Впереди идущие

Новиков Алексей Никандрович

Часть пятая

 

 

Глава первая

Прижимиста и медлительна в Петербурге весна: когда-то сметет с неба зимнюю паутину; когда унесет по Неве последний талый ледок?

Но веселее позванивает по крышам мимолетный дождь, задористее дерутся воробьи; лопаются от нетерпения почки на деревьях, и глядь – в чуть видимой дымке зеленеют бульвары. Какая ни есть, все-таки весна!

Может быть, и не хватает ей солнечной лазури или каких-нибудь легкокрылых зефиров, так что ж? Искусный сочинитель прибавит красоты щедрой рукой:

«Пелена мрака исчезла с эфирного небосклона, и утро во всем блеске ниспадало на окрестности Петербурга. Было слышно пение птиц, и до чувства обоняния доходило благоухание цветов…»

Велика власть поэта! Что ему стоит развеять любую пелену мрака? Если же не поверят современники, пусть знают потомки, что именно такой благоуханной идиллией выглядел Петербург в 1845 году. Не писать же о геморроидальных чиновниках или о черных лестницах, умащенных помоями, да еще, к примеру, о фабричных трубах, грязнящих столичное небо.

– А Гоголь? – с негодованием спросит строгий блюститель законов изящного. – Чего только не писал Гоголь о Петербурге, роясь, как ветошник, на столичных задворках! И в «Мертвых душах», даже походя, не пощадил царствующий град: «Въезд в какой бы ни было город, хоть даже в столицу, всегда как-то бледен; сначала все серо и однообразно: тянутся бесконечные заводы да фабрики, закопченные дымом…» Мало, значит, показалось Гоголю дегтя, которым измазал он отечество, еще фабричной копоти в чернила добавил!

Прошло, однако, три года с тех пор, как Гоголь, выдав в свет «Мертвые души», покинул отечество и ныне странствует неведомо где. Добропорядочные писатели снова пишут об эфирном небосклоне, и критики рассуждают о прекрасном.

Ан нет! Есть в Петербурге такой критик – Виссарион Белинский! О чем бы ни писал, непременно сведет речь на Гоголя. Гоголь, мол, открыл новую эпоху в русской литературе. И пойдет долбить: Гоголь, Гоголь, Гоголь!

Порядочные люди статей Белинского, конечно, не читают. На то есть цензоры и высшая полиция. Но все больше и больше шатаются незрелые умы. Можно сказать, появилась какая-то безудержная страсть к осуждению порядков жизни; решительно всё видят безумцы в черном цвете. И за примерами недалеко ходить.

На набережную Екатерининского канала вышел молодой человек, собою невзрачный, хотя и господского обличья. Глянул молодой человек на каменные громады, тускло отражающиеся в неподвижных водах, посмотрел на одинокое деревцо, робко трепещущее ветвями, и уподобил петербургскую весну… чахлой деве! Будто нет в Петербурге девиц, цветущих как розы.

Еще постоял, еще поразмыслил о чем-то молодой человек и пошел своей дорогой. Нет ему отрады на шумных улицах столицы, где промышленность и торговля являют свои дары в зеркальных витринах. Влекут молодого человека пустыри да лачуги. Бывает, и ничего не увидишь здесь сквозь немытое стекло, переклеенное для прочности бумажным лоскутом. А где вдруг заспесивится на подоконнике герань, и над геранью обозначится клетка, в которой сидит, нахохлившись, узник чиж. Давным-давно, поди, позабыл о былом приволье. А может быть, и нет нигде никакого приволья?

Скрылось из виду оконце с чижом, скрылись из глаз последние лачуги, потянулись серые заборы и за ними фабричные здания, уродливые, почерневшие, с дымящими трубами. Над трубами клубится черный дым, слагаясь в причудливые и загадочные письмена, словно кто-то неведомый пишет царствующему граду книгу судеб. Кто, однако, ту вещую книгу прочтет?

Долго стоял молодой человек, избравший для прогулки такие места, куда отроду не заглядывают благоденствующие жители столицы. Наконец оторвался от своих видений и повернул восвояси. Но везде случаются с ним удивительные происшествия. Встречные дома, как добрые знакомые, расспрашивают о здоровье, рассказывают новости; какой-нибудь щеголь-особняк, загородив дорогу, и жалобу заявит:

– А меня, сударь, красят в желтую краску! Ни колонн, ни карнизов не пощадили… Да вы сами гляньте, Федор Михайлович!

Странные истории происходят на петербургских улицах с отставным инженерным поручиком Федором Михайловичем Достоевским. То примет он клубы фабричного дыма за какие-то вещие письмена; то услышит такую несуразную жалобу, что впору только посмеяться над ним здравомыслящему человеку. Но Федору Достоевскому все в руку: дома, мол, и те жалуются! Камни-де и те вопиют!

Гуляючи по городу, еще непременно заглянет Федор Михайлович в попутную подворотню и будет долго слушать, изменясь в лице, как несется из подвала между пьяными песнями истошный детский плач.

Что же это за занятие для инженерного поручика, хотя бы и отставного? И кто выходит в отставку в расцвете двадцати трех юных лет?

Но поручик Достоевский решительно объявил: надоела ему служба, как… картофель. Престранное, конечно, о службе выражение. Зато придется теперь Федору Михайловичу и картофель, пожалуй, не каждый день досыта вкушать: поживи-ка в столице без жалованья, когда нет за душой ни гроша!

А ему и горя мало. Еще в инженерном училище товарищи не видали его иначе, как с книгой в руках. Годы идут – у него знакомцы все те же: Гомер и Пушкин, Гоголь и Вальтер Скотт, а там пойдут Гёте, Шатобриан, Гюго, Жорж Санд и, само собою, Шиллер. Компания совсем неподходящая для инженерного поручика, хотя, может быть, и свойская какому-нибудь сочинителю. Но какой же он, Федор Достоевский, сочинитель? Впрочем, если заглянуть в журнал «Репертуар и Пантеон» за прошлый 1844 год, там действительно можно прочесть роман Бальзака «Евгения Гранде» в переводе Ф. Достоевского.

По неопытности казалось молодому человеку, что перевод принесет ему не меньше денег, чем скопил их папаша Гранде, оставивший дочери миллионы. Ага! Стало быть, не чурается господин Достоевский мыслей о презренном металле и, даст бог, еще придет в ум? Куда там! Со всей горячностью объявил отставной поручик, что деньги нужны ему единственно для независимого положения и работы для искусства, работы святой, чистой, в простоте сердца! Вот когда отозвалось знакомство Федора Достоевского с Фридрихом Шиллером. Недаром же и собирался он перевести на русский язык все, что написал этот беспокойный немец. Правда, до Шиллера дело так и не дошло. Дорогу перебил не менее беспокойный француз – Бальзак.

Жестоко обманула, однако, Федора Достоевского «Евгения Гранде». Еще не видя своего труда в печати, он должен был уплатить целых тридцать пять рублей за переписку рукописи. От всех хлопот с переводом «Евгении Гранде» только и достались ему затрепанные номера «Репертуара и Пантеона», выданные в вознаграждение за труд, Да утешение, что почтил он гений Бальзака.

А в памяти предстает петербургский театр, блистающий парадными огнями и переполненный зрителями. Занавес еще не открывали, но могучим шквалом нарастают аплодисменты. Сам господин Оноре Бальзак, путешествующий по России, приветливо раскланивается из ложи с русскими почитателями. Знаменитый гость вряд ли обратил внимание в тот вечер на юного офицера, аплодировавшего ему в полном неистовстве.

Теперь потреплет Федор Михайлович заветные книжки «Репертуара и Пантеона» и спутешествует к знакомому ростовщику – спасибо, не гнушается тот самым ничтожным закладом. Вот когда можно трудиться для святого искусства сколько душе угодно!

Однако чем больше трудится отставной поручик, тем чаще гостит к благодетелю ростовщику. А деньги тотчас расползаются в разные стороны, как раки. Если же выйдет Федор Михайлович из комнаты на кухню, там шуршат голодные тараканы.

Достоевский снимает квартиру в складчину с бывшим товарищем по инженерному училищу, но некому вздуть у них огонь в печи. По стесненным обстоятельствам молодые люди не держат домашнего стола и питаются как птицы небесные – где бог пошлет.

Вернувшись домой, пишет Федор Михайлович долгими часами, пишет и переписывает, и непременно повторит шепотом чуть не каждое слово. Восторгом светится его лицо, и на глазах слезы. Восторг будущему сочинителю, может быть, по званию положен, но слезы откуда? Не от любви ли к какой-нибудь жестокой красавице? Впрочем, во всем свете нет красавицы, с которой осмелился бы завести знакомство нелюдимый отставной поручик.

Среди столичного великолепия ютятся в Петербурге многие молодые люди, обойденные судьбой. Они не держат рысаков, не ездят в балет и не блистают на балах. Некоторые из них, кормясь несбыточным завтрашним днем, все еще хлопочут о должности, ищут переписки и домашних уроков; иные примутся рассуждать о переустройстве несправедливой жизни. А есть и такие, которые ничего не ждут, кроме неприятностей от квартирной хозяйки, неумолимой как рок.

– Либо платите, сударь, либо съезжайте с богом!

– В следующий понедельник, сударыня!.. Будьте совершенно уверены, непременно в понедельник…

А сам весь вспотеет, бедняга, от унижения – и шасть на улицу, благо пришла весна.

Громко цокают кони подковами, неся по торцовой мостовой Невского проспекта щегольские экипажи. В кофейнях – полно посетителей. Расторопные лакеи разносят заказанные яства. А в дальнем углу залы примостится какой-нибудь посетитель из тех, кто закажет за весь вечер стакан чая и потребует «Отечественные записки».

Молодому человеку, вошедшему в кофейню на Невском, повезло. Как раз освободился свежий майский номер журнала. Хватит, стало быть, чтения на весь вечер. Виссарион Белинский умеет вместить важнейшие мысли в разбор самой пустяковой книжки. Это он,. конечно, пишет о каком-то альманахе «Метеор» и заносит в статью горячие строки в ограждение русской литературы от пустопорожних метеоров:

«Быть поэтом теперь значит – мыслить поэтическими образами, а не щебетать по-птичьи мелодическими звуками. Чтобы быть поэтом, нужно не мелочное желание высказаться, не грезы праздношатающейся фантазии, не выписные чувства, не нарядная печаль: нужно могучее сочувствие с вопросами современной действительности».

– Так! – соглашается посетитель кофейни. – Вся наша действительность есть один мучительный вопрос. – Прихлебывая остывший чай, он погружается в чтение статьи.

«Всякая поэзия, которой корни не в современной действительности, и всякая поэзия, которая не бросает света на действительность, объясняя ее, есть дело от безделья, невинное, но пустое препровождение времени, игра в куклы и бирюльки, занятие пустых людей».

Совсем было зачитался молодой человек, но в кофейне стали гасить огни. Нехотя оторвался он от журнала и ушел в белую ночь, – может быть, на Васильевский остров или в Коломну, а может быть, на Петербургскую сторону.

Давно спят люди на окраинах столицы. Что им вешняя, напоенная светом ночь, когда завтра нужно сызнова гнуть спину от зари до зари?

Только Невский проспект, Морская улица да набережные Невы живут привычной жизнью. Ночью подолгу бродят здесь одинокие молодые люди в странном одеянии: у одного совсем расползается плед, у другого широкополая шляпа потеряла от ветхости и форму и цвет. Днем не увидишь на аристократических улицах этих неведомых людей; ночью, кажется, им принадлежит город. Иногда их называют мечтателями. Но о чем мечтают они? Или эта мечтательность развивается тогда, когда убедится человек, полный сил, что нет ему места в шумном кипении столичной жизни?

Мечтатели? Пусть так! Но им ли, обездоленным, не знать могучего сочувствия к вопросам современной действительности? В печати об этих вопросах иначе, как обиняком, слова не скажешь. Кто не знает, однако, о чем идет речь? Пока тяготеет над народом рабство, пока властвуют над ним мертвые души, нет и не будет жизни России. Сколько сказано об этом потаенных слов, сколько взлелеяно надежд, сколько накопилось ненависти! А порядок жизни все тот же.

Еще разъезжают из ресторанов загулявшие компании, а следом за запоздавшим прохожим медленно движутся женские тени. То пугливо спрячется тень в подворотню, то, выждав время, опять выйдет на панель. Так и кружат они в поисках добычи, усталые, голодные, хмельные, с испитыми лицами, с размазанными румянами на дряблых щеках. Ковыляют почти старухи, на которых никто не смотрит, шмыгают девчонки, дрожащие от страха.

Федор Михайлович Достоевский, возвращаясь после поздней прогулки, миновал Невский проспект, а у Пяти углов свернул в узкий Графский переулок. Поднялся по темной лестнице, вставил ощупью ключ и открыл входную дверь. Прислушался – тишина. Слава богу, сожителя нет дома. Прошел к себе, зажег свечу, сел к столу, вынул тетрадь, исписанную бисерным почерком, протянул было руку к перу – и задумался.

Привиделся ему мелкий петербургский чиновник, титулярный советник Макар Алексеевич Девушкин, да так явственно привиделся, будто прожил он с Девушкиным всю жизнь, будто вместе с ним ходил в должность, а по вечерам сидит с Макаром Алексеевичем в его убогой каморке, отделенной тонкой перегородкой от чадной кухни.

На кухне и в коридоре шумят и бранятся многочисленные жильцы. Макар Алексеевич Девушкин по кротости характера избегает столкновений. Он запаривает щепоть чая, а отчаевав, раскладывает на столе казенные бумаги и, склонив лысеющую голову, старательно списывает копии.

Что же может случиться с титулярным советником, который, прослужив в петербургских канцеляриях чуть не тридцать лет, дальше должности переписчика-копииста не пошел и стал робок так, что каждая пролетающая муха может перешибить его своим крылом. А вот – случилось же!

Однажды по весне пробудился Макар Алексеевич ясным соколом. Может быть, впервые в это утро, даром что вошел в почтенные лета, услышал, как чирикают птицы. А дальше – больше: вся жизнь вдруг представилась титулярному советнику в розовом свете.

Все произошло в то время, когда стал писать Макар Алексеевич фигурные, по его выражению, письма соседней девице Вареньке, с приведением в этих письмах, правда, не совсем к месту, таких, к примеру, стихов: «Зачем я не птица, не хищная птица!»

Насчет стихов можно с уверенностью сказать, что такой грех случился с титулярным советником тоже в первый раз со дня рождения на свет.

Но кто же та девица Варенька, из-за которой начались такие невероятные события в каморке при кухне, снимаемой от хозяйки Макаром Алексеевичем Девушкиным?

Варенька – девица-сирота, попавшая в беду. Если же говорить фигурально, претерпела Варенька жестокий ущерб в девичьей чести по собственной беззащитности и людскому коварству. Мало ли подобных историй случается в Петербурге с неимущими девицами, прежде чем выпьет несчастная настой из серных спичек или выйдет к ночи на Невский проспект…

На помощь обиженной сироте, пока не случилось с ней горшее, и ринулся, как лев, титулярный советник Девушкин. А фигурные письма родились сами собой. Всяко ведь бывает, когда увидит человек жизнь в необыкновенном, розовом свете.

Все это, может быть, и действительно привиделось Федору Михайловичу Достоевскому, коли с детства живет человек фантазиями. Но зачем же повесть-то писать?

Мало ли повестей и романов выходит на Руси, однако же, конечно, не о канцелярских копиистах и уж во всяком случае не о претерпевших девицах. Книгами, одобренными начальством, торгуют в книжных лавках и с ларей в Апраксином рынке; их продают на развале россыпью, а книгоноши тащат добрым людям целыми мешками. Хочешь – покупай «Могилу инока» или обзаведись «Дежурством демона на Васильевском острове»; хочешь – вникай по дешевке в «Тайну жизни» или наслаждайся «Одой в честь прекрасного пола».

Виссарион Белинский пишет, будто Гоголь отвернул читателей от писателей, которые не знают запросов жизни и не хотят знать. Но не покидают поприща своего служители высоких муз. И везде, в стихах и в прозе, нравственные у них мысли, изящество слога и пример. Пример и поучение: взявшись за перо, не иди пагубным путем Николая Гоголя. Не марай грязных на отечество карикатур!

Можно описать и сердечные чувства достойных героев. Для этого тоже есть образцы у добропорядочных писателей. Взять хотя бы повесть «Пинна».

«Пинна, – повествует автор, – была одной из тех женщин, у которых волосы трещат от электричества и сыплют огонь». Где же сравниться с такой гальванической особой зауряд-девице Вареньке, которую избрал в героини отставной поручик Достоевский! К тому же имеются у графини Пинны многие другие магнетические преимущества: «Одного плеча ее довольно, чтобы самые холодные глаза подернулись влагой удовольствия». А доставлять удовольствие читателю – первая заповедь для сочинителя. Думает ли об этом Федор Достоевский, снабдивший Вареньку швейной иглой, пяльцами да изнурительным кашлем?

Но вот дошел сочинитель «Пинны» до самой сути: «Знала ли сама Пинна, эта веселая жрица любви, неисчерпаемое наслаждение обоюдной страсти? Нет! И, может быть, потому нет, что не нашла предмета, который бы сотлел в ее жгучих объятиях, который бы сам дыхнул бурей Везувия на эту клокочущую Этну».

Этна все еще клокочет. Только Везувия для нее нет как нет. А книга куплена, прочитана, и в награду любознательному читателю остается приятно щекочущая мыслишка: «Черт возьми! Почему бы не стать и мне этим – как бишь его – Везувием?»

Это уже не прохудившиеся подметки Макара Девушкина. Это не чахоточный кашель девицы Вареньки. Кто же пустит их на Олимп изящной словесности?

Но ничего не хочет знать упрямый поручик Достоевский. Посидел подумал, перечитал кое-что в своей тетради.

На повесть снова легла зловещая тень помещика Быкова. Раньше он купил ничего не подозревавшую Вареньку у гнусной ее тетки для приятного препровождения времени в столице; ныне, вернувшись в Петербург, опять ее разыскал.

– С моей стороны и я в этом случае подлецом оказался, – спокойно объяснил свое прежнее поведение господин Быков, – да ведь это дело житейское.

Теперь он хочет вернуть Вареньке потерянную честь, а главное – желает иметь собственных наследников, чтобы имение его ни в коем случае не досталось негодяю племяннику. Господин Быков еще раз хочет купить Вареньку, однако теперь в законные жены.

В ужасе затрепетала несчастная. Но тут явился на сцену титулярный советник Девушкин. Не сам, конечно. Где же дерзать ему против господина Быкова! К этому времени Макар Алексеевич, забрав вперед жалование и израсходовавшись до последней копейки на неотложные нужды и болезни ангельчика Вареньки, испытал многие горести и даже не раз впадал в известную слабость, свойственную русскому человеку. Страшно сказать, – теперь и он пользовался, случалось, милостыней от Варенькиной нищеты.

Итак, вовсе не сам титулярный советник Девушкин явился перед помещиком Быковым. Варенька рассказала незваному гостю о бескорыстных заботах и попечениях Макара Алексеевича. Выслушал ее господин Быков, прикинул в уме:

– Довольно ли будет этому чиновнику за всё пятьсот рублей?..

Дочитал до этого места свою рукопись Федор Достоевский, вскочил со стула и давай расхаживать от стола к дивану (который служил ему и спальным местом), а от дивана – опять к столу. Эх, попадись бы ему сейчас под руку помещик Быков! Но что может сделать сочинитель повести?

Вареньку сломили невзгоды, надорвалась она от приступов изнурительного кашля – идет замуж за Быкова, положительно идет! И увезет ее господин Быков в дальнее степное имение.

Опять метнулся к столу Федор Михайлович, быстро перекинул страницу: титулярный советник Девушкин усердно выполняет предсвадебные поручения ненаглядной Вареньки. Труси́т Макар Алексеевич к мадам Шифон, чтобы мадам непременно переменила блонды; да еще раздумала Варенька насчет канзу, а воротник на пелеринке пусть обошьет мадам кружевом или широкой фальбалой. О господи!..

Кроме того, непременно надо успеть Макару Алексеевичу к бриллиантщику, передать заказ господина Быкова на серьги для Вареньки с жемчугом и изумрудом.

Но хорошо знает повадки господ Быковых сочинитель повести: извольте, Макар Алексеевич, получить новую записку от Вареньки. «Господин Быков сердится, говорит, что ему и так в карман стало, и что мы его грабим». А потому бегите, Макар Алексеевич, к бриллиантщику с отказом от серег с жемчугом и изумрудом.

Еще быстрее труси́т с новым поручением титулярный советник Девушкин.

 

Глава вторая

Чем дальше читает собственную повесть Федор Достоевский, тем больше бледнеет от волнения, а губы поводит судорога. Вот и последнее, прощальное письмо титулярного советника Девушкина к Вареньке Доброселовой, ныне по мужу госпоже Быковой:

«Маточка Варенька, голубчик мой, бесценная моя! Вас увозят, вы едете! Вы там умрете, вас там в сыру землю положат; об вас и поплакать будет некому там!.. И я-то где был, чего я тут, дурак, глазел?..»

