Впереди идущие

Новиков Алексей Никандрович

Часть третья

 

 

Глава первая

У классной дамы московского института благородных девиц Марьи Васильевны Орловой есть заветная шкатулка, в которой хранит она драгоценности. Здесь нет ни золота, ни бриллиантов. Аккуратно сложены старые письма от институтских подруг. Разлетелись подруги по белу свету, повыходили замуж, обзавелись семьями, а ей, Мари, оставили восторженные письма. Вот, собственно, и все, что уцелело у Мари от юности.

Хранится с недавнего времени в заветной шкатулке еще список поэмы «Демон», присланный из Петербурга, и письмо, написанное той же рукой.

Перечитает Мари письмо, заглянет в «Демона» и надолго задумается: господи, что же в ее жизни произошло?

Смутно вспоминаются детские годы в отчем подмосковном доме. Отец ее, незадачливый сельский священнослужитель, водил излишне тесную дружбу с языческим богом Бахусом и за то был гоним духовным начальством.

Когда кончились для Марьи Васильевны годы учения, она стала мыкаться по барским домам в звании гувернантки. Хлеб, зарабатываемый собственным трудом, оказался не менее черствым, чем тот, который вкушала она в родительском доме. Судьба впервые улыбнулась ей, когда она получила место классной дамы в том самом институте, в котором когда-то рассталась, рыдая, с беспечными подругами.

Конечно, московский Александровский институт не шел в сравнение, скажем, с петербургским Смольным институтом, куда запросто ездили и император и императрица. В Смольном воспитуемые девицы считались между собою знатностью с большим знанием родословных. В московском институте питомицы набирались с бору да с сосенки. И начальницей в этом институте была не титулованная и кавалерственная статс-дама, а просто мадам Шарпио.

К мадам Шарпио заезжали гости – покровители просвещения. Но если гостем был даже сановник-звездоносец, то из отставных, живущих на покое в Белокаменной. Дамы, приезжая с визитом к начальнице института, рассказывали последние новости из петербургских сфер, но, увы, дошедшие до них из вторых или из третьих рук.

Мадам Шарпио восполняла досадные изъяны действительности строгим соблюдением этикета. Когда приезжали в институт почтенные особы, высокой честью для классных дам было приглашение к начальнице – разливать чай.

Марья Васильевна Орлова удостаивалась этой чести, быть может, чаще, чем другие.

Когда гости разъезжались, Марья Васильевна уходила в свою комнату, похожую на монастырскую келью; от уныло окрашенных казенных стен веяло сверкающей чистотой и холодом.

– Кто был у мадам Шарпио? О чем говорили? – нетерпеливо расспрашивала Марью Васильевну младшая сестра Аграфена, жившая при ней.

Аграфене Васильевне всегда казалось, что Мари принесет от начальницы удивительные, неслыханные новости, после чего переменится вся жизнь.

Вместо ответа Марья Васильевна снисходительно улыбалась и ласково гладила взбалмошную головку Аграфены.

Мари давно ничего не ждала. Чего ждать девице-бесприданнице, которой исполнилось – страшно сказать – тридцать лет! Правильные черты лица Мари приобрели чуть заметную суровость; на тонких губах стала реже появляться улыбка.

Будущее, казалось, не сулило Мари ни надежд, ни огорчений.

И вдруг… Впрочем, это случилось совсем не вдруг. У Мари была подруга, тоже мыкавшаяся в гувернантках. Брат подруги, студент Московского университета, дружил со многими молодыми людьми. Среди них был молодой человек, не то угрюмый, не то стеснительный, с редким именем Виссарион. Было известно, что Виссарион Белинский участвует в журналах; порой Мари приходилось о нем слышать и даже читать его статьи. Впрочем, все это не имело никакого отношения к тому миру, в котором жила Мари.

В этом мире все определялось расписанием уроков, дежурствами в классах и дортуарах, посещением церкви с воспитуемыми девицами да время от времени неотложной заботой о починке платья или башмаков. И вся жизнь в институте звала к нерушимому порядку. Только почему-то, когда Марья Васильевна разливала чай у мадам Шарпио, гости начальницы иногда казались ей нестерпимо скучными. Сама мадам Шарпио понятия не имела о том, в каких страстных порывах бесплодно сгорает, душа Мари, так ловко хозяйничающей за чайным столом.

Молодой человек с редким именем Виссарион сначала не занимал места в ее мечтах. В этих мечтах все было так неопределенно и странно, так светло и непривычно, так беспокойно и радостно, а потом так тревожно и томительно, что Мари ничего не могла понять. Может быть, она заболевает?

Институтский медик выслушивал ее жалобы на переутомление, на расстройство нервов и прописывал холодное обливание по утрам и успокоительные капли перед едой. Он всегда будет повторять этот рецепт, равнодушный эскулап, ничего не знающий о томлениях поздней девичьей весны!

Виссарион Белинский переехал в Петербург. Слухи о его деятельности в «Отечественных записках» стали доходить до Мари и чаще и определеннее, а встречи стали еще более случайны и редки. Только однажды им пришлось разговориться.

Белинский заинтересовался преподаванием в институте русской словесности. Разговор повернулся к Пушкину. Говорил, конечно, Белинский, а Марья Васильевна слушала. Однако они даже поспорили о пушкинской Татьяне. Марья Васильевна стояла на том, что главное в жизни – долг перед богом и людьми. Виссарион Григорьевич говорил о святой свободе чувства. Как всегда, в споре он ужасно горячился. Ну и что из того?

Даже Аграфена, вечно ожидавшая каких-то чудес, пропустила рассказ сестры мимо ушей. Она сделала вид, что ничего не замечает, и тогда, когда Мари решилась на безумство и послала в Петербург вышитый ею бумажник.

Пожалуй, и «Демоном» Аграфена завладела раньше, чем пришла в себя Мари. Аграфена осталась совершенно равнодушна к коварным речам обольстителя Тамары. Аграфена Васильевна больше всего хотела добраться до тайного смысла аллегорической посылки. Но что могла объяснить Мари?

Виссарион Белинский не походил ни на одного из героев, созданных воображением Аграфены Васильевны Орловой. Герои блистают на балах, лорнируют дам, играют их сердцами, похищают возлюбленных, дерутся на дуэлях, проигрывают и выигрывают состояния и, в крайнем случае, пишут стихи. Но кто из них будет писать журнальные статьи?

– Кри-ти-ческие! – раздельно повторяла Аграфена, вкладывая в это слово откровенное разочарование.

Мари, смущенная, растерянная, улыбалась. Первый раз в ее жизни появилась тайна, от которой захватывало дыхание. А время шло.

– Обязательно и скоро явится Виссарион Григорьевич в Москву! – заверил ее Василий Петрович Боткин, вернувшийся из Петербурга

Он заехал в институт, передал привет и, рассказывая о петербургской жизни, поглядывал на Мари с улыбкой, за которой не мог скрыть снисходительное недоумение: только Виссариону Белинскому могло прийти в голову влюбиться в эту стареющую девицу!

А потом и вовсе забыл Василий Петрович Боткин путь в Александровский женский институт.

Мари стала аккуратной читательницей «Отечественных записок». Небывалое занятие для девицы, служащей под начальством мадам Шарпио!

Журнальные книжки приходили одна за другой. Это значило, что течет месяц за месяцем, но ничего не приносили они снедаемой беспокойством Мари. Она, кажется, и не заметила, как вплотную пришел 1843 год.

Аграфена гадала на картах, лила воск, – надо было хоть чем-нибудь помочь бедняжке Мари, – но сколько ни старалась сострадательная Аграфена, судьба не пожелала дать ни одного положительного намека на будущее Мари. Расхрабрившись, Аграфена спрашивала имена у прохожих на улицах. Прохожие называли разные имена, но никто не объявил себя Виссарионом. Это было утешением для Аграфены. Она по-прежнему не считала подходящим для Мари героем автора критических статей.

Недомогания Мари усилились. С согласия мадам Шарпио, Аграфена нередко заменяла Мари на дежурствах. Ведь и младшая из девиц Орловых тоже окончила институтский курс. Она тоже могла быть классной дамой. Но, конечно, она еще не удостаивалась чести разливать чай у мадам Шарпио. Вынуждена была избегать этих почетных приглашений и сама Мари. Бедняжка! У нее стали сильнее дрожать руки. Она, бывало, и вся дрожала мучительной нервической дрожью, с которой не могла совладать. Но именно теперь Мари решительно отказывалась обратиться за советом к медикам.

Однажды, ссылаясь на недомогание, она попросила Аграфену взять на себя дежурство в классе. Едва Аграфена удалилась, Марья Васильевна раскрыла «Отечественные записки». То был первый номер журнала, вышедший в 1843 году. Книжка открывалась обзором русской литературы за прошлый год. Мари углубилась в чтение. И, неожиданно для себя, огорчилась. Белинский писал, что авторы, приверженные к наивному верхоглядному романтизму, не поняли ни Шекспира, ни Байрона, ни Шиллера, по-детски взяв у Шиллера лишь «деву неземную да любовь идеальную…».

Марья Васильевна огорчилась еще больше. Разве не может быть идеальной любви? Над чем тут смеяться? А Белинский и далее иронически писал о повестях с сахарной любовью, мышиным героизмом и тому подобным вздором. Горько улыбнулась Мари: как же может любить человек, который способен называть любовь сахарной?..

Сухи показались Мари и те страницы обзора, на которых Белинский говорил об успехах русской литературы: «Сближение с жизнью, с действительностью, есть прямая причина мужественной зрелости последнего периода русской литературы».

Мари читала, недовольно сжав губы. Что же остается для тех, кто, убегая от унылой действительности, хочет отдаться грезам?

Когда с дежурства забежала Аграфена, она нашла Мари в горестном раздумье. Сердобольной Аграфене захотелось ее утешить.

– Я выдам секрет, Мари. Девицы готовят тебе сюрприз – переписывают стишки на розовой бумаге с рамкой из фиалок. Ольхина пишет высунув язык, а остальные стоят вокруг и не смеют дышать.

– Милые девицы! Как они меня любят! А представь, есть люди, которые называют любовь сахарной!

Аграфена пожала плечами и убежала в классы. Она все чаще заменяла Мари.

Марья Васильевна перелистывала все тот же номер «Отечественных записок». Взгляд упал на статью с непонятным названием: «Дилетантизм в науке». Хотела равнодушно перевернуть страницу, а в глаза бросилась начальная строка: «Мы живем на рубеже двух миров…» Мари пробовала читать и отступилась. Автор, по-видимому, не собирался отвечать ни на один из вопросов, интересующих классную даму Александровского института.

«Отечественные записки» приходили словно с другой планеты. Там жил Виссарион Белинский. Может быть, в том далеком мире нет места для нее, Мари? Может быть, она забыта?

Единственным соучастником ее тайны был Василий Петрович Боткин. Но и Боткин не являлся.

 

Глава вторая

В жизни Василия Петровича Боткина произошло событие чрезвычайное. Впрочем, начало не предвещало ничего опасного для холостяка, умеющего пользоваться благами жизни.

В обычной маскарадной сутолоке Василий Петрович приметил девушку, которая поразила его эстетическую душу свободной грацией движений и благоуханием расцветающей юности. Даже имя у новой знакомки было удивительно звучное и певучее: Арманс!

Василий Петрович был готов превратиться в пылающего страстью поэта. Но тут открылись обстоятельства совершенно прозаические: Арманс оказалась дочерью какого-то парижского рабочего; она смело отправилась в неведомую Россию, чтобы зарабатывать хлеб иглой в модной мастерской на Кузнецком мосту.

Тогда воспламененный эстет сообразил, что легко может стать героем быстротечного романа, который не потребует ни особых усилий, ни экстраординарных расходов.

Но стоило Василию Петровичу предпринять хотя бы самые отдаленные действия, свидетельствующие о том, что он жаждет испить от чаши наслаждений, как все в миг менялось.

– О, Basil! – Ее голос был полон гнева и укоризны, каблучки стучали быстро и повелительно, а сама Арманс оказывалась на таком же далеком расстоянии, как освежительная чаша от уст грешника, сгорающего в адском пламени.

Арманс Рульяр вовсе не была похожа на тех заезжих француженок, которых знал Василий Петрович Боткин по московским ресторанам и по кутежам на ярмарках. Маленькая Арманс, нежная, ласковая, веселая, ни на кого не была похожа! Что оставалось делать Василию Петровичу, как не влюбиться по уши? Вот с этого и начались чрезвычайные события в жизни почтенного эстета, которого какая-то легкомысленная девчонка окрестила Базилем.

Василий Петрович по-прежнему сидел целые дни в отцовском «ангаре», и даже здесь ему слышался ее смех. Но появление Арманс в чаеторговой конторе было так же невозможно, как сошествие сюда небесного ангела, которому вдруг вздумалось бы осведомиться об оптовых ценах на китайский чай.

Из-за Арманс остановились и литературные занятия Боткина, а ведь совсем недавно он написал для «Отечественных записок» замечательные статьи «Германская литература в 1842 году», которые понравились Виссариону Белинскому больше всех прежних его статей.

Василию Петровичу даже некогда было признаться старому другу, что он не столько изложил в этих статьях собственные мысли, сколько широко использовал брошюру «Шеллинг и откровение» мало известного в России автора – Фридриха Энгельса. Да бог с ними, с учеными немцами, – единственно Арманс владеет мыслями и чувствами Василия Петровича. Он называет ее Миньоной и Клерхен, хотя дочь предместий Парижа, может быть, и не знает, что значат эти имена для поклонника бессмертных творений Гёте…

Все в жизни Василия Петровича подчинилось демонической силе любви. Но тут же посетила его еще одна, правда, незваная и непрошеная, но опасная гостья – рефлексия. Можно ли назвать наваждение любовью? Способен ли он, Василий Петрович Боткин, к истинному чувству?

Может быть, ему следует жениться на Арманс? И тотчас, как тень отца Гамлета, немедленно возникал перед ним призрак сурового родителя Петра Кононовича: «Жениться на француженке? На католичке? На швее?» Самоочевидные возражения Петра Кононовича были бы тем более существенны, что он надежно держал капитал в своих руках и наградил бы старшего сына-наследника при его неповиновении разве что могучим кукишем.

Василий Петрович задумывался о тайном браке, потом снова был готов спасаться бегством.

По счастью, Арманс понятия не имела о том, что значит на русском языке мудреное слово – рефлексия. Она даже не подозревала о страданиях несчастного Базиля. Сколько бы часов ни отдавал он размышлениям – ни философия, ни итальянская музыка, ни германская литература не занимали в этих размышлениях никакого места.

Даже письмо, пришедшее от Белинского, он решился распечатать не сразу.

«Я чувствовал, что должен был уведомить тебя, – писал Белинский, – что ехать решительно не могу; но вид пера погружал меня в летаргию… Работа журнальная мне опостылела до болезненности, и я со страхом и ужасом начинаю сознавать, что меня не надолго хватит… Я – Прометей в карикатуре: «Отечественные записки» – моя скала, Краевский – мой коршун. Мозг мой сохнет, способности тупеют…»

Дальше прочитать не удалось.

В дверях стояла Арманс, чуть порозовевшая от легкого мороза. Она скинула плохонькую шубку на руки Василия Петровича, потом присела в реверансе, как благонравная девица, и, старательно расправив платье, опустилась в кресло. А потом, словно отыграв роль, рассмеялась и протянула маленькие руки к Боткину…

Ему снова пришла в голову безумная мысль: не жениться ли на этой упоительной девчонке? Но он тут же поглядел на нее, не скрывая растерянности: его будущая супруга, если только допустить такую возможность, угощалась конфетами и, покончив с одной, старательно облизывала пальчики, прежде чем приняться за следующую!

Василий Петрович все чаще называл гостью Миньоной. Миньона вдруг задумалась, притихла и, должно быть по рассеянности, надолго оставила свои пальчики в его руке. Пальчики были горячи и покорны…

А Василий Петрович, не дочитав письмо Белинского, так и не узнал, что творится в Петербурге. Редактор-издатель «Отечественных записок» Андрей Александрович Краевский, пережив семейное горе, вернулся к управлению журналом. 1843 год встретил его приятной новостью: подписка на «Отечественные записки» шла и шла вверх! Андрей Александрович нетерпеливо заглядывал в желанное будущее. Черт возьми! Он станет наконец единственным и полновластным распорядителем журнала. Но до тех пор еще придется терпеть даже нежелательные крайности, если эти крайности не только не отпугивают, но все больше привлекают подписчиков.

Беседуя с Белинским, Андрей Александрович по-прежнему его торопит, убедительно просит, напоминает и опять торопит. Торопить нерадивого сотрудника редактору-издателю тем легче, что сотрудник опять забрал вперед более тысячи рублей. Кроме того, Андрею Александровичу положительно известно, что Белинский имеет и другие немалые долги. Куда же ему деваться?

– Еще раз прошу вас, почтеннейший Виссарион Григорьевич, – заключает свои беседы редактор-издатель «Отечественных записок», – поспешайте! Из-за вашего промедления простаивает типография. Растут неисчислимые убытки. Убытки! – с укоризной повторяет Андрей Александрович.

А Белинский, исписав горы бумаги, тратит короткие дни отдыха на… преферанс.

Он играет запоем и, по собственному признанию, горячится, как сумасшедший. Он готов не есть – только бы играть; он готов не спать – лишь бы нашлись партнеры.

Конечно, Виссарион Григорьевич не может проиграть состояния, которого у него нет; по той же причине он не может заложить имение; но если человек, работающий из-за хлеба насущного, проигрывает в короткое время сто пятьдесят рублей наличными и триста рублей «на мелок», это ли не свидетельствует о безумии?..

Страсть к преферансу начинает ужасать его друзей, а он снова садится за карточный стол и возвращается к себе то в три, то в четыре часа ночи. Играл бы еще дольше – только бы не быть дома одному. Надолго ли его хватит?

А не все ли равно? Писать становится невозможно, в бешенстве убеждает себя Виссарион Белинский. Цензура вырезала целый печатный лист из его обзора русской литературы. А он так дорожил этой статьей!

Белинский задумал большую статью о Державине. Надо же показать русским читателям те исторические условия, из-за которых не мог свободно развиться талант поэта. Надо сказать, почему Державин, выйдя в знать, не мог отразить свой век во всей его полноте; он мог отразить свое время только так, как оно отразилось в высших кругах общества, с которыми остальная русская жизнь не имела ничего общего!

