисты, журналисты… Разговоры о предстоящем представлении давно ходили по всему городу. К опере проявили неожиданный интерес разные люди, даже те, которые редко бывали в театре. На этот раз жаждущие осаждали дирекцию, солистов, каждого хориста и последнюю фигурантку. Теперь воочию сказалась популярность Глинки, о которой трудно было и подозревать. Разве достанешь билет на этакий спектакль, когда давным-давно все расписано? Нужно было иметь или театральное знакомство, или особое счастье и ловкость, чтобы попасть на генеральную репетицию.

Зал имел необычный вид. С любопытством ожидали появления автора, но репетиция началась, а Глинка так и не приехал. Он почти заболел от волнения.

В эти часы прошла перед глазами вся жизнь. Вспомнилась и нянька Авдотья Ивановна, которая привела его в песенное царство, и давние, сказанные ей слова: «Хочу, нянька, чтобы от песен вся музыка пошла!» Теперь свершилось. Ученая музыка обрела родной язык, на котором можно полно и достойно говорить о народе. И нет проще, прекраснее, величественнее этого языка!

…В театре еще продолжалась генеральная репетиция. Публика собралась на нее не из великосветских особняков. На репетицию пришли чиновники-разночинцы, студенты-любители и непризнанные художники. Эта публика, объединенная любовью к родным напевам, вела себя небывало. Во время действия редко кто перекидывался словом. В антрактах не было споров. Владимир Федорович Одоевский каждый антракт поднимался в ярусы и внимательно наблюдал. Исполняются самые смелые его мечты: люди пришли на праздник и всей душой в этом празднике участвуют.

Вернувшись из театра, Одоевский заперся в кабинете. Он не мог никого видеть. Не поехал даже к Глинке. Сидел и писал ему письмо. Владимир Федорович предрекал опере успех полный, совершенный. Наступает день, который откроет новую эру. Все ранее созданное отходит в прошлое. Все пойдет по новому пути.

Владимир Федорович быстро написал письмо, позвонил и приказал лакею скакать опрометью в Фонарный переулок. А сам снова взялся за перо. Надо было готовить статью об «Иване Сусанине» для печати. И снова надо было торопиться.

Одоевский всю свою жизнь возился с изобретениями и открытиями в химии, в акустике, в теории музыки. Сегодня ему было суждено одному из первых, громко и с полным знанием дела, со страстной любовью к родным напевам, сообщить публике о рождении гения русской музыки.

Тщетно приходила в кабинет княгиня, чтобы вернуть мужа к неотложным светским обязанностям.

– Занят! Чрезвычайно занят! – с каким-то отчаянием восклицал Одоевский. – Если бы вы знали, как я занят!

Княгиня пожала плечами и удалилась. Одоевский подвинул поближе чернильницу, положил перед собой лист бумаги и закрыл глаза. Перед ним ожил театральный зал, переполненный публикой. Снова зазвучали аплодисменты, от которых, казалось, разрывался воздух.

«Опера Глинки, – писал Одоевский, – явилась у нас просто, как будто неожиданно; об ней не предупреждали нас журнальные похвалы, не приготовляли нас к восторгу рассказами о всех подробностях репетиций, об изумлении знатоков, о восхищении целой Европы, словом о всех тех обстоятельствах, которые часто против воли заставляют нас хлопать изо всей силы, чтобы не показаться варварами…»

Владимир Федорович отложил перо. Было так отрадно вспомнить еще раз все, что пережил он на репетиции. Кто же они, эти неведомые люди, сумевшие сердцем постигнуть смысл и величие Глинки, без всяких указок? Он снова принялся писать.

«Но как выразить удивление истинных любителей музыки, когда они, с первого акта, уверились, что этою оперою решался вопрос важный для искусства вообще и для русского искусства в особенности, а именно: существование русской оперы, русской музыки…»

Автора не покидало приподнятое настроение, которое он унес с собой из театра. Владимир Федорович чувствовал, что сегодня он выражает не только собственные мысли. На репетиции присутствовала удивительная публика! Статья писалась легко и радостно. Каждое слово в ней дышало верой и торжеством.

В увлечении Владимир Федорович совсем забыл, что на премьеру съедется другая публика. Впрочем, сейчас ему не хотелось думать ни о сановной знати, ни о тех великосветских меломанах с лорнетами в руках, которые завтра будут судить творение Глинки.

 

Глава шестая

– Пора ехать, Мишель! Тебе надо заранее показаться публике.

– Еще успеем, Мари.

Глинка рассеянно оглядывает жену. Марья Петровна готова к выезду: в этот ненастный ноябрьский день живые цветы в прическе и у корсажа еще больше подчеркивают ее вешнюю красоту. А ехать в театр, пожалуй, действительно пора. Оперу начнут ровно в семь часов вечера. Но автор «Ивана Сусанина» цепляется за последнюю отсрочку.

– Еще успеем, друг мой, – повторяет Глинка. – Если бы мне можно было совсем не ехать… Право, боюсь, что сердце не справится с тревогами.

– Но чего же волноваться? Всем известно, что государь одобрил оперу.

– Государь знает о моей музыке столько же, сколько ты. Ан нет, вру: еще меньше! Но не в том дело. На афишке мое имя стоит рядом с бароновым. Поймут ли добрые люди всю тягость этого невольного соседства?

Глинка снова забегал по комнате. Марья Петровна спокойно наблюдала.

– Боже мой! – вскричала она. – В каком состоянии твой галстук!

Горничная доложила, что карета подана. Истекла последняя отсрочка.

У театральных подъездов висели знакомые афиши. Выходя из кареты, Глинка еще раз прочел при свете фонарей: «Жизнь за царя». Казалось, чья-то рука нагло перечеркивает его труд и утверждает собственную волю.

Съезд уже начался. Вереницы щегольских экипажей заполняли площадь. У входных дверей толпились зрители, направлявшиеся в верхние ярусы. У бокового императорского подъезда суетилась конная и пешая полиция.

Не заходя на сцену, Глинка провел Марью Петровну в отведенную ему ложу второго яруса и здесь попал в объятия полковника Стунеева. Пока Марья Петровна занимала место рядом со старшей сестрой, Алексей Степанович пенял Глинке за опоздание. Подумать только! Публика до сих пор не могла увидеть сочинителя оперы!

Полковник чуть не силком подвел Глинку к барьеру ложи. Глинка оглядел зал. Партер сверкал военными мундирами и звездами сановников. В нижних ложах расположились дамы аристократического общества. Спектакль начинался в необыкновенно парадной обстановке. Глинка поискал кого-то глазами в креслах и, не найдя, быстро отошел к заднему стулу. Чтобы скрыться от любопытных глаз, он задернул боковую бархатную портьеру.

Театр все еще наполнялся, хотя в верхних ярусах давно не было ни одного свободного места.

Музыканты занимались настройкой инструментов. Музы, расположась на плафоне, слали вниз привычные рассеянные улыбки. Сама Мельпомена, устыдившись ветхого рубища, облекла свой храм в золото и бархат. Музы, беспечно кружась в надзвездной высоте, терпеливо ждали выхода в оркестр своего бессменного любимца. Но Катерино Альбертович Кавос, всегда точный, как брегет, сегодня медлил стать к пульту дирижера.

Глинка еще раз нетерпеливо выглянул из-за портьеры в зал и радостно улыбнулся: по центральному проходу быстро шел к своему месту Пушкин.

Пушкин! Это имя пронеслось по театру и отдалось восторгом в верхних ярусах. Пушкин! Из аристократических лож сотни злобных глаз следили за поэтом. Пушкин! Знатные дамы наставляли на него лорнеты: в свете рассказывали о нем такие ужасы!

Поэт дошел до одиннадцатого ряда и занял крайнее кресло. Автор народного романа «Капитанская дочка» пришел приветствовать автора народной оперы «Иван Сусанин». Ничто не могло помешать поэту в его общественном служении.

Музыканты давно кончили настройку инструментов, давно окончились последние приготовления на сцене, но спектакля все еще не начинали. В вестибюле императорского подъезда стоял директор театров, окруженный свитой чиновников. С площади послышался шум. Директору едва успели подать условный знак – к подъезду мчалось несколько придворных карет.

Император быстро вошел в вестибюль, окинул шинель. Императрица вместе с великой княжной задержались у зеркала. Николай Павлович подошел к жене и повел ее в миниатюрную гостиную, служившую аванложей. Брат царя, великий князь Михаил Павлович, следовал за августейшей четой. Император занял в гостиной угловое кресло и одним ухом слушал доклад директора театров. Звеня шпорами, вошел Бенкендорф. Глядя на директора, он чуть заметно ему кивнул.

– Ваше величество, – торжественно начал Гедеонов, – артисты ждут всемилостивейшего разрешения к началу спектакля.

– Начинай, – ответил царь.

Гедеонов опрометью понесся за кулисы. Бенкендорф ушел обратно в зрительный зал. Император помедлил еще и открыл дверь в ложу. В полутьме, объявшей зрительный зал, царь сел к барьеру, положив на бархат обе руки. Императрица заняла соседнее кресло. Возле великой княжны расположились придворные чины и дамы.

И тогда за дирижерский пульт встал наконец Катерино Альбертович Кавос. На партитуре, которая лежала перед ним, было выведено черным по белому: «Жизнь за царя». И сам Катерино Альбертович готов был сделать все, чтобы для царя, о царе пели артисты и играл оркестр. А музыка начала величавую быль о народе. Новая эра в искусстве открылась!

Император, прислушиваясь к хорам костромских мужиков, благосклонно внимал словам, написанным угодливым остзейским поэтом. Николай Павлович мог запретить любое произведение вольнодумца Пушкина, он мог распорядиться, чтобы комедию Гоголя играли как потешный фарс, но он не мог остановить движения русской литературы. И теперь, сидя в театре, император от души наслаждался виршами Розена, а музыка Глинки творила то же народное дело, что слово Пушкина и Гоголя.

Царица сидела рядом с мужем и порой улыбалась. Эта улыбка должна была отразить ее сочувствие к происходящему на сцене. Однако бывшая немецкая принцесса плохо знала русский язык и улыбалась невпопад. Еще меньше она понимала в этой музыке. На сцене пели мужики и бабы. Кто назвал это оперой? Впрочем, у русских много странностей. Мужикам и бабам аплодировали. Эти бурные аплодисменты не раз прерывали действие. Но и аплодисменты были сегодня какие-то особенные. Они начинались с верхних ярусов и, достигнув партера и нижних лож, теряли силу и единодушие. Владимир Федорович Одоевский с укором поглядывал наверх: его безвестные единомышленники в пылу восторга не раз прерывали течение музыки. Но зато какой искренний это был восторг!