– Достоевский! – раздается за стеной знакомый голос.

Федор Михайлович едва успевает закрыть тетрадку и поставить на нее пресс-папье. В комнату входит его бывший товарищ по инженерному училищу, а ныне сожитель по квартире Дмитрий Васильевич Григорович.

– Признаюсь, брат, – говорит он с покаянным вздохом, – едва до дому добрался. Даже на извощика двугривенного не осталось. Я не помешал?

Не дожидаясь ответа, Григорович расположился на свободном стуле. Федор Михайлович молча на него покосился: авось сейчас уйдет.

– А все началось с того, – предался воспоминаниям Григорович, – что днем заглянул я в театр на репетицию. Ну, наяды там пляшут и прочие сюжеты. Представляешь? Есть, доложу тебе, очень соблазнительные. А что проку? Там, брат, кавалергарды да гусары пеночки снимают. Объясни ты мне, если можешь: почему же жрицы Терпсихоры нас, драматических писателей, в грош не ставят?

– Полно тебе, драматический писатель! – Достоевский терпеливо улыбнулся. В театре действительно шла пьеса, переведенная Григоровичем с французского, но титул драматического писателя в устах скромного переводчика показался Федору Михайловичу несколько превыспренним. – Презри легкомысленных жриц Терпсихоры, – продолжал он добродушно, – и утешься в надежных объятиях Морфея.

– Спать?! – возмутился Григорович. – Да кто же спит в белую ночь? Ты глянь, какое благоуханье и нега! Нет в тебе воображения, Достоевский! – Он присмотрелся к бледному, утомленному лицу приятеля. – Никак ты и со двора не выходил? – На глаза Дмитрию Васильевичу попалась тетрадка, прикрытая пресс-папье. – Понимаю, все, брат, понимаю! Строчишь, стало быть, с утра до ночи, от всех затаившись? А что строчишь? Легче от стены ответа добиться. Впрочем, будет время – сам ко мне придешь: сделай, мол, одолжение, изволь и мое рукописание послушать. От этого еще ни один сочинитель с сотворения мира не удержался. По собственному опыту знаю… – Новая мысль овладела Григоровичем: – Пользуйся моим расположением, читай сейчас!

Дмитрий Васильевич с неожиданной легкостью приподнялся со стула и протянул руку к тетради. Достоевский ревниво ее отодвинул. Еще никто не видел ни строки из повести о титулярном советнике Девушкине и Вареньке Доброселовой.

– Читай, немедля читай! – настаивал, воодушевившись, Григорович. – Что там у тебя? Поэма? Повесть? Роман? Вот она, тетрадочка-то, ох толстущая! Но по дружбе, изволь, готов слушать! – Дмитрий Васильевич воодушевлялся все более. – А потом, вообрази, потомки напишут: однажды в белую петербургскую ночь начинающий литератор Достоевский прочел своему другу, писателю Григоровичу… Да говори же, наконец, что там у тебя – роман?

Принесла же нелегкая Григоровича не вовремя! И надо было случиться такой промашке – забыл Федор Михайлович закрыть дверь на ключ!

– Молчишь? – укорял Григорович. – Да еще тетрадку пресс-папье накрыл? Эх ты, Сфинкс египетский!

– Прошу тебя, – Достоевский все больше расстраивался, – иди спать! И мне дай, наконец, покой. Целый день неможется… Пойми, Христа ради!

– Я тебе только главное расскажу. Дай бог припомнить, где я сегодня побывал… А, помню! С репетиции – прав старик Шекспир: «О женщины, ничтожество вам имя!» – отправился я прямехонько к Некрасову. Ты Николая Алексеевича не знаешь? А жаль! Вот человек! Коли захочет, у самого черта кредит добудет! Околдовывает и типографщиков и бумажных фабрикантов. Диву даться! Однако сделай милость, Федор Михайлович, дай воды. Перемахнул я, надо думать, рейнвейна. Не у Некрасова, конечно. Да я тебе по порядку расскажу, коли сбивать не будешь.

Дмитрий Васильевич взял поданный ему стакан и пил воду с наслаждением, медленными глотками, изящно вытирая губы батистовым платком.

Достоевский изнемогал от нетерпения. Ему бы скорее вернуться к Макару Девушкину. Как он там? Закончил, бедняга, прощальное к Вареньке письмо, поставил под ним подпись с канцелярским завитком, отправил послание по назначению и ждет: может быть, услышит Варенька вопль его души, разрыдается сама, схватит свою мантильку и убежит от господина Быкова… Мало ли что может прийти в голову титулярному советнику, который, будучи в почтенных летах, впервые услышал пение весенних птиц.

– Теперь, надеюсь, все? – с надеждой спросил Достоевский, принимая от сожителя пустой стакан.

– Как все? – удивился Дмитрий Васильевич. – Теперь только и начинается главное. С Некрасовым завязался у нас прелюбопытный разговор. Вот человек! Слушай:

Кто у одра страдающего брата Не пролил слез, в ком состраданья нет, Кто продает себя за злато, Тот не поэт!..

Святая истина, – подтвердил Дмитрий Васильевич. – Некрасов об этом еще в «Мечтах и звуках» писал. А ты, Федор Михайлович, трижды перед ним виноват.

– Я? – переспросил Достоевский в полном недоумении.

– Именно ты. Помнишь, как в училище сердобольный офицер стал продавать юнкерам книжицу «Мечты и звуки» – сочинение Н. Н.? Офицер истинным меценатом оказался, хотел помочь поэту, вступающему на тернистый путь. Помнишь? Помни и казнись! Ты оказался совершенно туп к «Мечтам и звукам», а я мигом побежал знакомиться с таинственным Н. Н.

– «Мечты и звуки» не стали оттого лучше. И Белинский, если не ошибаюсь, отозвался о них сурово.

– Напрасно берешь Белинского в заступники. Белинский был, как всегда, требователен, ты же по бесчувствию своему – просто равнодушен. Каково было в ту пору Некрасову! Ты теперь спроси Белинского, тогда узнаешь, кто такой Некрасов.

– Непременно последую твоему совету, если удостоюсь когда-нибудь чести знакомства с Белинским. А пока не дать ли тебе еще воды? Право, освежает.

– Так и пей сам во здравие! – отозвался Григорович. – Мне бы, пожалуй, опять впору бокал рейнвейна. Но легче добыть его в Аравийской пустыне, чем искать у тебя. А про Некрасова помни и казнись. Прихожу к нему сегодня – на столе картуз с табаком и гора рукописей, Монблан! Поверь, будет воротилой в словесности. Вот тебе и Н. Н.!

– Насчет будущего не знаю, – Достоевский с интересом прислушивался к рассказу о Некрасове, – вот «Петербургские углы» он отменно написал. Как Колумб открыл читателям новый мир.

– А чем мои «Петербургские шарманщики» плохи? Был я сегодня у живописцев в Академии, в ресторане с театральной братией ужинал, на острова в доброй компании ездил – «Шарманщиков» моих везде хвалят… А ну, дай-ка их сюда!

Дмитрий Васильевич взял со стола сборник «Физиология Петербурга», подаренный им Достоевскому с прочувствованной авторской надписью. В этом сборнике, вышедшем под редакцией Некрасова, были напечатаны и «Петербургские углы» и «Петербургские шарманщики».

– В книжных лавках, – сказал Григорович, поглаживая корешок книги, – «Физиологию» с боя берут. А я говорю: «Подождите, на днях выйдет вторая часть». Держитесь, литературные староверы, защищайся, кто может! – и Дмитрий Васильевич сделал ловкий выпад воображаемой шпагой.

Чем больше он шумел, тем досадливее хмурился Достоевский. Пообещал было еще раз воинствующий сожитель удалиться, и совсем поверил Федор Михайлович в скорое освобождение, но Григорович раскрыл «Физиологию» и углубился в нее так, будто в первый раз увидел своих «Шарманщиков».

Достоевский неотступно думал о Макаре Девушкине. На долю Макара Алексеевича выпало еще одно испытание, – может быть, тягчайшее. Не удержался он, пошел взглянуть на опустевшую после свадьбы Варенькину комнату, стал посередь этой комнаты и от умиления едва дышит. Бережно, как святыню, взял в руки какой-то забытый Варенькой бумажный лоскуток. Оказалось, собственное его письмо. На него начала было наматывать нитки рассеянная Варенька. Впрочем, надобна же бумажка для намотки ниток. Можно сказать, даже совершенно необходима. Как иначе? А в комоде у Федоры, которая прислуживала Вареньке до свадьбы, нашел Макар Алексеевич все остальные свои письма, писанные с таким воодушевлением. Ни одного не увезла с собой на память!

Неужто ни в чем не упрекнет Макар Алексеевич забывчивую Вареньку? А он, горемыка, стоит посередь комнаты и шепчет: «Голубчик вы мой, маточка!» И то сказать: ей, Вареньке, куда хуже. Повезет ее господин Быков на долгую и лютую казнь. Где же Макару Алексеевичу о себе думать?

Так ничего больше и не случилось в жизни титулярного советника Девушкина.

– Решительно ничего! – Достоевский не заметил, что говорит вслух.

– Ты о чем, Федор Михайлович? – Григорович смотрит на сожителя: лицо Достоевского было искажено болью.

– Ничего не случилось, – говорил он сам с собой, – и не могло ничего доброго случиться!

Федор Михайлович захлебывался словами и как-то странно размахивал руками. Григорович, разумеется, ничего не понял. А Достоевский вдруг впал в страшную ярость.

– Если ты сейчас же не уйдешь, – наступал он на сожителя, – я погашу свечу и лягу… С меня довольно… Слышишь?

– Странный ты человек, Федор Михайлович! – Григорович с опаской посторонился. – В кои-то веки к тебе зайдешь, радоваться бы тебе в твоем одиночестве, а ты только и ждешь, чтобы наглухо захлопнуть дверь: нет, мол, тебя дома. Все твои хитрости знаю. А когда же и поговорить с тобой по душам?

Достоевский в изнеможении опустился на диван, стараясь овладеть собой.

– Почему же души норовят раскрываться непременно ночью? Или тоже бессонницей страдают? Коли неотложно надо, начинай, мучитель, душевный разговор.

– Признаюсь, Федор Михайлович, – начал Григорович, – с некоторых пор я определенно тебя подозреваю. Просто сгораю от любопытства: что ты сам-то сочиняешь?!

– Завтра, завтра! – перебил Достоевский.

– Что назначаешь ты на завтра? – Дмитрий Васильевич был снова полон сил и бодрости. – К черту завтра! Давай еще сегодня махнем на Гутуевский остров. Встретим солнце и… закусим жареными миногами. А?

– Когда уйдешь ты, нечестивец? – Достоевский почти кричал, будучи вне себя от бессильного гнева. – Или не видишь, куриная слепота, что солнце, не спросясь тебя, давно встало?

Оспаривать эту очевидную истину было бесполезно. Первые лучи раннего солнца уже играли на мрачных, закоптелых стенах комнаты. Но Дмитрий Васильевич и тут нашелся.

– Так я и знал, – с укоризной объявил он, – никуда с тобой вовремя не поспеешь. Никогда и ничего не напишут о тебе потомки. Все вздор!

Вскоре из комнаты Григоровича послышался мотив модной французской шансонетки. Звуки шансонетки наконец умолкли. Безвестный отставной поручик Достоевский, сняв пресс-папье с тетради, открыл последние страницы повести. Все еще пишет Макар Алексеевич Девушкин, путая и запинаясь, прощальное к Вареньке письмо.

«Да что он вам-то, маточка, Быков-то? Чем он для вас вдруг мил сделался? Все, может быть, от того, что он вам фальбалу-то все закупает, вы, может быть, от этого? Да ведь что же фальбала? Зачем фальбала? Ведь она, маточка, вздор!..»

Что-то бормочет Макар Алексеевич, от которого отняли единственную за всю жизнь отраду. И помочь ему так, чтобы не уклониться от жестокой действительности, решительно нечем. Всесильны в жизни господа Быковы!

Достоевский перечитывал рукопись, не выпуская пера из рук: вот тут, пожалуй, можно вычеркнуть лишнее слово, и здесь тоже.

– А фальбала, – вслух размышляет сочинитель повести, – очень ловко пришлась. Прямо сказать – к месту.

Но каков нюх у Григоровича! Ведь роман-то, пожалуй, действительно завершен. Только бы еще раз по нему пройтись, еще бы раз кое-что переписать и опять почистить.

– Достоевский! – неожиданно раздалось из комнаты Григоровича. – Чем же «Петербургские углы» лучше моих «Шарманщиков»?

Федор Михайлович сидел не шевелясь, затаив дыхание.

– А пожалуй, можешь и не отвечать, – великодушно согласился Григорович. – Сам знаю: у Некрасова идея пошире будет. Прав Белинский. Недаром «Петербургские углы» цензура едва пропустила. А как пропустила – ей-богу, чудо!

 

Глава третья

Виссарион Белинский, готовя вместе с Некрасовым сборник «Физиология Петербурга», хотел собрать произведения молодых писателей гоголевского направления. Главную надежду возлагал Виссарион Григорьевич на Некрасова.

Хоть все еще не кончен был роман о Тихоне Тросникове, Некрасов решился опубликовать отрывок «Петербургские углы». Цензор перечеркнул рукопись начисто – «за оскорбление добрых нравов и благоприйстойности». Воистину чудом удалось вырвать позднее цензурное разрешение. Но еще до того мечтал Белинский:

– Перво-наперво, Николай Алексеевич, вы прочтете «Петербургские углы» у Панаевых. А мы послушаем, что скажут эстеты.

– Не буду я, Виссарион Григорьевич, читать у Панаевых…

– Будете! Коли явились перед очами Авдотьи Яковлевны, негоже вам у Панаевых молчать, забираясь в дальний угол. Или вас до сих пор магнетизируют ослепительные штаны Ивана Ивановича? Имейте в виду – никакие отговорки не помогут!

Так оно и произошло. Правда, Панаевы готовились к заграничному путешествию. Иван Иванович составлял будущий маршрут, постепенно занося в него кроме Франции многие европейские страны. Маршрут составлялся с размахом, но без оглядки на средства. Авдотья Яковлевна, слушая Ивана Ивановича, снисходительно улыбалась. Но и она была занята предотъездными хлопотами.

Однако в назначенный день в гостиной у Панаевых собралось привычное общество.

Бедный автор «Петербургских углов», как он волновался! По счастью, именно ему уделила участливое внимание Авдотья Яковлевна. Может быть, их сблизила молодость – оба они были очень молоды! Может быть, их сблизили невеселые воспоминания юности: Некрасов скитался по петербургским трущобам; Авдотья Яковлевна провела несколько лет в театральной школе, откуда выходят девицы с большим опытом по части закулисных интриг и с малыми знаниями того, как живет внетеатральный мир. Некрасова ничто не могло отвратить от занятий литературой; литературные знакомства, сделанные через Панаева, стали школой жизни для Авдотьи Яковлевны.

Начав бывать у Панаевых, Некрасов дичился элегантной хозяйки дома. Но и ему, нелюдиму, она иногда казалась шаловливой девчонкой, которой вдруг надоела роль светской дамы. Впрочем, в вечер, назначенный для чтения «Петербургских углов», она была неприступно серьезна.

Время было приступить к чтению. Белинский давно об этом напоминал. Некрасов раскрыл рукопись. Поднял было руку к едва пробивавшимся усам и, не завершив привычного жеста, стал читать тихим голосом:

– «Ат даеца, внаймы угал, на втаром дваре, впадвале, а о цене спрасить квартернай хозяйке Акулины Федотовны».

С этого ярлыка, красовавшегося на воротах большого петербургского дома, и начинался очерк Некрасова, посвященный владениям Акулины Федотовны.

Едва молодой человек, разыскивавший ее, вступил на первый двор, его обдало нестерпимым запахом и оглушило разнохарактерными криками и стуком: дом был наполнен мастеровыми, которые работали у растворенных окон и пели. В глазах запестрели надписи вывесок: «Делают траур и гробы и на прокат отпускают»; «Русская привилегированная экзаменованная повивальная бабка Катерина Бригадини»; «Из иностранцев Трофимов». Вывески, непонятные по их краткости, пояснялись изображениями портновских ножниц, сапога или самовара с изломанной ручкой.

На дворе была непролазная грязь. В самых воротах стояла лужа, которая, вливаясь во двор, принимала в себя лужи, стоявшие у каждого подъезда, а потом с шумом и журчанием величественно впадала в помойную яму; в яме копались две свиньи, собака и четыре ветошника, громко распевавшие:

Полно, барыня, не сердись, Вымой рожу, не ленись…

Некрасов не торопясь перевернул страницу.

Посетитель, разыскивавший Акулину Федотовну, вступил во второй, дальний двор. Тут открылись целые моря зловонных потоков. Казалось, не было и аршина земли, на которую можно было бы ступить, не рискуя завязнуть по уши.

Интерес к очерку нарастал. Незнакомец, забравшийся на дальние задворки, куда редко кто попадал, казался Колумбом.

Но на то и существуют отважные Колумбы, чтобы подчинять себе грозные стихии. Молодой человек достиг окраины двора, нащупал лестницу, ведущую в подвал, поскользнулся, съехал по мокрым, покрытым плесенью ступеням и очутился наконец в квартире, в которой сдавала углы Акулина Федотовна.

На потолке над развалившейся печью густо роились мухи; стены со следами отпавшей штукатурки были покрыты кровавыми пятнами с тощими остовами погибших жертв. Пыль свисала гирляндами, на веревках сушилось белье. Какой-то расторопный жилец снял с петель дверь и, положив ее на два полена, превратил в кровать.

– Кто он такой? – заинтересовался посетитель, только что завершивший схождение в преисподнюю.

– А кто его знает? – отвечала Акулина Федотовна, – хороший человек, с паспортом. Без паспорта у меня никого… Да вот одним нехорош – за эту дрянь не люблю. – Старуха указала на небольшую собачонку, которая выползла из-под нар. – Добро бы одну держал, а то иной раз вдруг пяток соберется. Ну, и найдется из жильцов выжига забубённая: «Стану я, говорит, вместе с собаками в собачьей конуре жить!» А квартирка – чем не квартирка? Летом прохладно, а зимой уж такое тепло, что можно даже чиновнику жить, – простор!

Слушали Некрасова молча. Но и в молчании бывают разные оттенки. Михаил Александрович Языков первый стал нетерпеливо постукивать пальцами о стол: зачем растравлять душу такой беспросветной картиной? Иван Иванович Панаев, словно отвечая на этот безмолвный вопрос, недоуменно развел руками.

…К вечеру новый жилец Акулины Федотовны перевез вещи. Вместе с ним снова вступили в неведомый мир слушатели очерка «Петербургские углы». Открытие Америки продолжалось.

Когда спутники Колумба с величайшим изумлением взирали на туземцев, они ничего не знали об этих людях, дивились их обычаям и не понимали у них ни слова. В подземном царстве Акулины Федотовны обитатели его говорили на русском языке, но жизнь их оставалась такой же загадочной, как существование жителей какого-нибудь таинственного архипелага, неизвестного географической науке.

Первым вернулся на квартиру постоялец из бывших дворовых людей. Никогда бы не видеть ему столицы, если бы у его барыни не состоялся в деревне деловой разговор с супругом.

– Собаки и люди, душенька, нас разоряют, – объявила мужу молодая помещица, – не ждите от меня любви, пока в доме будут собаки.

Долго спорили, наконец вышло решение: собак перевешать, а дворовых людей распустить по оброку – валяй в разные города и селения Российской империи сроком от нижеписанного числа на один год.

Теперь бывший дворовый без устали ходил по Петербургу в напрасных поисках работы. За душой у него остался последний полтинник.

Некрасов читал, не меняя голоса, может быть, даже монотонно, но казалось – душно становится в гостиной.

– А что вы, то есть, здешние? – обратился дворовый к новому жильцу.

– Здешний.

– Так-с! А чья фамилия?

– Тросников.

– Знаю. Он меня бивал. С нашим барином, бывало, каждый день на охоту. Промаха по зайцу дашь, собак опоздаешь со своры спустить – подскачет, да так – прямо с лошади!.. Евстафий Фомич Тросников… как не знать. Задорный такой. От него, чай, и вам доставалось?

– Я не знаю никакого Тросникова; я сам Тросников.

– Так-с! Извините-с… А я думал, что и вы тоже господский человек.

Разговор перекинулся на помещика, который уволил дворового по оброку.

– Барин – что барин? – рассуждал дворовый. – Оброк отдал, да я и знать-то его не хочу. А и не отдал, так бог с ним. Побьет, да не воз навьет.

Некрасов придвинул к себе стакан холодного чая и с жадностью сделал несколько глотков.

– Замечательно!.. – шепотом сказал Иван Иванович, а сам нетерпеливо прикинул, много ли осталось до конца рукописи.