Белинский смотрит на эту статью как на подступ к давнему замыслу – дать читателям полное обозрение созданий Пушкина, но не иначе, как на фоне исторического развития всей русской литературы. Давно обещан читателям этот труд. Когда же он за него возьмется?

В «Отечественных записках» печатались статьи Герцена «Дилетантизм в науке». Больше чем кто-нибудь другой понимал Виссарион Белинский, с какой смелостью явился Герцен на заросшем сорняками поле философии.

– Донельзя прекрасная статья! – повторяет Виссарион Белинский. – Вот как надо писать для журнала. Чертовски хорошо! – И, мысленно обращаясь к Герцену, заключает со вздохом: – Счастлив ты в трудах и в семье. Счастлив ты, коли об руку с тобой идет твоя избранница, лучше которой нет никого на свете.

В его, Белинского, жизни все смешалось в каком-то диком хаосе. Хищным коршуном смотрел Краевский; неумолимо грозила карающим перстом цензура; мерещились карты; улетали неведомо куда бессонные ночи; каждый раз, когда он брался за работу, теснило грудь от мучительной мысли: способности тупеют.

Он давно не писал даже Боткину. Наконец объяснил в письме:

«Причина этому – страшное, сухое отчаяние, парализовавшее во мне всякую деятельность, кроме журнальной, всякое чувство, кроме чувства невыносимой пытки. Причин этой причины много; но главная – невозможность ехать в Прямухино…»

«Как в Прямухино?!» – поразился Боткин, когда, расставшись с Арманс, вернулся к недочитанному письму. В Прямухине, тверском имении Бакуниных, живет Александра Александровна Бакунина. Кому, как не Боткину, помнить, что значила когда-то в их жизни эта девушка?

А Виссарион Белинский продолжал:

«Мысль о Прямухине я всячески отгонял, словно преступник о своем преступлении, и она, в самом деле, не преследовала меня беспрестанно, но, когда я забывался, вдруг прожигала меня насквозь, как струя молнии…»

Василий Петрович Боткин мог сделать безошибочный, как казалось, вывод: если все это так, значит, прошла у Виссариона дурь, которую он вбил себе в голову, когда посылал его, Боткина, знакомиться с какой-то классной дамой. Даже фамилию ее забыл Василий Петрович, и Белинский не упоминал о ней в своих письмах.

Как одержимый, он снова писал только о Прямухине:

«Из Прямухина пишут ко мне – зовут, удивляются, что я не еду и молчу, говорят, что ждут, – о, боже мой!.. Нет сил отвечать. А может, оно и лучше, что мне не удалось съездить: я, кажется, расположен к сумасшествию, а теперешнее сумасшествие было бы не то, что прежнее».

Боткин отвлекся от письма. Когда-то он пережил с Александрой Бакуниной неповторимые часы. Но что вспоминать Виссариону Белинскому, кроме собственной фантазии да быстрого нелегкого похмелья? А он, чудак, кажется, снова пьян?

«Пьян, Боткин, в самом деле пьян! – мог бы подтвердить Виссарион Григорьевич. – И как это случилось, видит бог, не знаю…»

Из Прямухина приходили к Белинскому новые письма. Их писали все молодые Бакунины сообща. В шумном, наполненном молодежью бакунинском доме не было только Михаила Бакунина, уехавшего за границу.

Письма были объемистые, писанные разными почерками, но Виссарион Белинский безошибочно отличал строки, написанные изящной и твердой рукой Александры Александровны. Она тоже присоединялась к общему приглашению.

Прямухино! Так вот где кроется причина сухого отчаяния!

«Если что-нибудь живо напоминало мне Прямухино, – писал туда Белинский, – и ваши образы, ваши голоса, ваша музыка и пение овладевали всем существом моим, тогда жгучая тоска, как раскаленное железо, как угрызение совести за преступление, проникала в грудь мою и, махнув рукой, я хватался за все, что только могло снова привести меня в мое мертвенно-спокойное состояние…»

Виссарион Григорьевич знал, конечно, что эти строки прочтет Александра Бакунина.

 

Глава третья

– Тургенев, Иван Сергеевич, – отрекомендовал себя посетитель. Он говорил не без смущения, но прикрыл смущение подкупающей улыбкой.

– Милости прошу, – отвечал Белинский. Гость как-то сразу пришелся ему по душе.

– Видеть вас стало давним моим желанием, Виссарион Григорьевич, что совершенно естественно, впрочем, для вашего почитателя. А кроме того, – продолжал Тургенев, – я много наслышан о вас в Берлине.

– В Берлине?

– По счастливой случайности мне привелось жить в Берлине в одном доме с Михаилом Александровичем Бакуниным и, смею сказать, заслужить его дружбу.

– А! Вы знаете Мишеля?! – Интерес Белинского к новому знакомцу сразу повысился. – И давно вы с ним расстались?

– Всего несколько месяцев. А дату знакомства с Михаилом Александровичем, как событие чрезвычайное в моей жизни, я даже записал на экземпляре «Энциклопедии философских наук» Гегеля. Мне казалось, что нет более подходящей книги для этой записи.

– Стало быть, и вы уплатили дань германскому философу?

– Уплатил, хотя, может быть, и не сполна, – охотно признался Тургенев. – Мне думается, что философия, оставаясь наукой, должна быть и величайшим творением искусства, а философы – мудрыми мастерами этого искусства. Во всяком случае, я многим обязан Бакунину, который очень облегчил мне блуждания в философских дебрях. Но, конечно, не только поэтому могу я сказать о нем: человек исключительных дарований!

– Кому, как не мне, знать способности Мишеля! – откликнулся Белинский. – Если бы только оказался он способен к деятельности практической!

– Знаю, Виссарион Григорьевич, о всех ваших спорах и расхождениях. Слушал я Бакунина и думал: вот ненаписанный роман о поисках истины, которые начались на Руси…

– Ненаписанный роман, говорите? Боюсь, что такому роману пришлось бы застрять на первых главах. Теперь я примирился с Мишелем. Знаю, что он совсем не тот, каким был во время нашей юности в Москве. Но никогда не сочту прежние споры бесплодными – это была необходимая полоса нашего развития. Нуте, а что же вы-то сами делали в Берлине, если не целиком поглотил вас Гегель?

– Я окончил университет у вас в Петербурге. Говорю – у вас, потому что детство мое прошло в Москве, на Орловщине и за границей, куда возили меня родители. Так вот, окончил я университет в девятнадцать лет и поехал в Берлин совершенствовать знания. Меня интересовала и история, и филология, и философия, но тут я первым делом убедился, насколько неполно наше учение. Пришлось покорпеть и над латынью и над греческой грамматикой. – Тургенев говорил серьезно, потом вдруг почти по-детски признался: – Однако же я мог бы больше успеть в науках, если бы не предался отчасти рассеянной жизни. И в этом грешен по молодости, Виссарион Григорьевич!

В последних словах чувствовалось, впрочем, не столько раскаяние, сколько мальчишеская удаль. А мальчишка объявил, что в прошлом году он приступил в Петербургском университете к экзаменам на степень магистра философии и удачно сдал главный экзамен. С откровенной скромностью он приписывал успех не столько своим знаниям, сколько склонности господ профессоров довольствоваться хоть и поверхностными, но бойкими ответами.

«Да сколько же лет этому без пяти минут магистру философии? – размышлял Белинский. – Должно бы быть, по расчету, не меньше, чем двадцать пять, а по живости, по непосредственности и чистосердечию – еще только бы воевать за Шиллера. Любопытный объявился гость!»

– Я близко знал и покойного Николая Владимировича Станкевича, – продолжал Тургенев.

Со Станкевичем были связаны московские годы жизни Виссариона Белинского. В кружке Станкевича начались философские споры.

– И Станкевича знали? – переспросил Белинский и сел против гостя.

– В Берлине я не мог заслужить внимания Николая Владимировича по рассеянной своей жизни. Мы сошлись с ним позднее, в Италии.

– Позвольте, – перебил Белинский, – вы и в Италию попали?

– Моя жизнь, Виссарион Григорьевич, идет как-то на перекладных. Но я не боюсь ни путешествий, ни влечения к наукам и к искусству Запада. Разве мы, русские, столь ничтожны как народ, что можем потерять в этом общении свою самобытность? Пусть о том толкуют славянофилы. У нас на Руси, случается, не только шапку, но и мозги носят набекрень. – Иван Сергеевич нашел удачное слово и остался очень доволен, глядя, как зашелся от смеха Белинский. – Так вот, – Тургенев снова вернулся к рассказу, – в Италии и раскрылось передо мной все богатство души Станкевича. Он помог мне понять неумирающее величие итальянской живописи. Я, признаться, стал было даже брать уроки у итальянских художников, и хоть в живописцы не вышел, но о занятиях своих ничуть не жалею… Со Станкевичем мы говорили часто о Пушкине. Как-то раз он начал читать мне свои любимые пушкинские стихи, но вдруг голос его оборвался. Он обтер губы платком – на платке осталось кровавое пятно. Николай Владимирович спрятал платок и продолжал читать. Я не думаю, что он предчувствовал близкую смерть, но он очень томился и нетерпеливо ждал приезда Варвары Александровны Бакуниной, по мужу Дьяковой. Я был приобщен к тайне этой любви. По счастью, Варвара Александровна успела приехать к Станкевичу незадолго до его кончины…

О, сестры Бакунины! Вот и опять явилась на сцену одна из них. Белинский слушал печальный рассказ и уносился мыслями в прошлое, а направление этих мыслей было все то же – в Прямухино. Не к Варваре Бакуниной, а к ее сестре Любови вначале склонилось сердце Николая Станкевича. Уже объявлены они были женихом и невестой, когда у Станкевича зародились сомнения в серьезности его чувства. Сомнения переросли в уверенность. Несбывшееся счастье обратилось в муку. Горькую истину надо было скрыть от девушки, у которой развивался тяжкий недуг. Станкевич, сам пораженный чахоткой, уехал за границу. В письмах к невесте он поддерживал святую ложь. Любовь Бакунина умерла, так и не узнав жестокой правды. Станкевич нашел свое короткое счастье перед смертью, и избранницей оказалась сестра Любови, из той же семьи Бакуниных!

– Должен же был хоть перед гробом обрести счастье с нею Станкевич! – прервал молчание Тургенев. – Как вы думаете, Виссарион Григорьевич?

Белинский развел руками. Волнение его, видимо, достигло предела.

– – Почему же, – воскликнул Тургенев, – этот человечнейший из людей ушел из жизни, ничего не свершив?! И только наши воспоминания остаются единственным ему памятником? А знаете, кто познакомил меня со Станкевичем? Грановский! Мы вместе с ним учились в Петербургском университете. Он уже кончал курс, я – только начинал. Но среди всех юнцов именно меня избрал для конфиденций Грановский. Он читал мне отрывки из своей драмы в стихах под названием «Фауст». – В улыбке Тургенева почувствовалось мягкое снисхождение к прошедшему. – Если не ошибаюсь, в этой драме Фауст и Мефистофель поднимаются над землей в каком-то стеклянном ящике и обозревают открывающиеся виды. Фауст произносит подходящий к случаю и, признаться, длинноватый монолог, а Мефистофель молчит как убитый. Потом-то я догадался: какие же язвительные монологи мог вложить в уста бесу Грановский? Ирония чужда ему и останется чуждой навсегда. Недавно я встретил его в Москве, и мне казалось, что одного боялся Тимофей Николаевич, ныне ученый муж, глядящий в профессоры: не сконфужу ли я его напоминанием о том, как он мучил Фауста и беса путешествием в стеклянном ящике, а меня – стихами, бог ему прости? Но кто же не пишет стихов? Вот и я, если каяться, тоже пишу. – Признание вырвалось, казалось, совершенно непроизвольно.

– Стихи? – удивился Белинский.

– Стихи, – с сокрушением подтвердил Тургенев. – И третий год печатаюсь, правда не часто, в «Отечественных записках».

– Не может быть! – еще больше удивился Белинский. – Почему же я-то вас не знал?

– Как закоренелый преступник, я искусно заметаю следы. Моя фамилия надежно прикрыта от критиков скромными буквами Т. Л. Вторая из них произошла от девичьей фамилии моей матушки, урожденной Лутовиновой.

– Позвольте, позвольте, – стал припоминать Белинский, – в таком случае это были ваши стихи – «Баллада», – кажется, так они назывались? Чем-то они мне приглянулись. Ну-ка, напомните!

Тургенев не заставил себя просить:

Перед воеводой молча он стоит; Голову потупил – сумрачно глядит. С плеч могучих сняли бархатный кафтан; Кровь струится тихо из широких ран…

Кончил читать и сейчас же перевел разговор:

– Должен отметить, Виссарион Григорьевич, что не редактору-издателю «Отечественных записок» принадлежит честь открытия поэта Т. Л. Начинал я под высоким покровительством Петра Александровича Плетнева, которого вы изволите, конечно, хорошо знать. По неизреченной доброте своей Петр Александрович печатает на страницах «Современника» всякий рифмованный лепет. Там и я живописал красоты отечественной природы в вечерний час, а также взывал к Венере Медицейской. И даже зван был к Петру Александровичу Плетневу на его литературные вечера. Вот там однажды… – Тургенев приостановился, и на лице его появилось восторженное выражение. – Вот там однажды вижу в передней человека среднего роста, который уже надел шинель и шляпу и, прощаясь с хозяином, очевидно продолжая какой-то разговор, звучным голосом воскликнул: «Хороши же наши министры! Нечего сказать!..» Он засмеялся и вышел. Я успел разглядеть только живые, быстрые глаза и белые, сверкающие зубы. То был Пушкин, которого я тогда впервые увидел. Годы идут, Виссарион Григорьевич, а я и сейчас слышу его голос: «Хороши же наши министры!» Вот эпиграф, которым должно украсить всякое повествование о российской власти.

Гость несколько раз порывался уйти, искренне каясь в том, что злоупотребляет временем и вниманием хозяина.

– Сидите! – отвечал ему Белинский. – Любопытно знать, как вы судите о русской словесности?

Но, едва завязался этот разговор, Тургенев вернулся к воспоминаниям. И сколько же было их у этого удивительного человека! Иван Сергеевич видел Лермонтова и запомнил взгляд его больших и неподвижно-темных, сумрачных глаз. Тургенев был и в числе тех петербургских студентов, которые слушали лекции по истории средних веков адъюнкт-профессора Гоголя-Яновского. Совсем недавно он несколько раз встречал Гоголя в Москве.

– Представляете, Виссарион Григорьевич, кто собирается в гостиной Елагиных? – начал новый рассказ Тургенев. – Главным образом – юродствующие во славянофильстве. И вдруг – Гоголь! Как мне хотелось послушать, о чем беседует с ними Николай Васильевич! Но то ли сами славянофильствующие господа витийствовали без роздыха, то ли Гоголь предпочитал размышлять о «Мертвых душах», над которыми тогда работал, но так и не услышал я ни единого его слова. Теперь могу рассказывать: «Видели Гоголя, Иван Сергеевич?» – «Видел!» – «Ну что?» – «Да так… молчит Гоголь. Такой оригинал!» Рассказчик так произнес последние слова, что Виссариону Григорьевичу невольно подумалось: «Играть бы ему Хлестакова. Право, играть бы!»

– О, Москва, Москва! – воззвал Тургенев. – Один Константин Аксаков чего стоит: философский субстанциональный пирог с московской начинкой!

Это было так неожиданно, что долго смеялся Белинский. Иван Сергеевич почувствовал, что он сделал знакомство, которое будет и долгим и прочным.

– Михаил Александрович Бакунин, – серьезно и с глубоким раздумьем начал Тургенев, – много рассказывал о своих сестрах. Когда я познакомился с Варварой Александровной, мне еще больше захотелось узнать остальных. Будучи в Москве, я, конечно, воспользовался рекомендацией Михаила Бакунина, чтобы поехать в Прямухино.

– В Прямухино! – только и мог сказать Белинский. Слушал гостя Виссарион Григорьевич, и казалось ему, что он наяву слышит, как шелестят в прямухинском парке липы; будто сам дышит ширью прямухинских полей; будто наяву видел вечерние огни в окнах прямухинского дома; будто сам поднимался на террасу по замшелым ступенькам; сам слышал, как кто-то поет в комнатах чистым, горячим голосом. Трудно было понять, был ли этот рассказ экспромтом или картиной, до мелочен отделанной художником.

– Помнится, вы говорили, Иван Сергеевич, что учились живописи в Италии? – воспользовался паузой Белинский.

– Учился, – подтвердил Тургенев.

– А надо вам живописать словом. У вас в рассказе даже ступеньки, ведущие на прямухинскую террасу, и те поют.

В рассказе Тургенева как живая явилась наконец и Александра Бакунина, вечно с книгой в руках, с неохотой бросающая первое слово, зато потом, когда увлечется, – неутомимая спорщица. Тургенев говорил о ней много, с чувством, и трудно было понять, знает ли он о том, что пережил в Прямухине Белинский. Впрочем, как он мог не узнать об этом от Михаила Бакунина?

Иван Сергеевич то рассказывал о шумной ватаге юных братьев Бакунина, то снова повествовал о поэтической прелести его сестер. Но как-то выходило, что только одна из сестер, Татьяна, присутствовала в рассказе как едва ощутимая тень.

– Вы несправедливы к Татьяне Александровне, – не выдержал наконец Белинский. – Есть ли более благородное существо на свете?

– Не мне о том спорить, – согласился Тургенев, – но всякое суждение мое о Татьяне Александровне могло бы показаться пристрастным.

– Надеюсь, в этом нет тайны?

– Нет, Виссарион Григорьевич. Я отдал Татьяне Александровне свое чувство.

– Стало быть, и вы не миновали прямухинских чар?