В зале царила и приподнятая и настороженная атмосфера. Ее накаляли сверху и охлаждали снизу. Порой и вовсе было трудно разобраться в происходящем среди публики. Сусанин-Петров был встречен овацией. Так обычно приветствовали любимого певца. Но сегодня эти овации были адресованы мужику, взошедшему на императорскую сцену. Многие высокопоставленные зрители, присутствовавшие в театре больше по обязанности, чем по любви к музыке, не раз поглядывали на императорскую ложу. Но сам император несколько раз ударил в ладоши. Недоумение сановных зрителей стало рассеиваться: очевидно, не следовало обращать внимание на мужицкие напевы.

Едва опустился занавес, царская семья перешла во внутреннюю гостиную.

– Каково твое мнение? – спросил Николай у Бенкендорфа.

– Я, ваше величество, мало понимаю в операх.

– Напрасно! – царь милостиво улыбнулся. – Тебе надобно всем интересоваться. На сегодня, впрочем, я тебя освобождаю. Признаюсь, что, взяв на себя обязанности цензора, я не нашел промахов у Розена.

В другом углу гостиной великий князь Михаил Павлович допытывался у директора театров:

– Послушай, Гедеонов, неужто не будет балета?

– Как только занавес вновь поднимется, взорам вашего императорского высочества предстанет пленительный балет…

– Лапотники с лапотницами плясать будут? – возмутился великий князь. – Благодарю покорно!

– Действие перенесется в польский замок, ваше высочество! Обольстительные пани, надеюсь, удостоятся вашего милостивого внимания и в полонезе, и в краковяке, в вальсе и в мазурке.

– Утешил! Я думал, что уж не выберемся из деревни. Этакая тоска! А кто будет плясать? Новые сюжеты есть? Прячешь, поди, старый греховодник!..

Антракт затягивался. В зале складывались мнения самых разнообразных оттенков. Надо признать, что в этих суждениях музыке уделялось гораздо больше внимания, чем в императорской ложе.

В первом ряду кресел сидел Жуковский. Его мнение было давно составлено. Он ничуть не жалел о том, что передал все лавры, вместе с эпилогом, барону Розену. Но и опасения Василия Андреевича не оправдались. Сколько раз он ни взглядывал украдкой на монарха, по его спокойному лицу было видно, что Николай Павлович не обращал никакого внимания на сомнительные особенности музыки. Стало быть, при случае… Жуковский отогнал от себя тщеславные мысли и продолжал прислушиваться к общим толкам.

– Какая-то этакая… мужицкая музыка, – говорил, жуя губами, сановный старец. – Право, мужицкая, а?

– Этакие песни, ваше высокопревосходительство, можно слышать на каждой улице и в любой харчевне.

– Музыка для кучеров! – гремел с другой стороны от Василия Андреевича какой-то свитский генерал. – Так бы и надо отпечатать в афишах. В следующий раз непременно пошлю моего Ерофея, а сам – слуга покорный!

Василий Андреевич Жуковский поудобнее устроился в креслах. Предвиденное им, повидимому, все-таки свершится. Куда приятнее присутствовать на этом спектакле в роли постороннего зрителя! Маститый поэт издали глянул на Розена. Барон сидел багровый от волнения и, конечно, ничего не слышал. Он бросал взгляды на императорскую ложу. Пусть сейчас, в антракте, ложа пуста. Не пройдет и часа, как к нему явится дежурный флигель-адъютант с приглашением к его величеству, а потом венчанный лаврами Егор Федорович выйдет на сцену и предстанет перед публикой. Лицо барона стало еще багровее, он едва мог дышать.

За Розеном украдкой наблюдал другой великий поэт и драматург – Нестор Кукольник. Он пролил не одну слезу умиления над музыкой друга Миши и с завистью наблюдал за Розеном. Автор «Руки всевышнего» не мог простить коварному немцу его прыти. Нестор Васильевич соображал, как бы и ему пристроиться к опере, которая уже идет на театре.

Словом, на сцене еще только завязывалась трагедия, а в зрительном зале сплетались тысячи интриг.

После польского акта в партере с воодушевлением заговорили о балете. Танцевали первые сюжеты, даже фигурантки были подобраны с особым тщанием. Наконец-то перестало отдавать от музыки костромским мужиком.

Но действие снова перенеслось в избу Сусанина. Разочарованные балетоманы приняли скучающий вид. Ценители музыки насторожились. Не в первый раз видели они сцены из русской жизни. Не раз показывали на театре и свадьбы, и девишники, и песни. Многим уже была хорошо известна «Аскольдова могила». Разве там не поют русские поселяне и поселянки? Но безоблачным весельем, довольством и покорностью судьбе веяло от тех песен. А в этой опере, о которой столько кричали, Иван Сусанин даже в кругу своей семьи был не только прост и сердечен, но и мудр, и уж совсем не по-мужицки величав в своих напевах. Если этакие будут мужики, сколько хлопот причинят они управителям имений!

А в музыке уже произошло столкновение стихий. Напевы русского мужика взяли верх над пленительной музыкой ясновельможной шляхты. В мужицких напевах обнаружилась сила, грозная не только для ясновельможных, но и для прочих бар.

Занавес опустился при аплодисментах, которые никак нельзя было назвать всеобщими. Вероятно, еще никогда в оперном театре так четко не разделялись мнения. За зрителями верхних ярусов было большинство, за зрителями партера и нижних лож – право на безапелляционный суд.

Едва Владимир Федорович Одоевский поднялся с своего места, чтобы идти в фойе, ему пришлось услышать негодующий отзыв, поразивший его новым оттенком.

– Какая же это русская музыка? – восклицал тучный господин, принадлежащий, по всей видимости, к высшим гражданским чинам. – Чем она русская? Я слышу обрывки песен, по-своему переделанных автором, – только и всего! А публика напоминает мне ребенка, который кричит: «Медведь! Медведь!» – когда ему показывают вывороченную медвежью шубу. Стоило труда ехать в театр!

Тучный господин говорил гневно, но в голосе его слышался испуг: должно быть, ему никогда не приходилось слышать подобных песен в своих имениях. Когда приказчики и управители сгоняют к барской усадьбе песельников, они не поют таких песен для услаждения господ.

Одоевский миновал грозного оратора и невольно задержался в проходе, прислушиваясь к горячим словам юноши в мундире правоведа.

– Не могу отделаться от смутного впечатления, – говорил он пожилому соседу: – Сходство с нашими народными напевами ощущаешь с первых звуков, а между тем какая ученая форма! – И молодой человек с полным знанием дела заговорил о сложности фактуры, об оркестровке.

«Вот какие музыканты у нас растут!» – с восхищением подумал Одоевский и, увидев проходившего Булгарина, спросил его:

– Сделайте одолжение скажите: кто тот почтенный старик, с которым беседует юный правовед?

Булгарин посмотрел по направлению, указанному Одоевским.

– Неужто не знаете? Серов, служит по министерству юстиции. – Булгарин слегка склонился к собеседнику. – Всем известный вольтерьянец. А рядом, надо полагать, достойный его отпрыск… Обещанную статейку, ваше сиятельство, с нетерпением жду! Этакое торжество России! – Булгарин с благоговением обратил взор к императорской ложе, хотя там находился лишь кое-кто из второстепенных придворных чинов.

Покинув Одоевского, Фаддей Венедиктович поспешно двинулся дальше. Издатель «Северной пчелы» должен был составить собственное мнение об опере. Присутствие на спектакле царской семьи не оставляло места для каких-нибудь существенных колебаний. Однако в зале находилось столько высокопоставленных и титулованных особ, что Фаддей Венедиктович хотел составить мнение со всеми возможными подробностями. К тому же услышанные им отзывы о музыке были очень противоречивы.

После сцены в избе Сусанина кто-то уже выразил свой суровый приговор на изящном французском языке: «C'est mauvais!» Но ему тотчас возразил благодушный молодой человек, принадлежавший к очень громкой фамилии.

– Для русской оперы, может быть, и порядочно, – сказал он, – будем снисходительны. Но, конечно, было бы кощунством сравнивать это отечественное попурри с творениями Беллини или Доницетти!

Чем больше суждений слышал издатель «Северной пчелы», тем больше недоумевал. Только граф Бенкендорф мог разрешить его недоумение. Но граф, как нарочно, оставался весь антракт в императорской ложе.

Владимир Федорович Одоевский побывал в верхних ярусах и видел там слезы, исторгнутые музыкой Глинки. «Куда же спрятаться русскому человеку с его чувствами, – подумал он, – чтобы не встретить злобные усмешки этих холеных господ во фраках с бархатными отворотами и лорнетами в руках?»

Возвращаясь в зрительный зал, Одоевский глянул на ложу Глинки. Там что-то оживленно говорил дамам полковник Стунеев. Боковая портьера, за которой скрывался автор «Ивана Сусанина», была попрежнему задернута. В ложе следующего яруса Одоевский увидел еще одного знакомого и приветливо помахал ему рукой. Александр Сергеевич Даргомыжский ответил с такой энергией, с таким жаром, будто приветствовал союзника в одержанной победе. Владимир Федорович удивился экстравагантному поведению застенчивого молодого человека. Ему и в голову не приходило, что на премьере «Ивана Сусанина» присутствуют молодые музыканты, которые утвердят имя Глинки как знамя.

Публику приглашали к продолжению спектакля. Запоздавший Пушкин нагнал у входа в партер князя Вяземского.

– Вяземский, каково?

– По мне, – отвечал Вяземский, – еще надо разобраться в этих звуках, как-то непривычны они для наших ушей, воспитанных на Мейербере и итальянцах.

– В том и беда, – отвечал Пушкин, – что нас с малолетства пичкают иноземными десертами…

Около Пушкина и Вяземского остановился студент Петербургского университета Иван Тургенев. Он грешил и стихами и прозой, и ему очень хотелось услышать, что говорил Пушкин дальше, но поэт увлек Вяземского в зал.

Студент шел к своему креслу, издали наблюдая за Пушкиным. Как человек, мечтающий о литературном поприще, Иван Тургенев был хорошо осведомлен о событиях в словесности. Весной он смотрел комедию Гоголя. На днях прочитал «Капитанскую дочку». Теперь сидел в опере и, вслушиваясь в непривычные для оперы напевы, старался понять: что же происходит в русском искусстве? В этот день, 27 ноября 1836 года, передовая литература заключала нерушимый союз с новой, народной музыкой.

После короткого музыкального вступления занавес снова раздвинулся. Дремучий заснеженный лес. Здесь примет Сусанин смерть за родину. Здесь бесславно погибнут ее враги. Уже провел Сусанин наедине с собой последний час. Музыка еще раз совершала чудо, одно из многих в этот вечер. В напевах до конца раскрылся характер русского человека, его светлая, стойкая душа.