В квартиру Акулины Федотовны вернулся жилец, промышлявший собаками. Бросил новую собачонку под нары: «Молчи, пришибу!» Потом улегся, зевая и приговаривая протяжно:

– Господи, помилуй, господи, помилуй!

– А что, Кирьяныч, – обратился к нему дворовый, – кабы тебе вдруг… десять тысяч! Что бы ты сделал?

– А ты?

– Десять тысяч! – Дворовый человек был ошеломлен собственной фантазией. – Много десять тысяч – обопьешься! Известно наше богатство: кошеля не на что сшить – по миру ходить! Четвертачок бы теперь, и то знатно: на полштофика, разогнать грусть-тоску.

Разговор нечувствительно повернул на тот счастливый день, когда дворовый, прибыв из деревни, снял угол у Акулины Федотовны. Тот день был вполне торжественный: на новоселье было выпито семь штофов.

– Ан пять! – поправил Кирьяныч.

– Семь, ежовая голова!

– Пять, едят те мухи с комарами! – упорствовал собачий промышленник.

Завязался жестокий спор. Ни штофа не хотел уступить дворовый из события, едва ли не самого памятного в его жизни.

А новый штоф, по милости Тросникова, тотчас явился на столе. К удивлению дворового, мигом слетавшего в кабак, хозяин угощения наотрез отказался от водки.

– Вона! – воскликнул дворовый человек в каком-то странном испуге. – Гусь и тот нынче пьет… Ну, Кирьяныч!

Когда было выпито по второму стакану, дворовый взял балалайку, заиграл трепака и запел.

В сенях послышались чьи-то нетвердые шаги.

– Ну, будет потеха, – объявил Тросникову дворовый. – Учитель идет.

Еще один туземец явился.

То был, казалось, покачивающийся из стороны в сторону зеленый полуштоф, заткнутый вместо пробки человеческой головой. На явившемся была драная светло-зеленая шинель, из-под которой выглядывало вместо белья что-то грязно-серое. На рыжих сапогах сидели в три ряда заплаты. Новоприбывшему было лет шестьдесят.

– Здравствуй, Егорушка! – обратился он ласково к дворовому, сделав быстрое движение к штофу. – Налей-ка рюмочку!

Жестокая потеха началась. Егор тайком налил в стакан воды и поднес старику; старик выпил с одного маху и, ничего не понимая, опешил.

Старик то ругался, то униженно выпрашивал, то вдруг просыпались в нем остатки оскорбленной гордости. Тогда начинал он вспоминать о знатных знакомых, говорил, будто был принимаем когда-то самим Гаврилом Романовичем Державиным, что вряд ли могло произвести эффект у постояльцев Акулины Федотовны, будь то хоть сама святая правда.

– У, какой туз! – бормотал зеленый господин, вспоминая недавний визит к какому-то знатному питомцу: – «Я, говорит, потому и в люди вышел, что вы меня за всякую малость пороли» (зеленый господин действительно когда-то, где-то был учителем), да и сует мне в руку четвертак.

Зеленый господин все больше входил в кураж. Он вытащил из-за голенища две тощие брошюрки; одна из них содержала вирши на высокорадостный день тезоименитства какой-то важной особы, другая была писана по случаю бракосочетания той же персоны.

– Видишь, – говорил зеленый господин дворовому, водя указательным пальцем по заглавному листу, – видишь?

– Ты мне не тычь! – оттолкнул его Егор. – Я, брат, не дворянин, какая грамота нашему брату? Охота вам руки марать, – обратился он к Тросникову, заинтересовавшемуся брошюрами. – Ерунда-с!

– Ерунда? – возмутился сочинитель брошюр. – Когда я подносил их превосходительству, их превосходительство посадил меня рядом с собой и табакерку раскрыли. «Нюхай, – говорят, – ученому человеку нельзя не нюхать».

Что-то похожее на чувство промелькнуло в глазах зеленого господина:

– Налей, Егорушка, рюмочку!

– Пляши – поднесу!

. И зеленый господин пустился в пляс. В подвале сделалось шумно.

По мере того как Некрасов читал сцену с зеленым господином, описывая его жалкую и страшную пляску, в гостиной Панаевых нарастала давящая тишина.

Александр Александрович Комаров тихо склонился к хозяйке дома:

– Голубушка, Авдотья Яковлевна! Я, кажется, больше не выдержу, задыхаюсь!

– Да откуда он берет такое? – шепотом спросил Панаев.

…Зеленый господин все еще плясал. Пронзительный, нечеловечески дикий крик послышался из смежной комнаты, в которой обитали жилицы Акулины Федотовны.

– Напилась, ей-богу, напилась: пена у рта, – причитала хозяйка, прибежавшая звать на помощь. – Схватила нож: «Зарежусь, говорит, и всех перережу». Батюшка, Егор Харитоныч, – обратилась она к дворовому, – помоги!

Все, кроме зеленого господина, бросились на женскую половину. Там в исступлении каталась по полу молодая женщина.

– Ох, батюшки, тошно! – кричала она. – Отпустите душу на покаяние…

Акулина Федотовна продолжала причитать:

– Деньги все пропила. На саван себе ничего не оставит.

В общую суматоху престранно ворвалась песенка, которую пела как ни в чем не бывало сидевшая за ширмой у своей кровати жилица из благородных немок.

Но уже приступил к решительным действиям Егор Харитоныч. Устремив на женщину, распростертую на полу, свирепый взгляд, он произнес одно только слово:

– Вязать! – и стал не торопясь развязывать поясной ремень.

Женщина замерла.

– На место! – закричал грозный укротитель. – Цыц! Только пикни у меня – свяжу да так в помойную яму и брошу!

Несчастная, как сноп, повалилась к ногам Егора. Трудно было понять этот эффект новому постояльцу. Ему бросилось в глаза и другое, не совсем понятное обстоятельство: все жилицы Акулины Федотовны были беременны.

– Ну, хоть бы и у вас жила кухарка, горничная или мамзель какая-нибудь, – объяснил Егор, – сами знаете, держать господа не станут. А Федотовна баба добрая: «Поживи у меня, голубушка!» Намедни умерла тут роженица – Федотовна в слезы, охает, ахает и до ниточки все прибрала в свой сундук. «Нищим, говорит, надо отдать, пусть помолятся за покойницу, себе ничего не возьму». Нищих она позвала, даже поднесла им, да у них же платок украла.

Когда Некрасов свернул рукопись, едва ли не донесся до него общий вздох облегчения. Будто освободились люди от кошмара.

– Я не смогу жить без мысли о том, – сказала Авдотья Яковлевна, – что где-то рядом с нами разверзнут ад. Хоть закрой уши, а услышишь вопли несчастной жилицы. Хоть закрой глаза, все равно увидишь, как пляшет зеленый старик. А старая ведьма, обирающая покойниц!.. – Авдотья Яковлевна содрогнулась.

– Послушаешь этакое, – вмешался Михаил Александрович Языков, – и думаешь: одно утешение – прибегнуть и самому к зеленому змию. Надо отдать справедливость автору: ощущение безысходности он сумел передать. Благодарю за путешествие на дно жизни, если только нужно за такое путешествие благодарить…

– Благодарить? – переспросил Александр Александрович Комаров. – Пусть все взятые автором факты существуют, допускаю. Но соединение их в одной картине не нарушает ли меры возможного? Дайте же хоть каплю освежительного воздуха, иначе при всех добрых намерениях вы внушите читателям самое страшное чувство – безнадежность.

В разговор вмешался любитель словесности из числа светских знакомых Панаева:

– Не мне судить о таланте уважаемого автора. Да и не о таланте, но о том, куда направлен талант, должна идти речь. Наша литература приобретает, с легкой руки господина Гоголя, обличительный характер. Эта страсть к обличению стала, я бы сказал, нездоровой модой. И я неустанно повторяю: обличайте, но помните мудрое правило – ничего слишком. Иначе вы превратите искусство в тенденцию, и искусство как таковое умрет.

– А! – вступил в спор Белинский. – Вы хотите, стало быть, чистого искусства, без тенденции, которого не было и нет на свете? Хотите, чтобы мы поверили сказке о том, что искусство должно стоять над жизнью, вне жизни, проповедуя какие-то святые идеалы? Помилуйте! Да каждый бездарный писака, клянущийся в том, что он чужд всякой тенденции, – с тем большей бесцеремонностью служит утверждению темных сторон жизни. Не было и не может быть пресловутого чистого искусства, а мы, грешные, прямо говорим: мы не чураемся тенденции. И цель художника – до конца показать ужасы нашей действительности, обличить ее до того самого дна, куда не по своей воле, но по обстоятельствам попадают люди и теряют все присущее человеку.

Белинский обратился к Комарову:

– Вы, Александр Александрович, взываете – дайте хоть каплю освежительного воздуха! Да откуда его взять? Но тот, кто поставит этот вопрос, тот сам придет к целительной мысли: чтобы дать доступ освежительному воздуху, надо прежде всего разрушить наглухо замурованные стены…

Речь Виссариона Григорьевича становилась опасной.

– Господа! – перебил его Панаев. – Хозяйка просит перейти от споров к примирительной беседе за столом. Ужин ждет нас, господа!

…Давно все это было. Уже и Панаевы возвратились из-за границы. Все, что можно было, быстро спустил Иван Иванович в Париже, и пришлось повернуть стопы вспять, в любезное отечество.

Снова собираются у Панаевых по субботам близкие друзья. Только о тех сходках, на которых Иван Иванович читал свои переводы из истории французской революции, теперь нет и помину. Теперь спорят о вышедшей в свет «Физиологии Петербурга». На днях выйдет вторая часть. Пусть воочию убедятся читатели, что уже существуют и действуют писатели гоголевского направления. Когда думает об этом Виссарион Белинский, всегда повторит: «Самую сильную вещь дал Некрасов».

А вот Тургенев ничего для «Физиологии Петербурга» не написал. «Ах он мальчишка, ах он гуляка праздный! – корит Тургенева Виссарион Григорьевич и тотчас опровергнет сам себя: – Нечего сказать – гуляка! Ведь это благодаря ему выйдут в Париже повести Гоголя. Французы смогут прочитать и «Тараса Бульбу», и «Записки сумасшедшего», и «Коляску», и «Старосветских помещиков», и «Вия».

На все находит время Тургенев. Это он сумел увлечь Луи Виардо поэзией Гоголя и усердно готовил ему подстрочные переводы. Благодаря ему с Гоголем познакомится Европа!

 

Глава четвертая

Из Петербурга переезжал обратно в Москву Николай Христофорович Кетчер. До смерти надоела ему служба в медицинском департаменте, где переводил он вместо Шекспира руководство для фармацевтов.

Кроме того, в Петербург явилась Серафима. Кетчер долго не верил глазам: как нашла его эта несуразная девчонка? Но тут же понял: его бегство было совершенно бесполезно. Следовательно, забрав Серафиму, можно возвращаться в любимую Москву.

Николай Христофорович начал готовиться к отъезду. Пошумел на постылых берегах Невы, теперь будет шуметь в родной Москве.

Когда, явившись к Белинскому, он объявил о предстоящем отъезде, Виссарион Григорьевич достал с полки книгу: «Немецко-французский ежегодник, издаваемый Арнольдом Руге и Карлом Марксом».

– Представь, Кетчер, и наш Мишель Бакунин здесь участвует. Но не силен я в немецком. С твоей помощью, надеюсь, скорее справлюсь с переводом.

– Изволь, – охотно отозвался Кетчер. – Хоть одно путное дело сделаю в Петербурге. Есть в этой книге такие статьи, что дух захватывает.

– Как же ты ничего мне не говорил? – возмутился Белинский. – О, Кетчер, Кетчер!

– Случая не было, – спокойно отвечал Николай Христофорович. – Я уж и в Москву нашим писал: читайте и вразумляйтесь! А тебе, Виссарион Григорьевич, действительно ничего не говорил. Самому удивительно.

Кетчер приходил ежедневно и занимался переводом с необычной аккуратностью.

– Все нами читанное только цветочки, а ягодки впереди. Вот они! – и открыл в «Ежегоднике» статью Маркса «К критике гегелевской философии права. Введение». – Тут-то, брат, и зарыта собака!

– А у меня к господину Гегелю давний счет. Переводи!

– Не могу!

– То есть как это не можешь? – удивился Белинский.

– Время позднее, Виссарион Григорьевич, сам видишь!

– Впервые от тебя такое слышу! Откуда у тебя столько пошлости, Кетчер? – спросил Белинский.

Но, сколько ни настаивал он, Николай Христофорович был неумолим. Вчерашнего бездомника ждала Серафима.

– Значит, не будешь переводить? – выходил из себя Белинский.

Кетчер раскатисто смеялся и смущенно повторял:

– Да приду же я завтра, ей-богу, приду!

На следующий день Белинский только и ждал Кетчера. Сидел с «Ежегодником» в руках, нетерпеливо поглядывая на часы. В статье Маркса его внимание приковала первая же фраза: «Для Германии критика религии по существу окончена, а критика религии – предпосылка всякой другой критики».

Кетчер стал переводить далее то, что писал Маркс о борьбе с религией:

– «Эта борьба есть косвенно борьба против мира, духовным ароматом которого является религия… Упразднение религии, как призрачного счастья народа, есть требование его действительного счастья… Критика неба обращается таким образом в критику земли, критика религии – в критику права, критика теологии – в критику политики…»

Белинский следил по тексту, не раз возвращая переводчика к уже переведенному.

– «Критика религии, – переводил Кетчер, – завершается учением, что человек есть высшее существо для человека; завершается, следовательно, категорическим императивом ниспровергать все отношения, в которых человек является униженным, порабощенным, беспомощным, презренным существом».

– Хотел бы я знать, – спросил Кетчер, – какие отношения сохранятся, если следовать этому императиву? Все к черту! – Переводчик все больше вдохновлялся. – «Ни минуты для самообмана и покорности, – читал он далее. – Надо сделать действительный гнет еще более гнетущим, присоединяя к нему сознание гнета, позор еще более позорным, разглашая его… Надо заставить народ ужаснуться себя самого, чтобы вдохнуть в него отвагу…»

– А где сказано, Николай Христофорович, о кнуте? – Белинский нашел нужное место: – А, вот! – и еще раз повторил запомнившиеся строки: – «Историческая школа права объявляет мятежным всякий крик крепостных против кнута, если только этот кнут – старый, унаследованный, исторический кнут…» Лучше не скажешь! – подтвердил Белинский. – Давно пора понять людям, что кнут освящен и историей, и религией, и правом, и философией.

– А ты заметь, Виссарион Григорьевич, как размахнулся автор в заключение: «…никакое рабство не может быть уничтожено без того, чтобы не было уничтожено всякое рабство». Вот этак бы и у нас писать!

Белинский вдруг задумался и взгрустнул:

– А что проку в истине, если нельзя ее обнародовать?

«Немецко-французский ежегодник» занял место на книжной полке. Белинского. В статье Маркса «К критике гегелевской философии права. Введение» отдельные места были подчеркнуты им. Но что проку в истине, если нельзя ее обнародовать?

Русская действительность напоминала о себе изо дня в день. Булгарин вещал в «Северной пчеле»: мы сперва досадовали, а теперь смеемся при мысли, что осуждали у нас в последнее время Державина, Карамзина, Дмитриева и выше всех их ставили автора «Мертвых душ».

Это была одна из новых шутовских выходок. Старые авторитеты незыблемо, мол, стоят на пьедесталах! Ничего-де в мире не изменилось!

Но почему же так боятся Гоголя? Не потому ли, что великий художник ниспровергает те самые отношения, в которых человек является униженным, порабощенным, беспомощным и презренным существом?

Борьба за гоголевское направление, начатая в «Физиологии Петербурга», продолжалась. Некрасов был занят выше головы выпуском второй части «Физиологии». Николай Алексеевич вел переговоры с издателем как нельзя лучше, умел добиться наивыгоднейших условий.

Он был одновременно автором нашумевших «Петербургских углов» и автором романа, в котором нашлось бы для печати немало готовых глав. А Николай Алексеевич дал во вторую часть «Физиологии» только стихи. Это была небольшая пьеса «Чиновник». Признаться, Белинский стал читать ее с некоторым недоумением: не ожидал он такого поворота от автора романа «Жизнь и похождения Тихона Тросникова». Прочитав, долго молчал.

– Дай бог, – наконец сказал он, – чтобы поэзия наша так же пропиталась гоголевским духом. Надоел птичий щебет!

И снова стал читать «Чиновника». Кроме гоголевского направления, форма этих стихов многим отличалась от той, в которой были написаны когда-то «Мечты и звуки».

Это не значило, конечно, что расстался Некрасов с Тихоном Тросниковым. Все больше вглядывается автор в жизнь пришлых людей, которые стекаются в столицу из деревень необъятной России. В петербургский роман входят новые персонажи. А цель у автора все та же: обличать устои, которые унижают и порабощают человека.

Но занят по горло редактор сборников «Физиология Петербурга». Нет у него времени для романа о Тихоне Тросникове. Только стихотворения возникают одно за другим.

 

Глава пятая

– Идем, познакомлю тебя с Некрасовым, – не раз предлагал Достоевскому Дмитрий Васильевич Григорович, – а там и к Белинскому попадешь. Без него Некрасов шага не ступит. Коли ты сам что-то строчишь – не отпирайся, все равно не поверю, – да имеешь верный взгляд на жизнь, через эти знакомства на прямую дорогу в словесность выйдешь… Ну, когда же к Некрасову пойдем?

Федор Михайлович, по стеснительности характера, от предложения уклонялся. А «Физиологию Петербурга» перечитывал не раз.

Кто из петербуржцев не видел на дворе шарманщика, иногда с целой бродячей труппой? Мальчишка-акробат выделывает на рваном коврике свои сальто-мортале, ученая собака ходит на задних лапах с картузом в зубах, а девчонка с накрашенными щеками распевает хриплым, застуженным голосом чувствительные романсы. Что тут нового?

Но стоило внимательно приглядеться к этим людям, как сделал это Григорович, – и открылся все тот же порядок жизни: кто имеет капитала на пятак, тот может купить душу живую. Так и попадает к хозяину бродячей труппы малолетнее дитя какой-нибудь горничной, соблазненной барчуком-ловеласом, или подросток, отданный для обучения в мастерскую. Сбежит из мастерской мальчишка, спасаясь от колотушек, и, оголодав, становится артистом, наживает вместо прежних колотушек новые синяки.

А хозяин труппы знай вертит ручку своей шарманки да поглядывает, как бы не утаил от него новоиспеченный артист брошенный в форточку медяк. Но чаще шарманщик, не приобретя ни капитала, ни труппы, один кормит целое семейство.

Григорович не зря гордится своим очерком: никто до него не заглядывал в жизнь столичных шарманщиков. Но понятия не имеет сам Дмитрий Васильевич о том, что еще один шарманщик давно живет на страницах повести, которую пишет его квартирный сожитель, отставной поручик Достоевский.

В ненастный осенний вечер, когда мокрый туман висит над головой и стелется под ногами, встретил этого шарманщика титулярный советник Девушкин. Остановился Макар Алексеевич для рассеяния от своих несчастий. Прошел какой-то господин, бросил шарманщику монетку. Монетка прямо упала в тот ящик, в котором представлен француз, танцующий с дамами. А рядом с шарманщиком оказался мальчишка лет десяти, на вид больной, чахленький, в одной рубашонке, чуть не босой. Стоит мальчишка и, разиня рот, слушает музыку; понятно – детский возраст. И только звякнула монетка в ящике с французом, мальчишка робко осмотрелся и, видно, подумал, что бросил монету Девушкин. Подбежал к нему мальчишка и сует в руку бумажку. А там – известное дело: «Благодетели, мать у детей умирает, трое детей без хлеба, так вы нам теперь помогите, а я, как умру, так на том свете вас, благодетелей, не забуду».

В то время Макар Алексеевич сам дошел до последней крайности: по ветхости своего платья даже швейцара на службе стыдился. Прочитал он записку и ничего мальчишке не дал. А только взял назад записку мальчишка – слышит Макар Алексеевич еще голос рядом: «Дай, барин, грош, Христа ради». И опять не подал титулярный советник: у самого гроша не было.

Потом, пережив двойное унижение от бедности, отписал Макар Алексеевич Вареньке:

«А еще люди богатые не любят, чтобы бедняки на худой жребий вслух жаловались: дескать, они беспокоят, они-де назойливы. Да и всегда бедность назойлива, спать, что ли, мешают их стоны голодные?»

Вон куда повернул титулярный советник Девушкин, конечно не без помощи отставного поручика Достоевского.

Казалось Федору Михайловичу, что он глубже проникает в души обездоленных, в оскорбленное человеческое сердце. А тут и есть главная тайна искусства. Если удалось ему, Федору Достоевскому, показать это в истории титулярного советника Девушкина, значит, отпущен ему истинный талант.

При такой мысли даже наедине с собой смущается Федор Михайлович, хотя думать об этом сладостно до мурашек, бегающих по коже.

Однако и несомненные достоинства авторов «Физиологии Петербурга» он тоже признавал.