– Не миновал и не раскаиваюсь в этом, хотя мы и разошлись. – Тургенев стал сосредоточен и, казалось, с трудом находил нужные слова. – О сестрах Бакуниных, Виссарион Григорьевич, не просто говорить. А еще труднее их понять. Ум, поэзия, грация души – все так…

Белинский уставился на гостя: куда гнет этот молодой человек? А гость показал себя с новой стороны:

– Эти одаренные натуры, Виссарион Григорьевич, рождены для того, чтобы быть несчастными. Они не принесут счастья никому. Я имею в виду всех сестер Бакуниных, – говорил Иван Сергеевич. – И знаете, почему? Они неспособны к глубокому чувству, которое было бы подобно религии, но у них нет и смелости прямо посмотреть черту в глаза…

– Какому черту? – только и мог переспросить Белинский.

– Ну, это весьма фигуральное выражение, – отвечал будущий магистр философии. – Бывает такая способность у людей: следовать влечению сердца, не двоясь между прописными принципами и чувством. Такой смелостью награждает избранных черт, или, говоря высоким слогом, Мефистофель. Но не тот смиренно-молчаливый Мефистофель, с которым когда-то меня познакомил Грановский…

«Умен, – решил после ухода гостя Виссарион Григорьевич. – Чертовски умен! Однако срезался на Прямухине. Срезался и заврался!»

 

Глава четвертая

Письма из Прямухина прекратились. Попробуй догадаться: почему замолкла Александра Бакунина? Но если возможно, оказывается, возрождение прежних прямухинских безумств, стало быть…

А Мари? Увы, он никогда не заблуждался: сколько наивных верований и глупых, скучных правил властвует в замкнутом, тусклом мирке, в котором живет Мари. Правда, это не касается ее большой, открытой души, ее сильного характера, ее благородных; чувств.

«В Москву! – хочет сказать Виссарион Григорьевич, а губы шепчут: – В Прямухино!» Есть от чего сойти с ума!..

К Белинскому все чаще приходил Тургенев.

– Где вы пропадали? – корит его Виссарион Григорьевич. – Чем заняты?

– Я подал прошение о зачислении меня на службу по министерству внутренних дел, – охотно отвечает Тургенев, – и теперь усердно хлопочу, не щадя ни времени, ни сил.

– Неужто всем только и суждено на Руси, что щеголять в вицмундирах?

– Таково непреклонное желание моей матушки. А до поступления на службу непременно уеду в наше Спасское. Вы не охотник, Виссарион Григорьевич?

– Охотник, – подтвердил, смеясь, Белинский. – Охочусь на зеленом поле – и то неудачно. Что ни выстрел, то и ремиз.

– Э! – отмахнулся Тургенев. – Когда послушаете, какая охота у нас на Орловщине, уверяю, увлечетесь. Представьте себе, весной вы идете на тягу… Да, может быть, вы не знаете, что значит стоять на тяге? Так вот: весной перед заходом солнца отправляетесь вы с ружьем, но без собаки. Без собаки! – повторил Иван Сергеевич.

И наверняка предстояло бы Виссариону Григорьевичу войти в неведомый мир, населенный неведомым охотничьим племенем, если бы не помешал новый посетитель.

– Знакомьтесь, господа, – весело сказал Виссарион Григорьевич.

Молодые люди раскланялись. Некрасов, встретив у Белинского незнакомца, смотрел исподлобья. Тургенев с первых слов проявил неподдельный интерес к литературным занятиям Некрасова, оговариваясь, что сам не имеет чести принадлежать к этому беспокойному кругу.

«Истинный барич высокого пошиба», – определил Некрасов. Он отвечал коротко, отрывисто. А «барич», учитывая новые обстоятельства, повернул разговор на журнальные дела. В «Отечественных записках» была напечатана вторая статья из цикла «Дилетантизм в науке» – о романтиках.

– Бедные лжеромантики! – Иван Сергеевич улыбнулся. – Беспощадно высмеиваете этих лунатиков вы, Виссарион Григорьевич, а теперь бьет их наотмашь отважный философ. А как читают его статьи! Глазам не верю. Конечно, многие у нас съели собаку премудрости, глотая Декарта, Спинозу, Канта, закусывая Фихте или Шеллингом, а на десерт Гегелем. – Тургенев покосился на Некрасова, проверяя впечатление.

Тут выяснилось, что «барич» хорошо осведомлен в европейской философской литературе. Но это ничуть не было похоже на лекцию будущего магистра философии. Живая картина складывалась из отдельных коротких замечаний, из портретов, данных одним-двумя штрихами.

– А философ, который укрылся в «Отечественных записках» за загадочными буквами, – сказал Иван Сергеевич, – тем и удивителен, что ниспровергает застойные наши представления. Вот завидное искусство истинного ученого, Виссарион Григорьевич. Кто автор?

– Если познакомитесь с Александром Ивановичем Герценом, – отвечал Белинский, – вы не потеряете времени даром, Иван Сергеевич. Коли будете в Москве, непременно пойдите к Герцену.

– Как же я не буду в Москве? – удивился Тургенев. – Там – перекресток всех моих дорог. А как отрадно встретить на перекрестке нового человека. И благо ему, Герцену, что его статей не читают наши аристархи, верующие, по Шеллингу, в божественное откровение. А то сожгли бы они еретика во славу божию. Удивляюсь, однако, как этот дерзкий голос мог раздаться из Москвы? Когда я думаю о Москве, мне так и слышатся акафисты Шевырева, урчанье Погодина да зычный клич многоглаголющего отрока Константина Аксакова.

Тургенев встал, расправил плечи и будто даже стал выше ростом, изображая богатырскую фигуру Константина Аксакова.

– Москва велелепная! – начал он нараспев. – Москва – третий Рим!.. Восславим, братие! – Он все больше впадал в экстаз. – Восславим и воспоем, братие… севрюжину и требуху!

Пародия была злой, но мастерской. Виссарион Белинский замер от восхищения. Даже Некрасов не мог удержаться от улыбки. Тургенев стал прощаться. Сердечно сказал Некрасову:

– Буду рад продолжить приятное знакомство.

И еще больше смутил Николая Алексеевича: он так и промолчал весь вечер. Нечего сказать, приятное знакомство!

– Вот вам и барич! – Белинский легко угадал первоначальное впечатление Некрасова. – Только зачем ему чиновничий хомут? Или прилгал для красного словца?

А «барич» плелся меж тем домой, не имея возможности нанять извозчика.

Никто даже из близких людей не знал, как нуждается порой этот своевольный сын богатой орловской помещицы. Не ладились у него отношения с суровой матерью. К тому же она была скуповата на расходы. А сын, по молодости лет, плохо умел считать. Как часто Иван Сергеевич брал по необходимости деньги в долг у знакомых и, если задерживал уплату, трепетал от одной мысли: вот-вот ему напомнят! Случалось, что и сворачивал в сторону от заимодавца, вовремя заметив его на улице.

Перед отъездом из Петербурга Тургенев пришел к Белинскому прощаться и весь, должно быть, был мыслями на своей Орловщине.

– Бродишь с ружьишком, Виссарион Григорьевич, – и открываются перед тобой два мира. Один – заскорузлый, убогий, душевно нищий: это когда привернешь в попутную усадьбу. Но тут не мне говорить, тут словно заново читаешь «Мертвые души». А вот когда заночуешь у костра с встречным мужиком, или разговоришься на перевозе, или, застигнутый ненастьем, попросишься в какую-нибудь избу, – господи, какой необъятный русский мир открывается перед тобой!

В тот день сделал Иван Сергеевич важное признание:

– Я вырос в богатой помещичьей усадьбе. Но с детства умел видеть страшное зло русской жизни. И я поклялся: всю жизнь отдам на одну цель – борьбу с рабством.

– И для того поступаете на службу по министерству внутренних дел? – попрекнул Белинский.

– Вряд ли выйдет из меня толковый чиновник, – отвечал, улыбаясь, Тургенев. – Что из меня выйдет – бог весть! Только от клятвы своей не отступлюсь…

– Клятвами да обещаниями, говорят, ад вымощен, Иван Сергеевич. А как его, это идолище поганое, низвергнуть?

Завязался прелюбопытный разговор. Ивану Сергеевичу была известна вся подноготная крестьянской жизни. Он говорил о пашнях и сенокосах, о вековечной сохе, о домашнем обиходе и промыслах; мог подробно исчислить доходы и протори землепашца, лежащие на нем подати и повинности; он знал буквально все об отношениях мужика к помещику и начальству; о чем бы ни говорил, везде видел и путаницу, и бестолочь, и безысходную мужицкую нужду.

Когда же ушел гость, только тогда и спохватился Виссарион Григорьевич: а что думает Иван Сергеевич о будущем? Ни слова не сказал – и был таков!

Но беглец снова напомнил о себе. Белинский вернулся от Краевского, а мальчик, который прислуживает ему, подает какую-то тоненькую книжку. Виссарион Григорьевич прочел на обложке: «Параша. Рассказ в стихах Т. Л. Писано в начале 1843 года».

– Кто принес?

– Не сказался, – равнодушно отвечал мальчуган.

– Знакомый?

– Они частенько к вам ходят.

Стало быть, Иван Сергеевич и принес свое новое произведение. А сам уж, наверное, далеко проехал за московскую заставу. Хорош, нечего сказать! Целую поэму написал и все скрыл!

Виссарион Григорьевич раскрыл «Парашу». Кого ныне удивишь стихами? А сам читал все с большим интересом. Кончил, отложил в сторону, на следующий день снова зачитался. За этим занятием и застал его Некрасов. Белинский был в необыкновенном увлечении.

– Он, греховодник, скачет в Спасское, а мне задача – пиши рецензию. Да как не написать? Авось успею тиснуть в майский номер.

Виссарион Григорьевич энергично обдернул домашний сюртук, стеганный на вате, с которым не расставался до лета. Снова полистал «Парашу».

– Сюжет взят самый простой. Любовь провинциальной барышни к помещику-соседу. Все идет чин чином – и встречи, и прогулки влюбленных, – а автор вдруг задается едким вопросом:

Что, если б бес печальный и могучий Над садом тем, на лоне мрачной тучи Пронесся – и над любящей четой Поник бы вдруг угрюмой головой, — Что б он сказал?

– Откуда бы залететь владыке зла в неприхотливый Парашин сад? – спросил Белинский. – Какая тут может быть ему пожива? Описал автор робкое томление девы, тревожное биение ее сердца, задумчивую речь и нежные пальцы, исколотые непослушной иглой в час ожидания неторопливого соседа. Словом, проник, злодей, в девичью душу, а потом отправляет Парашу под венец. Ну и быть ей помещицей да зваться Прасковьей Николаевной. И снова раздается голос автора:

Но все ж мне слышен хохот сатаны…

Вот куда метнул Иван Сергеевич!..

 

Глава пятая

– В случае, если бы мне, предположим, привелось отлучиться из Петербурга, – сказал Белинский Некрасову, – поставлю перед Краевским непременное условие: критикой в журнале будете ведать только вы!

А Некрасов вовсе не стал отбрыкиваться. Этакий молодец!

– Только ни в чем, Николай Алексеевич, Краевскому не уступайте. Ведь он собственными глазами ничегошеньки не видит. Ну, а коли носом что-нибудь учует, вы опять не уступайте. Берите его измором!..

Белинский помолчал.

– На днях, Николай Алексеевич, – начал он, хитро посмеиваясь, – был у меня разговор с Авдотьей Яковлевной Панаевой. «Когда, спрашивает, приведете к нам Некрасова? Выслушала, говорит, я от вас необыкновенную повесть его жизни и словно прочитала дразнящую любопытство строку: «Продолжение следует». Когда же, – улыбается, а улыбка у нее неотразимая, – последует продолжение?» – «И рад бы, говорю, Авдотья Яковлевна…»

– Помилуйте, Виссарион Григорьевич! – Некрасов совсем смешался. – Вовсе негож я, бирюк, для дамского общества. Сами знаете!

– Знаю! Вот и ответил я, что мы с вами два сапога пара. Однако же кто может отказать в просьбе Авдотье Яковлевне? Обещал непременно вас привести.

– Обещали? – Некрасов готов был обратиться в бегство.

– Обещал! – Белинский добродушно посмеивался. – А стоит ли откладывать? Может быть, сегодня и пойдем? Умница Авдотья Яковлевна – вы и не заметите – полонит вас и околдует. А боитесь к Панаевым идти – извольте рассказывать, как поживает Тихон Тросников.

Никто, кроме Белинского, не знал о романе «Жизнь и похождения Тихона Тросникова», над которым работал Некрасов.

– Новое есть? – спросил Белинский.

– Как сказать… – отвечал Некрасов. – Вчера вроде бы окончил главу, сегодня посмотрел – только зря, оказывается, бумагу измарал.

– Быть роману, коли не обленитесь, – откликнулся Белинский. – Куда же теперь я-то, однако, хватил! Вы – и лень! Несовместно! – Никто, кроме Белинского, не знал, как умеет трудиться этот человек.

Прошло всего три года с тех пор, как вышли в свет «Мечты и звуки». От столкновений с жестокой действительностью давно поблекли у Некрасова романтические мечты. Только от мысли о литературном поприще и в то время не отказался упрямец неудачник. Теперь его рассказы, повести и рецензии занимают заметное место в «Литературной газете» и в «Отечественных записках». Друг и единомышленник Белинского разит всю продажную квасно-патриотическую словесность. Вместе с Белинским молодой критик заявляет: «Теперь уже публика, воспитанная на произведениях Гоголя, очень скоро и верно умеет отличить хорошее от дурного».

Гоголь! Если присмотреться, в рассказах и повестях Николая Некрасова появляются персонажи, навеянные образами Гоголя. От петербургских повестей Гоголя родился и замысел романа о Тихоне Тросникове. «Мертвые души» стали напутственной книгой молодому писателю.

А стихи? Стих низведен теперь до бойких водевильных куплетов. Стих служит для злых пародий, которыми охотно уснащает Некрасов критические статьи. Да еще в роман введены поэтические опыты Тросникова – одна из многих черт в характеристике героя.

Роман должен охватить повседневную петербургскую жизнь, отразить ее противоречия, – словом, стать социальным в самом широком смысле слова.

Записки, которые стал вести в Петербурге Тихон Тросников, как нельзя лучше отразили впечатления провинциала.

«Петербург – город великолепный и обширный. Как полюбил я тебя, когда в первый раз увидел твои огромные дома, в которых, казалось мне, могло жить только счастье…»

Прошло время. В записках Тросникова появились новые страницы,

«Я узнал, что у великолепных и огромных домов есть чердаки и подвалы, где воздух сыр и вреден, где душно и темно и где на голых досках, на полусгнившей соломе и грязи, в стуже и голоде влачатся нищета, несчастья и преступления. Узнал, что есть несчастливцы, которым нет места даже на чердаках и в подвалах, потому что есть счастливцы, которым тесны целые дома…»

Многое случилось в Петербурге и с самим Тросниковым. Труден оказался путь бедняка разночинца в блистательной столице. Всюду побывал вместе с героем автор романа: и в столичной бильярдной, и в танцклассе, и в трущобах; заглянул и на извощичий двор и к пришлым в столицу рабочим. На извощичьем дворе услышал рассказ извощика:

– Придешь домой без выручки, хозяин костить примется: пьяница, вор, такой-сякой, и карманы обыщет, и сапоги снимет, а иной раз драться лезет…

Не легче достается от подрядчиков пришлым рабочим.

– Спорить, что ль, с ним станешь? – жалуется крестьянин, пришедший в Петербург на заработки. – Заспоришь, так, пожалуй, и ни с чем отпустит. Вон у нас молодцы из другой артели пришли было к подрядчику, да как гаркнут всей гурьбой: «Не хотим-ста такого дувану, давай настоящий!» Так поди ты, что вышло: «А! Вы, говорит, бунтовать?» Да и послал за фатальным.

А квартальному принадлежит, как господу богу, высшая власть.

В романе, автор которого хотел представить жизнь во всей полноте, появлялись новые сюжетные линии, новые персонажи. Росли черновики…

Между тем Тихон Тросников вступил в журнальный и околожурнальный мир. Новые картины развертывал автор романа.

«Каждый, почти каждый русский журнал той эпохи, – писал Некрасов, – можно было сравнить с лавочкой толкучего рынка, где развешены разные приманки и безотходно стоит ловкий парень с широким горлом, зазывающий покупателей…»

Появилась в романе и портретная галерея хозяев этих лавчонок. Редактор-скоморох, надевший шутовской колпак, зазывает к себе подписчиков:

– Почтеннейшая публика! Наука – вздор, философия – сказка!..

Будущий читатель романа без труда вспомнит все, что писал в «Библиотеке для чтения» барон Брамбеус, он же профессор Сенковский.

Тихону Тросникову, проникшему в закулисные тайны петербургских редакций, привелось столкнуться и с теми литературными особами, которые в печатных обращениях друг к другу давно освоили почетное звание любимцев публики и титул почтеннейших. «Почтеннейший», гневно обличенный Тросниковым, не погнушался самолично явиться к мелкой сошке. Посетитель был среднего роста, имел красноватую физиономию, вечно гноящиеся серые глаза без ресниц; губы его были отвислые и мокрые, как у легавой собаки.

Если когда-нибудь прочтет эти строки Фаддей Булгарин – что будет тогда с автором романа о Тихоне Тросникове? Уже и так гневается Фаддей Венедиктович, глядя, что пишет о нем в «Отечественных записках» Некрасов, соучастник преступлений Виссариона Белинского.

А Некрасову и горя мало. Портретная галерея романа расширяется: появляются журналисты-москвичи. Автор не раскрывает имен ни Шевырева, ни Погодина, ни названия их журнала. Но кто не узнает профессора Погодина в такой, к примеру, речи:

– Наши нововводители, либералы, развращают поколение молодых людей… Не верьте этим врагам отечества, которые унижают все русское. Что нам заимствовать у иностранцев? Разве русские в любви к богу, царю и отечеству отстали от гниющего и омраченного буйством Запада?

А рядом слышится елейно-плачущий и визгливый голос:

– Отечество гибнет! Литература гибнет! Святые основания истины и религии подкапываются.

Но картина была бы неполной, если бы не представить тех, кто вынужден на хозяев литературных лавчонок работать.

Страшно подумать об участи сотрудника некоей газеты, который написал водевиль о себе самом. Трудно только назвать водевилем эту человеческую трагедию. Главный персонаж водевиля живет на чердаке, обедает только по праздникам. Он долго боролся с нуждой, он пожертвовал ей всем, чем мог пожертвовать: временем, способностями, даже лучшими порывами и заветнейшими мечтами. Борьба с нищетой истощает вконец слабые силы журналиста.