В зале было тихо. Император сидел все в той же позе, положив руки на барьер, и с той же благосклонностью внимал речам, сложенным для мужика придворным бароном. Император наверняка будет аплодировать, когда костромской пахарь еще раз объявит, что он умирает за царя.

Но как Сусанин вступил в единоборство с врагами родины, так и музыка вела непримиримую борьбу с поэтом. Жалкие вирши барона окончательно потонули в могучих и грозных напевах. В этих напевах явственно звучал голос русского человека, никогда не склонявшего головы перед вражьей силой. Эти напевы сложил для Сусанина тот народ, которого не могли одолеть никакие насильники. Недаром же и в последнюю, предсмертную минуту жизни Сусанина музыка откликнулась герою не скорбью и отчаянием, но призывным напевом непокоримой русской вольницы.

И тогда настроение, накапливавшееся в театре, наконец прорвалось. Едва Пушкин вышел в фойе, его обступили знакомые и незнакомые.

– Свершилось, Александр Сергеевич, – сказан Одоевский. – Родилась народная опера в России!

– Взошла заря! – горячо откликнулся чей-то голос.

Пушкин не успел ответить, как люди заговорили наперебой:

– И что за музыка! Как надобно любить и знать Россию, чтобы так выявить сокровища ее духа!

– Все ново, все свежо…

– И все, от первого до последнего звука, выражено по-русски! Кто этого не поймет?..

Пушкин стоял, окруженный тесным кругом. Люди все еще прибывали. Шум увеличивался.

В театрах императора Николая Первого давно не было никаких партий. Никакие изъявления общего мнения давно не имели здесь места. И то, что совершалось сегодня в тесном кругу, в центре которого стоял Пушкин, было похоже на демонстрацию. Но таков был этот необыкновенный спектакль, что многие, спустившись с верхних ярусов, спешили присоединить свой голос.

– Все знали, что песни наши таят в себе клад. Но кто еще вчера мог сказать, что мы обладаем оперой, превосходящей самые смелые надежды?

– Господа! Скажем прямо: гений Глинки открывает новые страны в искусстве, и какие страны!

Пушкин кому-то что-то говорил. Дальние теснились вперед, чтобы слышать.

– А сиятельный меломан объявил, что это кучерская музыка, – гневно говорил, обращаясь к окружающим, какой-то студент.

– Они еще будут шипеть и злобствовать!

– Не только злобствовать, но и действовать, господа!

Люди снова зашумели. Они еще теснее сдвинулись вокруг Пушкина, словно хотели и его уберечь от козней врагов. В городе ходили многие слухи. Общее настроение готово было обернуться взрывом ярости против гонителей поэта.

К шумному кружку незаметно подошел Булгарин. Он жадно прислушивался и пришел в еще большее недоумение: вокруг оперы начинается какая-то подозрительная возня сомнительных личностей. Фаддей Венедиктович давно не видел такого радостного, такого торжествующего лица у Пушкина.

К счастью, Булгарин заметил издали графа Бенкендорфа, возвращавшегося из императорской ложи. Фаддей Венедиктович бросился к нему.

– Не оставьте без указаний, ваше сиятельство! Радуюсь как патриот: высокий сюжет и чувства, священные для верноподданного… Однакоже в музыке, – Булгарин заглянул в глаза Бенкендорфу, стараясь прочесть его мысли, – в музыке какое-то попурри, ваше сиятельство…

– Государь император изволил одобрить спектакль, – отвечал на ходу Бенкендорф, – вот тебе указание.

– Безмерно счастлив, ваше сиятельство, но не изволили ли вы слыхать: первостепенные особы заявляют, – Булгарин перешел на шепот, – что от музыки, прошу покорно извинить меня, ваше сиятельство, отдает мужиком?..

– Рассуждения о музыке никого не интересуют, – отрезал шеф жандармов. – Государь император только что удостоил милостивого приема в своей ложе барона Розена… И музыкант между прочим тоже удостоился… понял?

– Понял, ваше сиятельство! Высокий патриотический сюжет…

Бенкендорф более не слушал. Он спешил занять место к началу эпилога. Граф интересовался эпилогом не более, чем всей оперой. Но долг службы обязывал шефа жандармов безотлучно быть в зале, поскольку император оставался до конца спектакля.

Глинка был сам потрясен, когда увидел созданную им картину народного торжества на Красной площади. Настало время пропеть гимн народу Сусаниных. Песня собрала все свои голоса. И те, что родились вместе с народом, и те, что были неразлучны с ним в боевых походах, и те, которым доверил народ свои заветные думы. Не к прошлому, а к будущему были обращены эти голоса. Как светоносно будущее народа, так светел был крылатый напев. Голоса неслись вольной, могучей стаей. Казалось, что тесно этим стремительным звукам в императорском петербургском театре. Казалось, что слышит эту славу вся Русь.

 

Глава седьмая

В жизни Егора Федоровича Розена еще не было таких счастливых дней. Лучезарная слава пришла наконец к незадачливому поэту-драматургу. Как в тумане вставал в памяти день первого представления оперы: милостивый прием в императорской ложе и выход его, Егора Федоровича, на сцену после окончания спектакля.

Барон стоял у рампы и принимал заслуженную дань. Правда, неподалеку находился и строптивый музыкант, вызванный какой-то разношерстной публикой. Но овеянный славой поэт не обращал на него внимания. Это тем легче было сделать, что музыкант появился на сцене смущенный и, казалось, сам не знал, почему он присутствует на торжестве Егора Федоровича.

Барон Розен все еще жил как в чаду, а жизнь готовила ему горькие разочарования. «Северная пчела» вышла со статьей Одоевского. Егор Федорович прочел статью, не пропустив ни строчки, и не нашел о себе ни слова. Автор говорил только о музыке, только о Глинке и кончал статью так:

«С оперою Глинки является то, чего давно ищут и не находят в Европе, – новая стихия в искусстве и начинается в его истории новый период: период русской музыки. Такой подвиг, скажем положа руку на сердце, есть дело не только таланта, но гения».

Правда, это было только первое «Письмо к любителю музыки», и можно было ожидать продолжения. Однако статья Одоевского смутила многих. Прочитал ее граф Виельгорский и, отложив газету, отдался беспокойным мыслям. Милейший Владимир Федорович положительно сошел с ума. «Новая стихия в искусстве»! Можно подумать, что речь идет о Бетховене. Нельзя же терять масштаба! Да еще пренебрежительный кивок на Европу: там, мол, ищут, а у нас нашли!.. Непременно засмеют в Европе этакую дикость!

Михаил Юрьевич нашел необходимым предостеречь восторженного автора.

– Я сам являюсь поклонником таланта Глинки, – сказал граф, – но, представьте, прочтут вашу статью в Париже или в Берлине и справедливо ответят, что европейские артисты давно открыли извечные законы музыки. Нам ли соваться со своими операми! К тому же, милейший Владимир Федорович, неумеренные похвалы Глинке оборачиваются превознесением простонародных песен. Какой может быть «период русской музыки?» Право, это смешно и даже сомнительно со всех точек зрения.

Граф Виельгорский умолк, полагая, что внутренний смысл его слов не требует дальнейших пояснений. Но Владимир Федорович Одоевский не внял голосу рассудка.

Он готовил продолжение статьи для «Северной пчелы». Нельзя сказать, чтобы автор горел желанием печататься у Булгарина, но «Пчела» была самой распространенной газетой, а «Иван Сусанин» стоил и не таких жертв.

«Уже пять раз давали оперу, – писал Одоевский, – и пять раз вызывали автора не рукоплескания приятелей, но единодушный голос публики. Из этого не следует, чтобы опера Глинки не имела противников, и даже очень горячих…»

Владимир Федорович встречался с этими противниками каждый день. Ходячие слова о кучерской музыке повторялись все чаще. Сам Одоевский с возмущением рассказывал об этом Глинке.

Но Глинка поразил друга неожиданным ответом:

– Это хорошо и даже верно… Кучера-то куда дельнее господ, Владимир Федорович!

Как ни привык Одоевский к суждениям Глинки, на этот раз ничего не понял.

– Воля твоя, Михаил Иванович! – сказал он. – Не могу оставить этого невежества без возражения.

Владимир Федорович порылся в своих черновиках и продолжал читать торжественным голосом:

– «Но поспешим присовокупить к чести автора музыки и к чести слушателей, число этих противников с каждым представлением уменьшается, а рукоплескания усиливаются».

Автору статьи страстно хотелось, чтобы и вовсе исчезли с лица земли противники новой русской эры в музыке. Но как заблуждался в своих суждениях восторженный Владимир Федорович!

Убежденные враги музыки Глинки действительно не ездили на рядовые представления оперы. Театр наполняла теперь та самая публика, которая с таким восторгом выражала свои чувства, собравшись на премьере вокруг Пушкина. Эта разночинная публика все настойчивее рукоплескала Глинке. Зато сколько злобных разговоров шло в изысканных гостиных! Недаром мужицкий роман Пушкина так упорно связывали здесь с мужицкой музыкой Глинки.

Булгарин, сбитый с толку Бенкендорфом, пропустил первую статью Одоевского, но теперь решительно требовал: воздать должное барону Розену. Впрочем, Владимир Федорович и сам понимал, что нельзя уклониться от разбора поэмы. К этому обязывало приличие. Надо сказать, пожалуй, и об ее достоинствах.

Но здесь решительно вмешался Глинка. До сих пор он ничем не стеснял суждений Владимира Федоровича. Он не высказывал никаких пожеланий и, верный своей привычке, просил только об одном – о соблюдении всяческой скромности по отношению к нему. А едва заикнулся Одоевский о Розене, Глинка проявил страстную настойчивость:

– Ты знаешь не хуже меня, Владимир Федорович, что опера родилась по моему плану, не имеющему ничего общего с ласкательными виршами барона. Пиши что хочешь, но исполни единственную мою просьбу: скажи об этом публике открыто!

Одоевский забраковал немало черновиков, пока не прочел Глинке окончательный вариант:

– «И место и время не позволяют мне рассказать содержание оперы и ее соединение с музыкою. Предмет ее родился в голове сочинителя музыки вместе с самой музыкою, и весь ход оперы был им изобретен прежде, нежели он обратился к сочинителю слов…»

– Согласен? – спросил Одоевский, прервав чтение.

– Приходится согласиться. Не напечатает же Булгарин, если напишешь, что сочинитель музыки был передан барону, связанный по рукам и ногам, при усердной помощи добросердечного Жуковского… Стало быть, согласен. Читай дальше относящееся к барону.