Представить, к примеру, изящную словесность… и дворников. Дворники, известно, охраняют покой жильцов, блюдут чистоту и порядок и часом для того же порядка гонят в шею со двора шарманщиков. Если же верить «Физиологии Петербурга», некоторые из этих дворников, первых блюстителей порядка и помощников полиции, сами скупают при случае краденое, только чтоб было все – сохрани бог! – шито-крыто. А иной дворник, собирая от жильцов чаевые пятаки и гривенники, уже подумывает о том, чтобы открыть в деревне лавчонку. Сначала в деревне, – продолжит эту биографию умудренный жизнью читатель, – а потом, если бог поможет, и в столице. Тогда другой дворник, поселясь в каморке под воротами, будет охранять благополучие нового хозяина.

А то обратят еще внимание сочинители «Физиологии» на старика, переправляющегося через Неву к Сенату. Старик как старик, только в руках у него полено, тщательно завернутое в платок. Это – тяжебщик. Когда-то где-то поставлял он дрова в казенное место. А ему не заплатили: может, начальник казенного места в то время дочку замуж выдавал или покупал домишко на женино имя, – известно, деньги всегда надобны. Вот и придрались к тому, будто поленья короче, чем положено по закону. Тогда поставщик взял для доказательства своей правоты первое попавшееся полено: извольте, мол, господа начальство, измерить. Одним словом, не уважил начальство. Вот и завели на него вместо платежа судное дело. Дело спутешествовало за долгие годы до самого Сената и давно уже значится сданным в архив. А тяжебщик, вконец разорившись, все еще ищет правды и каждый день, отправляясь в Сенат, берет с собой «доказательное» полено.

– Берегите его, Иван Иванович, – смеются молодые чиновники, перебирающиеся со стариком через Неву.

Когда же пристанет лодка к берегу, чиновники разбегутся по своим делам, а Иван Иванович бредет к Сенату, хотя туда его давным-давно не пускают.

Конечно, описан смешной случай со стариком, выжившим из ума. Но почему же именно о нем, а не о правосудной Фемиде пишут в «Физиологии Петербурга»? Почему не пишут здесь, по примеру других книг, о том, как в убежище нищеты смиренной, разумеется, вдруг является ливрейный лакей с кульками от неизвестного благодетеля, и, боже ты мой, чего только нет в тех кульках! Почему не пишут о том, как образованную девицу из бедного семейства непременно прижмет к сердцу благодетельная княгиня или женится на ней ангелоподобный граф? Мало ли о чем могут писать писатели, пекущиеся о том, чтобы не беспокоили богатых стоны голодных…

Не искать же нищете утешения, скажем, в «Петербургских углах». Николай Некрасов, дворянский, говорят, сын, хоть и беглый от родителя, всех превзошел. Смотрите, мол, люди, на человеческие лохмотья; вдыхайте отравленный воздух помойных ям. Знайте, что рядом с вашими домами существуют непроходимые катакомбы, куда не заглядывает ни один светлый луч. Хорошо, что надежно загнаны сюда бывшие люди, лишенные человеческого обличья. А если настежь распахнутся когда-нибудь врата преисподней? Каково будет почивать тогда тем, кого наградил бог родовым или благоприобретенным имением?

А Виссарион Белинский в той же «Физиологии» объяснял читателям, что у так называемых благонамеренных писателей нет верного взгляда на общество, которое они взялись изображать. Не будь цензуры, попросту сказал бы Виссарион Григорьевич: врут те писатели как сивые мерины и пуще всего боятся правды жизни. Белинский требует, чтобы у писателя был определенный взгляд, который обнаруживал бы, что автор умеет не только наблюдать, но и судить.

Судить? А стало быть, и осудить? И непременно заговорит при этом Белинский о Гоголе, хотя, казалось бы, что проку писать о Гоголе, когда нет о нем ни слуху ни духу.

Ну, вышла в свет какая-то книжица под мудреным названием «Физиология Петербурга». Экая, подумаешь, беда! Однако произвела эта книжица изрядное смятение умов, надзирающих за словесностью. О ней пишут так, будто в самом деле явился новый Гоголь:

«Грязь… Карикатуры!.. Клевета!..»

В одном, впрочем, не ошиблись всполошившиеся критики: весь сборник «Физиология Петербурга» был пропитан гоголевским духом.

А еще говорят, будто выходит вторая часть той же книги…

– Сегодня я к тебе с надежным щитом, – объявил Достоевскому квартирный сожитель Григорович, вручая ему только что вышедшую новинку. – О статьях Белинского не буду говорить. Сам до дыр зачитаешь и «Петербургскую словесность» и «Александрийский театр». Обрати внимание на стихи Некрасова «Чиновник». Поэт, истинный поэт и обличитель! Ну, и на мой «Лотерейный бал» еще раз взгляни. Авось сменишь гнев на милость.

– Говорил и повторю, Дмитрий Васильевич: пересолил ты изрядно. Ну зачем, к примеру, у франта чиновника лопаются на бале панталоны?

– Да разве я за те панталоны ответчик? – отшучивается Григорович. – Вини, коли хочешь, портного.

– А надобно ли подражать тем портным, кто, не уважая мастерства, шьет на скорую или гнилую нитку? – серьезно спросил Достоевский. – Поверь, о многом, важном должно писать, коли берешься за наших чиновников.

– Уж не о них ли ты сам пишешь? Угадал, ей-богу, угадал! Не зря ты глаза опустил.

– Не обо мне речь, – перебил, смутившись, Достоевский.

Григорович молчал, собираясь с духом.

– Мне бы до твоей тетрадки добраться. Веришь, даже спать перестал.

– Употребляй в таком случае сонные капли и, сделай одолжение, не храпи! За свежую «Физиологию» душой тебе благодарен, а сейчас, извини, мне, право, недосуг.

– А у меня, думаешь, дела нет? Мне давно пора к Белинскому. Ох и философию же там разводят, когда соберутся посвященные! Учености им, конечно, не занимать стать. А мне, признаюсь, многое темно. Как пойдут разговоры о буржуазии да о пролетарстве, о социализме и коммунизме, – голова идет кругом! А они по всей Европе спутешествуют, все ученые журналы переберут. Тут я, признаюсь, пас! Не вникаю я ни в Сен-Симона ихнего, ни в Фурье с Прудоном.

Достоевский не перебивал, однако слушал без особого интереса. Он тоже весьма смутно, только понаслышке, знал имена, которые называл Григорович.

– А я, – продолжал Дмитрий Васильевич, – не ученостью, а изящной словесностью интересуюсь. Вот и оживаю только тогда, когда заговорит о ней Белинский. Очень оригинально он нас, молодых писателей, хвалит. Далеко вам, говорит, до Гоголя, недосягаемо далеко. Гоголю суждено открывать новые пути, а вам вслед за ним идти, но высоты его никогда не достигнуть. Пока, мол, не явится на Руси новый гений. Ну, сделай милость, Федор Михайлович, скажи мне хоть ты: где этого гения искать?

…Григорович убежал. Федору Михайловичу не работалось. Ходил и размышлял. Когда совсем смерклось, зажег свечу.

– Господи боже! Может быть, судил ты Федору Достоевскому приблизиться хоть на малый шаг к величию Гоголя!

И тотчас привиделось недалекое будущее: «Вы читали роман Достоевского?.. Неужто не читали?» – «Да кто он такой, этот Достоевский?» – «Помилуйте, о нем сейчас только все и говорят, необыкновенный талант!»

А горделивые мысли сейчас же сменились знакомыми сомнениями. Даже руки дрожат и на лбу выступил холодный пот, как у игрока, который поставил на карту все достояние.

«Что-то будет, когда явятся в свет «Бедные люди»?..»

 

Глава шестая

– Да почему же, сударь, люди-то у вас непременно бедные?

Достоевский, застигнутый врасплох, оторвался от рукописи.

– Чему обязан честью? – растерянно лепечет Федор Михайлович, приглядываясь к незнакомцу: словно бы и никогда не встречал он этого господина с солидной полнотой стана, а может быть, и видел где-то эту крупную голову, будто вырубленную кое-как топором. – Осмелюсь спросить об имени и цели вашего посещения, милостивый государь?

– Обойдемся без церемоний! – Незнакомец неожиданно подмигивает. – Какие могут быть церемонии в литературных делах? Впрочем, сами с этим согласитесь, коль скоро объявите себя литератором.

Незваный гость был чужд всякой деликатности. Вошел, не спросясь, словно к себе домой. Раздражение Федора Михайловича нарастало. Вместо ответа он стал зажигать новую свечу.

– Так я и знал! – Тучный господин самодовольно кивал головой. – На стеариновую-то свечечку капитала не хватает? А по мне – так и сальной обойдемся. Надеюсь, я еще не опоздал? – посетитель указал на рукопись «Бедных людей». Его короткий пухлый палец был украшен массивным золотым перстнем. Блеск этого перстня еще больше раздражил Федора Михайловича. Что, в самом деле, за невероятное происшествие? Уж не мерещится ли ему в бессонный ночной час?

– Только не сочтите меня за призрак, – словно угадал его мысли таинственный гость. Он засмеялся отрывистым, лающим смехом, сел к столу и, слюнявя жирные пальцы, стал листать заветную тетрадь.

– Милостивый государь! – Достоевский был совершенно ошеломлен неслыханной дерзостью. – Извольте объяснить, наконец, свое поведение!

Сердце Федора Михайловича билось отрывисто, неровно, сильно. А рукопись, так тщательно охраняемую от посторонних глаз, быстро листала бесцеремонная рука. От движения воздуха пламя свечи дрожало и колебалось. На стене, где привычным пятном растекалась плесень, теперь шарахались какие-то уродливые тени.

– А! – воскликнул тучный господин, бросив взгляд на книжную полку. – И Гоголь здесь в полном составе своих сочинений! Как евангелие, стало быть, – прости мне, господи, это кощунство, – держите перед собой? Можно сказать, образец и основатель новой школы? Погудки эти не хуже вас знаю. Да школа-то какова? Грязнее Поль де Кока и во сто крат пагубнее для россиян.

– Гоголь, – резко перебил Достоевский, – поднимает коренные и мучительные вопросы нашей жизни. Вопросы эти подавляют ум и терзают сердце.

– Так! – кивала голова, вырубленная топором. – Насчет вопросов жизни с завидной горячностью судить изволите. По молодости ваших лет не буду упрекать в преувеличениях, но не обинуясь выскажу горькую истину: подражая господину Гоголю, избираете незавидный жребий. Вы, конечно, лучше меня знаете, что Гоголь описал жизнь некоего чиновника Башмачкина и, по бедности воображения, свел весь рассказ к построению чиновником новой шинели. Пустейшая, выходит, история, лишенная всякой нравственно-поучительной идеи. Да что я вам рассказываю! Именно в эту повесть вы с особым усердием заглядывали и, равняясь на чиновника Башмачкина, произвели ныне титулярного советника Девушкина. Позвольте же спросить, сударь: если о каждом ничтожном чиновнике будем повести писать, сменяя им шинели и башмаки, как же спасутся от этих повестей многострадальные читатели?

– По какому праву, милостивый государь, вы отнимаете у меня время и зачем?

– Зачем? – переспросил, щурясь, незнакомец. – Да ведь тетрадочка-то ваша вся исписана и последняя точка в ней поставлена. Следственно, стоите вы на пороге, сударь, и завтра опоздает всякое предупредительное слово. Не спорю, в повести вашей нет привидений, которые разбойничают у Гоголя на петербургских улицах, срывая шинели с уважаемых особ. Да ведь привидения что ж? В них, пожалуй, ныне и младенцы не верят… А признайтесь, – вдруг перебил себя гость, – вы ведь и меня вначале за привидение сочли? Хе-хе!.. Нервы, стало быть, шалят? Сочувствую душевно и все-таки не умолчу правды ради: вы в своем сочинении даже Гоголя в дерзости превзошли. У Гоголя призрак разбойничает, сам же чиновник Башмачкин за всю жизнь вольного слова не сказал. Ни-ни! А у вас что? Что вы своему Девушкину суфлируете? Ропот? Либеральные мысли? А сентенцию-то насчет стонов голодных, надеюсь, помните? Что же выходит, сударь? Или и последнему из титулярных советников, по вашему разумению, все дозволено?

Тучный господин умолк, устремив на автора «Бедных людей» негодующий взгляд.

Достоевский сидел как околдованный злыми чарами. Откуда знает бесцеремонный гость всю его повесть из строки в строку? Федор Михайлович незаметно для себя заинтересовался разговором. Кто же останется равнодушен к первому, пусть и пристрастному, разбору своего первого произведения?

– Не говорю уже о том, – снова начал незнакомец, – что чиновник ваш предается губительному пороку пьянства, но и здесь нет у вас обличения порока.

– Помилуйте, – возмутился Федор Михайлович, – в повести моей неустанно корит беднягу за слабость Варенька.

– Ах, Варенька! Претерпевшая девица! – с какой-то озорной веселостью откликнулся посетитель. – Очень трогательно вы описали: и птичек, и весенний аромат, и даже поцелуй, который запечатлел титулярный советник, правда, единожды, на ланитах падшего ангела. Ну пусть бы случилось такое неприличие с разнежившимся чиновником. Седина, дескать, в голову, ревматизмы в поясницу, а бес в ребро. Всяко бывает, коли нет у человека твердых правил. Но зачем претерпевшую-то девицу возводить на пьедестал? Что после этого достойные люди скажут? У нас, слава богу, не французские нравы. Или принимаете словесность нашу за выгребную яму? Так ведь тем уже занимаются с похвальным усердием и Гоголь и следующие его примеру сочинители всяких новейших «Физиологий». Стыд и срам!

Тучный господин в негодовании воздел руки, и тени, метавшиеся по стене, приняли обличье огромных, злобно дерущихся пауков. Достоевский почувствовал приступ головокружения, во рту пересохло.

– К слову, – бубнил над ним отрывистый, лающий голос, – не была бы ваша претерпевшая Варенька в столь бедственном положении, если бы усерднее работала иглой или мыла бы белье добрым людям. А вы заставляете ее, будто благородную, какие-то дневники писать. Когда же ей работать? Думаете, благоразумный читатель о том не спросит? – Таинственный гость сделал многозначительную паузу. – Что же после этого сказать о письмах самого чиновника? Сущий вздор и лишенная всякого правдоподобия нелепость. Все титулярные советники, существующие в России, за всю жизнь столько писем не напишут. Где вы такого чиновника нашли? В каком, смею спросить, департаменте такое чудо узрели?

Федору Михайловичу стало трудно дышать, – должно быть, от чадного воздуха, пропитанного свечным угаром. Он молча переменил свечу. Что-то больно его кольнуло. Незнакомец издевался над формой романа в письмах, которую автор «Бедных людей» долго обдумывал, прежде чем на ней остановился.

– Для смеху, что ли, – продолжал тучный господин, – придумали вы в повести то место, где канцелярский копиист взывает к претерпевшей девице: «Займемся литературой!» Смех и курьез! Где ж тут правда жизни, за которую ратуете? Один адрес для сих литераторов вижу – «Отечественные записки». Там господин Белинский с распростертыми объятиями примет и титулярного советника с сивушным перегаром и девицу с изъянцем. – Гость захохотал нестерпимо громко. – Известно, господин Белинский из всего слепит какой-нибудь вопросик современности. Из мухи слона смастерит, а из титулярного советника под мухой – гражданскую идею! – Отрывистый смех тучного господина стал уже совсем похож на собачий дай.

Федор Михайлович глянул на гостя – тот утирал слезившиеся глаза. Нет! Это не был ночной морок, готовый исчезнуть каждую минуту. Тучный господин так и сидел за столом, только еще больше развалился.

– Однако же, – снова оживился он, – все эти курьезы вашей повести можно было бы счесть за игру незрелого ума, если бы не пришли вы на край бездны. Остерегитесь, сударь! – Он еще раз утер платком следы слез. – Населили вы повесть пропойцами и всякими сомнительными личностями. Впрочем, после «Петербургских углов», описанных господином Некрасовым, кого этим удивишь? Так вы притащили студента Покровского, умирающего от чахотки. Для чего же вам чахотка понадобилась, которой вы и студента и Вареньку наградили? Извольте, сам за вас отвечу: единственно для сгущения колеру.

Незнакомец наклонился ближе к Достоевскому и спросил доверительно:

– Стало быть, направления придерживаетесь? На потребу легкомыслию, осуждающему все и вся?

У Достоевского разболелась голова. Перед глазами ходили сизые волны. Медленно, но верно обозначались признаки нервического припадка.

– А к чахоточному студенту, – будто издали услышал он лающий голос, – вы прибавили новый эффект: чиновника-страстотерпца Горшкова, отстраненного от должности из-за какого-то разбойного купца.

Федор Михайлович с трудом разбирал слова. Присмотрелся – голова, рубленная топором, опять подмигивает с отвратительной ужимкой.

– Сами пишете, – за столом с прежней ясностью обозначилась тучная фигура незнакомца, – что начальство, разобравшись, невиновного Горшкова к должности вернуло. Но какой же в том для обличителя эффект? Так вы еще до оправдания Горшкова единым росчерком пера умертвили младенца в его семействе, а в торжественный момент оправдания чиновника – едва бы мог сорваться с уст читателя вздох облегчения – вы и самого Горшкова казните скоропостижной смертью. Нет, мол, меры страданиям беззащитного человека и надежды ему нет! Одним словом, выпустили коготки! А ежели те коготки возьмут да обстригут? Чик-чик!

Чик-чик! Чик-чик! – раздалось по комнате, по всем углам, словно затрещали тысячи сверчков.

– Но кто же в смерти Горшкова виноват? Вы, сударь, умертвив невинного Горшкова, опять на начальство киваете. Будто мимоходом, справочку ввернули: Горшков-де из службы семь лет назад исключенный. Семь лет, стало быть, потребовалось начальству, чтобы оправдать невинного! Прочитают этакое горячие головы – и что же? Бунт объявят или баррикады станут строить? А то еще лучше: всех начальствующих на гильотину, как в свое время в Париже было. Про то вам, вероятно, тоже известно?

– Не понимаю, какая тут связь с историей петербургского чиновника?

– О, святая простота! Да кто же подстрекал в Париже чернь? Кто и ныне повсеместно ее подстрекает?

Федор Михайлович не мог больше вытерпеть. Подошел вплотную к собственному столу, за которым сидел незнакомец, по-хозяйски положив руки на «Бедных людей».

– Милостивый государь!.. – начал Достоевский и задохнулся. Нестерпимая боль заставила его приложить руку к груди.

– Страдаете грудной болезнью? – Посетитель присмотрелся. – Откуда же черпаете, сударь, неуемные силы в обличении? Мало вам чиновника Горшкова показалось – вы опять за помещика Быкова взялись. Оклеветал наше поместное дворянство Гоголь в своей поэме, а вам и этого мало? Не все, мол, в «Мертвых душах» сказано, так я прибавлю? У вас помещик Быков изображает всевластную и будто бы безжалостную силу рубля. Хочет – купит господин Быков себе жену, хочет – сведет ее в могилу. Чего же ждать от такого злодея мужикам? – Тучный господин опасливо оглянулся и перешел на шепот: – Понимаете ли вы, сударь, куда читателей зовете, если самый рубль с изображением священной особы государя императора показан у вас человекоубийцей?! До этого и Гоголь не договаривался. За это вас разве что Белинский похвалит, а его похвала – бубновый на спину туз! Белинский, за правду вам скажу, социалист, коммунист, санкюлот и будущий каторжник. О баррикаднике Белинском начальству все известно, все его писания по рубрикам разложены: противу бога, противу государя, противу закона христианского и человеческого. До времени все эти обвинения втайне множатся. До времени, сударь! Коли не образумитесь, и с вами то же будет. Ясно ли я говорю?

– Столько же ясно, сколько и бесцельно, милостивый государь, – Федор Михайлович сам не узнал своего срывающегося голоса. – И потому покорно вас прошу… – он указал на дверь.

Гость не обратил на этот недвусмысленный жест никакого внимания.

– Намедни, – сказал он озабоченно, – один обличитель тоже разразился. Может быть, изволили читать в «Петербургских вершинах» господина Буткова: есть, мол, в мире предметы благоговения всеобщего, есть, мол, величие совершенное, есть сила своенравная, деспотически располагающая жребием человеческим. Те предметы – рубли, то величие – рубль, та сила – в рублях!

Достоевский не слушал. Распахнул окно и вдыхал предутреннюю свежесть.

– И представьте, – продолжал незнакомец, – дура цензура пропустила! Должно быть, олухи цензоры приняли эти поджигательные строки за похвальную оду рублю. А Белинский, конечно, одобрит да еще выписку приведет в своей статье. Долой, мол, деспотическую власть рубля! Тут, извините, уже международный заговор коммунизма! Коли не исправите повесть, очистив ее от вредомыслия, и вашу фамилию запишут, для начала, разумеется. А печатно что вам скажем? – Тучный господин пожевал губами, собираясь с мыслями. – А печатно вот что о вас скажем: скучный-де роман, прескучнейший. Положения неестественные, чувствительность ложная. По незрелости воображения и неопытности пера склонность к карикатурам Гоголя, правда, в бледной копии. А читатели сами смекнут: нет нужды читать, а тем более покупать такую скучную книгу… Да вы не слушаете меня, сударь! – – таинственный незнакомец стучал по столу кулаком.