– Слава богу, у меня чахотка! Недолго мне приведется скитаться по белу свету, – заключает печальную повесть о себе герой этого, вероятно единственного в мире, водевиля, содержание которого занес в свои записки Тихон Тросников.

Но вот будто первый луч света падает на темную жизнь толкучего литературного рынка.

«Было несколько человек, – свидетельствует герой некрасовского романа, – которые пытались поселить в публике настоящее понятие о значении литературы в жизни народа, свергнуть ложные авторитеты, низложить кумиры и основать здание новой литературы, литературы сознательной и благородной в своих стремлениях».

Тихон Тросников был уверен, что нет нужды называть имя Виссариона Белинского.

Некрасов обещал показать читателям текущий день русской словесности.

А роман все шире охватывал петербургскую жизнь. Но не часто читал автор из «Тихона Тросникова», потому что не было, казалось ему, ничего окончательно готового.

– Когда будет готовое, – не раз повторял Белинский, – обязательно устроим первое чтение у Панаевых. Решено и подписано!

Виссарион Григорьевич худел, кашлял. Его жег внутренний огонь. А сам работал так, будто обладал богатырскими силами.

Когда в «Отечественных записках» появились одна за другой две его статьи о Державине, то-то встрепенулась «Северная пчела»! Белинский посягает на славу России! На священные чувства всех патриотов! Ату его, Белинского!

А ему, Белинскому, опять ништо! Он отвечал шулерам от критики: больше, чем они, «патриоты», он чтит истинные заслуги Державина, обусловленные и ограниченные историческими условиями эпохи.

Но дело для Белинского было не только в Державине. Он приступил наконец к обзору сочинений Пушкина.

«Чем более думали мы о Пушкине, – значилось в первой из задуманных статей, – тем глубже прозревали в живую связь его с прошедшим и настоящим русской литературы и убеждались, что писать о Пушкине – значит писать о целой русской литературе: ибо как прежние писатели русские объясняют Пушкина, так Пушкин объясняет последовавших за ним писателей».

Конечно, Виссарион Белинский далек от самолюбивой мысли выполнить капитальный обзор всей русской литературы только своими скромными силами. Он хочет проложить дорогу другим там, где еще не протоптано и тропинки.

Труд, предпринятый Белинским, займет несколько лет. Его суждения о Пушкине станут не тропкой, а столбовой дорогой, с которой не сойдет русская мысль. Даже ошибки его станут благотворной почвой для познания истины.

 

Глава шестая

«…Спешу обрадовать Вас приятным известием, что четвертого числа июня месяца, сего 1843 года, Вы будете иметь неизреченное счастие видеть мою особу в богоспасаемом селе Прямухине. В. Белинский».

Шуточное письмо адресовано, конечно, не Александре Александровне Бакуниной, а одному из ее братьев, с которым давно дружит Белинский.

Виссарион Григорьевич почти выздоровел. Ему легко дышится, не ломит грудь, а душа парит в эмпиреях. Он пьянеет от радости и, идучи по улице, готов объявить и знакомому и незнакомому: «Я еду… еду…»

Он едет в Москву, а по дороге окажется Прямухино. Конечно, он расположен к сумасшествию, но теперешнее его сумасшествие будет не то, что прежнее. В дорогу!..

Когда улыбнется счастье, тогда задается все! Даже коршун Краевский великодушно согласился на отлучку главного сотрудника, которого будет заменять Некрасов.

Укладывая нехитрый багаж, Белинский раскрыл только что вышедшую июньскую книжку «Отечественных записок». Перечитал еще раз заглавие: «Сочинения Александра Пушкина. Статья первая…» Начало есть! Положил журнал в дорожный саквояж.

На следующий день Виссарион Григорьевич покинул Петербург.

В открытые окна дилижанса залетает легкий ветерок и нашептывает нетерпеливому пассажиру: «Ждут не дождутся тебя в Прямухине!»

Стучат колеса: в Прямухино, в Прямухино!

В Торжке Белинский покинул дилижанс. Теперь до Прямухина рукой подать. Он бы по крайности и пешком дошел.

Незаметно пролетели версты. Лошади прибавили ходу. За поворотом показался раскидистый дом Бакуниных.

С террасы спускалась девушка в розовом платье с белым корсажем. Она заслонила рукой глаза от солнца, стараясь разглядеть, кто едет, потом вернулась на террасу – и на террасе произошло общее движение. Все бросились навстречу приезжему.

Здравствуй, многоголосая молодость, здравствуй, обитель гармонии и блаженства, где Виссарион Белинский любил так горестно и трудно!

Когда молодежь отправилась гулять по парку, Белинский замедлил шаги подле скамеек, укрытых цветущей сиренью: здесь он читал вслух только что написанную статью. Помнит ли это Александра Александровна?

Александра Бакунина, смеясь, потянула его за руку:

– Дальше, дальше! Иначе мы ничего не успеем показать вам до обеда!

Виссарион Григорьевич согласно склонил голову.

Он бывал в этом парке и летом и осенью. Ему всегда казалось, что прямухинский парк полон неземной красоты: такие благоухающие деревья, такие чистые ручьи могли быть только в раю.

Было время, когда Боткин, расставшись с Александрой Бакуниной, сказал Белинскому: «Ясно, что она меня не любила. Одна фантазия. Точно так же она могла бы вообразить, что любит тебя, если бы ты держался умнее».

Виссарион Белинский умнее не стал. А рядом идет Александра Бакунина! Правда, Александра Александровна шла не совсем рядом, а несколько поодаль, хотя и участвовала в общем разговоре. Впрочем, разговор был такой шумный, что далеко не каждое ее слово долетало до гостя.

Когда возвращались к дому, в аллее показалась еще одна молодая женщина… Силы небесные! Варвара Александровна, старшая из сестер Бакуниных, благоговеть перед которой его научил Николай Станкевич! Варвара Александровна снова на родине и снова с постылым мужем. Во имя долга? Или вернулась в тихую пристань после короткой освежительной бури?

За обедом сошлись все обитатели дома. Нельзя сказать, чтобы сам хозяин, Александр Михайлович Бакунин, жаловал Белинского, как, впрочем, многого не одобрял он и в жизни собственного сына, ныне скитавшегося за границей.

Александр Михайлович оказывал за обедом явные знаки внимания мужу Варвары Александровны, недальнему соседу помещику Дьякову. Наконец-то восстановился этот союз, освященный богом! Разговор хозяина дома с Дьяковым шел о неотложных хозяйственных делах. Дьяков, желая блеснуть в застольной беседе, говорил о задуманных им в имении новшествах, от которых можно ждать неслыханных барышей.

– Какую же такую диковинную фабрику вы собираетесь поставить? – недоверчиво спрашивал старик Бакунин. – Вот поддался и я на новшества, можно сказать, в фабриканты записался, а кроме хлопот, ничего не имею. Плохо работают нерадивые людишки.

Виссарион Григорьевич так и замер с вилкой в руке: какая фабрика может быть в царстве гармонии и блаженства?

Варвара Александровна сидела рядом с мужем. Она заботливо следила за тем, чтобы его тарелка не была пуста, и старательно выбирала для него любимые кусочки. Господин Дьяков кушал с отменным аппетитом, бросая на жену благосклонные взгляды.

«Еще одна тверская помещица появилась на свете», – с тоской подумал Белинский.

Варвара Александровна поймала устремленный на нее взгляд и в ответ Белинскому улыбнулась спокойной улыбкой. Словно хотела сказать неистовому другу прежних лет: «Давно прошли они, годы чудачеств и любовных безумств».

«Хорошо, что нет на свете Станкевича», – вздохнул Виссарион Григорьевич.

Первый день, проведенный в Прямухине, шел к концу. Белинский ждал. Сколько бывало здесь задушевных бесед и споров, сколько мыслей и сердечных порывов изливалось, когда вечером в гостиной собиралась молодежь!

Так было и сегодня. Говорили о московских концертах и журнальных новинках, перебирали последние статьи самого Белинского и расспрашивали о Петербурге. Разговор перекинулся на новинки европейской литературы. Мелькали имена и названия книг.

– Кстати, – вспомнил Николай Бакунин, – мы прочли в «Отечественных записках» статьи Боткина о германской литературе. Досадно, что мы не знаем мнения о них нашего Мишеля. Просто не верится, до какой высоты поднялся многоуважаемый Василий Петрович. Вам, Виссарион Григорьевич, наверное, больше, чем нам, провинциалам, известно, чем живет ныне философ, обитающий на Маросейке? – в голосе Николая Александровича отчетливо прозвучала неприязнь.

Белинский и ждал вопроса о Боткине и не хотел его. Впрочем, в Прямухине издавна повелось, что сердечные тайны свободно обсуждались в кругу избранных друзей. Виссарион Григорьевич взглянул на Александру Александровну. Она не проявила никакого интереса к вопросу, который задал ее брат.

Белинский не собирался быть судьей се сердца, ему хотелось только подробнее определить характер Боткина.

– Ничего нельзя и не надо определять, – спокойно перебила его Александра Александровна. – Когда что-нибудь определяешь, самой становится гадко. Так говорит наш Мишель, а он редко ошибается.

Она не теряла уверенного спокойствия. И это было все-таки лучше, чем душевный холод Мишеля, на которого она ссылалась.

– Давайте петь хором, – предложила Александра Александровна. – Только чур, Виссарион Григорьевич, не сбивайте нас, как случалось в прежнее время.

Она имела в виду его отчаянные попытки петь, сбивавшие хор. Александра Александровна даже погрозила шутливо человеку, лишенному музыкального слуха.

Татьяна села за рояль. Прямухинские чары вернулись.

А потом – наконец-то! – когда все расходились из гостиной, Александра Александровна предложила Белинскому побродить по саду. Они долго шли молча, вдыхая ночную прохладу. Где-то между деревьев сонно лепетал ручей.

– Вы писали мне, – начал Белинский, – что научились ненавидеть то, чему прежде поклонялись.

– Ненавидеть? – переспросила Александра Александровна. – Это слишком сильное слово. Оно, должно быть, случайно слетело у меня с пера. Дело обстоит куда проще, Виссарион Григорьевич: жизнь сама разоблачает перед нами свои обманы.

– Вы правы в том смысле, что жизнь беспрестанно изменяется, только те и живут, кто так думает. Старое – бог с ним! Оно хорошо только тогда, когда становится причиной нового. А старое – прочь его! – с жаром повторил Виссарион Григорьевич и неожиданно признался: – Так, да, наверное, не всегда так! Вот я, например, до сих пор храню вашу расписку…

– Какую расписку? – удивилась Александра Александровна.

– Ту самую, которую вы выдали мне однажды, проиграв шесть миллионов рублей на китайском бильярде. – Он говорил о какой-то шуточной расписке, но голос его выдавал нешуточное волнение.

– Не помню никаких расписок, – отвечала, подумав, Александра Александровна. – Ну что же, может быть, теперь вы посадите меня, как неоплатную должницу, в тюрьму? – Слова ее тоже были шуткой, но после этого Александра Бакунина сказала совершенно серьезно: – Может быть, я и в самом деле была виновата перед вами в прошлые годы? Но стоит ли о прошлом говорить? Вот вы, неисправимый человек, опять говорите о чем-то новом в жизни. А если его нет и быть не может? – Она не могла заметить в ночном сумраке, как изменилось его лицо. – Новое? – еще раз повторила Александра Александровна. – А если жизнь наша похожа на тюрьму, из которой нет выхода и в которой не бывает никаких перемен? Живешь и ждешь: хоть бы пришел тюремщик да звоном ключей нарушил тишину. Счастливы вы, Виссарион Григорьевич, в своей страсти к обманчивым мечтаниям! – с чувством сказала Александра Александровна. – Когда я читала ваши недавние письма, мне так хотелось улыбаться милым воспоминаниям. Гордитесь: ваши прошлые речи не пропали даром. Ну, вернемся, однако, к жестокой действительности.

Они повернули к дому. Весь дом давно спал. Только заезжему гостю была суждена бессонница. Неужто сызнова все ему только померещилось? Неисправимый, неистовый, сумасшедший человек!

Случилось так, что на следующий день Белинскому приходилось больше быть в обществе Татьяны. Александра Александровна была занята беседой со старшей сестрой. Супруги Дьяковы собирались уезжать в свое имение.

Татьяна уводила гостя в дальние, любимые ею места. Прямухинские обитатели любили природу и умели ею наслаждаться. И, кажется, больше других истинной дочерью природы была Татьяна. Впрочем, на этот раз для уединенной прогулки с Белинским была у нее особая причина.

– Вы познакомились с Тургеневым, Виссарион Григорьевич? – спросила Татьяна. – Конечно, он рассказывал вам о нашей встрече?

– Он не скрыл от меня своего увлечения вами…

– Увлечения?! Иван Сергеевич слитком часто говорил мне о своей любви, чтобы дерзнуть повторять это слово после поспешного бегства. Что же это за человек, который даже в чувствах не осмеливается быть правдивым? Он называл меня своей музой и даже после бегства сложил в мою честь трогательные стихи. А для чего?

Что это было? Жалоба оскорбленной девы? Кажется, и мнение Белинского о Тургеневе ее вовсе не интересовало. Она во всем давно разобралась сама.

– Людей, Виссарион Григорьевич, надо узнавать не чувством, а рассудком. К сожалению, я на минуту забыла мудрый совет нашего Мишеля.

Опять Мишель! Он давно покинул родной дом, а его заветы по-прежнему властвуют в Прямухине.

Виссариону Григорьевичу ясно представилось, что должен был испытать по-мальчишески юный Тургенев, если бы услышал из девичьих уст, что не чувством, а рассудком нужно руководствоваться в науке страсти.

Татьяна продолжала говорить, а ее собеседнику казалось, что он слышит голос Михаила Бакунина. Кажущаяся горячность, а под ней ледок, который никогда не растает. Только темно-голубые глаза Татьяны еще больше потемнели.

От Татьяны же услышал Виссарион Григорьевич новость, сказанную между прочим: получено письмо о приезде в Прямухино еще одного гостя.

– Кто таков? – спросил Белинский, не придавая значения услышанному известию.

– Вы его знаете: Вульф.

– Который из братьев? – Виссарион Григорьевич предчувствовал недоброе.

– Гаврила Петрович.

Гаврила Петрович Вульф! Как ревновал к нему Белинский Александру Бакунину в давние времена – и тогда, когда сам еще лелеял несбыточные надежды, и тогда, когда уже не имел никаких надежд! Тверской помещик Гаврила Петрович Вульф приезжал к Бакуниным редко, но каждый раз, если это происходило при Белинском, Виссариону Григорьевичу казалось, что угрюмый паук плетет паутину вокруг Александры Александровны.

И как же торжествовал однажды над ним Белинский! В прямухинской гостиной зашла речь о Пушкине. Вульф долго слушал, наконец счел выгодным для себя вмешаться в разговор.

– Господин Пушкин приезжал в наши места по приятельству своему с нашим двоюродным братом Алексеем Николаевичем Вульфом, – сказал Гаврила Петрович. – Так вот, сказывали тогда, что господин Пушкин вел себя неназидательно по женской части.

И ничего больше не мог о Пушкине сказать.

Наступило неловкое молчание. Белинский, схватив какой-то журнал, судорожно им обмахивался.

– Что с вами? – тихо спросила у него Александра Александровна.

– Летом бывает очень много мух, сударыня, – громко отвечал Белинский и быстро вышел из гостиной.

Но разве был чем-нибудь похож Гаврила Петрович Вульф на достопамятного Ивана Федоровича Шпоньку, описанного Гоголем? Ничуть! Гаврила Петрович Вульф до отставки командовал кавалерийским эскадроном и сохранил властные привычки бравого отца-командира.

После того случая Виссарион Григорьевич на все лады варьировал рассказ Вульфа о Пушкине, и Александра Александровна неумолчно смеялась.

А что будет теперь? Глупая, беспредметная ревность Белинского сызнова зашевелилась.

Если бы не благоразумное предупреждение, бог знает, что могло случиться с Белинским, когда он, возвращаясь с прогулки, услышал на террасе ненавистный голос.

Новоприбывшего гостя встретили с подчеркнутым радушием. Впрочем, может быть, так только показалось Виссариону Белинскому. Он молча стоял, прислонившись к колонне, и наблюдал. Гаврила Петрович Вульф потолстел, как и подобает мужчине к сорока годам. Он что-то рассказывал, обращаясь преимущественно к Александре Александровне. В голосе его звучали властные нотки. Впрочем, и это легко могло показаться Виссариону Григорьевичу.

Новый гость присоединился к обществу, и прямухинская жизнь пошла обычным порядком – с шумом и смехом, с чтениями и музыкой. Гаврила Петрович участвовал во всем, а когда басовито подтягивал хору, то никого не сбивал. Только Виссарион Белинский сидел молчаливый, бледный: ему казалось, что пришел тюремщик и позванивает ключами.

Когда Александра Александровна играла с Вульфом на китайском бильярде, Белинский мучился еще больше: ведь ставкой была свобода Александры Александровны, ее судьба, ее счастье. А она проигрывала партию за партией. О горе! Еще один тверской помещик приехал в Прямухино искать себе подругу…

Александра Александровна была по-прежнему приветлива с Белинским, только стала чуть-чуть рассеянной. Она ничего не помнила из тех писем, которые совсем недавно ему писала. Вероятно, удивилась, если бы узнала, что от этих писем он сызнова сошел с ума. Во всяком случае, она не собиралась участвовать в этом сумасшествии. Ни прежде, ни теперь. Никогда. Да, кажется, она и не догадывалась, какую бурю подняла.

Виссариону Григорьевичу редко удавалось перемолвиться с ней наедине. Только однажды, когда Белинский неожиданно спросил, что думает Александра Александровна о своем будущем, он услышал в ответ:

– Нам, женщинам, прежде всего приходится считать свои годы.

Он удивился: какие годы властны над Прямухином? Сестры Бакунины должны быть вечно молоды! А прикинул – Александре Александровне больше двадцати шести лет!

…Когда идет она по саду и Гаврила Петрович молодцевато поддерживает ее под руку, Белинскому приходит на память знакомый стих:

А, кажется, хохочет сатана…

И сразу вспомнил: из тургеневской поэмы.