– «Барон Розен, – прочел Одоевский, – исполнил это дело с редким успехом, несмотря на немаловажные затруднения, которые ему предстояли…»

– О, Маккиавелли Федорович! – воскликнул Глинка.

– Не перебивай, – Одоевский быстро прочел дальше: – «Ибо, скажем мимоходом, многие места музыки уже существовали в голове музыканта прежде, нежели к ним были написаны слова».

– Ну и благодарствую… тоже мимоходом! – Это словечко, вставленное Одоевским, очень позабавило Глинку, но видно было по всему, что он придавал читанным строкам важное значение. Мысль о том, что музыку его могут счесть переложением холопских стихов Розена, не давала ему покоя. – Коли яснее нельзя сказать, да будет так, – заключил Глинка. – Но, сносясь с Булгариным, отстаивай здесь каждое слово, Владимир Федорович! Не поступись моей честью!

– Даю в том клятву! – горячо подтвердил Одоевский, довольный окончанием трудного дела, и перевел разговор: – В пятницу собираемся у поклонника твоего и меломана Всеволожского.

– По какому случаю?

– Обед в твою честь.

– С Розеном?! – ужаснулся Глинка.

– Зная твои чувства, я рекомендовал радушному хозяину устроить интимный прием. Это дает право не звать барона.

– Кто же зван?

– Жуковский, Виельгорский, Вяземский, – перечислял Владимир Федорович. – Пушкин обещал, однако за него не поручусь.

– Что случилось?

– Слава богу, ничего, но все больше за него тревожусь.

Одоевский начал рассказывать о своих тревогах. Правда, дуэль была предотвращена и в доме поэта продолжались приготовления к свадьбе. Но Наталья Николаевна возобновила выезды в свет, и встречи ее с д'Антесом стали неминуемы.

– А Пушкин? – спросил Глинка.

– Окончательно замкнулся. Но будем надеяться, что предстоящая свадьба счастливо разрубит все узлы. Итак, в пятницу у Всеволожского. Повторяю – Пушкин твердо обещал.

Именно это обещание поэта и привлекало Глинку. За последнее время он никуда не ездил и спасался от домашней суеты в кабинете. У Марьи Петровны толпились гости. В разговорах, которые велись в гостиной, чувствовались нотки нетерпеливого ожидания: сам государь посетил спектакль – что будет дальше?

Но Марья Петровна ничего не знала. У мужа было бесполезно спрашивать. Он то сидел за письменным столом, то импровизировал за роялем и не отзывался ни на какие расспросы. Должно быть, опять что-то сочинял.

Марья Петровна прочла статью в «Северной пчеле». Статья ей понравилась, она тоже возбуждала какие-то надежды, но заключительные строки насмешили Мари. Владимир Федорович без обиняков называет Мишеля гением… Хорош гений! Оперу дают в театре через день, а он ни о чем для себя не хлопочет. Забрали у него оперу даром, а он знай себе разыгрывает на рояле… Не гений, а простофиля! Но все-таки Марья Петровна чего-то ждала.

И дождалась! К Глинке явился курьер из министерства императорского двора и вручил высочайший подарок. Глинка глянул на присланный перстень и сейчас же отдал жене.

– Видишь, устыдились. Прими в дар от артиста.

И это было все!

Марья Петровна поехала к ювелиру. Перстень оценили в четыре тысячи рублей ассигнациями.

«Тебя опять ограбили, Мишель!» – могла бы сказать Марья Петровна, но не сказала. Она никуда его не посылала и сама не собиралась больше упасть к ногам государя. Музыка раз навсегда доказала ей свое полное бессилие составить счастье женщины.

Марья Петровна молча перенесла удар и, принимая визитеров, спокойно говорила о высочайшей милости, оказанной ее мужу. Софья Петровна, глядя на Мари, сострадательно улыбалась. Она давно знала, как несбыточны пылкие надежды. Младшая сестра только теперь с ней согласилась.

Среди гостей Марьи Петровны стал чаще появляться корнет Васильчиков. В его почтительных взглядах Марья Петровна могла прочесть затаенную мысль: как легко и просто устроить счастье красавицы! Одно непоправимое обстоятельство этому мешало: Мари была замужем, и надо было нести крест.

А муж все больше времени проводил в своем кабинете. По его чудовищной рассеянности можно было догадаться, что музыка готовит какую-то новую и крупную неприятность Мари.

Вдруг Глинка, одетый в парадный фрак, зашел к жене.

– Как? Ты уезжаешь, Мишель? Ведь у нас сегодня собираются.

– Я же говорил тебе, Машенька, что зван на обед.

– Ах да, правда!.. Я забыла.

– Ты усердно приучаешь меня к своей забывчивости. Принеси же и мои извинения гостям. Кого ты ждешь?

Марья Петровна назвала многих. Она не упомянула только о корнете Васильчикове, должно быть потому, что не была уверена, когда он заедет. Мари думала об этом и после отъезда мужа: приедет ли Николай Николаевич пораньше, до гостей, или запоздает?..

Между тем обед у Всеволожского был в разгаре. Василий Андреевич Жуковский, осведомившись об интимном характере обеда, приехал без колебаний. Присутствие графа Виельгорского устраняло последние сомнения. Жуковский сыпал шутками наперебой с Вяземским. Виельгорский был в ударе и пользовался каждой паузой, чтобы начать новый анекдот.

Хозяин не скупился на тонкие вина. Тосты следовали один за другим. Василий Андреевич охотно чокался, но едва прикасался к бокалу. Пушкин был сдержан и молчалив. Сочинитель «Капитанской дочки» сидел рядом с Глинкой. Под общий говор они вели дружескую беседу.

Подали кофе и ликеры. Владимиру Федоровичу Одоевскому пришла счастливая мысль – экспромтом писать стихи в честь Глинки и тотчас положить их на музыку. Появилась бумага и карандаши.

– Вам, Василий Андреевич, первое место, – обратился Одоевский к Жуковскому. – Вы были отцом всего дела.

Жуковский был застигнут врасплох. Интимный обед мог обернуться нежелательной демонстрацией.

– Никогда в жизни в отцах не бывал, но зато никто и не наследует имени Жуковского, – отшучивался Василий Андреевич, продолжая обдумывать положение. – Но могу ли я не отдать справедливости нашему Орфею?

Василий Андреевич положил перед собой лист бумаги. Шутка, столько раз выручавшая его в жизни, представлялась и на этот раз единственным удобным выходом.

Василий Андреевич взялся за карандаш, а через минуту на листе появились шуточные стихи:

Пой в восторге русский хор, Вышла новая новинка. Веселися Русь! Наш Глинка — Уж не Глинка, а фарфор!

– Извольте продолжать! – Жуковский передал бумагу Вяземскому, весьма довольный собой: из наименования Глинки фарфором, при всем желании нельзя было бы извлечь какую-нибудь существенную мысль автора.

Вяземский пробежал начало. У него и до сих пор не было ясного мнения об опере Глинки. Тем проще было следовать по пути, указанному Жуковским. Сама фамилия Глинки давала повод к поэтическим изобретениям. Вяземский продолжил шутку с тем же изяществом:

За прекрасную новинку Славить будет глас молвы Нашего Орфея Глинку От Неглинной до Невы…

Наконец лист перешел к Пушкину. Он оторвался от беседы с Глинкой, внимательно перечитал написанное и заключил куплеты:

Слушая сию новинку, Зависть, злобой омрачась, Пусть скрежещет, но уж Глинку Затоптать не может в грязь.

– Ого! – сказал Жуковский. – Откуда столь мрачные мысли? Кто будет скрежетать на милейшего Михаила Ивановича?

– Мне приходилось слышать разное, – уклончиво отвечал Пушкин. Поэт говорил серьезно, и стихи его приобрели совсем не шуточный смысл.

Но куплетами завладел Одоевский.

– Браво, браво! – восклицал он. – Остается немедля сочинить музыку. Михаил Юрьевич, – обратился он к Виельгорскому, – прошу к роялю!

Одоевский и Виельгорский удалились. Пушкин вернулся к прерванному разговору с Глинкой:

– Каковы же ваши дальнейшие замыслы? После «Ивана Сусанина» вам предстоит показать Русь в не менее важных ее чертах.

– Мой замысел, – отвечал Глинка, – зависит прежде всего от вашего одобрения, Александр Сергеевич! С юности тревожила мое воображение Русланова поэма. Теперь, когда силы мои укрепились, я бы хотел дерзнуть…

– За чем же дело стало?

– Умудренный горьким опытом, я хотел просить именно вашей помощи, Александр Сергеевич.

– Охотно к вам присоединюсь. Литераторам давно пора подать руку музыкантам, чтобы высвободить их из плена у Розенов и Кукольников. Кстати сказать, прислал мне Розен свою поэму. Какая холопская угодливость!.. Но, право, повинны и мы в том, что отдали вас Розену. Теперь, надеюсь, не повторим ошибки. Итак, какой же замысел связываете вы с моей поэмой?

– Я хотел бы целиком ею руководствоваться. Руслан на поле давних битв являет русский характер во всей глубине. С охотой повторю ваши собственные слова, Александр Сергеевич: там русский дух, там Русью пахнет!

– Увы, многие не поняли этой сцены, – откликнулся Пушкин.

– А были и такие критики, которые по слепоте своей объявили именно эту сцену лишней в поэме. Как будто не в ней и раскрывается богатырский дух будущего победителя карлы Черномора. Но есть и другие, важные для музыканта страницы в поэме вашей. Странствует витязь Руслан и посещает разные земли. Вот вокруг Руслановых песен и сплетутся напевы многих племен. Давно занимает меня эта мысль.

– Великолепная мысль…

– Да ведь сами вы, Александр Сергеевич, напечатали в журнале вашем повесть, написанную горцем. Художество движут все народы, и все оттого богатеют…

– Как я вижу, замысел ваш уже созрел?

– Отнюдь! Но желал бы к нему приступить, буде получу ваше благословение.

– Многое надобно будет переделать в поэме… – сказал, задумавшись, Пушкин.

– Какие именно перемены вы имеете в виду? – оживился Глинка.

– Эк какой вы нетерпеливый! – Пушкин улыбнулся. – Побеседуем о том особо, на досуге. Смотрите, музыканты готовят нам угощение.

– Милостивые государи! – торжественно провозгласил Одоевский. – Приглашаем вас к прослушанию новорожденного канона.

Импровизированный хор согласно запел. В тон шуточным стихам, музыка была шуточно-торжественна. На этом фоне странно выглядели пророческие стихи Пушкина.

Поэт вскоре уехал. Вечер продолжался в дружеской обстановке. Ничто не нарушало непринужденного веселья. Только Вяземский, улучив минуту, тихо спросил у Жуковского:

– Новое о Пушкине есть?