Стук повторился в дверях. Должно быть, Федору Михайловичу суждено было сойти с ума в эту ночь. Дверь отворилась, и в ней появился, шатаясь и приплясывая, зеленый господин, похожий на штоф, заткнутый пробкой вместо человеческой головы. Едва войдя, он протянул засаленные брошюрки ночному гостю Достоевского.

– Нюхай, – повторял он, – ученому человеку нельзя не нюхать. У, какой туз!..

– Эй, берегись! – раздался зычный клич на улице. Достоевский выглянул в окно. По переулку громыхала карета. Да ведь это господин Быков увозит Вареньку! А за каретой трусит Макар Алексеевич Девушкин и надрывно кричит. Может быть, забыл передать Вареньке, что наказывала мадам Шифон, а может быть, сулит купить ей, ангельчику, фальбалы?

Карета громыхала все громче. Грохот стал так нестерпим, что Достоевский через силу поднял голову, склоненную на стол, и, придя в себя, огляделся.

Свеча давно оплыла и погасла. На стене обозначалась плесень, расползающаяся уродливым пятном. Пятно смутно напоминало фигуру ночного гостя. Достоевский еще раз глянул на стол, за которым приснился ему посетитель.

– В обличении многоликого зла ни слова не переменится в повести!

Солнце золотило маковки соседней церкви. По переулку тянулся восвояси ночной извощик. Выползала на свет божий салопница, похожая на майского жука; ленты на ее чепце, как усы у жука, тревожно шевелились. А старуху чуть не сбил с ног мальчишка с чайником, стрелой вылетевший из соседней мастерской. Подобрав полы полосатого халата, он мчался за кипятком в ближний трактир. Появился спозаранку и чиновник; то ли брел он к дому, прогулявши ночь за картами, то ли был самым усердным к службе среди чиновничьей мелкоты. И странное дело – походил на титулярного советника Девушкина, как вылитый его двойник.

 

Глава седьмая

– Как? Неужто вы и до сих пор не читали?

– Да что за чудо объявилось?

– Именно чудо! Можно сказать, сама жизнь трепещет на каждой странице. Смелость кисти необыкновенная!

Такие разговоры шли в Петербурге. Называли при этом повесть графа Соллогуба «Тарантас».

Откроет повесть читатель – и начнет увлекательное путешествие из Москвы в дальнее поместье Мордасы вместе с рачительным владетелем Мордас, почтенным Василием Ивановичем.

В надежный, хотя и громоздкий, тарантас, отчасти похожий на ноев ковчег, укладывают матрацы, перины, кульки, свертки, всякие домашности, а также обновки для мордасовских дам – тюрбаны и чепчики, купленные на Кузнецком мосту, у прославленной мадам Лебур.

Кроме клади Василий Иванович прихватил с собой еще молодого дворянина Ивана Васильевича.

– Ну, с богом! Трогай!..

…Вынырнув из облака дорожной пыли, тарантас въезжает в попутный город Владимир. Безлюдны сонные улицы. Чего тут ждать? А молодому дворянину Ивану Васильевичу, выглядывающему из тарантаса меж перин, повезло. Не чаял, не гадал – встретил давнего знакомца, который после многих коловращений жизни был вынужден покинуть Петербург. Приятелям, может быть, и любопытно побеседовать после долгой разлуки, а какой интерес читателю? Но горе ему, если пренебрежет он начавшимся разговором! Тут-то и берет размах смелая до дерзости кисть автора «Тарантаса».

– Жить в Петербурге и не служить, – объясняет Ивану Васильевичу бывший житель столицы, – все равно, что быть в воде и не плавать. Не многие думают об общей пользе, но каждый о себе. Каждый промышляет, как бы схватить крестик, чтобы поважничать перед друзьями, да как бы набить карман потуже.

Произнеся едкую тираду, господин приятной наружности, со следами усталости в чертах лица, опасливо оглянулся: нет ли на улице чересчур любопытных ушей?

А читатель – что греха таить – навострил уши: такова ныне страсть к осуждению порядков жизни.

Петербургский либерал, все еще держа Ивана Васильевича за пуговицу дорожного пальто, продолжал речь, хотя и понизив голос:

– Не думай, впрочем, что петербургские чиновники берут взятки. Сохрани бог! Не смешивай их с губернскими. Взятка, братец, дело подлое, опасное и притом не совсем прибыльное. Но мало ли есть проселочных дорог к той же цели: займы, аферы, акции, облигации, спекуляции. Этим способом, при некотором служебном влиянии, состояния также наживаются.

Вот новое обличение всемогущей силы денег! Только рубль облачен в модный наряд акций и облигаций. Даже вековечная российская взятка шествует в ногу с прогрессом.

Бывший петербургский вольнодумец рад отвести душу от провинциальной скуки.

– Скажи-ка, – спрашивает он у Ивана Васильевича, – ты что теперь поделываешь?

– Я был четыре года за границей.

– Счастливый человек! А, чай, скучно было возвращаться?

– Совсем нет. Мне совестно было шататься по белу свету, не зная собственного отечества.

– Как? Неужто ты собственного отечества не знаешь?

– Не знаю. А хочу знать. Во-первых, я хочу видеть губернские наши города.

– Все губернские города похожи друг на друга. Посмотри на один – все будешь знать.

И пошел чесать! Везде, говорит, в любом губернском городе, найдется большая улица да каланча, площадь с гостиным двором да два-три фонаря. А про жителей губернского города отозвался еще чище: живет здесь несметное количество служащих в разных присутствиях; жены их ссорятся между собой на словах, а мужья – на бумаге. Председатели с большими крестами на шее высовываются только в табельные дни для поздравления начальства. Прокурор большей частью холост и завидный жених; жандармский штаб-офицер – добрый малый (говорится, конечно, о жандармском штаб-офицере с улыбочкой: знаем, мол, мы эту доброту!); дворянский предводитель – охотник до собак. И все отъявленные картежники – «пички да бубендросы». Одни-де губернские барышни в карты не играют. Да и тех не пощадил для красного словца: девицы, мол, если говорить правду, тоже играют: «в дурачки» на орехи.

Выслушал все это молодой дворянин, вернувшийся из-за границы, и, когда выехал из Владимира в дальние Мордасы, предался горьким размышлениям: «Где же искать Россию? Еду четвертый день и гляжу и вглядываюсь, и хоть что хочешь делай – ничего отметить не могу. Окрестность мертвая, дорога скверная, по дороге идут обозы, мужики ругаются… А на станциях то смотритель пьян, то тараканы по стенам ползают, то щи сальными свечами пахнут. Можно ли порядочному человеку заниматься подобной дрянью?..»

Все те же привычные россиянину картины встречались путешественникам: то, глядь, какой-нибудь заседатель пустится спьяна вприсядку, то встречный мещанин объявит главной достопримечательностью своего города острог, да и тот, оказывается, сгорел еще в прошлом году… О Русь!

Посмеется читатель «Тарантаса» и то ли от удивления, то ли от радости в затылке почешет. Никак объявился новый Гоголь?

Впрочем, повесть графа Соллогуба ввела в смущение не только простодушных читателей. В самом деле: вывел на посмеяние автор «Тарантаса» столичных и губернских чиновников, дерзнул поднять голос против взяток и взяточников, не пощадил даже жандармского штаб-офицера; станционных тараканов и тех в покое не оставил.

Сам Фаддей Венедиктович Булгарин объявил в «Северной пчеле» со вздохом укоризны:

«Автор «Тарантаса» чувствует так же, как Гоголь – образец и основатель новой школы».

Не зря же катят Василий Иванович с Иваном Васильевичем по немереным российским просторам. Вот-вот привернет тарантас в какую-нибудь помещичью вотчину. Кто их там встретит? Сладчайший ли господин Манилов или дубинноголовая Коробочка, а может быть, и Плюшкин, заплесневевший, как прошлогодний сухарь? Ведь и Василий Иванович, возвращающийся в свои Мордасы, очень похож на медведя. Может быть, новый Собакевич пустился в странствия?

Далеко от Москвы отъехал тарантас. О многом переговорили путешественники. И вспомнилась Василию Ивановичу молодость. В те времена он, женясь, возвращался с молодой супругой в родные Мордасы. На границе имения мордасовские мужики ожидали господ с хлебом-солью и как один стояли на коленях. Вот как встречают господ добронравные мужики!

Высказался Василий Иванович и умолк. Ничего не ответил ему Иван Васильевич. А читатель затаив дыхание ждет: теперь-то и обрушится автор «Тарантаса» на тех, кто свято верует, что мужики только на то и существуют, чтобы стоять перед господами на коленях с хлебом-солью!

И впрямь возвысил голос граф Соллогуб, только не отличишь его речей от речей Василия Ивановича.

«Любовь мужика к барину есть любовь врожденная и почти неизъяснимая, – поясняет, воодушевившись, автор «Тарантаса». – Русские мужики не кричат виватов, не выходят из себя от восторга, но тихо и трогательно выражают свою преданность…»

– Кто это говорит? – переспрашивает в растерянности читатель и снова слышит вдохновенную авторскую речь:

«Жалок тот, кто видит в них только лукавых бессловесных рабов и не верит их искренности». Одним словом, сами мужики держатся за свои цепи по искреннему к ним влечению.

Теперь пусть себе тарахтит тарантас, отъезжая в дальние Мордасы. Самое заветное граф Владимир Александрович Соллогуб сказал.

Но как же Булгарин укорил автора «Тарантаса» именем Гоголя? Что делать! Говорят, Александр Македонский и тот ошибался. Только у Фаддея Венедиктовича осечка получилась, пожалуй, хуже. Впопыхах облаял он писателя, грудью восставшего на защиту коренного отечественного установления, благодетельного не столько для помещиков, сколько для крестьян.

А еще забыл, должно быть, Фаддей Венедиктович, что граф Соллогуб приходится зятем могущественному царедворцу, графу Виельгорскому. Ударил, значит, Булгарин в колокола, не глянув в придворные святцы. Теперь придется ему клонить повинную голову:

– Виноват, ваше сиятельство, точно, виноват! Клюнул, как пескарь, на обличительную наживку, а последних глав повести не досмотрел.

Впрочем, ничего нового не придумал автор «Тарантаса». В Москве, например, откуда началось путешествие Василия Ивановича и Ивана Васильевича, досужие баре, именующие себя славянофилами, тоже твердят о прирожденной любви мужика к помещику. И ссылаются не на мордасовского владетеля Василия Ивановича и даже не на графа Соллогуба, а на самого господа бога. Вот, оказывается, какая премудрость путешествует в тарантасе вместе с московскими чепчиками от мадам Лебур.

Не менее важные мысли вложил граф Соллогуб в уста молодого дворянина Ивана Васильевича.

– Все старинные имена наши исчезают, – плачется Иван Васильевич, подпрыгивая на ухабах. – Гербы княжеских домов развалились в прах, потому что не на что их восстанавливать, а русское дворянство, зажиточное, радушное, хлебосольное, отдало свои родовые вотчины оборотливым купцам, которые в роскошных палатах поделали фабрики.

Что-то очень часто стали поговаривать на Руси об этих фабриках. И в городах и в дворянских усадьбах устремляют они трубы в задымленное небо. Но опять же не новость – причет Ивана Васильевича. В Москве, в которой он только что побывал, ученые славянофилы выбиваются из сил, чтобы вернуть дворянство под сень дедовых дубрав. Пора очистить воздух любезного отечества от фабричной скверны. А скверна эта проникает на Русь с Запада вместе с лжеучениями и неустройством жизни. Иван Васильевич только что видел это неустройство собственными глазами.

– В Германии, – рассказывает он Василию Ивановичу, – меня удивила глупость ученых (еще бы: не оторвешь немцев от философии!). Во Франции опротивела мне безнравственность и нечистота (пожалуй, даже мягко сказано: что может быть нравственного в стране, которая прославилась революцией?). Везде, – продолжает Иван Васильевич, – нашел я алчность к деньгам, грубое самодовольство, все признаки испорченности и смешное притязание на совершенство.

Знакомые речи! В журнале «Москвитянин», куда несут свою лепту и правоверные славянофилы и славянофильствующие доброхоты, из номера в номер печатаются вариации на ту же тему. Похоже, что типографщики просто перепутали листы «Москвитянина» со страницами повести графа Соллогуба.

– Я не один, – утверждает, расходившись, Иван Васильевич, – нас много! Мы хотим выпутаться из гнусного просвещения Запада и выдумать своебытное просвещение Востока.

Кое-что из этого своебытного просвещения уже изобретено в Москве. Наиболее пылкие из славянофилов в уважение к народу облекаются в диковинные кафтаны стрелецкого покроя, а ученые головы свои накрывают, тоже из любви к народным обычаям, столь же своебытными, хотя и неведомыми народу, мурмолками.

Но сколько ни путешествовал граф Соллогуб вместе со своими героями, ни в одну помещичью вотчину не привернул, нигде мертвых душ не обнаружил. Вот в этом единственно и разошелся он с Гоголем.

Хитер оказался автор «Тарантаса»! Полно в «Тарантасе», как у коробейника-краснобая, всякого товара: есть обличительная приманка, есть славянофильская премудрость, есть и утешительный бальзам для каждого помещика. Как не обрадоваться, читая, что зиждется господская власть на прирожденной любви ревизских душ! Спасибо, утешил граф!

А граф Соллогуб нет-нет – опять на Гоголя оглянется. Когда заснул, утонув в дорожных перинах, молодой дворянин Иван Васильевич, тогда даже тарантас, похожий на ноев ковчег, вдруг превратился в его сновидении в летящую птицу.

Но есть в русской словесности другая птица-тройка. Снарядил ее в дальний путь Николай Гоголь, сумевший заглянуть в будущее сквозь непроглядный мрак.

Эх, тройка! Птица-тройка! И вот она уже понеслась, понеслась, понеслась…

 

Глава восьмая

В Париже, куда бежал Гоголь из Франкфурта, его ждали Луиза Карловна и Анна Михайловна Виельгорские. Но вместо сладостно-душевных с ними бесед ему привелось видеть их только в редкие минуты. Графини предались светской жизни. Даже Анна Михайловна, торопливо приветствовав Гоголя, устремлялась в театры и на балы.

Николай Васильевич проводил одинокие часы в шумном городе, которого никогда не любил. Освежение сил, полученное в дороге, улетучивалось. Он боялся выйти на улицу, содрогаясь от мысли, что его поглотит бесконечный людской поток.

Гоголь жил у графа Александра Петровича Толстого. Черной тенью будет стоять он рядом с автором «Мертвых душ». Как великий знаток, раскрывал он Гоголю чудотворную силу молитв и заклятий, которыми отбивались от дьявола святые отцы-пустынники. Против каждого бесовского чина было свое заклятие.

– «Егда приблизитесь вы, беси мнозие…» – нараспев читал граф Толстой.

А разве не испробовал Гоголь всякие молитвы?

– Наложите на себя вериги! Вериги! – шептал, закрыв глаза, граф-фанатик. – Истязуя тело, спасете душу!

На лице Гоголя отражались смятение и боль. Разум сопротивлялся средству спасения, изобретенному изуверами.

Трудно представить, что эти разговоры происходили не в средневековом монастыре, а в центре Парижа, в фешенебельной гостинице, в которой жил русский сановник.

Впрочем, Гоголь вовсе не видел Парижа. Когда он выходил на улицу, путь его был один: в православную церковь. Здесь он свел знакомство со священником. Из богослужебных книг сделал новую выписку. Оказывается, он до сих пор не знал чудотворной силы ладана.

Николай Васильевич пробыл в Париже немногим больше месяца. Так и не удалось ему согреть душу в беседах с графинями Виельгорскими. На прощание он послал короткую записку: «Моя добрейшая, любезнейшая и прекрасная Анна Михайловна!» А в конце написал: «Обнимаю Вас еще раз – – и тут же объяснил: – то есть Вас и маменьку». Такое объяснение исключало возможность интимного истолкования его чувств к дочери графа Виельгорского.

Николай Васильевич уложил чемодан. Раскрыл портфель. Там лежали тетради «Мертвых душ», к которым он даже не прикоснулся в Париже. Зачем же он сюда заехал?..

Когда во Франкфурте Гоголь снова постучался в двери к Жуковскому, Василий Андреевич не мог скрыть испуга – до того изменился, исхудал Николай Васильевич.

– Сам вижу, – отшутился Гоголь, – что добрался до Франкфурта только нос мой да несколько костей, связанных на живую нитку жиденькими мускулами.

Василий Андреевич даже не улыбнулся. Все смотрел на гостя, словно бы явился он не из Парижа, а с того света. Глубоко запали и погасли глаза, болезненной желтизной отливают щеки.

Гостя водворили на старом месте, в верхних комнатах. Но Василий Андреевич не переставал тревожиться. Тревога была тем более понятна, что Елизавета Алексеевна пестовала новорожденного сына и ее было необходимо оберегать от всяких волнений. Но как это сделать, если один вид Гоголя может привести в смущение даже здорового человека? А молодая жена беспокоится за мужа: у Василия Андреевича такая чувствительная душа!

Счастлив Жуковский в своем семействе. Счастлив Василий Андреевич в трудах. С юношеским вдохновением переводит он певучие строки «Одиссеи».

Задумается порой поэт, повествуя о странствиях Одиссея, – и тогда предстает перед ним покинутая Россия. Василий Андреевич непременно туда поедет вместе с семьей. Раньше думалось: пусть только подрастет дочь – и в путь! Теперь надо ждать, чтобы окреп малютка сын. Тогда непременно поднимется в дальнюю дорогу Василий Андреевич и, завидев родную землю, отдаст ей земной поклон: «Здравствуй, любезное отечество, вскормившее меня!»

При одной мысли об этой сцене слезы навертываются на глаза. Но поэтическое воображение Василия Андреевича снова обращалось к странствиям и подвигам Одиссея. Россия отступала в туманную даль.

Гоголь, устроившись наверху, перебирал свои тетради. Так и оборвалась на полуслове речь генерал-губернатора Тьфуславля к чиновникам. Автор перечитывает набросанное ранее и цепенеет от мысли: чтобы звать к высокому, надобно ясно показать каждому путь от зла к добру. А он не справился даже с Чичиковым. Улизнул Павел Иванович вместе со своей шкатулкой!

Перо выпадает из рук, и руки холодеют. Очень часто стали холодеть руки, и холод пронизывает все тело: что ни делает Гоголь – не может побороть мертвящий холод.

Когда-то, в роковую для себя минуту, автор «Мертвых душ» пришел к убеждению, что причины добра и зла кроются в самом человеке. Чем больше в это верил, тем решительнее отмахивался от тех, кто утверждал, что зло таится не в природе человека, а в условиях, в которых он живет. Коренной ломки этих условий требовали передовые люди России. А автор «Мертвых душ» уверовал в возможность нравственного возрождения и Чичикова и Плюшкина. Так и не мог вырваться из порочного круга.

После возвращения из Парижа Гоголю стало совсем плохо. Мало того, что холодеет тело и мучают нестерпимые боли. Мало того, что пожелтело лицо, распухли и почернели руки. Какую новую душевную муку предвещают эти неведомые ранее телесные недуги?

Болезнь развивалась так явственно, что уже приходилось скрывать свое состояние от Жуковского.

Гоголь никуда не выходит. Он один как перст, когда простое слово участия показалось бы ему милостью небес.

Он много пишет в эти черные дни. Только не в тетрадях, предназначенных для «Мертвых душ». Он пишет друзьям. Собранные вместе, его письма могли бы составить скорбный лист, в который заносят медики наблюдения над больным: «…Меня мучает плохое состояние моего здоровья, которое, признаюсь, никогда еще не было так плохо… Не говоря уже о том, что исхудал весь, как щепка, чувствую истощение сил и опасаюсь очень, чтобы мне не умереть прежде путешествия в обетованную землю…»

Вернулась старая мысль о путешествии в Иерусалим, мелькнувшая в Москве. Но Гоголь готов ехать и просто на курорт, если это будет угодно богу. Впрочем, не о физических недугах сокрушается он: «Я думал о лечении своем только в этом значении, чтобы не недуги уменьшились, а возвратились бы душе животворные минуты творить…»

Творить? Если бы хоть один новый листок был готов для «Мертвых душ»!

«Я мучил себя, – признается автор, – насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие, и несколько раз уже причинял себе болезнь таким принуждением и ничего не мог сделать, и все выходило принужденно и дурно. И много, много раз тоска и даже чуть-чуть не отчаяние овладевало мною от этой причины».

Кому бы ни писал Гоголь, ко всем обращена мольба о помощи: «Молитесь обо мне, молитесь сильно!»