Кто же срезался в Прямухине? Ехал Виссарион Григорьевич в обитель гармонии и блаженства, а уезжал из тверского села Прямухина, принадлежащего господам Бакуниным. Умерла еще одна и последняя фантазия, залетевшая в безумную голову.

Путь Белинскому на Москву был открыт и свободен.

 

Глава седьмая

На концерте знаменитого Листа зал Московского Большого театра был переполнен. Любители музыки слушали затаив дыхание.

В недальнем ряду партера сидела совсем еще молодая дама. Ее большие серые глаза не отрывались от сцены. Волнение ее заметно нарастало. Спутник, сидевший рядом, часто бросал на нее взгляды, полные заботы и тревоги.

В одну из тех минут, когда прославленный артист, казалось, нераздельно овладел чувствами слушателей, молодая женщина склонилась к своему спутнику и, не в силах скрыть смущение, сказала ему так тихо, что он едва мог расслышать:

– Узнай новость, Александр. У нас будет ребенок.

Александр Иванович Герцен почувствовал, как у него остановилось дыхание. Радость, надежда и страх объяли его душу. Может быть, судьба посылает им выход?

Концерт Листа, на котором Наташа объявила новость, состоялся 27 апреля 1843 года.

Беспросветная ночь по-прежнему часто и подолгу царила в доме Герценов. Дневник Александра Ивановича был тому суровым свидетелем.

Еще в январе Герцен записал: «Опять тяжелый разговор с Натали, точно в прошедшем году… Несколько дней я заставал ее в слезах, с лицом печальным… Я просил, умолял, требовал, наконец, разумом разобрать всю нашу жизнь, чтобы убедиться, что все это тени, призраки. Она плакала ужасно…»

Долгий, холодный был январь. Еще не успели засохнуть чернила в дневнике, как в один из вечеров они опять долго и скорбно проговорили. А Герцен ощутил всю любовь, свою и ее, и чудо наконец свершилось. Они снова были юны и пламенны, как в день свадьбы.

В эти дни Герцен, может быть, в первый раз в жизни пожалел, что он не музыкант, – только торжественными звуками, потрясающими душу, он мог, казалось, рассказать о своих чувствах. И Наташа, на лице которой так долго лежала печать страдания, вдруг снова раскрылась и любовью своей обняла все его существо.

Он принялся за работу – предстояло написать последнюю статью из цикла «Дилетантизм в науке». Он писал с огнем и вдохновением. Знал, что статья будет хороша, потому что для него вопрос науки неотделим от социальных вопросов. А кроме того, рядом с ним, в кабинете, опять сидела Наташа, его прежняя Наташа!

На Сивцевом Вражке торжествовали разум, воля, любовь.

– О, если бы я мог быть музыкантом! – повторял Герцен.

Наташа смеялась. Она смеялась совсем по-прежнему. И это было самое радостное, самое удивительное. Будто через насквозь промерзшие окна заглянуло на Сивцев Вражек ослепительное солнце.

Они подолгу сидели молча, крепко обнявшись, и он видел, как исчезают страдальческие складки, которые так долго лежали около ее губ.

Если бы не появились в дневнике новые строки, похожие на стон!

«Еще ужасное и тяжелое объяснение с Наташей, – я думал, все окончено, давно окончено; но в сердце женщины нескоро пропадает такое оскорбление. Еще пять-шесть таких сцен – и я сойду с ума, а она не переживет…»

Измученные, лишенные сил, любящие и страдающие, они снова ищут и находят друг друга: «Мы теснее соединились, выстрадав друг друга… Мы глубже почувствовали благо нашей жизни! Но я трепещу…»

Александру Ивановичу хотелось увезти ее вдаль, где было бы и тепло и море, где бы остались они только вдвоем. Наташа слушает и недоверчиво улыбается: куда может увезти ее Александр, прикованный к Москве полицейским надзором? И разве можно убежать от самих себя? Здесь, дома, они восстановят свою любовь. Так шла эта зима, долгая, мучительная, с короткими проблесками прежнего счастья.

В апреле Герцен снова писал в дневнике: «Ни моя любовь, ни молитва к ней – ничего не помогает… Она бывает жестка, беспощадна со мной, – много надобно было, чтоб довести до этого ее ангельскую доброту… Она хочет и не может отпустить мне… Страшно, земля под ногами колеблется…»

Когда через несколько дней после этой записи Наташа объявила мужу новость на концерте Листа, чувство радости переплелось у Герцена с тысячью других чувств. Наташа любила, не простив, и сама изнемогала, не имея сил вырваться из заколдованного круга. Теперь, когда ей предстояло стать матерью его ребенка, прошлое святотатство Александра против их любви мучило ее с новой силой.

Она говорила об этом с угасшим взором, бледная, без кровинки в осунувшихся чертах; она умела быть и жестокой и беспощадной к нему, к себе, к ним обоим.

Их отъезд из Москвы стал бегством от самих себя. А ехать можно было только в ближнее подмосковное имение отца Герцена – Покровское. Здесь нет ни южного тепла, ни моря, но есть уединение и покой.

Вокруг дома шумели вековечные леса. Едва заметная в полях проселочная дорога вилась к Можайску. Воздух густо напоен клевером. На некошеном лугу перед домом блаженствует, вырвавшись на простор, Сашка. Только его звонкий голос нарушает тишину.

Но как не разыскать друзей Василию Петровичу Боткину? Василий Петрович вышел из рефлексии. Он женится на Арманс! А где же и можно обвенчаться тайно от родителя, как не в убогой церквушке села Покровского, затерявшейся в лесах?

Герцен взял на себя переговоры с местным священником. Седовласый отец Иоанн, живший в постоянном подпитии, едва услышав, что получит за свадьбу двести рублей, стал благодарить Герцена так, будто свадьба была задумана единственно для увеличения его, отца Иоанна, доходов.

Жених с невестой должны были приехать в Покровское. Наташа волновалась за Арманс. Василия Петровича Наташа хорошо знала. Он мог одинаково наслаждаться и песнями Шумана и индейкой с трюфелями. Какое же место уготовано бедняжке Арманс?

День свадьбы приближался. Приехал Кетчер. С его приездом исчезла в доме тишина. Гостил в Покровском и Грановский с женой. В честь будущих супругов был приготовлен торжественный ужин. Но из Москвы никто не приехал. В полночь дамы удалились. Мужчины сели за стол, и Кетчер не преминул откупорить шампанское. Он действовал по мудрому правилу: если вино есть, его надо пить.

К звону бокалов присоединились звуки приближающегося колокольчика. Едут!..

В ночной темноте из тарантаса вышел Боткин. Герцен подал руку, чтобы помочь выйти Арманс, – и очутился в чьих-то крепких объятиях.

– Белинский!

Виссарион Григорьевич хохотал до упаду. Боткин едва не плакал. Белинский и объяснил загадочное происшествие. Когда он приехал в Москву, то застал Боткина в новом припадке рефлексии. Арманс было отправлено письмо: проанализировав свои чувства, Василий Петрович не может без ужаса думать о браке. Ответ Арманс был короток: она освобождала Боткина от данного слова.

«Я вас буду помнить с благодарностью, – писала она, – нисколько не виню вас: я знаю, вы чрезвычайно добры, но еще больше слабы. Прощайте же и будьте счастливы».

Письмо и приехало в Покровское вместо Арманс. В уединенное жилище Герценов, где Александр Иванович и Наташа боялись коснуться незаживающей раны, ворвалась история попранной любви, принесенной в жертву рефлексии.

Василий Петрович был смущен, однако жаждал обсуждения своего поступка. Обсуждения не было. Всем было не по себе. Наташа смотрела на Базиля холодными глазами. Василий Петрович, не найдя сочувствия, проводил время в одиноких прогулках.

Внимание хозяев было отдано Белинскому. Наталья Александровна только и думала о том, чтобы предложить ему теплый плед, едва слышала первый приступ его кашля. Она заказывала его любимые блюда. Едва Белинский вступал в общий разговор, Наташа смотрела на него пытливыми глазами. Не часто доставалось такое ласковое внимание Виссариону Григорьевичу.

А на очереди был Сашка.

– Белинский! – басил он, подражая взрослым, и тянул гостя на луг за домом.

Здесь у Сашки был собственный кабинет естествоиспытателя. А мошки и жуки-самоубийцы, как нарочно, ползли сюда со всех сторон. Только бабочки, беззаботно кружась, дразнили нерасторопного натуралиста. Но тут неожиданные способности ловца проявил Белинский.

– Природа – важная материя для философии, – говорил Александр Иванович.

– Важнейшая, – отвечал Виссарион Григорьевич, готовясь к новому прыжку.

– Мне все больше думается, – продолжал Герцен, пытаясь начать серьезный разговор, – что философия без естествоведения так же невозможна, как естествоведение без философии. Взаимное отдаление этих наук – только свидетельствует об ошибках прошлого, их взаимосвязь – откроет новые, еще невиданные горизонты. Как ты думаешь, Виссарион Григорьевич?

Сашка настороженно прислушивался к непонятным, но заведомо опасным речам отца. По собственному опыту четырехлетней жизни он хорошо знал, что дай только взрослым стакнуться – тогда прости-прощай всякое дело!

– Белинский! – Сашка тянул его за руку подальше от родителя, туда, где природа раскрывала новые, только ему одному ведомые тайны.

Белинский покорно следовал за ним, зорко всматриваясь в высокую траву.

А с террасы спешила к дорогому гостю Наташа.

Наконец Герцен увел Белинского в кабинет. Виссариону Григорьевичу привелось выслушать рассказ о драме, которая началась в доме Герценов в тот летний день, когда Александр Иванович поддался неодолимому зову крови и добровольно загрязнился.

– Взыграла, стало быть, голубая дворянская кровь? – вырвалось у Виссариона Григорьевича. – Всех бы нас, мужиков, поучить хорошенько одной плетью! – Кажется, к укору грешнику он присоединил укор и самому себе. За каким призраком погнался он в Прямухино?

– Наташа, – продолжал Герцен, – вся сосредоточилась на своем оскорблении, на своем чувстве боли. Она отгородилась от жизни, и это ее губит. Для нее словно не существует больше ни окружающий мир, ни наши мысли и надежды. И вот – дом, построенный только на личном, оказался на песке. А ты, Белинский, писал мне о нашем счастье!..

Долго молчал Виссарион Григорьевич.

– Я не умею утешать, да и не нужны они, утешения. Оставим их для слабых духом. Но запомни мои слова: не может Наталья Александровна жить вне того необъятного мира идей и чувств, в который она вошла вместе с тобой. Если же рана ее глубока, то не может и быть иначе, когда сильна любовь. Любовью же вы и исцелитесь оба. Ни о ком бы не стал я пророчествовать, кроме как о тебе и о Наталье Александровне. Если ее силы иссякли, будь ты вдвойне силен… Творец небесный! Как я люблю вас обоих! – вдруг воскликнул Белинский, и столько горячности было в этих словах, что Герцен взглянул на него, не скрывая удивления: не часто так откровенно обнаруживал свои чувства Виссарион Белинский.

Виссарион Григорьевич теперь делил время между хозяином и хозяйкой дома. А возвращаясь с прогулок, которые он совершал с Натальей Александровной, держался в кабинете Герцена с видом заговорщика.

– Может быть, ты опять повторишь, что Наталья Александровна отвернулась от жизни? Нет в мире женщины, равной по уму и сердцу твоей жене! Нуте, – Белинский напускал на себя отчаянно строгий вид, – а что можешь предъявить ты?

Герцену, за отсутствием других новых работ, пришлось предъявить главы давно оставленного романа о некоем университетском кандидате Круциферском и Любоньке.

Белинский читал страницу за страницей, сопровождая чтение одобрительными восклицаниями. Но читать пришлось недолго. Так и застрял роман на предстоящей свадьбе героев.

Виссарион Григорьевич сложил последний лист и долго смотрел на Герцена.

– И ты не пишешь? Не пишешь?! – только и мог вначале повторять он. И тотчас весь вскипел: – Мировая скорбь одолела? Наталье Александровне, мол, присущ дар страдания? Ну, предположим. А у тебя что? Опомнись, Александр Иванович. Чем же и поможешь ты Наталье Александровне, если не позовешь ее: «Приди и помоги мне!» Ты обязан завершить роман! – Виссарион Григорьевич был полон энергии, словно именно ему суждено было возродить жизнь в доме Герценов.

Но тут Василий Петрович Боткин, о котором все забыли, потребовал немедленного возвращения в Москву. Шутка ли! Прогостил в Покровском целых три дня!

– Да неужто прошло всего три дня? – ахнул Белинский.

…Скрылся из виду тарантас, в котором уехали гости. Замолк вдали колокольчик. Только пыль, поднявшаяся на проселочной дороге, стояла неподвижным столбом.

– Он все тот же, Виссарион Белинский, и как я люблю его непримиримость и резкость! – сказал жене Герцен.

– Нет, нет! – отвечала Наташа. – Виссарион Григорьевич в чем-то изменился. Я не знаю, как выразить свое ощущение. Если б дело касалось не Белинского, я бы подумала, что так бывает с человеком, когда он встречает женщину и встреча эта очень, очень для него серьезна.

Герцен с удивлением на нее посмотрел.

 

Глава восьмая

Москва! Всю тебя искодесил в прежние годы Виссарион Белинский. Ходил в легкой шинелишке и прохудившихся сапогах в университет, пока не выгнали его из храма науки. А перепугались университетские профессоры-цензоры не зря, едва прочитали написанную этим студентом драму «Дмитрий Калинин». Восстал в этой драме Белинский против крепостного права с такой яростью, что поспешно закрыли перед ним университетские двери под благовидным предлогом неспособности к наукам.

Выгнали автора «Дмитрия Калинина» из университета, а он стал ходить к товарищам в университетские номера и там читал пьесу студентам.

А то еще путешествовал Виссарион Григорьевич куда-нибудь в Замоскворечье к дальним знакомым и, идучи, сгорал от стыда: сколько ни отгонял унизительную мысль, а она упорно возвращалась к изголодавшемуся человеку: авось попадет к обеду. Приходилось ему ютиться в разных местах, в каморках на Петровских линиях и в арбатских переулках, и наконец снова попал в университетские дома. Он жил тогда на квартире профессора Надеждина, став одним из главных сотрудников издаваемого профессором журнала «Телескоп». Закрыли «Телескоп» – опять пошел мыкаться по разным углам.

Воистину исколесил тебя, Москва, вдоль и поперек Виссарион Белинский, только в Сокольниках если и бывал, то всего раз-другой. А теперь будто и нет ему другого пути.

От Маросейки до Сокольников – не близкий путь, а седок знай торопит извозчика, пока не приедет под благостную сень. Между всех сокольнических аллей есть одна заветная, а на той аллее стоит дача, так себе с виду, ничем не примечательная. Но если на дорожке, ведущей от дачи к калитке, появляется женщина, давно расставшаяся с юностью, пожалуй, даже болезненная, Виссарион Григорьевич чуть не бежит ей навстречу и, перемогая проклятую одышку, шепчет:

– Мари!..

Марья Васильевна Орлова живет у родственников в Сокольниках, чтобы поправить на чистом воздухе пошатнувшееся здоровье.

Вот и ходят они по аллеям Сокольнического парка, а еще чаще сидят на уединенной скамейке. Если и забредет сюда случайный прохожий да взглянет на сидящих на той скамейке, непременно подумает: «Смолоду, что ли, не любили?»

Вечерние тени лягут на зеленую скамейку, прошелестит над ней свежий ветерок, Мари зябко поведет плечами – по нездоровью ей вредна вечерняя прохлада. Тогда они идут к даче рука об руку. Что бы сказала, встретив сейчас классную даму Орлову-старшую, мадам Шарпио?

Классная дама Орлова-младшая давно примирилась с действительностью и даже великодушно готова стать советчицей растерявшейся Мари. Но советов не потребовалось. Все на той же заветной скамейке Белинский просил Мари быть его женой.

– Зачем вам такая старая и неинтересная жена? – только и нашлась ответить Мари.

Можно представить, как бы возмутилась рассудительная Аграфена, услышь она это уничижительное и неловкое признание.

А Виссарион Белинский принял слова Мари как горькую исповедь одинокой жизни. Он не заблуждался и в себе. В его чувстве не было пыла юности. Ни капли хмеля – так казалось ему – не было у него ни в мыслях, ни в сердце. Но как мало он себя знал! Все доводы рассудка оказались бессильны перед волнением сердца, рванувшегося к Мари. И Мари проснулась после долгого и скучного сна в институтских стенах.

Ни жених, ни невеста не заговаривали о будущей совместной жизни. Зато Мари прочла первую статью своего избранника, посвященную Пушкину. А он говорил ей, с какими новыми силами примется теперь же, в Москве, за продолжение.

Когда в Сокольниках появлялась Аграфена, она слушала странные отчеты Мари. Может быть, чаще всего звучало в этих отчетах имя Пушкина, потом являлся какой-то Герцен и его жена, будто бы совершенно удивительная женщина…

– Ну, предположим, Пушкин – это очень хорошо, Пушкин! – выходила из себя Аграфсна. – А какова квартира, в которой вы будете жить? А меблировка? А средства? – Аграфена по-прежнему не верила в материальную силу критических статей. – Хорош и он, твой жених! – заключала с явным сарказмом практическая Аграфена.

Времени же, чтобы направить мысли Мари на существенное, никогда не оставалось. Жених уже подходил к даче со счастливой улыбкой. И даже в летнюю пору у него был повязан на шее теплый шарф. Можно ли такое вообразить!

Когда Белинский рассказывал Мари о Прямухине, она не раз повторяла:

– Оказывается, вы большой ребенок, Виссарион Григорьевич! А может быть, мне бы следовало вас приревновать?

Но она не ревновала, как не ревнуют избранника к любимой книге или картине, поразившей его воображение. Ничего подобного чувству ревности не было в сердце Мари, одержавшей блистательную победу над неведомой ей Александрой Бакуниной. Скорее даже гордость испытывала Мари.

Они по-прежнему ходили к заветной скамейке. По-прежнему дружелюбно шелестели в Сокольниках деревья. Только однажды залетел резкий, порывистый ветер, и на заветную скамейку, медленно кружась, стали падать пожелтевшие листья.