– Он совсем ко мне не ездит, – отвечал, вздохнув, Василий Андреевич.

– Жена моя была принуждена отказать от дома д'Антесу, – продолжал Вяземский. – Не было другой возможности оградить Пушкина от этого наглеца, но теперь жениховство опять открыло перед ним двери… А назойливость его к Наталье Николаевне становится нестерпимой.

– Да… д'Антес! – с сокрушением подтвердил Жуковский. – Но почему же Пушкин не ищет помощи у друзей? Неблагодарный! Не мы ли предотвратили кровавую встречу?!

 

Глава восьмая

Под кабинет Пушкина была отведена в просторной квартире самая неудобная комната. Одна дверь вела в детскую, другая – непосредственно в переднюю. Окна выходили на унылый, тесно застроенный двор. Только при свечах в кабинете становилось уютно.

Поэт никуда не выезжал. Он работал над историей Петра Первого, который уж не раз появлялся в его произведениях. Пушкин усердно размышлял над «Словом о полку Игореве». Надлежало обобщить многие мысли, порожденные древним первенцем русской поэзии. Редактор «Современника» собирался перестроить свой журнал. Через московских друзей поэт вел переговоры с Виссарионом Белинским… Никакие тревоги сердца не могли помешать повседневным трудам.

Пушкин разбирал накопившиеся бумаги, когда в передней раздался звонок и до кабинета донесся знакомый голос. Александр Сергеевич быстро встал из-за стола, подбежал к дверям и широко их распахнул.

– Александр Иванович! Душевно обрадовали меня, домоседа, – говорил поэт, встречая гостя. – Прошу покорно на диван, иначе нигде не уместитесь.

Тучный гость, Александр Иванович Тургенев, расположился на диване и долго отдувался.

– Жажду слышать городские новости, – продолжал Пушкин, нетерпеливо поглядывая на старого приятеля.

– Новости? Как новостям не быть, когда я из экипажа не вылезаю, – отвечал Тургенев.

Он достал какой-то лист из бокового кармана сюртука и передал Пушкину.

– Видали ли вы сию пьесу?

Поэт развернул лист. На нем были напечатаны стихи и ноты шуточного канона, петого в честь Глинки на обеде у Всеволожского. Это было полной неожиданностью для поэта.

– И проворен же оказался Владимир Федорович! – продолжал рассказывать Тургенев. – Свез к типографщику, а тот в сутки отпечатал. Одни имена чего стоят – верный барыш! Я к вам прямо из книжной лавки, Александр Сергеевич! Наперебой берут. А какие строки вам принадлежат, каждый, представьте, вслух читает. Разумеется, и я присоединил свой скромный голос. Шутка сказать – сам Пушкин славит!

– Нимало не досадую на Одоевского, если так случилось, – отвечал Пушкин. – Мы в долгу перед Глинкой. Однако куплетами здесь не обойтись. «Современник» непременно вернется к его опере.

– И разговоров же о ней! Разве что немые молчат. Бывал я и в Париже и в Риме на разных премьерах, но такого шума не запомню… Знать, в самом деле задело за живое?

Тургенев перешел к столичным новостям. Он числил среди своих друзей, приятелей и просто знакомых весь Петербург. Несмотря на тучность, он успевал объехать за день весь город. Его живая, полная метких наблюдений речь доставляла истинное удовольствие Пушкину. Недаром поэт с такой охотой печатал в «Современнике» письма Тургенева, присланные из-за границы.

Слушая гостя, Пушкин подошел к книжным полкам и достал первопечатное издание «Слова». Тургенев покосился, взял книгу, перелистал и вопросительно уставился на Пушкина.

– Намерен я, – сказал поэт, – выпустить новое критическое издание поэмы. О многом нужно поспорить с переводчиками и толкователями.

– Так! – Тургенев быстро повернулся к поэту. – Кто же, как не Александр Пушкин, отдаст дань гению древней Руси?

– Более всего бесят меня наши аристархи, – продолжал поэт. – Повернув раз навсегда свои головы на Запад, они не хотят видеть нашей славы. Это циническое презрение к отечественному поистине приводит в отчаяние.

Тургенев был любителем и знатоком старины. Путешествуя по Европе, он неутомимо отыскивал в архивах драгоценные памятники русской истории. Он мог дать дельные справки по «Слову».

Беседа друзей затянулась. В квартире стояла полная тишина. Никто не заглянул в кабинет, никто не мешал поэту. И Тургеневу ясно представилось, как одинок поэт в собственном доме. Пушкин не заводил речи о семейных делах, но был, очевидно, ими озабочен.

– А теперь, – сказал Тургенев, когда кончился разговор о древней поэме, – надеюсь, услышу что-нибудь из новенького, Александр Сергеевич.

– С готовностью плачу долг, – отвечал Пушкин. Он в задумчивости перелистал свои тетради. – Разве вот это? – продолжал поэт и стал читать:

…Нет, весь я не умру – душа в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит…

Стихи были написаны совсем недавно, истекшей осенью. Поэт читал, и лицо его просветлело.

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, И назовет меня всяк сущий в ней язык, И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой Тунгуз, и друг степей калмык. И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокой век восславил я Свободу И милость к падшим призывал.

Тургенев взглянул на поэта. Перед ним был все тот же неутомимый и бесстрашный борец. Предприятия, которые замышлял он и о которых только что рассказывал гостю, неминуемо должны были превратиться в новые битвы.

– Впервой слышу, – молвил Тургенев, – чтобы русский поэт так уважительно думал о тех, кого называют инородцами.

– Предмет важнейший для судеб словесности, – с живостью отвечал Пушкин. – И представьте, на днях о том же говорил мне музыкант. Глинка задумал новую оперу по поэме «Руслан и Людмила»…

– Нигде еще об этом не слыхал, – удивился Тургенев.

– Может быть, я невольно выдаю чужую тайну. Впрочем, у нас был только короткий разговор. Но внимания достойно: музыкант, замышляя оперу о русском витязе, хочет представить Русь так, чтобы и в напевах отразился всяк сущий в ней язык. Предвижу, однако, что намерение это не встретит сочувствия ни у его величества, ни у графа Бенкендорфа.

Гость засиделся у Пушкина заполночь, а на следующий день продолжал свои обычные разъезды по знакомым. Всюду продолжались разговоры о «Сусанине», о куплетах Пушкина, о статьях Одоевского.

– Что же прикажете разуметь нам под словами «новый период в искусстве, период русской музыки»? – спрашивал Василий Андреевич Жуковский. – Поскольку пишет многоуважаемый Владимир Федорович о музыке господина Глинки, период этот, очевидно, начнется с простонародных песен? А представьте себе, – продолжал Жуковский, – возьмут музыканты разбойные песни о Стеньке Разине или песни тех камаринских мужичков, которых вел Ивашка Болотников? Вот и учредим тогда новый период… буйства. Да еще будем провозглашать: следуйте нашему примеру, просвещенные народы!

Впрочем, Василий Андреевич не обвинял Одоевского. Некоторые крайние музыкальные его мнения были давно известны. Но что смотрел Булгарин?

Грозные тучи стали собираться над головой Фаддея Венедиктовича. Он бросился за защитой к шефу жандармов и клятвенно уверял, что, печатая статьи Одоевского, горел только одним желанием – выполнить указание его сиятельства, полученное в театре на первом представлении оперы.

– Пошел вон! – равнодушно перебил Фаддея Венедиктовича всемогущий граф Бенкендорф. – Сам заварил кашу, сам и расхлебывай!

Шеф жандармов умывал руки. Но в голосе его редактор «Северной пчелы» учуял недоброе. Булгарин снова заметался и с ужасом слышал одну грозную новость за другой. Барон Розен, возмущенный пренебрежением к нему, уже докладывал государю-наследнику: вместо разбора его патриотической поэмы «Северная пчела» превратила суждения об опере в торжество крамолы. А Пушкин возглавил хор якобинцев! Вот в каком лагере, пусть хоть по недомыслию и безвинно, оказался Булгарин!

Сам император на очередном докладе между прочим, осведомился у графа Бенкендорфа:

– Какую там кутерьму поднял твой Булгарин?.. Насчет музыки «Жизни за царя»?

– Музыкой, ваше императорское величество, ни по долгу службы, ни по душевному расположению не интересуюсь. Булгарин, однако, поместил статьи вполне одобрительные.

– Но не о том, о чем следовало писать, – перебил царь. – Многие недовольны. При случае спроси у графа Виельгорского.

– Слушаю, ваше императорское величество!

Но в дело неожиданно вмешался великий князь Михаил Павлович. Он совсем не был склонен потакать крамоле, какой бы личиной она ни прикрывалась. Михаил Павлович с самого начала говорил: «Сыт по горло этими лапотниками». Его высочество, слыша негодующие голоса со всех сторон, приказал со свойственной ему быстротой:

– Позвать ко мне Булгарина!

В назначенный час Фаддей Венедиктович, вконец растерявшийся, предстал перед великим князем.

– Ты что такое в газете печатаешь, а? Какая такая новая стихия? Какой такой новый период русской музыки? – Великий князь наступал на Булгарина, повышая голос на каждом слове.

– Виноват, ваше императорское высочество, недосмотрел… доверился сочинителю статьи.

– Недосмотрел?! А за что тебе казенные деньги платят?

– Имел в виду, ваше высочество, высокий патриотический сюжет и по долгу верноподданного…

– А музыка-то, музыка-то тут при чем? – Великий князь смотрел на Булгарина в совершенном недоумении. – Барон Розен – не хуже тебя понимаю – написал истинно верноподданническую поэму, и сам государь изволил эти чувства одобрить. Но музыка Глинки тут при чем? – Его высочество сжал кулак и потряс им перед самым носом Фаддея Венедиктовича. – Я тебе покажу новую стихию! Этакая глупость! Ты пойми: от этой музыки за версту мужиком отдает!

– Действительно отдает, ваше императорское высочество! Я теперь и сам понимаю… вроде как овчиной пахнет…

– Овчиной, говоришь? – Словечко Булгарина пришлось Михаилу Павловичу по вкусу. Великий князь пользовался славой остроумца. – И впрямь, пожалуй, отдает овчиной, – повторил он, собираясь пустить благоприобретенное словечко в ход. – Черт его знает, – продолжал великий князь, – какая-то кучерская музыка.

– Истинно кучерская, ваше высочество!.. – Булгарин успел кое-как прийти в чувство. Гнев великого князя готов был смениться милостью. – Не погубите, ваше императорское высочество, безвинно стражду за сочинителя Одоевского. Он и вообще не отличается благонадежностью мысли… и Пушкину благоприятель.

– А ты ему газетные листы предоставляешь! Ты что же это, с ума сошел или белены объелся? Нешто нет у нас истинных знатоков на музыку? Давно пора понять: в просвещенной Европе все открыто. Понял?