А молельщики все те же: графини Виельгорские, Александра Осиповна Смирнова; к ним присоединился юродствующий граф Толстой. Но, должно быть, никто не знает молитвы, которая может спасти автора «Мертвых душ». Как ни тяжелы его физические страдания, может случиться еще худшее: «Тягостнее всего беспокойство духа, с которым труднее всего воевать», – жалуется Гоголь. Его смятение дошло до того, что он послал записку священнику:

. «Приезжайте ко мне причастить меня, я умираю…»

Николай Васильевич очнулся, сидя в кресле, и долго прислушивался к себе. На столе лежала раскрытая тетрадка «Мертвых душ», но отчужденными, осуждающими глазами смотрит Гоголь на свое создание.

Конечно, он мог бы вывести еще целую вереницу «коптителей неба», подобных Тентетникову, Петуху, полковнику Кошкареву или генералу Бетрищеву. Но разве в них дело? Ему нужна другая, грозная вьюга вдохновения, которая, как верил он раньше, подымется из облаченной в святый ужас главы его, – тогда почуют люди величавый гром других речей.

Автор «Мертвых душ» возвращается мыслями и поместье Скудронжогло. Нет нужды поднимать вопрос о государственных перестройках в России, если помещики создадут изобильные хозяйства на благо и себе и подопечным крестьянам. Но сколько ни присматривается автор к почтенному Константину Федоровичу Скудронжогло, сколько ни беседует с ним, одна мысль терзает Гоголя: его покинула способность творить! Ему не приходит в голову, что никакой художник не может создать то, чего нет в жизни.

Жизнь говорит о другом. Написано ведь и в продолжении «Мертвых душ», что в Тьфуславльской губернии голодает народ; сказано, что взбунтовались мужики против помещиков и капитанов-исправников; сказано, что весь город отдан в незримую власть юрисконсульту и паучьей его сетью решительно все оплетено… Все сказано, но не показан путь спасения.

А смерть, может быть, опять стоит у него за спиной, и ничего из сочинений его, нынешнего, не останется России. Новая, еще неясная мысль рождается у Гоголя: может быть, его письма, писанные к разным лицам, окажутся полезны всем русским людям?

Гоголь метался между Франкфуртом и Гомбургом, где открылись целебные воды. Гомбургские воды не помогали.

В сумерках, сменивших теплый июньский день, Гоголь, вернувшись во Франкфурт, неслышно проскользнул наверх, чтобы не тревожить ни Василия Андреевича, ни его супругу. Не зажигая огня, оглянул свое жилище и с отрадой убедился, что сумрак овевает привычные вещи, никакие призраки не дерзают нарушить его одиночество. Но в ту же минуту возникла перед глазами полузабытая картина.

Юноша сидит подле печки. В отсветах пламени все яснее рисуются черты лица сидящего. Он развертывает какие-то тоненькие книжки и, едва заглянув в них, одну за другой бросает в огонь. Потом сумрак окутал смутно знакомую комнату, и все исчезло.

На столе у него лежало произведение, за пороки которого должен держать ответ перед богом и людьми не наивный автор «Ганца Кюхельгартена», бросившийся в литературу с опрометчивостью молодости, но умудренный жизнью писатель, слова которого ждет Россия. Нет ему прощения, если ложно или обманчиво будет это слово.

Но работать не мог. Он писал Смирновой:

«Всякое занятие умственное невозможно и усиливает хандру, а всякое другое занятие – не занятие, а потому также усиливает хандру. Изнурение сил совершенное».

Но в этом же письме Александра Осиповна прочитала среди многих поручений еще одну просьбу Гоголя. Ему понадобилась книга, на днях вышедшая, – что-то вроде «Петербургских сцен» Некрасова, которую очень хвалят и которую Гоголю хотелось бы прочесть.

Речь шла о сборниках «Физиология Петербурга». Автор «Мертвых душ», одолеваемый болезнью, измученный мыслью о творческом бесплодии, с прежней жадностью хотел «слышать всю жизнь».

 

Глава девятая

Достоевский шел по Невскому проспекту то со стремительной быстротой, то резко замедляя шаг. Подошел к большому дому купца Лопатина и несколько минут стоял у ворот. Прохожие и толкали его и оглядывали с недоумением: «Вроде бы не хмельной, а вовсе не в себе».

Федор Михайлович ничего не видел, ничего не слышал. Должно быть, от жары на лбу выступила испарина. Наконец он свернул в подворотню, отыскал нужную квартиру и взялся за ручку звонка. Когда за дверью послышались шаги, едва удержался, чтобы не броситься прочь. Он бы непременно так и сделал, если бы не обмякли ноги.

Дверь открыла кухарка, только что отошедшая от плиты. Не обращая на посетителя внимания, она провела его в кабинет хозяина. Идти пришлось недолго. Квартира была из тех, что снимают обычно мелкие чиновники. Да и узкая комнатушка, хоть и заставленная книгами, едва ли заслуживала названия кабинета.

– С нетерпением жду вас!

Белинский отложил рукопись. Взгляд его показался Достоевскому несколько суровым, лицо было изборождено резкими морщинами.

– Так вот вы какой! – Виссарион Григорьевич, подойдя к гостю, сделал движение, чтобы обнять его, но вместо того крепко пожал руку. – Понимаете ли вы сами, батенька, что вы написали? – Улыбка озарила его лицо. – Прочитал ваш роман – всю ночь не спал и не стыжусь в том признаться. Выстраданная у вас вещь, в каждом слове выстраданная. Как же могло такое произойти при вашей молодости? Ну, перво-наперво и рассказывайте о себе.

Они сели друг против друга за небольшой стол, и Федор Михайлович с радостью почувствовал, что ни следа не осталось у него от недавней робости.

Рассказывать пришлось недолго. Белинский знал историю «Бедных людей» и от Григоровича и от Некрасова. Прав оказался Дмитрий Васильевич Григорович. Только на днях Достоевский позвал его в свою комнату и, бледный, дрожащим, плохо слушающимся голосом прочел роман от начала до конца. Григорович слушал, сначала удивленный, потом потрясенный до слез, потом бросился автору на шею. Что в ту минуту говорилось, Федор Михайлович, конечно, не помнил. Помнил только, что заветная тетрадь исчезла вместе с Григоровичем. В тот же вечер чтение повторилось у Некрасова. А в четыре часа утра они оба явились к Достоевскому.

– Знаю, знаю! – откликнулся, смеясь, Белинский. – Если судить по характеру Григоровича, не приходится удивляться подобному нашествию. Но как Некрасову не пришло в голову, что для литературных визитов выбирают более подходящее время? Впрочем, будь я на их месте, тоже не стал бы ждать, грешный человек. Не каждый день выпадает на нашу долю праздновать рождение таланта, – Белинский на минуту приостановился, – да еще выдающегося таланта, Федор Михайлович. Дай бог всем писателям начинать так, как начали вы!

Достоевский почувствовал, что на щеках выступает предательская краска. Он выпытал и у Григоровича и у Некрасова каждое слово, которое сказал о нем Белинский, прочитав «Бедных людей». Теперь сам слышит лестные слова из уст прославленного критика.

– Однако же, – прервал его размышления Белинский, – вы так ничего и не рассказали о себе. Почему стали писать? Откуда наблюдения ваши?

Оглянул Федор Михайлович всю свою жизнь. Детские годы в Москве, в неуютном отчем доме, унылые годы учения в Петербурге, короткая офицерская служба, отставка. Что тут примечательного? А наблюдения? Тут и вовсе ничего интересного нет. Мыкался по разным квартирам, видывал разных людей, особенно ту бедноту, что несет в заклад последнее; обошел все петербургские закоулки. Так и возникла повесть. Должно быть, от знакомства с сочинениями Гоголя родилось желание писать.

– Гоголь и всегда пребудет вашим отцом, – подтвердил Белинский, – но только злопыхатели назовут вас подражателем Гоголя. И намека нет в вашем романе на подражательность, но тем сильнее утверждаете вы направление Гоголя. Теперь-то и явиться талантам, чтобы служить истине. Вам истина открыта как художнику. Не часто я так говорю, но порукой мне «Бедные люди». А подражатели Гоголя еще будут, конечно, – как же не отдать дань гоголевскому направлению, когда требуют того читатели?! Иные, изловчившись, станут писать под Гоголя, но поднесут читателям бесстыдную ложь или какую-нибудь допотопную ахинею. Вы «Тарантас» Соллогуба читали?

– Читал, – ответил Достоевский. – Повесть многие хвалят.

– В том и суть! – отвечал, нахмурившись, Белинский. – Многие оказались в западне. Вот и написал я о «Тарантасе» целую статью. – Виссарион Григорьевич указал на свежую, июньскую книжку «Отечественных записок», лежащую на столе. – А когда писал, то и во рту и в горле все пересохло от возмущения. Помилуйте, как же это так? Писатель с несомненными способностями, не чуждый в прошлом верных и даже смелых мыслей, что же он нынче проповедует вместе со своими Василием Ивановичем и Иваном Васильевичем? Ну пусть бы пришел автор в умиление от воспоминаний Василия Ивановича о коленопреклоненных мужиках и по этому поводу сам высказал мысли о неизъяснимой любви рабов к господам. Когда читаешь такую вопиющую ложь, тут одной презрительной насмешки хватило бы. А кто таков в повести Иван Васильевич? Проповедует он оголтелое российское невежество и презрение к науке и походя судит обо всем на свете. Литература наша, не угодная Ивану Васильевичу, приравнена к торговле и спекуляции. Оттого-де благородные писатели умолкли, а другие, бездарные и, конечно, пошлые, кричат на всех перекрестках. Тут и критике досталось, беда как досталось! В конце концов договорился Иван Васильевич: мерещится ему та Русь, в которой щеголяли господа дворяне в желтых сафьяновых сапожках. В одном прав автор «Тарантаса»: немало развелось сейчас таких Иванов Васильевичей на святой Руси. Полно их в славянофильских говорильнях. Так что же, сочувствует этим бредням автор «Тарантаса»?

Виссарион Григорьевич по привычке давно расхаживал по комнате и снова остановился перед гостем.

– А нам с вами и дела до того нет! Полезнее взглянуть, что вышло из-под пера графа Соллогуба независимо от его намерений. А вышла жестокая сатира, бьющая насмерть всех наших Иванов Васильевичей. Вышла язвительная карикатура на всех наших Дон-Кихотов, ломающих копья перед новой Дульцинеей Тобосской. Жизнь идет вперед, не замечая ни их бумажных шлемов, ни деревянных копий, ни их желтосафьяновых сапожек. Вот это я старался показать читателям, и в этом смысле признаю «Тарантас» книгой дельной. Как не поблагодарить за нее графа Соллогуба, если давно настало время высмеять славянофильские бредни. Не знаю, правда, как примет он мою благодарность. Впрочем, до этого мне опять нет дела.

Белинский засмеялся, но смех вызвал приступ тяжелого кашля.

– Ну вот, – сказал он, вытирая влажный лоб, – далеко отъехали мы от ваших «Бедных людей», хотя и не случайно было это путешествие. Ведь и про «Тарантас», читая многие сцены, может подумать наивный человек, что написана повесть в духе Гоголя. А какой там Гоголь! Другое дело, когда читаешь о злоключениях Макара Девушкина. Вы до самой сути унижения человека коснулись. Пусть ограниченный у Девушкина ум и часом смешон он, а как человеческое-то в нем раскрыто! Тут уж… – Белинский, не найдя нужного слова, только развел руками. – Истинно владеете вы великим искусством смеха сквозь слезы!

Достоевскому казалось, что время давно остановилось. А Виссарион Григорьевич, по-видимому, только начинал разговор.

– Хочу высказать вам еще одну мысль, – продолжал он. – Страшен вышел у вас помещик Быков…

– Быков? – переспросил автор «Бедных людей». – Мне уже приходилось, представьте, слышать резкое за него осуждение. То есть я хочу сказать, что, вероятно, придется выслушать, – поправился, смутившись, Федор Михайлович: нельзя же рассказывать Белинскому всякие приснившиеся сны.

– Именно помещик Быков, – повторил Белинский, не совсем ясно понимая, что смутило молодого сочинителя. – Тут вы прямо коснулись прав и преимуществ меньшинства. Важнейший вопрос, и не только для России, разумеется. Можно сказать, вопрос вопросов! Есть такая мера, которая заключает в себе все другие, – это деньги. Конечно, в Европе любой пролетарий равен перед законом с самым богатым собственником. Но от этого равенства ему не легче. Собственник смотрит на него как на негра и назначает ему произвольную плату. Хорошо равенство! Если бы рабочий и умер с голоду – буржуа прав перед законом. Хорош закон! Неутомимая жажда к приобретению, волчий голод к золоту составляют единственный пафос философии богачей. Отсюда можно сделать вывод и о нравственности тех, кто управляет миром. Не думайте, что я отвлекся. Конечно, господину Быкову далеко до европейской просвещенной буржуазии, а суть, что у наших владетелей, что у европейской буржуазии, одна: каждый господин Быков спокойно принесет в жертву и честь, и достояние, и самую жизнь тех, кто встретится ему на пути. Судьбу вашей Вареньки должно толковать распространительно. Где же выход?

– Не знаю, Виссарион Григорьевич. Но знаю другое: нельзя жить и не изойти кровавыми слезами. Везде слышу я стоны несчастных. Может быть, когда-нибудь и заткнул бы уши, да, видит бог, не помогает. Эти стоны впиваются и в мозг, и в сердце.

– А путь в будущее есть, – сказал Белинский. – Вы с учением социализма знакомы?

Не ожидая ответа, Белинский заговорил о тех идеях, которые вошли ему в плоть и в кровь. Даже голос его стал неожиданно звонким. Он взмахивал рукой, словно нанося удары ненавистному миру страданий и угнетения.

Поистине, сегодня был знаменательный день в жизни отставного поручика Достоевского. Перелом совершался не только в его судьбе. Белинский открывал ему новый мир.

– Все дело в системе, – заключил Виссарион Григорьевич. – Золотой телец покупает все, начиная с талантов. На службу капиталу поставлены и бог и служители его, обязанные утешать обездоленных на земле обещанием вечного блаженства после смерти. А может быть, – Белинский недоверчиво покосился на гостя, – вы и сами не расстались еще с верой в бога?

– Верую! – твердо сказал Достоевский. – Верую в милосердие божие и думаю, что всеблагое учение Христа способствует нашему нравственному возрождению.

– А?! – без всякого увлечения откликнулся Белинский. – Был как-то у меня здесь, в Петербурге, впрочем, давно, разговор на эту тему. Человек, может быть больше всех нас страждущий за Россию, уверовал, что нравственным перевоспитанием душ спасемся от всех наших бед.

– И что же? – – нетерпеливо спросил Достоевский.

– Не знаю, понял ли он свою беду. – Имени Гоголя Белинский не назвал. – Боюсь одного: как бы не стал он мучеником идеи, основания которой так очевидно ложны. Какое может быть нравственное самовоспитание, если все условия, все отношения жизни порождают безнравственность ежедневно и ежечасно? Нет, батенька, тут нет места самообману. Тут надо прямо сказать: надо ниспровергнуть все отношения, которые калечат человека. Ниспровергнуть! – еще раз повторил Виссарион Григорьевич. – К сожалению, этого не понимают признанные учители социализма. Но об этом открыто пишут в Европе люди, видящие будущее. Ну, мы поговорим об этом в свое время. Надеюсь, теперь мы часто будем встречаться?

Достоевский, вспыхнув, благодарно поклонился, а сам торопился защитить свою веру, сохраняемую с детских лет.

– Страдания Христа, – говорил он в каком-то непонятном волнении, – наше искупление. Именем Христовым живет всякая душа.

– Бессмертная, конечно? – перебил, улыбаясь, Белинский, а спорить не стал. Надо было поберечь гостя: даже голос его дрожал и срывался.

И снова с тоской вспомнил Виссарион Григорьевич о Гоголе. И сейчас же с бодростью подумал: но живет великое дело Гоголя. И перед ним сидит молодой, необыкновенный талант, смело ступивший на поле, вспаханное его, Гоголя, гением.

– Итак, – сказал Виссарион Григорьевич, весело поглядывая на Достоевского, – обратимся пока что к «Бедным людям». – Он раскрыл рукопись. – Многое хотелось мне вам сказать…

Когда Федор Михайлович снова вышел на Невский проспект, дневной жар давно спал. В прозрачном воздухе ярко блестела адмиралтейская игла, устремленная в небо. Чуть трепетали в вечерней истоме деревья, высаженные стройными рядами вдоль тротуаров. На Невском заметно прибавилось экипажей и гуляющей публики. В магазинах теснились покупатели. Если бы присмотреться повнимательнее, сразу бы бросилось в глаза: среди экипажей редко попадались аристократические ландо с пышными гербами. По летнему времени высшее общество покинуло столицу. Зато объявились на столичном проспекте допотопные брички, похожие на разрезанный пополам арбуз или дыню, и никто бы не сказал, из какой глуши, по какой надобности притащились они в столицу.

Покупатели в лавках тоже большей частью походили на провинциалов. По наивности, они торговались даже в тех роскошных магазинах, где и последний прикащик выглядел парижским маркизом. Страшно сказать – на Невском проспекте почти не было слышно изящной французской речи. То и дело раздавалось кондовое словцо, перелетевшее с какой-нибудь тихой дворянской улицы губернского или заштатного городишка.

Ничего этого не видел Федор Достоевский. Свернув с Невского на Загородный, он чуть не попал в объятия какого-то толстяка и услышал себе вдогонку:

– Экий телепень!

Федор Михайлович крепче прижал к груди заветную тетрадку и побежал еще быстрее. Давно ли вышел он, никому не известный, из своей комнаты с плесенью на стенах и вернется в ту же комнату, но как признанный, необыкновенный талант…

Белинский, проводив гостя, пошел к жене.

– Ну, вот, Мари, познакомился я с этим удивительным молодым человеком. Он написал роман вполне зрелый, созданный рукой большого художника. По мне, художественность всегда будет великим качеством литературных произведений, но если при этом нет духа современности, то нет нам нужды и в художественности. Пусть будет даже посредственно художественное произведение, но если оно дает толчок сознанию, выдвигает вопросы и решает их, – это гораздо нужнее нам, чем художественное произведение, которое ничего не дает сознанию.

О, как бы возмутился каждый эстетик, слыша такую ересь! Белинский продолжал:

– В том и сила Достоевского, что он, еще только вступая в литературу, сочетал и то и другое.

Дамы слушали Виссариона Григорьевича молча, с укоризненными улыбками. Пора было ему обратить внимание на этот мягкий упрек.

– Винюсь, винюсь, – спохватился Белинский, – участвуя в празднике нашей словесности, я действительно припоздал к обеду, за что и прошу покорно меня простить.

Ему ответила вместо Мари свояченица:

– Вы скорее перестанете опаздывать к обеду, Виссарион Григорьевич, чем откажетесь пророчествовать. Кто поручится, что вы окажетесь пророком с Достоевским? Вовсе даже не похож он на писателя. Так себе, замухрышка!

– Не знаю, каков будет путь Достоевского, – Виссарион Григорьевич не обратил внимания на слова Аграфены, – но за талант его, огромный и своеобразный, ручаюсь.

– А когда же мы будем читать его необыкновенный роман?

– Очень скоро. Сейчас автор забрал рукопись, чтобы, как он выразился, еще раз ее почистить, а там – в переписку и в печать.

– В «Отечественные записки»? – спросила Мари, до сих пор молчавшая.

– Э нет! Хватит кормить коршуна Краевского!

– Ты опять поссорился с ним? – встревожилась Марья Васильевна.

– Помилуй! Какие еще ссоры могут быть у меня с этим разбойником? Давно нет у нас общего языка. Он меня терпит, потому что мною держится журнал и растут его доходы. А я тяну лямку в надежде, что авось освобожусь когда-нибудь из петли.

– Вы бы присмотрелись пока что к Мари, – посоветовала Аграфена, – Мари опять чувствует себя плохо.

– Правда, Мари? – встревожился Виссарион Григорьевич. – Так немедленно пошлем за доктором!

– Полно, полно, – отвечала Мари, – в моем положении плохое самочувствие вполне естественно. Просто приближается срок. Или ты об этом забыл?

– Бог с тобой! – вырвалось у Белинского. – Неужто не видишь ты нетерпения, с которым жду рождения сына?

– Сына! Всевышний, конечно, выполнит ваш заказ, – съязвила Аграфена. – Кто же смеет перечить Виссариону Белинскому?

– Тебе нужно прилечь, Мари! – Белинский подошел к жене. – Я бы в твоем положении…

– Что ты понимаешь в моем положении! – с раздражением перебила мужа Марья Васильевна.

– Не нужно тревожить Мари, – вступилась Аграфена. – Ваш обед, превратившись в ужин, все еще вас ждет.

Вернувшись в кабинет, крепко задумался Виссарион Григорьевич. Вскоре в доме появится ребенок. Начнется настоящая семейная жизнь. Может быть, тогда улягутся вечные тревоги Мари? Как на грех, его одолел зловещий кашель. Кашлял долго, уткнувшись в подушку: нельзя тревожить Мари.