– Вот и напоминание мне о предстоящей разлуке с вами, Мари, – грустно сказал Белинский, разглаживая на ладони блеклый лист. Он поглядел на опечаленную невесту. – Но разве это не говорит вам о том, что скоро я опять приеду, чтобы увезти вас в Петербург?

Пожалуй, это и все, что было сказано о предстоящей свадьбе. Как ни добивалась Аграфена, наезжавшая в Сокольники из института, Мари ничего не могла припомнить. Дались ей какие-то опавшие листья!

Мокрое небо повисло над Москвой. Виссарион Григорьевич сидит в квартире Боткина и пишет. Во второй пушкинской статье речь идет все еще не о великом поэте, а о предшественниках его – Карамзине и Жуковском. Велики заслуги Карамзина. Он – преобразователь литературного языка, он приохотил публику к чтению журналов, он отразил в своих повестях жизнь сердца, как ее тогда понимали. Но никто не будет искать теперь в этих повестях воспроизведения действительности, никто не будет читать их как художественные произведения. Таков неизбежный приговор новых времен.

А как же смотреть ныне на «Историю государства Российского», за которую пожаловали Карамзину титул гениального писателя и великого гражданина? Дряхлеющие поклонники Карамзина думают и до сих пор, что присудили они Карамзину титул великого навечно.

Виссарион Григорьевич подошел к окну. Непереносный дождь! Хорошо, что Мари перебралась из Сокольников обратно в институт. Очень даже хорошо. А все-таки жаль до боли сердца недавних встреч на вольном просторе сокольнических аллей. Словно и Мари стала в институтских стенах другой: все чаще ссылается на мадам Шарпио…

Так что же сказать об «Истории государства Российского» Карамзина? Это скорее история Московского государства, ошибочно принятого историком за высший идеал всякого государства, полагает Белинский. Однако он и здесь отдает должное Карамзину: без него русские не знали бы истории своего отечества. Вот почему труд Карамзина навсегда останется памятником, хотя критика историческая и философская уже вытеснила «Историю» Карамзина из ряда творений, удовлетворяющих потребности современного общества.

Белинскому страстно хочется назвать другого современника Карамзина, творение которого перейдет как живое к потомкам. Но имя Александра Радищева запретно. Поэтому Виссарион Григорьевич принужден писать, не называя имен, о деятелях, которые действуют для будущего. Они бывают не признаны, не поняты, не оценены, часто даже гонимы современниками. Таков удел Радищева.

Белинский мог бы, конечно, работать над статьей и возвратясь в Петербург. Но стоит вспомнить опечаленные глаза Мари.

– Вот вы уже и уезжаете? – спрашивает она каждый раз и не может скрыть волнения.

Как же не вырвать у судьбы каждый лишний день, лишний час?

Статья между тем разрасталась. Впереди предстоял важный разговор с читателями о Жуковском.

…А дожди льют и льют. Серая, хмурая, мокрая Москва. Осунулась, побледнела Мари. Как ее покинуть? Может быть, они еще смогут вернуться в Сокольники хоть на одну счастливую минуту, прежде чем Мари снова станет пленницей этой чертовой старухи мадам Шарпио? Белинский не имел чести ее видеть, но каждый раз, когда о ней говорит Мари, ему хочется отправить мадам Шарпио на Лысую гору…

Приступив к изложению мыслей о Жуковском, Виссарион Григорьевич должен был обстоятельно коснуться романтизма. Прежде всего – надо же установить, что такое романтизм. Ведь и Пушкина тоже называли романтиком. А с другой стороны, и сейчас величают себя романтиками авторы туманно-чувствительных и беспредметных стихов. Что же такое этот романтизм, которому так верно служит Жуковский?

«Романтизм, без живой связи и живого отношения к другим сторонам жизни, – пишет критик, – есть величайшая односторонность!» Потому-то поэзия Жуковского чужда чувства прогресса, идеала высокой будущности человечества. Поэт видит лишь мир скорбей без исцеления, борьбы без надежды и страдания без выхода.

Несомненная заслуга Жуковского в том, что своими переводами он познакомил русских читателей с поэтами Запада. И стих его был приуготовлением к стиху Пушкина. Но Жуковский навсегда остался самим собой, то есть поэтом душевного порыва к неопределенному идеалу.

Вторая пушкинская статья близилась к концу. Истекали все сроки возвращения Белинского в Петербург.

Но сколько он ни повторял: «Я еду для того, чтобы как можно скорее возвратиться за вами, Мари», – все-таки печальны были ее глаза.

 

Глава девятая

Марья Васильевна мучилась своим счастьем: ей было страшно замужество; еще страшнее – мысль об одиночестве.

Аграфена с грустью смотрела на сестру-невесту. Она считала предстоящую свадьбу Мари прологом к скучной повести, серой, обыденной, лишенной всякого романтизма.

Конечно, она переедет с сестрой в Петербург. Как оставить ее одну? Тут следовал глубокий вздох: о таком ли бегстве из института в страну грез мечтала Аграфена?

К Мари тем временем стали приходить удивительные письма, словно шли они не из Петербурга, а из волшебной сказки:

«…Я хотел бы теперь хоть на минуту увидать Вас, – долго, долго посмотреть Вам в глаза, обнять Ваши колена и поцеловать край Вашего платья…»

Мари краснеет от смущения. Институтские стены не слыхивали таких слов. Что стало с Виссарионом Григорьевичем? Ничего подобного он никогда ей не говорил. А письма из Петербурга все чаще врываются в институт:

«Теперь я и здоров и болен одним, об одном могу думать и одним полон, и это одно – Вы!»

Письма опаляют руки Мари.

Видит бог, она долго сопротивлялась. Сначала она отвечала жениху главным образом наставительными письмами: как Виссариону Григорьевичу одеваться, чтобы уберечься от простуды, как правильно распределять работу и отдых, как лечиться. Это было похоже на мудрые правила, которые управляли жизнью в институте.

Белинский читал наставления и снова безумствовал. Тогда Марья Васильевна прибавила к разумным советам ему еще одно правило для себя: она будет писать в Петербург один раз в две недели.

А писала каждую неделю. Может быть, она стала бы писать еще чаще, но, чувствуя надвигающуюся опасность, взяла свои меры. В одном из писем она снова спросила жениха: зачем нужна ему жена старая, больная, бедная, нелюдимая в обществе и ничего не смыслящая в хозяйстве?

Ждать ответа было и томительно и страшно. Но все страхи утонули в потоке его ласк. Он тосковал, он считал дни до встречи. Однако умудрился же написать о ее болезни:

«Вы должны выздороветь, вышедши замуж; бывали примеры, что доктора отказывались лечить, как безнадежных, больных расстройством нервов женщин, советуя им замужество, как последнее средство, – и опыт часто показывал, что доктора не ошибались в своих расчетах».

Это уже слишком! Что бы сказала, прочитав эти строки, мадам Шарпио?

А письмо снова пламенело страстью и нежило. Ураган подхватил и закружил Мари, как беспомощную былинку.

Так бывает весной на реке: толпятся и кружатся почерневшие льдины – и вдруг откроется чистая полынья, блещущая небесной синевой. В письмах Мари вместо рецептов от кашля и кратких рассуждений о пользе калош стали появляться строки о том, что ей, разлученной с суженым, стыдно приносить в общество свою нарядную печаль.

«За эти мысли, – отвечал Белинский, – мне хотелось бы поцеловать Вашу ножку…»

Письмо и вовсе пришлось прятать от Аграфены. Да где же и знать Аграфене, что может написать порой автор критических статей!

Мари запомнила это письмо наизусть. Коли тронулся лед и солнце первое спешит искупаться в студеных, прозрачных водах, – тогда многое свершается в сердце. Если весна даже запаздывает, она все-таки остается весной.

После долгих лет наложенного на себя запрета Марья Васильевна решилась снова участвовать в танцах. Конечно, это произошло не на пышном и многолюдном бале, где соперничают между собой молодость и кокетство. Мари решилась провальсировать на скромном вечере у начальницы института, чем и вызвала несказанное удивление самой мадам Шарпио.

Отчет о событии, происшедшем на вечере у начальницы института, тотчас пошел в Петербург. При этом было передано беспристрастное мнение Аграфены: она, Мари, была лучше всех! Во всяком случае, этого хотелось Аграфене, а еще больше – самой Мари.

«Я совершенно согласен с Аграфеной Васильевной, – немедля откликнулся Белинский, – что Вы были лучше всех на маленьком бале Вашей начальницы. Другие могли быть свежее, грациознее, миловиднее Вас – это так…»

Мари читала – и вдруг замолкли звуки мечтательного вальса, которые слышались ей после танцев у мадам Шарпио. Мари уже не писала больше в Петербург о своем участии в танцах.

Зато как же смеялась она, – а это так редко с ней бывает, – когда получила новое письмо с известием о кадрили, состоявшейся в Петербурге с участием Виссариона Белинского!

На вечеринке у знакомых развеселившиеся дамы вытащили Белинского на танец. Его посылали направо и налево, а он безнадежно путался и окончательно запутался в замысловатой фигуре, именуемой шене…

Мари долго смеялась, потом задумалась, сидя над шкатулкой, в которой хранила письма. Вошла Аграфена.

– Ты опять перебираешь свою ветошь, Мари? Я вовремя и о многом тебя предупреждала, но ты не хотела меня слушать.

И в подтверждение слов Аграфены, с письма о кадрили начались неприятности. Вернувшись в тот вечер домой, Виссарион Григорьевич почувствовал себя совсем плохо. И не было писем от Мари! Он высчитывал дни и часы. Когда же письмо приходило, Виссарион Григорьевич долго держал его нераспечатанным, чтобы продлить наслаждение. Чудак! Его ждала неотложная работа, а он описывал ей неожиданно пригожие сентябрьские дни, подаренные природой Петербургу. Он описывал ей ночное небо, усыпанное ярко блистающими звездами. И снова томился разлукой.

«Терпеть не могу таких положений, – признавался он, – они очаровательны для юношей и мальчиков, которые еще не выросли из стихов Жуковского и любят твердить: «Любовь ни времени, ни месту не подвластна». Виссариону же Григорьевичу представлялось, что разлука перед браком ставит людей в преглупое положение, которое можно выразить словами: ни то ни се…

Мари больше хотелось, чтобы он писал ей о звездах. А он, заболев после вечера, на котором отличился в кадрили, больше ничего не писал о звездном небе. Его заботило другое. Как и когда он сможет поехать в Москву? Прикинул неотложные работы по журналу – от них не оторваться, пожалуй, и через полгода. Совсем плохо с деньгами.

Сославшись на советы друзей, Виссарион Григорьевич поставил перед невестой, правда, нерешительно, важный вопрос: не лучше ли ей приехать для венчания в Петербург?

В то время, когда писалось это письмо, Мари тоже думала о предстоящей свадьбе. По картам (какая же невеста не раскинет карты?) будущее сулило столько счастья! И Мари размечталась. Конечно, свадьба не может состояться без участия мадам Шарпио! Что сказала бы иначе отвергнутая начальница? А после торжественной церемонии в институтской церкви почему бы не устроить свадебный обед с приличным числом приглашенных?

Бедная Мари! Она все еще плохо знала своего жениха.

Их письма разминулись. Дочитав письмо Белинского, начатое с описания кадрили, Мари не сразу даже поняла, какое чудовищное предложение сделал ей безумец: когда было слыхано, чтобы невеста ехала к жениху?

В то же время письмо, наполненное свадебными мечтаниями Мари, пришло в Петербург.

– А!.. – только и мог сказать Виссарион Григорьевич и задохнулся.

Он схватился за перо, перо разбрызгивало чернила, рвало бумагу. И разве это было похоже на письмо? Это гораздо больше походило на страстную речь, с которой он сам предстал бы перед Мари:

– Как? Покориться подлым и шутовским обычаям, профанирующим святость отношений, в которые мы вступаем! Свадебный обед? Да будь они прокляты, эти обеды, и все родственники, все дядюшки и тетушки с их гнусными обычаями! Опомнитесь, Мари!

Он был вне себя. Словно не от Мари пришло это письмо, в котором виделись ему премудрые наставления чертовой мадам Шарпио, и пьяные оскорбительные шуточки за свадебным столом, и идиотские визиты будущих молодоженов.

«При венчании будут, – пишете Вы, Мари, – всего человек двадцать да с моей стороны человек десять или пятнадцать; да зачем и где наберу я такую орду? У меня все такие знакомые, для которых подобное зрелище нисколько не интересно. – С пера опять брызнули чернила. – Еще раз опомнитесь, Мари!..»

Так начались неприятности.

Но кому же, если не Мари, он писал еще на днях:

«Какие ночи, боже мой! какие ночи! Моя зала облита фантастическим серебряным светом луны. Не могу смотреть на луну без увлечения: она так часто сопровождала меня в то прекрасное время, когда, бывало, возвращался я из Сокольников».

В окна снова смотрела луна, только свет ее уже не казался Виссариону Григорьевичу фантастическим. И ночь была не волшебной, а мучительно бессонной. Перед ним лежало новое письмо Мари. Она была глубоко оскорблена его предложением приехать для свадьбы в Петербург. Что скажут о такой невесте порядочные люди!

Сердце Белинского разрывалось от горести, но он хотел спокойно убедить Мари в ничтожестве предрассудков, которые обнаружили над ней такую власть. Белинский писал, что в Петербурге ни один разумный человек не поймет, в чем тут неприличие, если невеста сама приедет к жениху, который из-за дел не может отлучиться ни на один день.

А дальше не хватило спокойствия у Виссариона Григорьевича.

«Не то в Москве, – написал он, – в этой сточной яме, наполненной дядюшками и тетушками, этими подонками, этим отстоем, этим исчадьем татарской цивилизации».

Это мало походило на письмо счастливого жениха. Трудно было представить Виссариона Белинского во фраке и в цилиндре, едущего с благодарственным визитом к мадам Шарпио.

Он боролся за Мари, как умел.

 

Глава десятая

В ненастный октябрьский вечер Тургенев застал Белинского в забытьи. Виссарион Григорьевич лежал на кушетке, бледный, небритый, со следами крови на лице. Запекшаяся кровь была на подушке, на воротнике рубашки.

– Вот простудился сдуру, – сказал он, с трудом открывая глаза, – а доктор обрек меня в жертву пиявкам.

На столе подле кушетки стоят пузырьки с лекарствами, воздух пропитан их запахами, в комнате было душно и неприбранно.

Виссарион Григорьевич опять закрыл глаза. До боли сжалось сердце у Тургенева. Он еще раз взглянул на Белинского: хоть чем-нибудь отвлечь его от мрачных мыслей… И полились рассказы Ивана Сергеевича, такие занимательные, что Виссарион Григорьевич даже сел на своей кушетке: так легче ему было смеяться – меньше душил кашель.

– Когда вы были в Москве, Виссарион Григорьевич, – вспомнил Тургенев, – я принес Краевскому свое стихотворение «Толпа» с посвящением вам.

– Знаю… Вымарал посвящение Андрей Александрович? Куда как хорошо! Я не из числа тех мелочных людей, которые гонятся за пустяками. А вам на добром слове спасибо!

– Не в том суть, Виссарион Григорьевич. Я знал, что вы не заподозрите меня в лести. Так вот, передаю я «Толпу» Краевскому. А он, едва взглянув на посвящение, смотрю – жует губами, будто хлебнул уксуса.

Тургенев изображал то Краевского, то себя в роли поэта, ожидающего решения участи. Андрей Александрович читал стихотворение, поглядывая на стихотворца с неодобрением.

– «Помилуйте, – скучным голосом говорил Тургенев за редактора-издателя «Отечественных записок», – здесь у вас господь бог носится тревожно над толпой. Тревожно! Этого про господа никак нельзя сказать, милостивый государь!»

– Как есть он Кузьма Рощин! – в полный голос смеялся Белинский. – И мне он писал в Москву, да, читая письмо, рожи-то его я не видел.

Далее сцена превращалась в пантомиму. Воображаемый Краевский взял воображаемое перо и стал тщательно вымарывать посвящение на воображаемом листе. Марал долго, усердно, с удовольствием, потом приблизил лист к глазам, смотрел даже на свет: вовсе ли истребил нежелательные слова?

– Да черт с ним, с Ванькой-каином! – говорил Виссарион Григорьевич, вытирая выступившие от смеха слезы. – Сами-то вы что делаете, Иван Сергеевич?

– Отчасти служу в министерстве внутренних дел, но, признаться, по неспособности своей не жду поощрения от начальства. А потому имею к вам просьбу, Виссарион Григорьевич. Вышел, как вам известно, шиллеровский «Вильгельм Телль» в переводе Миллера. Вот если бы вы поручили мне написать для «Отечественных записок» критическую статью… Страсть как хочется написать о Шиллере!

– Эк вас бросает, батенька, во все стороны!

– Бросает, – охотно согласился Тургенев. – Все думаю: займусь делом – отстану от стихов. Мне бы и по летам и по службе в министерстве пора бы покончить с грехами юности, а не могу отстать, никак не могу!

Ушел Тургенев, у Белинского началась новая бессонная ночь. Он ворочался, кашлял, глядел в темные окна, томительно ожидая позднего рассвета, и наставлял сам себя:

– Эх, Виссарион Григорьевич, если бы не ходил ты осенью без калош, как бы просто было жить на свете. Не правда ли, Мари?

Бедняжка Мари тоже мучилась в Москве. Белинский не понимал самой простой вещи: не может уважающая себя невеста, забыв стыд и приличия, ехать к жениху!

– Не может! – кричали институтские стены.

– Не может! – слышался твердый голос из покоев начальницы института.

– Не может! – подтверждала Аграфена Васильевна. – Подумай, какой позор падет на твою сестру! Он Подколесин, твой жених! – язвила Аграфена, обнаруживая хорошее знакомство с комедией Гоголя «Женитьба», недавно показанной на сцене. – Я бы сама широко раскрыла ему окошко, если бы он возымел намерение выпрыгнуть в него.

Хорошо говорить Аграфене, а каково ей, Мари?..