– Уразумел. По мудрому наставлению вашего высочества и сам теперь вижу.

– А тут какие-то личности с мужицкими песнями лезут, – продолжал великий князь, снова приходя в гнев, – да еще кричат: новая стихия! Этак и до бунта недалеко… А?

– Смилуйтесь, ваше высочество! – Булгарин никак не ожидал такого поворота. – В бунтовщиках отродясь не был. Бескорыстное мое служение самому графу Бенкендорфу известно.

– А вот я графу о твоих безобразиях и расскажу.

– Окажите милость грешнику, ваше императорское высочество… Могу надлежащую статейку в опровержение тиснуть.

Великий князь сделал многозначительную паузу.

– А ежели опять соврешь?

– Ни боже мой! Милостивый урок вашего высочества…

– Ну, пиши, пожалуй.

– В просвещенной Европе, ваше императорское высочество, – Булгарин заискивающе поднял глаза, ранее опущенные долу, – в просвещенной Европе все открыто! Берите и пользуйтесь – я так сужу.

– Именно так. И чтобы ни слова насчет всяких там мужицких песен.

– Не замедлю исполнением…

Фаддей Венедиктович наконец добился ясных указаний. Можно было покончить с проклятой оперой.

Вместо продолжения «Писем» Одоевского в «Северной пчеле» была напечатана статья Булгарина. Он с полной готовностью явился перед читателями в виде унтер-офицерской вдовы, о которой шла речь в недавней комедии Гоголя. Разница была только в том, что на унтер-офицершу клепал в комедии городничий, а Фаддей Венедиктович с наслаждением сам себя сек на глазах у публики.

«Зачем же мнения чужие только святы?» – спрашивал читателя Булгарин, прикрывшись цитатой из Грибоедова. Эта цитата была вполне к месту: «Горе от ума», искалеченное цензурой, увидело наконец свет театральной рампы. А далее Фаддей Венедиктович отрицал все сказанное об опере Глинки в его собственной газете Одоевским.

Новая стихия в искусстве? Да еще период русской музыки? Как бы не так! Однажды дав маху, Булгарин не мог допустить никакой ошибки. Он собрал все справки, он знал, что потрафит теперь вкусам покровителей.

«В музыке, – писал Булгарин, – не может быть никакой новой стихии и в ней невозможно открыть ничего нового. Все существует. Берите и пользуйтесь…»

Молниеносная перемена декораций, необычная даже для «Северной пчелы», не могла не удивить ко всему привыкших ее читателей. Речь шла о музыке. Но лихорадочная спешка, с которой выступил Булгарин, наглядно говорила о том, что в связи с музыкой происходят события, очень далекие от мира бесплотных звуков.

Русским людям категорически объявили: нет и не может быть никакого самобытного русского искусства.

Пушкин прочитал статью Булгарина между трудами, посвященными древнему «Слову». Жизнь снова ставила перед поэтом тот же вопрос о собственных путях русского искусства. Даром что теперь дело шло об опере, даром что в печати формально выступал лишь продажный Фаддей Булгарин.

Пушкин хорошо знал и видел тех, кто стоял за Булгариным. Редактор «Современника» не мог медлить. На защиту Глинки должны подняться не только музыканты. Музыка стала полем битвы как и словесность. Кому же поручить ответную статью? Размышляя, Пушкин остановился на Гоголе. Гоголь так дельно говорил об этой опере. Он готовил для «Современника» записки о петербургской сцене, но еще не выполнил обещания. Пусть же автор «Тараса Бульбы» и напишет об «Иване Сусанине».

В тяжелые для поэта январские дни 1837 года редактор «Современника» не оставлял ни одного из начатых дел.

В Рим, к Гоголю, пошло письмо.

В квартире поэта заканчивались последние приготовления к свадьбе Екатерины Николаевны Гончаровой с бароном д'Антесом-Геккереном.

Пушкин наотрез отказался присутствовать на этом торжестве. Наталья Николаевна добилась у мужа разрешения поехать в церковь.

 

Глава девятая

Мысль о «Руслане» захватила Глинку. Окрыленный разговором с Пушкиным, он готовился к новой встрече. В воображении складывались образы и сцены. Но все было смутно и нестройно. Надо было многое упорядочить и сообразить в собственных планах, прежде чем представить их на суд поэта.

Глинка работал без устали. Но ни одна нотная строка еще не была заполнена. Одоевский нетерпеливо ждал, заезжая чуть не каждый день.

– Помнишь, Владимир Федорович, наши давние разговоры о «Руслане»?

– Еще бы не помнить! Кому, как не тебе, Михаил Иванович, придется по руке богатырский меч. Сгораю от нетерпения хоть что-нибудь слышать.

– Еще ничего не могу представить в должном виде, хотя и выходит, что готовился я к «Руслану» долгие годы. Да у меня, пожалуй, всегда так. Ведь и с «Сусаниным» то же было.

Глинка подошел к окну, потом продолжал, словно размышляя вслух:

– В «Сусанине» наши песни побеждают в столкновении с напевами панов вояк. Так обозначился русский характер. В «Руслане» наши песни сызнова покажут свое величие, но не в столкновении с врагами, а в содружестве с песнями многих племен. Думается, этак снова раскроется русская душа. Слов нет, не дает спуску врагам витязь Руслан, как не давали им спуску Сусанины. На том стояла и будет стоять Русь. Не поработят ее ни Черномор, ни слуги его, как не могли поработить никакие захожие вояки. Никто другой, как Руслан, низвергнет Черномора. Музыка отразит и жизнь и чаяния народов. И сама обретет в многоплеменных песнях новые сокровища. Сотворенное народами должно питать нас, артистов, и буде создания наши окажутся достойными этой чести, к народам вернутся.

– Хоть что-нибудь покажи, – настаивал Одоевский.

– Окажи милость, потерпи. Когда придет час, ты первый услышишь. Заверяю тебя словом, Владимир Федорович, предвижу для музыки немалую пользу. Ты применительно к «Сусанину» многое дельно писал. Конечно, я не о славословиях говорю. Тут твой грех – твой и ответ. Но если суждено родиться «Руслану», тогда не колеблясь повторю твои слова: у нас на Руси является новая стихия в искусстве, нам, русским музыкантам, суждено начать новый период.

– Помилуй! – отвечал Одоевский. – Люди еще «Сусанина» до конца постигнуть не могут, все еще не понимают совершенного тобою подвига, а ты новый переворот готовишь. Послушай-ка, что мне пишет из Москвы Верстовский.

Владимир Федорович достал письмо и передал Глинке.

«Много я сетовал на тебя, – писал Верстовский Одоевскому, – и имел полное право. Из всех статей, признанных мною твоими, я видел совершенное к себе забвение, будто меня не существовало!.. И заря русской оперы показалась на горизонте с оперой «Жизнь за царя», и я с Алябьевым в гарнизоне… Я первый обожатель прекраснейшего таланта Глинки, но не хочу и не могу уступить права первенства…»

– Ничего не понял добрейший Алексей Николаевич! – воскликнул Одоевский. – Если так мыслит один из лучших наших музыкантов, когда же утвердимся в истине?

– Пристало ли нам, артистам, вести спор о первородстве? – в раздумье сказал Глинка. – Есть дела поважнее.

– Ты с Пушкиным виделся? – спросил Одоевский, возвращаясь к «Руслану».

– Нет еще, – коротко отвечал Глинка.

– Экая досада!.. А впрочем, и недосуг ему. После свадьбы свояченицы поднялась целая кутерьма. Д'Антес потерял последний стыд: где Пушкина, там и он. Александр Сергеевич глядит мрачнее тучи. И когда все это кончится?.. Ну, пойдем к Марье Петровне.

У Марьи Петровны было несколько визитеров. Шел обычный пустопорожний разговор. К удивлению своему, Глинка вдруг услышал в этом разговоре фамилию Пушкина. Корнет Васильчиков рассказывал о недавнем бале. Впрочем, Васильчиков говорил только о том, как хороша была в танцах Наталья Николаевна Пушкина в паре с бароном д'Антесом-Геккереном.

Одоевский переглянулся с Глинкой.

– Весь город говорит! – с горечью сказал Владимир Федорович хозяину дома, прощаясь с ним в передней. – А Верстовскому я немедля отвечу. Нельзя молчать.

Но раньше, чем успел написать письмо Одоевский, битва за Глинку началась в Москве. «Московский наблюдатель» напечатал рецензию, которую прислал из Петербурга бывший студент Московского университета Януарий Неверов.

«Мы были убеждены, – писал Неверов, – что наши народные песни скрывают в себе богатый источник совершенно оригинальной мелодии. Были даже опыты национальной оперы. Не упоминая о других, заметим, что господин Верстовский, композитор умный, с талантом истинным, хотя, впрочем, и не драматическим, старался перенести на сцену русское пение…»

Верстовский стал читать статью с жадным интересом, но дальше прочел о себе:

«Он не успел в этом оттого, что думал создать оперу, заимствуя иногда целиком народные мотивы, иногда подражая им. Таковы лучшие произведения господина Верстовского «Вадим» и «Аскольдова могила»: они суть не что иное, как собрание большею частью прелестных русских мотивов, соединенных немецкими хорами, квартетами и итальянскими речитативами… Тут не было национальности и при том дело теряло всякую стройность и опера казалась произвольной смесью арий, дуэтов и терцетов всех стилей и всех народов, в которой слушатель тщетно искал какого-нибудь единства или господствующей идеи…»

Господствующая идея! Этой идеей не мог вооружить московского музыканта роман Загоскина. Именно этого и не понимал автор оперы «Аскольдова могила». Но это уже понимали рядовые русские люди, требовавшие от искусства величайшей из идей – народности.

Воинствующая опера Глинки разбудила русскую мысль. Вокруг «Ивана Сусанина» рождалась принципиальная, воинствующая критика. Владимир Федорович Одоевский был уже не одинок. Порой у него объявлялись самые неожиданные союзники.

– Читал ваши прекрасные статьи, Владимир Федорович, читал и восхищался, – сказал Одоевскому при встрече дальний знакомый, князь Элим Мещерский. – И вы тоже совершили подвиг, Владимир Федорович! Если музыка есть язык звуков, то вам принадлежит первое слово в печати о том, что в России существует отныне великий музыкальный язык. Пора оповестить об этом Европу.

– Кому же как не вам, признанному парижанину, заняться этим делом?

– По секрету признаюсь вам – пишу! Задумал большой этюд о русской народной музыке и опере господина Глинки. Думаю, что в парижских редакциях передо мною не закроют двери.