Каждый раз, когда она слышит его кашель, глаза ее наполняются страхом. И чудится Виссариону Григорьевичу все тот же вопрос: «Как будем жить?»

 

Глава десятая

«В 1842 году я желала, чтобы все страницы твоего дневника были светлы и безмятежны; прошло три года с тех пор, и, оглянувшись назад, я не жалею, что желание мое не исполнилось: и наслаждение и страдание необходимо для полной жизни, а успокоение ты найдешь в моей любви к тебе, любви, которой исполнено все существо мое, вся жизнь моя. Мир прошедшему и благословение грядущему».

Наталья Александровна Герцен сделала эту надпись 25 марта 1845 года, даря мужу новый альбом для дневника.

Настал новый памятный день их любви. День, которому никогда, казалось, не будет конца. Разве теперь может пасть сумрак на светлое Наташино лицо? Мир прошедшему и благословение грядущему!..

Герцен, как в юности, вернулся в университет. Его можно было видеть на лекциях медицинского факультета и в анатомическом театре. Это было связано с его новой философской работой: «Письма об изучении природы». По существу, то была история философии с древних времен. Но автор, еще ранее указавший, что место философии на площади, что ее назначение – служить массам, не мог, конечно, стать спокойным летописцем блужданий человечества в поисках истины. В самом начале «Писем об изучении природы» была выставлена важнейшая мысль: «Философия без естествоведения так же невозможна, как естествоведение без философии».

Для познания этого единства наук Герцен стал посещать лекции по медицине и анатомический театр.

В университетских аудиториях Герцен присматривался к новому поколению. Там, где появлялся Герцен, не мог не завязаться живой разговор, не мог не вспыхнуть горячий спор. К тому же студенты узнали в нем автора запомнившихся статей «Дилетантизм в науке».

Александр Иванович, вернувшись из университета, с оживлением рассказывал Наташе:

– Представь, наша молодежь с пылом отдается идеям реализма в науке. И самое удивительное: она разгадала невесть как, в чем мы расходимся с Грановским.

– С Грановским? Как будто вы не идете с ним плечо к плечу!

– Однако же… – Герцен задумывается. – Студенты считают Белинского и меня представителями их философских мнений. А в Грановском, страстно любя его, чуют некий романтизм, вернее говоря – приверженность к идеализму. Вот и хотят непременно, чтобы я склонил Грановского на нашу сторону. Тебе ясно, в чем суть?

Наташа еще больше удивилась:

– Разве оба вы не служите одному и тому же делу?

– Да, конечно, – отвечал в какой-то нерешительности Александр Иванович.

Он не раз возвращался к этому разговору.

– Ты помнишь, Наташа, как оживлял Грановский нашу сонную Москву своими публичными лекциями? С каким наслаждением я писал тогда об этих лекциях! И надо было писать, потому что скорпионы выползали со всех сторон, норовя ужалить смельчака. Но тебе, Наташа, признаюсь: когда я слушал эти лекции, я не мог отделаться от одной беспокойной мысли: трактуя историю, Грановский не ушел от идеалистических представлений. Есть, стало быть, между нами межа. Как же ее переступить?

– Вы и стоя у этой воображаемой межи протянете друг другу руки, – откликнулась Наташа.

Герцен посмотрел на нее в раздумье.

В доме на Сивцевом Вражке неумолчно звенели детские голоса.

Первенец Сашка давно не был единственным. Подрастал Николенька, – о нем объявила когда-то мужу Наталья Александровна на концерте Листа. Наконец, явилась совсем еще крохотная дочка Тата.

Летом Герцены сняли дачу неподалеку от Москвы, в старинном имении Соколове. Александр Иванович много работал. Шутка ли – оказаться в безбрежном океане философии и, сражаясь с окостенелыми предрассудками, прокладывать свой путь к познанию мира!

А рядом, так тесно рядом, что Александр Иванович ощущает ее присутствие даже тогда, когда ее нет в его летнем кабинете, заваленном книгами, живет Наташа. Вернее, оба они всегда живут в неразрывном единстве.

Здесь же, в Соколове, поселились Грановские. Наташа все теснее дружит с женой Грановского. У одной из них затаенная сила страстей подчинена несгибаемой воле, у другой – еще не тронуты жизнью почти девичьи мысли; они нашли друг друга, чтобы составить из диссонанса гармонию.

Даже Кетчер, который сбежал обратно в Москву из постылого Петербурга, казалось, мирно отдыхал в привычной среде друзей. Впрочем, это никого не обманывало, все хорошо знали, что неумолимый Кетчер вот-вот обвинит кого-нибудь в себялюбии или в иных смертных грехах. Ничуть не изменился Николай Христофорович после жизни в Петербурге. Все тот же у него знаменитый летний плащ на огненной подкладке, известный всей Москве. Только тайна Серафимы наконец открылась. И Наталья Герцен первая приветила подругу Кетчера, страшно дичившуюся в непривычной для нее среде.

Радостно началось это лето в Соколове. В парке, под любимой раскидистой липой, чуть не до рассвета идут дружеские беседы.

– О какой меже ты, помнится, как-то говорил мне? – спросила у мужа Наташа после ухода Грановских.

– Я слишком люблю шепелявого, – Герцен редко называл Грановского этим дружеским прозвищем, – чтобы мучить и тебя и себя смутными предчувствиями. Так, к случаю, должно быть, сказал.

– Его нельзя не любить, – подтвердила Наташа. – В нем есть какой-то неугасимый свет.

– Пока тьма не объяла нас после отхода оного светильника, идем гулять, Наташа. Только, чур, пойдем далеко-далеко…

Наташа и работа. Работа и Наташа. Иногда он выходил, усталый, из кабинета и спрашивал у жены:

– Что ты знаешь о Гераклите? А между тем этот древний философ был материалистом и, если хочешь, основателем истинной диалектики. Послушай, как поэтична и величественна его главная мысль: мир, единый из всего, не создан никем из богов и никем из людей, а был, есть и будет вечно живым огнем, закономерно воспламеняющимся и закономерно угасающим. Мир – это извечная борьба бытия и небытия. Недаром и произнес Гераклит свое гениальное: «Все течет!»

Так опять вступила Наталья Александровна Герцен на необъятное поле философии, и хоть называл Герцен новые имена, заглядывал в далекие века, Наташа нисколько не удивлялась. Не первый раз философия становилась спутницей их жизни. Вслед за Гераклитом перед ней явился Анаксагор.

– А софисты! – вдруг объявил Герцен, найдя Наташу в саду. – Они оклеветаны и не поняты. Что за роскошь в их диалектике! Какая беспощадность! Сократ и Платон отреклись от них по праву, потому что повели мысль к более глубокому сознанию. А порицатели софистов, ничего в их учении не уразумевшие, и доселе только повторяют плоские обвинения, достойные их собственной узости и ограниченности. Учиться надо у софистов великому искусству диалектики. Их мысль бесстрашно сокрушала общепринятое и казнила мнимое.

Они опять шли рука об руку, и как-то раз, когда Герцен говорил уже об Аристотеле, Наташа сказала, улыбаясь:

– Каждый раз, когда ты говоришь о философии, мне хочется задать тебе старый вопрос. Угадай, какой?

– Никакой философ не сумеет угадать твоих вопросов.

– Неужели ты не помнишь, что я часто задавала тебе очень житейский, очень простой вопрос: что будет с Любонькой и Круциферским?

– А! Роман? – Герцен отвлекся от Аристотеля. – Но ты же знаешь, что я еще из Москвы отправил рукопись Краевскому. Уж теперь-то они непременно поженятся. Коли будет Краевский печатать, напишу продолжение.

– И философия не помешает?

– Не только не помешает, но окажет великую помощь. Без философской идеи нет и не будет проку искусству. Разумеется, я имею в виду не нашу казенную словесность, хотя и у нее тоже есть своя философия: самодержавие, православие, народность и, разумеется, мзда за усердие.

– А я очень хорошо помню, как некий автор, бросивший работу над романом, сурово отвечал своей единственной читательнице: «Роман подождет – философия меня никуда от себя не отпускает». – Наташа, смеясь, покачала головой. – Мир прошлому! – объявила она.

– И благословение грядущему! – продолжал Герцен, памятуя Наташину надпись в альбоме.

Продолжению разговора помешал Сашка, с криком устремившийся к родителям.

– Ну что ты кричишь каким-то рыбо-птичьим голосом? – обратился к нему отец. – Ты, раскаявшийся славянофил и несостоявшийся естествоиспытатель, где ты слышал рыбо-птичий голос? – Александр Иванович ласково обнял сына. – Признаюсь, Шушка, я и сам такой диковины не слышал. А тебе, чую, нужен новый сачок или ловушка? Ну что ж, давай обратимся к изучению природы. Хватит мне только писать о ней. Иначе тоже, пожалуй, рыбо-птичьим голосом заговорю. Философу тот голос никак не гож.

Смеясь, Александр Иванович взял сына за руку.

– Я пойду сама, – отвечал Сашка.

При почтенном своем шестилетнем возрасте он редко позволял себе вольности в обращении с грамматикой. Но если ставили ему в упрек такую вольность, Сашка резонно отвечал:

– А почему мама так говорит?

Плохо ли, в самом деле, если сын хочет следовать материнскому примеру?

Когда мужчины удалились, Наталья Александровна пошла в дом, к Тате.

Вот и другая Наташа явилась на свет, с такими большими глазами, с таким чудесным отцовским лбом.

Мать пытливо смотрит на Тату. Пусть больше будет похожа Тата на отца, чем на мать. Пусть никогда не повторит Тата ошибки матери, которая так долго жила горечью женской обиды, от всего удалясь.

А теперь жить стало так хорошо, что иногда становится и совестно и страшно. Нельзя раствориться только в семейном своем счастье. Общее, человеческое стучится со всех сторон. Пусть Тата с детства живет с открытыми глазами, пусть думает об общем. А в ее личном счастье пусть всегда живет беспокойная мысль о людях.

Еще только начиналась дачная жизнь в Соколове, как заявился гость из Петербурга – Николай Алексеевич Некрасов. С огромным интересом приглядывался к нему Герцен. Быстро, но прочно вошел в литературу этот молодой человек. Имя его уже стоит на обложке двух сборников «Физиология Петербурга». С горячностью рекомендует его Герцену Белинский.

Николай Алексеевич привез короб известий о Белинском, о новых замыслах, которые вынашивает он вместе с Некрасовым.

– Какие люди растут, – сказал после отъезда петербургского гостя Герцен Наташе, – удивительные люди! Кстати, возникла у меня новая мысль: если не станет печатать мой роман Краевский, отдам его в альманах Белинскому. У них с Некрасовым такие замыслы!

На смену Некрасову в Соколово приехал новый гость – Павел Васильевич Анненков. Павла Васильевича интересовало все: и работа Герцена, и замыслы Грановского, и переводы Шекспира, которыми занят Кетчер. Как не погостить ему в Соколове?

Анненкову показалось, что между единомышленниками москвичами нарастает какой-то диссонанс. Это можно было уловить в иронических шутках Герцена, в неспокойном состоянии духа Грановского. При Анненкове и произошло событие, чреватое многими последствиями. Разговор на прогулке (а в Соколове не вели пустопорожних разговоров) свернул на Белинского. Поводом была только что вышедшая его статья о «Тарантасе» Соллогуба. Разговор шел своим чередом. Вдруг Грановский остановился и, волнуясь, заявил:

– Я должен сказать прямо – по многим литературным и нравственным вопросам я сочувствую гораздо более славянофилам, чем Белинскому.

Казалось бы, грянул гром среди ясного неба. Но никто не удивился. Видимо, гроза давно собиралась.

Только Кетчер обрушился на Грановского с обычным громогласием. Он утверждал, что Белинский прав в своей ярости ко всякой неправде, к гнусной несправедливости по отношению к народу. Но читатели не знают полностью взглядов Белинского, которого душит цензура.

Грановский еще раз всех удивил.

– Об уме, таланте и чести Белинского, – сказал он, – не может быть спора. Но Белинский если сделался у нас силой, то обязан этим не только себе, но и цензуре. С его нервным, раздражительным характером, резким словом и увлечениями он никогда бы не справился с собой, не будь цензуры. Цензура заставила его обдумывать планы своих критик и способы выражения. Белинский не имеет права жаловаться на цензуру, хотя и благодарить ее не за что: она тоже не знала, что делает.

Кто-то заметил, что резкие выходки Белинского происходят из горячего чувства, возмущенного положением, до которого доведен народ. Грановский присоединился к этому мнению. Впрочем, он снова находил излишества критика явлением ненормальным и печальным и на это особенно упирал.

Спор, казалось, иссяк.

Когда вернулись с прогулки, Анненков уединился, чтобы записать важный разговор. В одном ошибся летописец. Ему показалось, что каждый из спорящих очистил свою совесть и все вернулись к прежним дружеским отношениям.

В тот же день, совсем поздно, Наталья Александровна Герцен нашла мужа на веранде.

– Я ничего не понимаю, – сказала она, – что случилось с Грановским?

– А я, Наташа, к великому сожалению, очень хорошо понимаю.

– И ты молчал?

– Может быть, потому и молчал, что поздно разубеждать.

– Даже тогда, когда твой друг открыто говорит об измене?

– Он остается верен самому себе. Он верует в свою науку, в свои лекции, он будет звать к добру и к просвещению, но до смерти пугает его мысль о том, что насквозь гнилые, порядки жизни подлежат насильственному уничтожению.

– И страха ради будет приписывать даже цензуре благотворное воздействие на Белинского и осуждать его за резкость и крайности?

– В том и видит Грановский утешение для собственной совести.

– А потом и в самом деле объявит себя славянофилом?

– Тут и ты, милая, впадаешь в крайность. Тот, кто хочет сидеть между двух стульев, никогда не примкнет ни к одному из враждующих лагерей. Есть средний путь – умеренность. Вместе с Грановским так думают многие.

– Как мне тяжело.! – Наташа была в чрезвычайном волнении. – Ты должен говорить с Грановским. Я сама буду с ним говорить. Ведь это измена всему святому – и друзьям и будущему.

– Попробуем лучше, – отвечал Герцен, – сохранить нашу дружбу, не касаясь того, что нас разъединяет. Покаюсь тебе, у меня нет силы оторвать Грановского от сердца, хотя и знаю, что есть человек, который бы поступил иначе.

– Белинский? – спросила Наташа.

– Он…

О многом переговорили они в тот поздний час. Герцен не заблуждался: чем дальше, тем больше будет потерь. Но все возместят новые союзники. Они растут, они уже подходят.

– Дай руку, Наташа! – с чувством закончил Александр Иванович. – Счастлив наш с тобой союз единством и мысли и чувства!

Работы у Герцена в то лето было так много, что он забросил свой дневник. Но как бы ни был он занят философией или мыслями о романе, как ни воевал со славянофилами, – если бы раскрыл дневник, все его существо отлилось бы, пожалуй, в одном слове: Наташа! В Наташе все для него: и общее и личная жизнь.

 

Глава одиннадцатая

Девочку назвали Ольгой. С того июньского дня, когда она появилась на свет, на ней сосредоточилась вся жизнь в квартире Белинского. У колыбели несли недреманное дежурство Марья Васильевна и Аграфена. Если же подходил поглядеть на дочь счастливый отец, на него махали руками и смотрели с таким ужасом, будто от одного его приближения возникала для Оленьки смертельная опасность.

Впрочем, Виссарион Григорьевич и сам сознавал свою полную беспомощность. Когда нужно было подать чистую пеленку, он с усердием метался по комнате, однако редко достигал успеха. Он мог перепутать пеленку со свивальником! И его, конечно, прогоняли.

Белинский уходил к себе и прислушивался. Оленька часто плакала. Юные особы при первых столкновениях с жизнью часто плачут. Но Марья Васильевна не могла этого переносить. Мысль о том, что Оленька может заболеть, преследовала ее и днем и ночью. Медики стали частыми посетителями дома. Только в их присутствии успокаивалась встревоженная мать.

Непредвиденные расходы увеличивались. Счастливый отец забирал деньги у Краевского вперед. Андрей Александрович не отказывал, но давал чувствовать свое благодеяние то сочувственно-снисходительной интонацией, то встречной просьбой: разобрать для журнала еще какую-нибудь чепуховую книгу.

Ольга Виссарионовна Белинская, меньше чем кто-либо другой, была повинна в тех трудных обстоятельствах, которые изо дня в день должен был преодолевать ее отец. Несмотря на сумятицу в доме, именно теперь работал Белинский в полную силу.

Так писалась и рецензия на сборник стихотворений Петра Штавера. Под этим псевдонимом укрылся поэт, сотрудничавший и в «Библиотеке для чтения» и в «Маяке» – в этом удивительном журнале, который по мракобесию своему стоял вне минимальных литературных приличий.

Петр Штавер ничем не отличался от прочих щебечущих стихотворцев. Они охотно приглашали читателей на кладбище, чтобы убедиться в тщете всего земного, взывали к ангелоподобным девам и прочее и прочее. Этого было совершенно достаточно для того, чтобы поделки Штавера были названы в плетневском «Современнике» замечательным явлением русской литературы. Не унимаются жрецы «чистого искусства»!

Вначале вроде бы добродушно посмеялся Виссарион Григорьевич над «замечательным явлением». Стихотворец Штавер объявлял читателям: «Я понесусь на небо вольной птицей», – Белинский деловито заметил: в небе, то есть в верхних слоях атмосферы, пусто и холодно, а человеку хорошо только с людьми.

Петр Штавер собирался совершить свой путь к небу на победной колеснице. Критик спокойно объяснил: ездить на победной колеснице, конечно, приятно, но только тогда, когда вместе с вами торжествует правое дело. Иначе… Что ж тут приятного?

В соседней комнате, где пребывала Оленька, стояла невозмутимая тишина. Белинский приступил к главной теме рецензии, поводом для которой была книжка Штавера.

«Вообще, люди, – писал критик, – по своей натуре более хороши, нежели дурны, и не натура, а воспитание, нужда, ложная общественная жизнь делают их дурными».

Тишина в соседней комнате вдруг взорвалась. Оттуда прибежала Аграфена:

– Оленька закашлялась! Идите к ней, ведь вы как-никак отец!

Отец бросился на помощь дочери. Но Оленька не собиралась больше кашлять. Она взглянула на родителя с любопытством. Хотела улыбнуться, но вместо того приветливо пустила слюни.

Рядом с колыбелью стояла Мари. В ее глазах застыл ужас. Бедняжка! Она умела отравить даже материнское свое счастье.

Так и не ушел бы от дочери Виссарион Григорьевич, благо его никто не гнал. Но истекали последние дни сдачи материалов в журнальную книжку. Пришлось вернуться в кабинет. Виссарион Григорьевич продолжал развивать мысль о назначении поэта:

«Ему принадлежит по праву оправдание благородной человеческой природы так же, как ему принадлежит по праву преследование ложных и неразумных основ общественности, искажающей человека…»

Ясно ли сказано о ложных и неразумных основах общественности? Лучше бы, конечно, прямо сказать: тот поэт будет служить вам, люди-братья, кто кликнет: разрушайте неразумные отношения, которые мешают вашему братству и искажают натуру человека. Прибегая к иносказанию, Виссарион Белинский зовет читателей к спасению от душевного застоя и спячки.

В кабинет пришла Мари:

– Оленька не спит.

– А какой прок в спячке? – отвечал Виссарион Григорьевич, не отрываясь от статьи.

– Ты понимаешь, что говоришь? А если Оленька больна?

– Полно, Мари! – не выдержал Белинский. – Прошу тебя, освобождайся от беспочвенных страхов. Иначе вконец себя замучаешь. Не для себя, для дочери прошу!

Марья Васильевна безнадежно вздохнула и ушла. Виссарион Григорьевич пошел за ней.

– Ну чего же ты не спишь, негодница? Вот я тебя… – начал было он, подходя к колыбели, но тут стеной встали перед ним жена и свояченица.

– Тише! Оленька засыпает! Есть ли на свете еще такой несуразный отец?!

Несуразный отец сконфуженно убрался восвояси.

Статья о стихотворениях Петра Штавера шла к концу. Да и бог с ним! Пустяковая книжка была поводом для Белинского, чтобы поговорить с читателями о первопричинах социального зла. А на столе лежал, ожидая очереди, пухлый «Славянский сборник» Савельева-Ростиславича, вышедший в Петербурге. Автор принадлежал к славянофилам и издавна появлялся на страницах петербургского «Маяка». Но одно дело – «Маяк», даже о существовании которого не знают многие жители столицы, другое дело – целая книга в семьсот страниц, в тексте которой уместилось полторы тысячи наукообразных примечаний. У Белинского чесались руки, чтобы разобрать новые славянофильские бредни, доведенные в сборнике Савельева-Ростиславича до абсурда. Даже Ахилла, героя древней «Илиады», автор считал не эллином, а скифом, скифы же были причислены к славянству. Фанатик готов был представить всю историю мира не иначе, как историей славян.