…Во сне или в бреду Виссарион Григорьевич увидел новое письмо из Москвы? Он даже не сразу понял его смысл: Мари решилась ехать в Петербург! Он вырвал Мари из-под власти чудовищных предрассудков. А ведь бывали минуты, пока длилась эта тягостная переписка… Впрочем, ни слова о прошлом!

Виссарион Григорьевич еще раз перечитывает письмо: ох, неопытная, далекая от жизни Мари! Теперь она не думает о том, что формальности, которые необходимо исполнить перед венчанием, требуют времени. Проклятые формальности! Из-за них он сам теперь должен отсрочить приезд Мари. Он пишет ей о бумагах, которые она должна исхлопотать и привезти.

Но Мари едет, едет! Ответное письмо Виссариона Григорьевича превращается в подробную инструкцию, в которой предусмотрено все. Какое место взять в дилижансе, чтобы Мари не пускалась в путь одна, без надежной служанки. Он пришлет ей на дорогу свой тулуп на прекраснейшем заячьем меху (именно так и было написано в письме об этом тулупе). А Мари перешьет тулуп на дорожный капот. Он советовал купить для дороги меховые калоши и башмаки на двойной подошве, и чтобы одна подошва была непременно из пробкового дерева. Он умолял Мари не пить в дороге горячего чая и больше всего бояться сквозного ветра на станциях.

– Смелее! Вашу руку, Мари, которая, бог даст, скоро будет моею!

Все, кто видел Виссариона Белинского в этот день, не могли надивиться его бодрости.

– Что случилось с вами, почтеннейший Виссарион Григорьевич? – спросил с недоумением Андрей Александрович Краевский, отдавая ему корректуры.

– Что со мной? – переспросил Белинский. – Я бы сегодня горы перевернул! Любые горы, Андрей Александрович! – чем и привел Краевского в полное недоумение.

А наутро явилось новое письмо из Москвы. Мари писала сквозь слезы, ее дрожащая рука едва могла вывести прерывающиеся строки. Она поедет в Петербург, хотя, может быть, и убьет этим ужасным поступком и отца и сестру и сама заболеет от отчаяния горячкой. Мари готова пожертвовать собой, хотя и не может поверить, что из-за журнала Виссариону Григорьевичу нельзя приехать в Москву. Мари приедет, потому что этого эгоистически хочет он, но пусть будет ему известно, что она ужасается этой позорной для невесты поездки, как смертной казни!

Тут рука Мари стала дрожать, и строки письма окончательно спутались.

Что же может теперь помочь, кроме встречи, может быть последней? Белинский порывисто встает. Если бы сейчас оказаться в Москве! Он застает Мари одну, убитую горем. Она даже не удивляется, как он к ней попал.

– Мари! Моя добрая, милая Мари, – задыхаясь, говорит Виссарион Григорьевич. – Умоляю вас: спасите себя и меня от горя и отчаяния! Вы страдаете, – продолжает он и говорит так, будто в самом деле видит перед собой Мари. – Да зачем же вы страдаете, бедный, милый друг, без всякой причины? Зачем пугаете себя призраками, созданными вашим воображением?

Вот так бы обратился Виссарион Григорьевич к Мари, если мог бы хоть на день съездить в Москву. Но нет для этого никакой возможности у журнального поденщика, закабаленного неотложной работой.

Он снова доходит до болезни. Рано он торжествовал. Борьбу за Мари выиграли московские кумушки. Попробуй посягни на допотопный символ веры старых салопниц!

Виссарион Григорьевич был в таком состоянии, что сам не знал, где он – в Петербурге или в Москве. Между припадками мучительного кашля он продолжал разговор с Мари:

– Меня убивает мысль, что Вы, которую считал я лучшею из женщин, что Вы, в руках которой теперь счастье и бедствия всей моей жизни, что Вы, которую я люблю, что Вы – раба… И как рабыня же Вы любите, Мари!

Мари стала бояться его писем, а письма шли и шли.

«Мари, Вы обожествили деревянного болвана общественного мнения и преусердно ставите ему свечи, чтобы не рассердить его. Я с детства моего считал за приятнейшую жертву для бога истины и разума – плевать в рожу общественному мнению там, где оно глупо и подло, или то и другое вместе… Вы, Мари, совсем не понимаете меня с моей главной существенной стороны. Знаете ли Вы, что людей, с которыми ни в чем не могу сойтись, я считаю моими личными врагами и ненавижу их? Знаете ли Вы, что я это считаю в себе добродетелью, лучшим, что есть во мне?»

В полном отчаянии Мари назвала его фанатиком.

«Я фанатик, но не деспот», – отвечал невесте жених. Он обещал ей объяснить в будущем, при совместной жизни, какая разница между тем и другим.

И как же умел любить этот фанатик!

«К груди приливают горячие волны любви, и мне хотелось бы излить перед Вами вею душу мою… Я весь полон Вами, весь проникнут Вашим незримым присутствием. О, когда же незримое превратится в очевидное! Когда же, утомленный работою, тихо буду входить в Ваше святилище и, глядя на Вас, слушая Вас, говоря с Вами, отдыхать душою и собирать новые силы на новые труды?.. Когда же тесный угол мой наполнится Вашим присутствием и, почуяв близость святыни, я буду жить полною жизнью?»

Впрочем, он не уставал повторять: если все его доводы, вся его любовь окажутся бессильны, тогда он приедет в Москву.

Это и было, пожалуй, единственное признание, которое еще заставляло Мари верить в его любовь.

«Любовь? – задумывалась она, перебирая письма. – Странные письма, странная любовь…»

Жених между тем написал, что он сможет приехать в Москву только в том случае, если удастся раздобыть денег. Денег, как всегда, не было. Тогда он сообщил, что, может быть, приедет в апреле. А шел к концу октябрь.

И вдруг потускнели у Мари прежние мечты о торжественном венчании в институтской церкви. И даже поездка к жениху, которая раньше казалась таким позором, перестала пугать.

А Виссарион Григорьевич честно признался в новом письме, что по журнальным обстоятельствам вряд ли сможет приехать и следующим летом.

Теперь даже мадам Шарпио, столь часто упоминавшаяся в переписке невесты с женихом, превратилась в бесплотную тень. Бог с ней, с мадам Шарпио, если идет невесте тридцать второй год!

В ненастный ноябрьский день Марья Васильевна Орлова вышла из дилижанса, прибывшего в Петербург. На ней не было ни капота на заячьем меху, ни дорожных ботинок с двойной подошвой, но доехала она в полном здоровье. Еще не успела оглянуться на чужбине смущенная путешественница, как услышала знакомый голос:

– Мари!..

Венчание состоялось днем, в одной из малолюдных петербургских церквей, в присутствии нескольких свидетелей, необходимых по закону. Потом у новобрачных был чай. На нем присутствовали лишь супруги Панаевы, да и то потому, что жили теперь в одном доме с Белинским.

Иван Иванович Панаев, глядя на новобрачную, едва мог справиться с растерянностью: где только нашел Белинский такую болезненную деву?

Авдотья Яковлевна Панаева посматривала на жену Белинского с великодушным любопытством: ведь должно же быть в этой женщине что-то необыкновенное, если именно ее избрал в подруги Виссарион Белинский?

Авдотья Яковлевна, одевшаяся сегодня нарочито скромно, как и подобало единственной гостье на такой скромной свадьбе, вела важный разговор с хозяином дома: о кухарке, которую следует Белинским нанять, и необходимых вещах, которые следует приобрести.

И какой бы предмет ни называла Авдотья Яковлевна, Белинский, смеясь, приговаривал:

– Каюсь, не сумел вовремя подумать!

А в голубых его глазах все ярче светились золотые искорки.

 

Глава одиннадцатая

Виссарион Белинский садится за обеденный стол с женой и свояченицей. Навсегда покончено с обедами, которые носили холостяку-бобылю из ближнего трактира. На кухне хлопочет кухарка. И не хочешь, да отведаешь горячих щей или попросишь вторую порцию жаркого. Пусть щи бывают пересолены, а жаркое частенько пригорает.

– Что ты заказала к обеду на завтра, Мари? – спрашивает Виссарион Григорьевич, и, каков бы ни оказался заказ Мари, он будет слушать ее ответ как поэму. Особенную прелесть словам Мари придает ее смущение. Она нелегко свыкается с новым положением и каждый раз запинается, прежде чем обратиться к мужу на «ты».

Даже в кабинете Белинского, кажется, все переменилось. С полок глядят знакомые книги, но и они сочувствуют счастливцу. Впрочем, давно пора ему за работу.

И так будет каждый день, всю жизнь! Пусть хлещет в окна холодный осенний дождь, пусть слепит окна снег. Виссарион Григорьевич стоит за конторкой и пишет. Если же начинает душить проклятый кашель, Мари спешит к мужу со смягчающей микстурой, и отвратительное лекарство кажется ему волшебным напитком!

Давно ли он писал невесте:

«Когда буду поверять я Вам мои мечты и читать мои писания, требуя Вашего мнения и совета?»

Теперь Мари рядом с ним, но он так загружен работой, что готов завидовать даже почтовой лошади. А журнальная книжка не будет ждать.

Виссарион Григорьевич написал последние строки и позвал Мари. Она пришла в кабинет испуганная – Мари часто боится неведомо чего.

– Ничего, решительно ничего со мной не случилось, – успокаивает ее муж. – Просто кончил еще одну из пушкинских статей. Святители! Сколько нужно было сказать – ведь теперь идет дело о самом Пушкине! Но к сроку все-таки успел. – Усталый, он все еще горел завершенной работой. – Хочешь послушать, Мари?

– А может быть, лучше отложить до завтра? Доктор говорит, что для твоего здоровья очень важен сон вовремя.

Он только отмахнулся. Какие там доктора, когда пишешь о Пушкине!

Он читал долго, упиваясь пушкинскими стихами, которые обильно приводил для подтверждения своих мыслей.

Виссарион Григорьевич отложил статью.

– Давно задумал я этот труд, Мари, и знаю: теперь совершу. А свершением буду обязан тебе.

– Если бы ты знал, как я боюсь будущего, – отвечала Мари. – Гоню эти мысли, а они опять тут. Ты целиком зависишь от журнала, а прочное ли это основание для жизни? Расходы растут и будут расти – как за ними угнаться? Когда я жила в институте, я, должно быть, совсем не знала жизни. Вот и сегодня напомнил мне управляющий домом: мы два месяца не платили за квартиру. Оба больные, что с нами будет?

Тут уж не приходилось спрашивать мнения Мари о прочитанном. Приходилось успокаивать. Ее нервы жестоко давали о себе знать.

Она не умела быть счастливой.

А статья о Пушкине действительно успела к сроку. Для того же декабрьского номера набрана статья Герцена – «Буддизм в науке», последняя из цикла «Дилетантизм в науке».

Великолепный номер «Отечественных записок» получат читатели! И Тургенев написал статью о Шиллере, о переводе «Вильгельма Телля». С какой свободой говорит Иван Сергеевич в короткой статье о занятиях Шиллера философией Канта и Фихте, о влиянии Гёте. Как ловко, будто походя, приводит выдержки из писем Шиллера или набрасывает к случаю портрет Гегеля. Как живой и нелицеприятный свидетель, объездивший всю Европу, автор статьи рассказывает о низком состоянии театра в Германии и тут же умеет сказать главное о «Вильгельме Телле»: произведение, так верно выражающее характер целого народа, не может не быть великим произведением. С чарующей непринужденностью Тургенев уличал переводчика во многих смешных ошибках, обнаружив глубочайшее знание шиллеровского текста и такое же понимание духа немецкого языка и стиля Шиллера. Тут вволю порезвился Иван Сергеевич! Тут его хлеб! Ах он, гуляка праздный!

Но почему же автор столь блестящей статьи назван гулякой праздным? Во-первых, пропал Иван Сергеевич, а без него всегда чего-то недостает Белинскому; во-вторых, если и забежит теперь Тургенев, то ни о чем больше не говорит, кроме как об итальянской опере. Заболел, безнадежно заболел он итальяноманией!

Все началось со званого обеда у Александра Александровича Комарова. Здесь и встретил Тургенев гостя из Франции, ученого и литератора Луи Виардо.

Сам Виардо не был знаменитостью. Но он прибыл в Петербург вместе с женой, прославленной на европейских оперных сценах певицей Полиной Виардо.

Иван Сергеевич Тургенев всегда увлекался театром, музыкальным тоже. Встреча с господином Виардо показалась ему счастливой возможностью для знакомства с примадонной, которая чаровала петербургских меломанов.

Конечно, молодой петербуржец, оказавшийся знатоком европейского искусства и обаятельным собеседником, произвел на господина Виардо наилучшее впечатление. Ему и в голову не могло прийти, что этот молодой человек, принадлежавший к избранному обществу, с великим трудом, по недостатку денег, приобретает билеты на гастроли Полины Виардо в самых верхних ярусах. Тургенев удостоился приглашения к супругам Виардо.

Знаменитая артистка с привычной любезностью, но рассеянно взглянула на представленного ей русского порта. Господин Виардо дал лестную о нем справку: гость печатает стихи в журналах и является автором поэмы «Параша», пользующейся успехом.

– «Параша»? – переспросила госпожа Виардо, с трудом повторяя незнакомое слово, которое ничего не могло ей объяснить.

Нельзя сказать, чтобы мадам Виардо была красавицей. Вовсе нет, хотя у нее были прекрасные, полные жизни глаза. Прославленная певица не проявила никакого интереса к новому знакомцу. Он же только теперь понял: вовсе не обязательно иметь чарующую внешность, чтобы покорить душу.

Иван Сергеевич шел на эту встречу, уверенный в себе. Кто, как не он, сможет привлечь внимание знатной гостьи рассказами о Петербурге и петербуржцах? И вдруг – смешался. Он, пожалуй, даже оробел, как робеют в присутствии женщин желторотые птенцы.

Только придя домой, схватился за голову: как поправить непоправимое? И знал твердо: без новой встречи не сможет жить.

Конечно, он рассказывал о своем посещении мадам Виардо несколько иначе, чем это происходило на самом деле. Выходило так, что мадам Виардо ни за что не хотела его отпустить до тех пор, пока не настало время ехать на какой-то бал. «О, приезжайте, непременно приезжайте к нам!» – будто бы говорила, прощаясь, эта необыкновенная женщина, крепко пожимая руку новому знакомцу. Может быть, и сам Иван Сергеевич этому верил.

– Итальянобесие, сударь вы мой, – перебивал его Белинский, – не принадлежит к числу главных ваших добродетелей. – Тургенев успел изрядно наскучить ему своими музыкальными восторгами. Словно подменили этого умнейшего собеседника.

Виссарион Григорьевич проявлял к итальянобесию, которым заболел Тургенев, непостижимое равнодушие. Тургенев взывал к его жене, к свояченице. Но, должно быть, никто не мог понять, что во всей музыке, созданной человечеством, есть сладчайшие звуки, и звуки те воплощаются в одном имени: Полина Виардо!

Марья Васильевна и ее сестра были терпеливыми слушательницами и не перебивали гостя.

Чаще же всего, когда у Белинского бывали посетители, дамы оставались у себя.

– Ты помнишь, Мари, – начинала Аграфена, – как пепиньерка Колокольцева – да, точно, это была она! – объелась безе? Она съела десять пирожных в один присест!

Мари, конечно, помнила чрезвычайное институтское происшествие.

Отдавшись воспоминаниям, сестры незаметно коротали время. Вернее, им никогда не хватало времени на то, чтобы припомнить все, что случалось на вечерах у мадам Шарпио. А сколько хлопот было у классных дам, когда девиц вывозили в театр! Выпуск за выпуском покидали воспитанницы институт, а у классных дам копилось все больше и больше историй – то смешных, то тревожных. А тот ужасный вечер, когда питомицы Мари, сойдя с ума, погасили лампы в дортуаре?

– Да, да, – подхватывает Аграфена, – а помнишь, как какой-то офицер, прикинувшись родственником – о, разврат! – добивался свидания со своим предметом? Как ее фамилия?

– Неужто ты могла забыть эту притворщицу? – удивляется Мари. – Она пыталась обмануть даже мадам Шарпио!

Чем больше окутывается институт дымкой сладостной грусти, тек ближе сердцу становятся владения мадам Шарпио…

– Подожди, – говорит Мари, прислушиваясь, – что-то Виссарион опять развоевался. Пойду взгляну.

В кабинете Белинский читал Некрасову только что написанную статью о «Современнике» Плетнева.

– Присядь, Мари, и послушай, – обрадовался приходу жены Виссарион Григорьевич.

Это была убийственная статья. Ее смысл можно было бы обозначить коротким выражением, известным с древности: «Иду на вы!»

– «Современник», – читал Белинский, – напоминает собою то блаженное время русской литературы, когда писались стишки к «милым» и «прекрасным», когда в литературе не подозревали никакого отношения к обществу и не вносили в нее никаких вопросов…»

– А ведь это тот самый «Современник», который освящен именем Пушкина! – объяснил жене Виссарион Григорьевич.

Белинский утверждал, что плетневский «Современник» ни с кем не бранится, ни с кем не спорит, ни на кого не нападает, ни против кого не защищается; в нем постоянно являются розовые мечты, радужные фантазии и сладостные чувства. У «Современника» все свое – и поэты, и изящная проза. У него свой круг предметов, своя философия.

Эту убогую философию как нельзя лучше отражал переводный роман, печатавшийся в «Современнике». Роман назывался «Семейство, или Домашние радости и огорчения».

Марья Васильевна подняла глаза. Название романа было и любопытно и близко ей. Но именно этот роман и стал поводом для яростной атаки Белинского.

«Бог знает, что же нужно самому Виссариону Григорьевичу в семейной жизни», – подумала Марья Васильевна и перевела глаза на Некрасова.

Этот обычно хмурый, замкнутый человек слушал статью, будто только и ждал: как еще ударит по «Современнику» Виссарион Григорьевич?

Марья Васильевна, покинув мужний кабинет, вернулась к сестре.

– Представь себе, – сказала она Аграфене, – Виссарион пишет ужасную статью против единственного журнала, в котором до сих пор его еще не бранили. Что же будет дальше?

На Белинского сыпались злобные обвинения со всех сторон. Но самым опасным оказался удар, нанесенный Фаддеем Булгариным. Булгарин крепко запомнил, что Белинский не признал Жуковского поэтом народным.