Князь Элим Мещерский, будучи русским дипломатом, жил постоянно за границей, считал Францию второй родиной и даже числился французским поэтом. Во всяком случае он знал весь литературный Париж, а «князя Элима» в свою очередь знали в каждой парижской редакции. К чести поэта-дипломата нужно сказать, что Мещерский был ревностным пропагандистом русского искусства. Он печатал за границей переводы русских поэтов, начиная с Пушкина, и читал, будучи во Франции, лекции о русской литературе. Побывав на опере Глинки, Мещерский засел за статью для французского журнала. Статья была объемиста: надо было много объяснить парижанам, не имеющим понятия ни о русских народных песнях, ни о профессиональной русской музыке.

Мещерский готовил статью не спеша. Он постоянно вращался в высшем петербургском свете. Откровенные толки, которые слышал он в аристократических гостиных, заставили его насторожиться. Эти впечатления явственно отразились в его статье.

«Пусть ледяное дыхание недоброжелательства и глупого безразличия не угасит в артисте божественное и патриотическое пламя, – писал Мещерский. – Если бы зависть преследовала господина Глинку своими уколами, если бы невежество устилало ему путь чертополохом – пусть идет вперед! – От строки к строке все больше обозначалось беспокойство автора: – Если бы клевета, подобно змее, обвила его ноги и поразила сердце артиста раздвоенным ядовитым жалом, – пусть опять идет вперед!»

Светские знакомства Элима Мещерского были широки. Немало тревожного слышал он о Пушкине. А рядом с Пушкиным все чаще называли Глинку. И, должно быть, уж очень сильна была ярость высшего общества против новых, народных тенденций в искусстве, если Мещерский вписал в свою статью и такие строки: «Зачинатель, возвещающий людям новое, – это жертва, идущая на заклание…»

Мысли эти, малопонятные в торжественной статье, предназначавшейся для французского журнала, как нельзя лучше отражали накаленную атмосферу аристократических салонов Петербурга.

Далекий от городских толков, Глинка жил замыслом «Руслана». В воображении предстала перед ним родная земля и напевы народов, живущих в единой семье или в соседстве с Русью. Все теснее и теснее переплетались и роднились между собой песни эти, предвещая будущее народов. Уже виделся сочинителю оперы древний Баян, начинающий поэму о любви и верности, о битвах русского витязя с Черномором.

Музыкант шел вслед за Пушкиным. Глинка готов был к встрече с поэтом. От Пушкина не было никаких известий.

Поздно вечером 27 января по городу поползли слухи: поэт ранен на дуэли. Глинка бросился к Одоевскому, к Виельгорскому, к Вяземскому, но никого не застал дома – все были у Пушкина.

Только немногие знали о сущности разыгравшихся событий. На глазах у всех д'Антес-Геккерен с беспримерной наглостью продолжал свою интригу. Кто-то направлял действия француза-шуана.

Д'Антес уверенно шел по расчищенному пути.

Он добился согласия Натальи Николаевны Пушкиной на свидание наедине. Может быть, он снова говорил ей о своей безумной любви. Может быть, он действительно пригрозил, что отказ в свидании толкнет его к самоубийству. Он шантажировал Наталию Николаевну неминуемым скандалом, к которому это самоубийство приведет.

Во всяком случае свидание состоялось. Наталья Николаевна открылась мужу. К несчастью, она сделала это после встречи с д'Антесом, когда Пушкин уже знал о ней из нового анонимного письма. Пушкин не усомнился в чести жены. Но весь ее характер, сотканный из легкомыслия и ветрености, предстал перед поэтом во всей беспомощности. Наталью Николаевну надо было защищать…

Через сутки противники стояли у барьера.

Таковы были обстоятельства, известные самому ограниченному кругу участников и свидетелей дуэли. Город еще жил разноречивыми слухами. Пушкин был на смертном одре.

В эти часы заговорила Россия. Она говорила устами тех неведомых людей, которые толпами стекались к дому поэта. Люди стояли на набережной Мойки, ожидая известий. Люди прибывали сюда с каждым часом, от раннего утра до глубокой ночи…

 

Глава десятая

«Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался… Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно; всякое Русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери и всякое Русское сердце будет растерзано…»

Случилось так, что в этом же номере газеты, вышедшем на следующий день после смерти Пушкина, была напечатана новая статья Одоевского.

«Разорвалась завеса, скрывавшая непроницаемо петербургский высший круг и все его суждения; настала эпоха настоящего переворота общих мнений».

Владимир Федорович писал об «Иване Сусанине». Речь шла о музыке. Но только ли к музыке мог отнести теперь эти слова читатель? Автор статьи разоблачал музыкальное невежество аристократической черни. Но в эти дни высший свет, проявивший себя в неизбывной ненависти к народу, в презрительных суждениях о всем русском, уже был заклеймен народным мнением как убийца Пушкина.

«Давно, давно уже говорят, – продолжал Одоевский, – о русском, о национальности; а теперь ясно, что высший круг остался тем же жалким, бесхарактерным и притом бессовестным подражателем».

Мысли Одоевского показались слишком дерзки редакции. Редакция сопроводила статью красноречивым примечанием: «Не слишком ли пристрастно мнение автора? В высшем круге общества, как и в других кругах, были два мнения: за музыку Глинки и против нее».

Авторы примечания, вероятно, и сами не предполагали, с какой четкостью определили они положение. В России было два мнения, два лагеря. Борьба шла всюду и везде. Она никогда не прекращалась, потому что никогда не прекращал борьбы против угнетателей русский народ. В этой борьбе погиб Грибоедов. Убили Пушкина. Яростно ополчились мертвые души на Гоголя. Борьба отражалась в оценке каждого события, каждого произведения искусства. Опера Глинки не составляла исключения.

Одоевский понял, что представляют собой суждения высшего света. Он понял, что эти бессовестные подражатели, ценители любого занятого на Западе образца, никогда не признают народное искусство Глинки.

«Они жалки, очень жалки!» – продолжал Одоевский. Но в следующих же строках газетный лист снова как нельзя яснее отразил действительность. Столь прозорливый автор статьи вдруг заколебался. «Они жалки! – писал Владимир Федорович и неожиданно заключал: – Сердиться на них не стоит, и, кажется, подобных нигде, кроме Петербурга, нельзя найти».

Редакция оставила эти строки без примечания. Владимир Федорович утешал читателей наивным утверждением, что темные силы, выступившие против Глинки, существуют только в Петербурге.

Враждебные народу силы существовали и действовали всюду – от императорского Зимнего дворца в Петербурге до захудалой барской усадьбы.

Император высказался о смерти Пушкина в беседе с царственным братом:

– Давно следовало ожидать, что неловкое положение кончится дуэлью.

Великий князь Михаил Павлович вполне согласился с Николаем Павловичем: естественный конец светского столкновения. Но император еще раз вернулся к Пушкину, когда писал своей сестре в Германию:

«Мне надо много сообщить об одном трагическом событии, которое положило конец жизни весьма известного Пушкина – поэта; но это не терпит любопытства почты».

Самодержец убоялся собственной почты – и не зря! Никто не мог бы начертать слов, более обвинительных против трона, чем сам венчанный убийца.

Его величество пережил, впрочем, неприятные дни. Бенкендорф ежедневно докладывал донесения секретных агентов: в них непрерывно звучало имя Пушкина. Пушкин жил, и с Пушкиным приходилось бороться.

Наследие поэта, оставшееся в его кабинете, могло таить новую угрозу благополучию трона. Граф Бенкендорф получил специальную инструкцию. Шеф жандармов вызвал Жуковского, которому было доверено первоначальное опечатание бумаг поэта.

– Предосудительное предадим сожжению, – сказал Бенкендорф. – но ранее того все подобного рода сочинения прошу доставить ко мне. Ничто не должно быть сокрыто от наблюдения правительства.

Василий Андреевич Жуковский был поставлен в щекотливое положение. В помощь ему Бенкендорфом был командирован пронырливый жандармский офицер. Но мысли Василия Андреевича были заняты делом еще более щекотливым. Ему не удалось привести живого Пушкина к подножию императорского трона. В предсмертную минуту поэт еще нашел силы сказать Жуковскому: «Я все тот же!» Только теперь, после смерти поэта, можно было действовать без помехи.

Жуковский трудился над статьей «Последние минуты Пушкина». Он работал долго и тщательно, много раз правил свои черновики, уничтожал записи. Автор не хотел, чтобы его когда-нибудь уличили даже в досадной мелочи; тем величественнее перешел бы к потомкам образ Пушкина-христианина, преисполненного любви к обожаемому монарху.

Над этим трудился Василий Андреевич. Речь шла о последних часах жизни Пушкина после дуэли.

«Я возвратился к Пушкину, – писал Жуковский, – с утешительным ответом государя. Выслушав меня, он поднял руки к небу с каким-то судорожным движением: «Вот как я утешен!» сказал он. «Скажи государю, что я желаю ему долгого, долгого царствования, что я желаю ему счастья в его сыне, что я желаю ему счастья в его России».

Сочинив эту витиеватую, насквозь лживую тираду, Василий Андреевич задумался и для большего правдоподобия приписал: «Эти слова говорил он слабо, отрывисто, но явственно».

Жуковский выполнил давнюю свою задачу: он привел Пушкина к трону! Оставалось описать трогательное единение царя с народом. Жуковский нашел для этого удобное место там, где со слезами на глазах описывал стечение народа у гроба поэта:

«Особенно глубоко трогало мою душу то, что государь как будто сам присутствовал посреди своих русских, которые так просто и смиренно и с ним заодно выражали скорбь свою о утрате славного соотечественника… Редкий из посетителей, помолясь перед гробом, не помолился в то же время за государя, и можно сказать, что это изъявление национальной печали о поэте было самым трогательным прославлением его великодушного покровителя…»

Но это уже было слишком даже для Николая Павловича. Когда статья была напечатана в «Современнике», из нее исчезли многие особо возвышенные и столь же неправдоподобные места.

Глинка прочел первый номер журнала, вышедший без Пушкина. Статья Жуковского раскрыла закулисную историю его собственной оперы. Жуковский, объединясь с Розеном, вел и там свою линию: все должно быть обращено к подножию императорского трона.

Борьба шла всюду и везде, она отчетливо отразилась и на страницах осиротевшего «Современника». В том же номере, в котором Жуковский клеветал на Пушкина и на русский народ, была напечатана статья о петербургских театрах.

Под статьей нет подписи автора. Но кто же мог написать эти строки, полные веры в народ, в его искусство, в его будущее? «Какую оперу можно составить из наших национальных мотивов! – восклицает автор и, переходя к «Ивану Сусанину», заключает: – Опера Глинки есть прекрасное начало!»