«Итак, – взревел в «Северной пчеле» Фаддей Булгарин, – автор народного гимна «Боже, царя храни» – не народный поэт?»

Свой печатный донос Фаддей Венедиктович подкрепил «юридическим» письмом к председателю цензурного комитета.

«Существует партия, – сообщал Булгарин, – положившая своей целью ниспровергнуть существующий порядок вещей. Представителем этой партии являются «Отечественные записки».

Булгарин требовал создания следственной комиссии, перед которой он сам предстанет как доноситель для обличения злоумышленников, колеблющих веру и престол. Фаддей Венедиктович будет просить государя лично разобрать это дело, а если просьба не дойдет до него, то он, Булгарин, обратится к… прусскому королю.

К прусскому королю Булгарину обращаться не пришлось, но по цензуре последовал новый приказ: со всею строгостью, без малейшего послабления, рассматривать статьи в «Отечественных записках».

Виссарион Григорьевич с головой ушел в работу. Когда же и работать, как не теперь, когда его счастье, его Мари, рядом с ним?

Блаженнейшие часы наступали тогда, когда, покончив с текущими рецензиями и заметками, он урывал время для пушкинских статей. Чем больше думал о начатом труде, тем необъятнее он представлялся. Но теперь все ему под силу.

Белинский работает в кабинете, а сам прислушивается: в соседней комнате ведут оживленный разговор жена и свояченица. Аграфена часто заливается смехом. Но почему так редко смеется Мари?

Поздно вечером Мари сама пришла к нему в кабинет. Какая-то неотступная мысль тревожила ее эти дни.

– Ты все-таки будешь печатать статью о «Современнике»?

– Не позднее, чем в новогоднем номере. А что?

– И, значит, сам вызовешь новую угрозу на свою голову? Профессор Плетнев не простит тебе этого выпада, а он, говорят, имеет большое влияние… – Мари начинала разбираться в петербургских отношениях.

– Мне не привыкать, Мари! – отвечал Белинский. – Единственно, за что я виню себя, так только за то, что слишком долго молчал.

– Как, кстати, называется тот роман, за который ты ополчился на Плетнева?

– Я бы охотно назвал его: «Пошлость, или Торжествующая добродетель». Но он называется иначе: «Семейство, или Домашние радости и огорчения». Почему тебе вспомнилось?

Мари промолчала. Нужно ли было ей говорить о том, что домашних радостей в собственной семейной жизни она еще не видела, а огорчения являлись одно за другим…

 

Глава двенадцатая

В Петербург, на службу по медицинскому департаменту, переехал самый далекий от медицины лекарь – Николай Христофорович Кетчер. Никогда бы не покинул родную Москву почитатель и переводчик Шекспира, если бы явная опасность для свободы этого бесшабашного человека не проникла в его собственное жилище.

Опасность поселилась здесь в виде черноглазой, измученной невзгодами девчонки Серафимы. Она могла показаться подростком, хотя давно изжила детство, проведенное в раскольничьем скиту. Оказавшись в Москве, она кое-как жила, вернее, голодала, работая в какой-то мастерской. На московской улице и встретил ее сердобольный Кетчер. Разговорился, заинтересовался ее историей, потом – неожиданно для обоих – Серафима поселилась у Николая Христофоровича, пригретая, обласканная и… без памяти влюбленная в своего спасителя.

В берлоге Кетчера, заросшей грязью и пылью, вдруг появился порядок и чистота. Как дикарка, не ведающая, что творит, она посягнула даже на то, чтобы прибирать его рукописи. Когда Николай Христофорович возвращался домой, Серафима, довольная своими трудами, счастливо улыбалась.

Кетчер хмурился и терпел. Что делать! В ожившей Серафиме стали отчетливо проступать миловидность и привлекательность. А в молодой женщине, вдруг обретшей вместе с любовью нерастраченную юность, стали обнаруживаться новые опасные привычки.

Покончив с нехитрыми домашними делами, Серафима молча садилась в уголке и, ничуть не пряча своих чувств от Кетчера, молилась на него. В этих молитвах без слов были исступление, всепоглощающая страсть и отрешение от себя, – так, должно быть, молятся в скитах люди, обретшие бога.

Николай Христофорович терпел и это, но долго ли может жить в роли божества медик, презирающий всякое идолопоклонство? А Серафима уже начинала прирастать к сердцу. Оставалось одно – прибегнуть к хирургической операции.

Приготовлением к этой операции и было прошение, посланное Кетчером в Петербург, о приеме его на службу в медицинский департамент.

Теперь Николай Христофорович ходил по петербургским улицам, ругал северную столицу, вспоминал о Москве и наслаждался свободой.

Когда Кетчер появлялся у Белинских, тихая, небольшая квартира наполнялась шумом. И, конечно, приносил Кетчер короб московских новостей.

– Грановский читает публичные лекции в университете. Успех невероятный! Он толкует о средних веках на Западе, и – о удивление! – в университет ездят даже дамы. Ни одного свободного места в аудитории! Восторг, аплодисменты, столпотворение!

Николай Христофорович способен и сам сотворить такое же столпотворение своими возгласами. Но какая-то новая мысль заставляет его на минуту притихнуть.

– Конечно, Грановский не боец. Я, говорит, скажу все, что надо, но, разумеется, в пределах своего предмета. Так ему и суждено ходить в «пределах». А ведь благородный человек! И будит святые чувства! Недаром бледнеет от зависти иуда Шевырев, а кулак Погодин весь багровеет. А Грановский взойдет в назначенный день на кафедру, изящно поклонится дамам – и каждым словом Погодину и Шевыреву по зубам! Но опять же, разумеется, в «пределах». Очень это грациозно у него выходит. И дамы шепчут: «Ах, душка! Мы и не знали, что есть на свете такие интересные средние века». Умора! И просвещение! Ну, и друзья откупоривают в честь Грановского шампанское.

Николай Христофорович делает привычный жест, словно готовится откупорить бутылку, но, осмотревшись, опускает руки. У Белинских никогда не пьют шампанского. Надо же знать Виссариона. Да и жена, которой он обзавелся, смотрит монастыркой.

Кетчер вспоминает, что он находится в чопорном Петербурге, и садится на своего любимого конька:

– В Москве хоть Грановский заговорил. Не скажу, что его голос подобен грозному набату. Но все-таки говорит! А у вас в Петербурге что? Сидите, как лягушки в замшелом болоте: молчим-де, братцы, молчим! У вас и о шампанском только в книгах пишут, а случись надобность, так тащат на стол какую-нибудь дри-мадеру, да еще наговорят таких скучных речей, что дри-мадера и та скиснет. Канцелярскими чернилами несет от вашего Петербурга да еще застаредым геморроем. Это я тебе, Виссарион Григорьевич, как медик говорю.

При упоминании геморроя дамы ужасно сконфузились. Аграфена Васильевна даже выбежала из комнаты. Марья Васильевна покраснела. Белинский смеялся от всей души.

– От тебя, Кетчер, попахивает Ноздревым. Впрочем, я всегда это подозревал.

– Врешь! – с достоинством отвечал Николай Христофорович. – Не может Ноздрев переводить Шекспира!

Кетчер стал заходить частенько. Сидя с Белинским наедине, он доверительно поведал: просил Герцен рассказать Белинскому о своих семейных делах. В письме, говорит, всего не упишешь.

– Ну, ну? – торопил Белинский.

– А что ну? Родила Наталья Александровна сына – тебе известно? Ну, а прочее все, что у Герценов творится, ты знаешь. Наталья Александровна… вот тут-то и есть главная загвоздка. Одним словом – шекспировские страсти. Только попробуй перевести эти шекспировские страсти на русский язык. Я по крайней мере отказываюсь.

Сколько ни бился Белинский, ничего больше не мог у Кетчера вытянуть.

А о существовании некой Серафимы Кетчер сам не обмолвился ни словом. Это была единственная тайна, которую он пока что умел хранить от друзей.

Дружбу с Виссарионом Белинским Николай Христофорович ценил превыше всего. Николаю Христофоровичу казалось, что он ближе всех стоит к Белинскому по своей непримиримости, и поднимал шуму еще больше.

– Шумим, братцы, шумим! – приговаривал, улыбаясь, Виссарион Григорьевич.

У Марьи Васильевны начиналась нестерпимая головная боль. Она положительно боялась этого гостя. Ей и все знакомые мужа не пришлись по душе. Мари страшно конфузилась, когда забегал Иван Иванович Панаев: может быть, этот щеголь забегает нарочно, для того чтобы потом развозить по городу рассказы о ее неловкости.

Лучше других был, пожалуй, Тургенев. Но он исчез.

– Мне кажется, Мари, – говорила романтическая Аграфена, – он влюбился по уши в свою певицу.

– Какая нелепость может прийти в твою голову! Ведь мадам Виардо замужем!

– Конечно, – соглашалась Аграфена. – Но Тургенев все-таки влюблен. Представь себе: знаменитая артистка, опьяненная успехом, спешит после спектакля в карете. Тургенев летит за ней на рысаке…

– Но у него нет рысака.

– Какие пустяки! Разве дело в рысаке? – отвечает Аграфена. – Ты слушай дальше, Мари. Влюбленный входит в гостиную мадам Виардо. Она сидит у камина. Камин вот-вот погаснет. А влюбленный осыпает цветами свою богиню. «Мне не нужны почести, мосье Тургенев, – шепчет она, – я устала от славы». Понимаешь, Мари, она устала! А камин вспыхивает, и на ее груди переливаются бриллианты…

Все это было так зримо, что Аграфена даже прикрыла глаза от блеска бриллиантов мадам Виардо.

– А что же делает в это время господин Виардо? – улыбается Мари. – Или ты о нем забыла?

Аграфена открыла глаза.

– Ты всегда меня перебиваешь, – с досадой говорит она, – ты не умеешь мечтать, Мари!

В комнате давно стемнело. Аграфена зажгла свечи. Как здесь тесно и бедно! Кончилась сказка о знаменитой певице и рыцаре, осыпающем ее цветами.

Вместо Тургенева приходил Некрасов. Новые, неведомые опасности подстерегают Мари. От дружбы мужа с этим хмурым и желчным человеком она не ждет ничего доброго.

– Нуте, нуте! – встречает желанного гостя Белинский. – По глазам вижу: есть вести о Тихоне Тросникове.

– Нет таковых, Виссарион Григорьевич, и не знаю, когда будут.

– Ну, так я их для вас имею! – Белинский необычно весел, загадочно улыбается. – Представьте, раньше одна блистательная дама донимала меня вопросом, когда я вас приведу, а теперь меня же пытает: ужели вы после знакомства навсегда от нее сбежали? И с весьма опасной для нашего брата скромностью, опустив прекрасные глаза, вопрошает: чем-де она перед вами провинилась? Да будь я на вашем месте, я бы, поверьте, умер от восторга.

– Умирать я не собираюсь, – серьезно отвечал на шутку Некрасов. – Но каждый раз, когда вздумаю идти к Панаевым, весь леденею от мысли: как мне, ярославскому медведю, предстать перед очами Авдотьи Яковлевны? А вдруг она, к примеру, на мои сапоги глянет? Или, еще хуже, обратится к медведю на чистейшем французском диалекте?

– Вы не знаете Авдотьи Яковлевны, – возмутился Белинский. – Эх вы, сапоги всмятку!

 

Глава тринадцатая

Поздней осенью 1843 года в Петербурге появился Павел Васильевич Анненков, вернувшийся из-за границы, и пришел к Белинскому. Виссарион Григорьевич подвел его к жене.

– Рекомендую тебе старого моего приятеля. Это тот самый Анненков, который под диктовку Гоголя переписывал в Риме «Мертвые души». Стало быть, можно сказать, соучастник преступления… А что теперь знаете о Гоголе, Павел Васильевич? Где он странствует?

Анненков ничего не знал.

Уведя гостя в кабинет, Виссарион Григорьевич показал ему корректурные листы.

– Вот, тружусь по мере сил, – сказал Белинский, – выполняя просьбу Гоголя. Вскоре выйдет собрание его сочинений. Эту важную новость вы, конечно, знаете?

– Кое-что слыхал, однако любопытно знать подробности, Виссарион Григорьевич.

Нет, пожалуй, другого человека, который проявлял бы больший интерес к событиям литературной жизни. Павел Васильевич, вернувшись на родину после долгой отлучки, расспрашивает Белинского со свойственной ему обстоятельностью, словно бы суждено стать ему одним из выдающихся летописцев своего времени.

– Так что же нового подарит нам Гоголь, поскольку не будет в собрании сочинений «Мертвых душ»?

– Нового? – переспрашивает Белинский. – Нового как будто и немного, зато многое обновится в его созданиях. Шлет и шлет Гоголь всякие «хвосты», по собственному его выражению, приятелю своему Прокоповичу, которого уполномочил на издание сочинений. Истинное наслаждение наблюдать за работой Гоголя! Каждый присланный им «хвост» драгоценен. А новое, конечно, есть. Прочтете в скором времени повесть «Шинель». Тут, скажу вам, до новых высот возвысился Гоголь! Да что говорить – сами прочтете, если образумится цензура. До смерти перепугались цензоры самого ничтожного, пожалуй, из чиновников – Акакия Акакиевича Башмачкина. Что же еще нового? Будет новая пьеса под названием «Театральный разъезд после представления новой комедии». А действует в ней, представьте, сам автор комедии. Сказать: умнейшая пьеса – это значит ничего не сказать. Расширил еще Гоголь свою повесть «Тарас Бульба». Прочтете обновленного «Тараса» – и тогда лучше поймете те страницы «Мертвых душ», где писатель обращается к будущему России. А вот смиренный Акакий Акакиевич Башмачкин – имею в виду героя «Шинели» – это наша теперешняя гнусная действительность, убивающая все человеческое в человеке… Ну, хватит, пожалуй, новостей о Гоголе, которыми встречает вас отечество. Зато, – продолжал Белинский, – извольте, расскажу вам скверный российский анекдот. Хоть и долгонько странствовали вы по Европе, а о существовании Фаддея Булгарина, надеюсь, не забыли? Сей подлец больше всех клеветал на Гоголя, как оскорбленный за отечество «патриот», а ныне прикинулся простачком. Вот, пишет, до чего доходят у нас злонамеренные партии: «Господин Гоголь ставится выше Михаила Николаевича Загоскина». А что с Булгарина возьмешь, когда надежно прикрыт он крылом императорского двуглавого орла? – Белинский задумался. – Так неужто так и не встречался вам Гоголь на европейских перепутьях? Хотелось бы знать, как он теперь думает о величественно-степенных идеях?

– Я что-то не совсем вас понимаю, Виссарион Григорьевич.

– Это я так, к слову вспомнил. Сильно корил Николай Васильевич Францию за отсутствие такой идеи. Сам и словечко придумал. А писал он все это в повести «Рим», которой и украсил в свое время страницы «Москвитянина». При вас это было? Впрочем, сызнова можете прочитать злополучный «Рим» в собрании сочинений. Не стоило бы и вспоминать этого в упрек автору «Мертвых душ», если бы не было у меня памятного разговора с Гоголем перед его отъездом за границу.

Еще более заинтересовался Анненков, но Белинский уклонился от продолжения беседы на эту тему.

– Подождем, Павел Васильевич, – сказал он. – Сам боюсь признаться себе кое в каких мыслях, которые лезут в голову, когда думаешь о Гоголе… Да нет, никому не повернуть вспять нашу словесность, ни даже ему самому. А новым талантам как не прийти… А теперь, – спохватился Виссарион Григорьевич, – извольте вы просветить меня, россиянина, насчет европейских дел. Прежде всего о Париже расскажите.

– Что ж в Париже? – отвечал Анненков. – В Париже поражает невероятный наплыв книг и брошюр, авторы которых обещают осчастливить мир, разумеется, каждый на свой образец. Но при всей разноголосице можно видеть поголовное обращение к экономическим вопросам. Но вот что удивительно: идя от экономики, модные философы перекраивают и даже разрушают все привычные наши представления. Берутся и за религию и за нравственность. Все критикуют и все хотят воздвигнуть на новом, хотя и шатком, по-моему, фундаменте.

– Стало быть, социализм не привлекает вашего сочувствия? – перебил Белинский. – Ну что же? Будет у нас время сшибиться во мнениях. Только наперед скажу: чем больше вникаю в европейские учения, тем больше вижу – наши русские дела придется нам решать по-своему. Тут нет для нас готового образца.

– И представьте, – продолжал Анненков, – вернувшись в Россию, я еще больше, чем в Париже, удивился: в Петербурге увидел я, пожалуй, не меньший интерес к модным европейским философам. Не говорю о Фейербахе или Прудоне – этих совсем залистали, – так ведь даже малозаметные книжки, вроде «Икарии» Кабе, которую мало знают даже блузники в Париже, тоже умудряются достать.

– Читают, читают! – с удовлетворением подтвердил Белинский. – Но как не позавидовать Европе? Там всю мошенническую государственную систему обличают, а у нас, чтобы показать читателю хоть крупицу правды, надо всякие ширмы изобретать. Вот и пишешь о водевилях Александрийского театра или даже о грамматике, чтобы протащить между строк хоть какую-нибудь мыслишку. Впрочем, поживете с нами – сами увидите…

– Когда я переписывал в Риме «Мертвые души», я понимал, какую бурю поднимет в России эта книга. А сейчас с удивлением вижу: о Гоголе продолжают писать и спорить так, будто только вчера вышли в свет «Мертвые души».

– Так, думаю, будет не только сегодня или завтра, – отвечал Белинский. – Тут корень не только литературы нашей, но и общественной жизни. Благодаря Гоголю, хотел он этого или не хотел, поставлен важнейший вопрос: быть или не быть России царством мертвых душ?

…Собрание сочинений Гоголя должно было вскоре выйти в свет. Оно заканчивалось пьесой, о которой говорил Анненкову Белинский.

В «Театральном разъезде» автор комедии выходит на сцену, которая представляет сени театра, и выслушивает мнения зрителей, расходящихся после представления.

«Бодрей же в путь! – заключает пьесу автор, выслушав все суждения высокомерного невежества, все легкомысленные отзывы многоликой толпы. – И да не смутится душа от осуждений, не омрачись даже и тогда, если бы отказали ей в высоких движеньях и в святой любви к человечеству!»