Гоголь выполнил обещание, данное Пушкину, хотя статья его уже не застала Пушкина в живых. Однако новые распорядители «Современника», заинтересованные в участии Гоголя, пропустили в печать вещие строки, посвященные Глинке.

…Михаил Иванович закрыл книжку журнала. Да, начало положено. И никогда не свернет он с начатого пути.

Новая опера, задуманная по заветам Пушкина, будет нерукотворным памятником русскому поэту, творившему для всех языков. В уста древнего Баяна и вложит музыкант проникновенную песню о бессмертном певце. Неминуемо ополчатся на него за такую дерзость убийцы Пушкина. Но что из того? На поле давних битв выйдут тысячи тысяч сынов Руслана. Народ Сусаниных победит!

Глинка долго сидел за роялем, не прикасаясь к клавишам. Вечерело. В открытые окна отчетливо донесся стук подъехавшего экипажа. Откуда-то вернулась Марья Петровна.

– Все устроилось, Мишель, – сказала она, входя к мужу. – Но, боже мой, как я устала с этой дачей! Приходится думать буквально обо всем.

– Прости меня великодушно, Мари, но, право, поездка в Новоспасское избавила бы тебя от этих утомительных хлопот.

– Мы не можем нарушать приличий, мой милый! В этом году все общество собирается на Черной речке.

– Я просил тебя много раз – уволь меня от дачной суеты.

– Но ведь все решено, Мишель, и ты сам согласился.

Это была правда. Исчерпав все доводы против найма дачи на модной Черной речке, Глинка действительно дал свое согласие. Он выговорил себе право ездить на дачу только в те дни, когда это не будет мешать его занятиям. Марья Петровна не возражала. С тех пор, как муж засел за новую оперу, у него окончательно испортился характер. Да спорить было и незачем. Эта будущая опера, за которую Мишелю когда-нибудь еще раз бросят грошовый перстень, уже принесла свободу Марье Петровне. В последнее время она почти не бывала дома.

Марья Петровна присела на диван и оглядела комнату. Везде были разбросаны в полном беспорядке нотные листы. Это значило, что теперь Мишель окончательно уйдет в себя.

Мари подошла к письменному столу.

– Как давно я не прибирала твои бумаги, милый!

Но едва она произнесла эти слова, Глинка бросился к ней.

– Ради бога, – сказал он, – если не могут помочь мои просьбы, заклинаю тебя, не касайся моих бумаг!

– Ты совершенно разучился себя держать, Мишель! – Марья Петровна пожала плечами.

– И первый в том винюсь. Но видишь ли… – он взглянул на нее с затаенной надеждой: может быть, Мари поймет, если он расскажет ей о своих надеждах и горестях и о том, как трудно ему быть одному? Но встретил такие далекие, чужие глаза, что сказал коротко: – Дело в том, Мари, что, нам, артистам, нелегко живется.

– Понимаю, Мишель, – Марья Петровна сочувственно вздохнула, – поэты и артисты дурно кончают. За примером недалеко ходить: ведь убили на дуэли Пушкина.

Он слушал ее, не перебивая, только смотрел в упор.

– Я не думаю быть умнее Пушкина, Мари, – наконец заговорил он, медленно подыскивая слова, – но уверяю тебя: из-за жены не подставлю лоб под пулю.

– Что ты хочешь сказать? – Марья Петровна никогда не видела мужа в таком состоянии. – Немедля отвечай: на что ты намекаешь?

Но он уже пришел в себя и ответил с видимым спокойствием:

– Не в моих правилах прибегать к намекам. Смею думать, Мари, что мне и не на что намекать. Но прости, друг мой, мне пора.

Глинка проводил жену в ее комнаты и быстро вышел из дому.

Так случалось все чаще и чаще. Он бежал не то от самого себя, не то из собственного дома. Да и есть ли у него этот дом?..

– Не понимаю, что творится с Мишелем, – сказала Марья Петровна, едва она осталась наедине с Луизой Карловной.

– Ты виделась с ним, Мари?

Марья Петровна не отвечала.

– Я спрашиваю тебя: ты виделась с господином Васильчиковым? – продолжала Луиза Карловна.

Но дочь молча сидела в кресле, закинув руки за голову, и чему-то улыбалась.

– Кажется, я тоже имела свои хлопоты с твоим письмом к нему, – напомнила почтенная вдова. – Но поверх всего я есть мать и хочу знать все…

– Ах, маменька, вам решительно нечего знать. Николай Николаевич ведет себя как рыцарь.

– О?! – Луиза Карловна уместила в коротком восклицании и тревогу и горечь несбывшихся ожиданий. – Я думала, что господин Васильчиков знает, как надо ухаживать за такой красивой дамой.

– Николай Николаевич прямо и откровенно объяснил мне свою любовь. Представьте, он не может без меня жить.

– О?! – теперь восклицание Луизы Карловны было исполнено вновь вспыхнувших надежд. – Он так и сказал?

– Но я решительно потребовала, чтобы он прекратил эти объяснения. Моя честь не позволяет мне…

– Надо беречь честь нашей фамилии, – перебила Луиза Карловна. – Ты есть умница, Мари… Но, может быть, ты упускаешь свой случай?

– Я ничего, маменька, не упускаю. – Марья Петровна, глядя на растерянное лицо матери, снисходительно рассмеялась. – Не беспокойтесь, я знаю мужчин, и я никогда не пойду на мимолетную интрижку, чтобы потом оказаться покинутой любовницей. Но я и не отнимаю надежды.

Отдавшись своим мыслям, Марья Петровна откинулась в кресле, закрыла глаза и замолчала.

– Я опять ничего не понимаю, – почтенная вдова наблюдала за дочерью с беспокойством.

– Где же вам понять! Может быть, я выйду замуж.

– Но ты уже замужем, Мари…

– Я слишком хорошо, маменька, об этом помню. Вот пусть Николай Николаевич и подумает о том, как найти выход. Я честная женщина и только будучи честной могу поставить на своем… Но я, право, не понимаю, что случилось с Мишелем. Он говорил со мной так странно.

– Он очень трудный человек, твой муж. Он хочет иметь красивую жену и не хочет зарабатывать свои деньги…

А трудный человек шел и шел в это время без всякой цели по петербургским улицам, наполненным гуляющими. Над городом опускалась белая ночь, светлая, теплая, как бывает в июне. В такую же ночь он стоял когда-то у окна своей холостой квартиры в Коломне и, еще не изведав ни радости, ни горечи глубокого чувства, сочинял оперу о прекрасном рыцаре, умирающем от любви у ног черноокой Матильды.

«Этакая чепуха! И как бесконечно далеки те дни…»

Глинка вышел на Неву. Над прозрачными ее водами на дымчатом фоне неба обозначились мрачные бастионы Петропавловской крепости, словно Черномор отбросил зловещую тень на невские берега.

Пора бы вернуться домой, к рукописям, над которыми без устали трудится он. А возвратиться не было сил.

Глинка посидел на гранитной скамье. Гуляющих становилось заметно меньше.

– Михаил Иванович! Какой счастливый случай привел меня сюда!

Перед Глинкой стояла Анна Петровна Керн. Лицо ее казалось утомленным, может быть поблекшим. И в голосе, несмотря на радость встречи, слышалась затаенная грусть.

– Вот так, совершенно неожиданно, мы всегда встречаемся с вами, – говорила Анна Петровна, – а потом вы пропадаете на долгие годы. Но я никогда вас не забываю.

– Верю и низко кланяюсь, – отвечал Глинка. – А Катюша? Помнит ли она меня?

– Еще бы! Катюша так долго и напрасно вас ждала…

– И более не ждет? – Глинка страшно огорчился. – Поверьте мне, Анна Петровна, я не виновен в забывчивости. Вас так долго не было в Петербурге. Я тщетно справлялся и искал… Взяли ли вы Катюшу на лето?

– Это совершенно невозможно. Я опять уезжаю, а Катюша кончает институт.

– Как кончает? Да сколько же ей лет?

– По счастью, этого еще не нужно скрывать. Ей идет семнадцатый год.

– Семнадцатый?! – Глинка был в совершенном изумлении и долго дивился своей рассеянности.

Он проводил Анну Петровну до дому и по дороге охотно рассказывал ей о себе, о многих событиях жизни, но никак не мог понять, когда успела вырасти Катюша.

– Вероятно, и никогда не поймете, – утешила Анна Петровна. – Как и мы, обыкновенные создания, не постигнем того великого пути, который привел вас к «Сусанину». Вы знаете, – Анна Керн словно помолодела при этих словах, – из вашей оперы играют и поют буквально в каждом доме, где найдется хотя бы плохонькое фортепиано.

Они подошли к дому, в котором жила Керн.

– Михаил Иванович, – оказала, прощаясь, Анна Петровна, – исполните мою просьбу. Осенью, когда я вернусь, приезжайте к нам хоть на короткую минуту.

– И вы еще просите?!

– Жизнь научила меня быть не только робкой, но и докучливой просительницей. Вот и сейчас я хлопочу за Катюшу. Отец требует ее возвращения к себе, а по закону мать, оказывается, не властна быть нераздельно с дочерью. Но я верю, что мы встретим вас осенью вместе с Катюшей.

– Прошу передать Екатерине Ермолаевне мой сердечный привет…

– И поцелуй? – перебила, улыбаясь, Анна Петровна.

– Увы! – отвечал Глинка. – Я не так рассеян, чтобы посылать поцелуи взрослым девицам. Скажите Катюше, что ее кавалер со смешной фамилией непременно придет…

Известие, сообщенное Анной Петровной, расстроило Глинку. Нет больше на свете той маленькой проказницы, к которой так лежало его сердце. Нет на свете разумницы Катюши. Вместо нее существует какая-то неизвестная семнадцатилетняя девица, да еще похожая, может быть, на всех других девиц.

«Все в жизни контрапункт, то есть противоположность», – заключил размышления Глинка. И опять болью в сердце отозвалась мысль о том, что никто не будет устраивать ему экзамен по гаммам, никто не воскликнет, всплеснув ручонками: «Блаженски хорошо!..»

Но пора было вернуться к опере-поэме о любви и верности. Пора вернуться к витязю Руслану. Ему еще предстоят жестокие битвы.

Весь дом спал. Михаил Иванович сидел за столом и медленно перебирал свои наброски. В борьбе и невзгодах рождался «Руслан». Но муза Михаила Глинки была отроду мужественна и непреклонна: ее воспитал русский народ.

Взошло раннее солнце. Первые дрожащие лучи протянулись от окна к столу. Нотные листы, над которыми трудился Глинка, вдруг вспыхнули ярким светом. Может быть, в этот час впервые прозвучала в воображении музыканта солнечная, ликующая увертюра, утверждающая победу витязя Руслана над силами мрака и зла.