Еще непременно надо Белинскому ответить профессору Погодину, который сделал открытие не менее удивительное. Профессор Погодин утверждал: родимая почва была упитана не кровью, но слезами наших предков, претерпевших и варягов, и татар, и нашествие Наполеона. «Выходит, – заметил себе для будущей статьи Белинский, – мы не дрались, а только плакали!»

В свободную минуту Виссарион Григорьевич отдыхал у дочерней колыбели. Растет, цветет красавица дочь! Правда, не ахти как растет: все еще не может ухватиться за отцовский палец.

Медики дружно советовали везти ребенка на дачу. Дача! Легко сказать, а как такой переезд осуществить? Есть, конечно, прекрасные места под Петербургом, даже воспетые поэтами. Но дачи в тех местах недоступны для журнального труженика. Другое дело – какое-нибудь Парголово, куда выезжают семейства мелких чиновников. Пусть дача будет напоминать неказистую хибарку, зато сходна по цене.

В Парголово и переехали Белинские. Гуляют дачники по берегу озера, любуются природой, считают дни летнего отдохновения. У Виссариона Григорьевича свой счет: кончил работу для июльского номера «Отечественных записок» – начал для августовской книжки; еще не покончил с августом – думай о сентябре.

В самый разгар работы Виссарион Григорьевич вздумал выкупаться в озере. Ночью спал при открытом окне. Под утро он горел в жару и бредил. Открылось сильное воспаление легких. Больного пришлось везти в Петербург.

Но сентябрьский номер «Отечественных записок» вышел с капитальной статьей Белинского о сборнике «Сто русских литераторов» – издании известного книгопродавца Смирдина.

Пушкин соседствовал в этом издании с бульварным романистом Зотовым. Рядом с Крыловым красовался Фаддей Булгарин. Без всякого на то права в галерее «ста» заняли место справедливо забытые или никому не известные авторы назидательных повестей и даже представители откровенно рыночной литературы. Не случайно же этим изданием фактически заправляли бывшие триумвиры – Сенковский, Булгарин, Греч.

Было о чем поговорить в рецензии на «Сто литераторов» Виссариону Белинскому.

Когда читатели «Отечественных записок» читали статью Белинского, никому и в голову не могло прийти, что он, душа журнала, вынужден был писать в той же журнальной книжке и о «Французской азбуке», и о «Наставлении о шелководстве», и даже о «Расчетах по 5 и 6 процентов в таблицах». Андрей Александрович Краевский принимал своего главного сотрудника за вола, с которого можно драть семь шкур и более.

Белинский был между жизнью и смертью. Марья Васильевна, сдав Оленьку на руки Аграфене, превратилась в преданную сиделку.

– Не беспокойся, Мари, выдюжу, – сказал Виссарион Григорьевич, едва выйдя из беспамятства. – Да и как не выдюжить, видишь, сколько за мной работы, – Белинский указывал на новые книги, присланные для рецензий из редакции «Отечественных записок».

Начали приходить и записки от Краевского. Должен же многоуважаемый Виссарион Григорьевич войти и в его положение: октябрьский номер журнала никак не может опоздать, а с другой стороны, он не может выйти без статей и рецензий Белинского.

– Вот я и выдюжил, – говорил Виссарион Григорьевич жене. А сам ходил по кабинету непривычно медленными шагами.

Он, пожалуй, и совсем выздоровел в тот день, когда Мари застала его за чтением биографии Державина, только что выпущенной Николаем Полевым. Полевой был старый знакомец. Когда-то он издавал лучший для своего времени журнал «Московский телеграф». Закрыли власти «Телеграф», и Полевой страха ради перебежал в лагерь булгариных. Теперь од поставляет на петербургскую сцену квасно-патриотические пьесы вроде «Войны Федосьи Сидоровны с китайцами» и пишет столь же квасные и доносительные статьи.

– Что с тобой? – встревожилась Мари, видя необычайное волнение мужа.

– Пойди к Оленьке, – отвечал Виссарион Григорьевич, – я буду неотложно занят. – И шагнул, не оглядываясь, к конторке.

На этот раз Полевой сделал в статье о Державине неожиданное отступление. Не упоминая имен, Полевой говорил о критике, который осудил Державина за недостаток художественности, а сам стоял на коленях перед жалкими произведениями новейших романтиков и с восторгом рассматривал вонючую грязь малограмотного романиста.

Под именем малограмотного романиста подразумевался Гоголь. Как же Белинскому молчать? Когда ему болеть?

 

Глава двенадцатая

Пожалуй, читатели «Отечественных записок» так и не заметили беды, приключившейся с Белинским. Издатель же журнала, аккуратно получавший от него статьи и рецензии, почувствовал даже некоторое освобождение от надоевшей опеки. Краевский стал подыскивать вполне приличных авторов для журнала. Но стоило встать на ноги Белинскому, Андрей Александрович снова услышал знакомый голос:

– Этакая дрянь лезет в «Отечественные записки»!

Белинский писал очередную статью о Пушкине. Надо было готовить обзор литературы за оканчивающийся 1845 год. Да если бы только журнальные дела были на руках!

Уже три года прошло с тех пор, как умер Алексей Кольцов, но если и вспоминают о Кольцове в благонамеренных журналах, то только для того, чтобы презрительно назвать его прасолом, вздумавшим сесть не в свои сани. Кто же, как не Виссарион Белинский, скажет правду о поэте-самородке?

«Кольцов родился для поэзии, которую он создал, – писал критик. – Он был сыном народа в полном значении этого слова».

Белинский создает биографию поэта, впервые публикует его письма.

…Когда выдавался редкий у петербургской осени день без дождя, Виссарион Григорьевич выходил с женой для недальней прогулки – и кашлял. Возвращался домой – душил новый приступ сухого, надрывного кашля.

Дожди вскоре прекратили даже эти короткие прогулки. Слава богу, стало больше времени для работы. Если Марья Васильевна старалась отвлечь его от рукописи, Виссарион Григорьевич отвечал ей:

– Если я не буду работать, как тогда будем жить?

Что могла ответить Мари?

Он отсылал жену и брался за перо. А то пойдет к дочери. Мать и тетка стоят на страже у колыбели. Поглядит на них счастливый отец и зальется долгим смехом: растет, вопреки всем страхам, ненаглядная дочь, Олюшка-собачка. Вот ведь какую несуразную ласку придумал для дочери несуразный человек!

В Петербурге не было никого из друзей. Все еще с лета разъехались в разные стороны. И тревожится Виссарион Григорьевич. Задуман новый литературный сборник, который намного превзойдет «Физиологию Петербурга». Цензура уже разрешила к печати «Бедных людей». А автор застрял в Ревеле, у родных. Тургенев дал повесть «Три портрета» и поэму в стихах «Помещик». Очень хорошо! Но сам упорхнул за границу.

– Италомания, сиречь итальянобесие! – иронически улыбается Виссарион Григорьевич. – Но, сдается, у этой неожиданно разгоревшейся страсти все то же имя: Полина Виардо. Вот и вытащи теперь Тургенева из Парижа!

Рукописи для будущего сборника прибывают. Даже Иван Иванович Панаев дал любопытную картинку нравов – «Парижские увеселения».

– А коли заподозрят читатели, что автор «увеселений» сам немало погрешил в парижских притонах? – допытывался, прочтя очерк, Белинский.

– Представьте, – отвечал Панаев, – Языков мне покоя не дает: с читателей, мол, и рассказанного хватит, а ты напиши особое продолжение для избранных друзей. «Поезжай, отвечаю, сам в Париж, а я, коли хочешь, услужу тебе кое-какими адресами». Да бог с ним, с Языковым! Я, Виссарион Григорьевич, к увеселениям контрасты представил. Обратите внимание на эти страницы.

Панаев описывал камеру исправительной полиции. Судят женщину. Отчаяние и голод привели ее к столкновению с законом: преступление ее состоит в том, что она просила милостыню. Парижский блузник берет на поруки и мать и дитя, хотя скуден его достаток для пропитания даже собственного семейства.

– Надо было мне поближе присмотреться в Париже к этим блузникам, которых именуют ныне пролетариатом, да как-то руки не дошли, – заключил Иван Иванович.

Он уехал с Авдотьей Яковлевной в Москву, а оттуда – в казанскую вотчину.

Пусть бы Иван Иванович Панаев развлекался после Парижа в Тетюшах, сменив французских лореток на отечественных пейзанок. Но вслед за Панаевым отправился в Москву Некрасов. Непростительное легкомыслие! «Давно бы пора ему вернуться», – размышлял Виссарион Григорьевич.

Но первым вернулся из странствий Достоевский.

– А, душа бессмертная! – Белинский страшно ему обрадовался. – Что новенького привезли?

Федор Михайлович был бодр и полон замыслов. Нет, не праздно провел он время в Ревеле. Начата новая повесть. Только трудно рассказать ее содержание. Живет в Петербурге ничем не примечательный чиновник, скажем, господин Голядкин. Ну, и случаются с ним всякие приключения. Правда, caм Голядкин, если признаться, плохо дается в руки автору. Однако Федор Михайлович надеется скоро закончить повесть.

– А мы еще раньше почитаем, коли найдутся готовые главы, – не терпится Белинскому.

И пошли у них разговоры изо дня в день, благо не мешал никто из посетителей. Теперь не упустил возможности Виссарион Григорьевич наставить на путь истины «душу бессмертную». Достоевский только бледнел от волнения, но результат превзошел все ожидания. Может быть, Федор Михайлович и не вникал толком в суть социализма и еще меньше вслушивался в слова Белинского о том, что только революция может к социализму привести, но весь горел при мысли об избавлении человечества от извечных страданий.

В кабинете Белинского погружался Федор Михайлович в мир волнующих идей, а стоило перейти из кабинета в соседнюю комнату, он сразу чувствовал душевное успокоение. Из всех посетителей, кто засиживался в кабинете с Виссарионом Григорьевичем, один Достоевский легко и быстро подружился с Марьей Васильевной. Никто другой не умел так внимательно слушать ее жалобы на недомогания Оленьки и с опытом, удивительным в молодом человеке, развеять материнские тревоги. Федор Михайлович никогда не путал пеленки со свивальником и даже знал чудодейственную силу настоя из ромашки. Марья Васильевна могла вступить с ним в наисерьезнейший разговор о воспитании дочери. Ольга Виссарионовна в свою очередь охотно дарила этому молодому человеку первые в своей жизни улыбки.

– Ах ты собака моя неверная! – только и мог воскликнуть обойденный вниманием отец.

Федор Михайлович несколько опешил, услышав такую странную ласку.

Все складывалось для Достоевского как нельзя лучше до тех пор, пока в Петербург не вернулись Панаевы. При первой же встрече Авдотья Яковлевна проявила понятный интерес к автору романа, о котором восторженно отзывался Белинский. Достоевский глядел на нее с восхищением, которого не думал скрывать, и отвечал невпопад. Он нелепо взмахивал руками, будто собирался взлететь на невидимых крыльях, а потом как убитый молчал весь вечер.

«Кажется, я влюбился», – с ужасом догадался Федор Михайлович и, как все влюбленные, был свято убежден, что никто не знает его тайны.

Но странное поведение будущей знаменитости все больше бросалось в глаза. Над ним уже подсмеивались. Только Авдотья Яковлевна была полна сочувствия к молодому человеку, попавшему в беду без всякого ее намерения.

– Он, должно быть, очень одинок, – объясняла Авдотья Яковлевна тем, кто не прочь был подшутить над ее незадачливым поклонником.

Может быть, в эти минуты она думала и о себе. Авдотья Яковлевна тоже чувствовала себя одинокой. Она вышла замуж раньше, чем проснулись ее чувства. Да и легкомысленный Иван Иванович мог бы без нее построить свою жизнь. Но именно теперь, когда горькая истина раскрылась, ей встретился человек, который… А может быть, именно потому, что явился этот человек, и родились мысли об одиночестве? В этой путанице было совершенно невозможно разобраться. Одно было ясно: Федор Михайлович Достоевский не имеет никакого отношения к волнениям Авдотьи Яковлевны…

– Наконец-то! – встретил Некрасова Белинский. – Каково нагулялись? – Виссарион Григорьевич прикрыл радость от встречи неожиданным как будто вопросом: – А за каким чертом носило вас в Москву? – И, не ожидая ответа, указал на рукописи: – Жду вас, государь мой, многое давно пора сдавать в типографию. Эх вы, путешественник! – Виссарион Григорьевич еще долго корил беглеца не то в шутку, не то всерьез.

Работа по выпуску нового литературного сборника закипела. Некрасов взял на себя все хлопоты по изданию и, ведя переговоры с бумажными фабрикантами и типографией, чувствовал себя как рыба в воде.

Уже было избрано название будущей книги: «Петербургский сборник», – только сам издатель Некрасов ничего еще в сборник не давал.

– Ужели и теперь останется в нетях Тихон Тросников? – спрашивал Белинский.

– Повременим, – отвечал Николай Алексеевич. – Куда же печататься ему рядом с романом Достоевского? Да и не готов Тросников, вовсе не готов…

– Ну, разумеется! – еще раз кольнул Белинский. – Беда герою, коли автор пустился в странствия, к тому же совершенно беспредметные. – Белинский гнал от себя смутную мысль, а она настойчиво возвращалась: кажется, Некрасов подпадает под чары Авдотьи Яковлевны куда сильнее, чем об этом в шутку пророчествовал он сам.

Некрасов отмалчивался. Как-то вынул из кармана тонкую стопку исписанных листов.

– Прочтите на досуге, Виссарион Григорьевич, подойдет ли для «Петербургского сборника». – И страшно заторопился с уходом: непременно надо быть ему в типографии.

Когда Некрасов пришел на следующий день, Белинский, вместо приветствия, встретил его стихами, которые прочел наизусть:

– Скучно! Скучно! Ямщик удалой, Разгони чем-нибудь мою скуку! Песню, что ли, приятель, запой Про рекрутский набор и разлуку; Небылицей какой посмеши, Или что ты видал, расскажи — Буду, братец, за все благодарен…

– Охотно вам признаюсь, Некрасов: по этой пьесе удостоверился я, что вы истинный поэт!

Кроме стихотворения «В дороге» Некрасов дал в «Петербургский сборник» «Колыбельную песню», «Отрадно видеть, что находит порой хандра и на глупца…» и «Пьяницу». Все вместе и каждое в отдельности, эти стихотворения были суровым приговором миру сытых и благоденствующих.

– Прав был некий критик, – снова заговорил Белинский, – когда в свое время осудил ваши «Мечты и звуки» и за посредственность и за подражательность. Ныне тот же критик говорит вам: все будет у вас в поэзии свое, незанятое. И самое главное: грозной будет ваша поэзия для всех и всяческих мертвых душ!.. Ну, хватит пророчествовать, – перебил себя Виссарион Григорьевич. – Как подвигаются дела в типографии?

Кажется, Белинский снова хотел спросить, за каким чертом носило Некрасова в Москву, но вместо того он глубоко задумался.

 

Глава тринадцатая

Плохо было со здоровьем у Белинского. Марья Васильевна охраняла покой больного. Только приходам Достоевского она никак не препятствовала. А Виссарион Григорьевич, заслышав знакомый голос, сейчас же выйдет из кабинета:

– Как идет повесть, Федор Михайлович?

– Представьте, идет, хоть и не так быстро, – отвечал Достоевский, кажется, сам удивляясь. Несмотря на страдания автора от безнадежной любви к Авдотье Яковлевне Панаевой, повесть шла как ни в чем не бывало.

– Вот и отлично! – радовался Белинский. – Все остальное, поверьте мне, пройдет, и даже скоро.

Федор Михайлович саркастически улыбался.

Марья Васильевна и Аграфена проявляли к безответно влюбленному молодому человеку гораздо больше сочувствия. Ведь это был настоящий трагический роман, протекавший на их глазах.

– Как его спасти? – спрашивала Аграфена.

– Насчет Федора Михайловича могу вас утешить, – – смеялся Белинский, – вся его дурь скоро пройдет.

– Он не похож на некоторых других мужчин. – Аграфена Васильевна бросила на бесчувственного человека взгляд, полный укоризны.

Виссарион Григорьевич, кажется, не заметил камешка, пущенного в его огород.

– Если и влюблен в кого-нибудь Достоевский, – продолжал он, – то только в своего нового героя – Голядкина. Все остальное он просто вбил себе в голову.

Хорошо, что после этого Виссарион Григорьевич сразу ушел к себе. Ни Мари, ни Аграфена не успели вступиться за влюбленного.

В кабинете – полно рукописей. От статьи о Пушкине Белинский переходит к статье о Кольцове. Пишет о Кольцове и думает о Некрасове. Что будет, если безрассудно и безнадежно влюбится одинокий человек? По собственному опыту знал Виссарион Григорьевич, какие наваждения бывают в жизни. Стоит вспомнить о Прямухине.

Он прислушался к разговору в соседней комнате: дамы все еще говорили о Достоевском. История, приключившаяся с автором «Бедных людей», занимала всех.

Достоевский стал частым гостем у Панаевых. Он забыл, казалось, о гордости и о самолюбии. Он не замечал ни иронических улыбок, ни того участливого внимания Авдотьи Яковлевны, которое дарится только от великодушия. Он не видел и того, какие долгие, оживленные разговоры вела Авдотья Яковлевна с Некрасовым.

Что-то новое чудилось в этих разговорах Белинскому, но в это время с ним сурово поступили доктора: снова запретили выходить из дома.

– Опять запоздали? – придирчиво встречал он Некрасова. – Где изволили пропадать?

– Я только на минуту привернул к Панаевым. Авдотья Яковлевна непременно собирается вас навестить.

– Спасибо ей, – отвечал Белинский, присматриваясь к гостю: как-то изменился в последнее время Николай Алексеевич – словно стал выше ростом, словно шире стала грудь.

– Вот гранки герценовской статьи, Виссарион Григорьевич.

В «Петербургский сборник» шла статья Герцена «Капризы и раздумье». Белинский взял гранки. Посмотрел на них, ласково разглаживая.

– Сделайте милость, прочтите мне любимое место. – Он сел на диван, откинулся на подушки и, приготовившись слушать, закрыл глаза.

– «Когда я хожу по улицам, – читал Некрасов, – особенно поздно вечером, когда все тихо, мрачно и только кое-где светится ночник, тухнущая лампа, догорающая свеча, – на меня находит ужас…»

Некрасов взглянул на Белинского: не задремал ли от слабости Виссарион Григорьевич? Белинский открыл глаза:

– Продолжайте!

– «За каждой стеной мне мерещится драма, за каждой стеной виднеются горячие слезы, – слезы, о которых никто не сведает, слезы обманутых надежд, – слезы, с которыми утекают не одни юношеские верования, но все верования человеческие, а иногда и самая жизнь. Есть, конечно, дома, в которых благоденственно едят и пьют целый день, тучнеют и спят беспробудно целую ночь, да и в таком доме найдется хоть какая-нибудь племянница, притесненная, задавленная, хоть горничная или дворник, а уж непременно кому-нибудь да солоно жить. Отчего все это?..»

– И кто в этом виноват? – продолжил Белинский. – Эх, напечатать бы нам в сборнике роман Герцена… Да разве вырвешь рукопись у Краевского! Очень опасался он, пока Герцен живописал жизнь господ Негровых, а как заверил автор, что Негровы сходят со сцены, так и осмелел: обязательно, мол, закончим этим романом текущий год. Одного не понимает: что бы ни писал Герцен, не будет пощады мертвым душам.

Белинский встал было с дивана и опять прилег.

– Кстати, Николай Алексеевич, – продолжал он без всякого перехода, – помните ли вы, что именно я усиленно рекомендовал вам познакомиться с Панаевыми?

Некрасов очень хорошо это помнил.

– Да, сударь! Прошу не забывать… Впрочем, это я так, к слову. К тому я вспомнил о Панаевых, – продолжал Белинский, – что на днях собираюсь прочесть у них свои «Мысли и заметки о русской литературе», которые приготовил для сборника.

«Заметки» были готовы, но чтение у Панаевых не состоялось.

Иван Сергеевич Тургенев, вернувшись из-за границы, застал Белинского в приступе злой лихорадки. Лицо его пылало жаром, он менял освежительные компрессы.

– В бреду или наяву вижу вас? – Белинский подал руку, рука была горячая, рукопожатие слабое. Но Белинский сел и сбросил компресс. – Очень я соскучился. Все съезжаются, а вас нет.

Тургенев начал было рассказывать о своих странствиях. За полгода отлучки успел побывать и в Париже, и на юге Франции, и в Пиренеях.

– А насчет итальянобесия как? Исцелились? – перебил Белинский.

– Нет, – не колеблясь отвечал Иван Сергеевич. – Что бы ни случилось со мной, каковы бы ни были горести, – а я их предвижу, – я умру, благословляя ниспосланное мне чувство.

За окнами лил осенний дождь, вперемежку сыпался с невидимого неба мокрый снег. Петербург был окутан непроглядной тьмой. А Иван Сергеевич и сейчас видел солнце, солнце светило ему там, где пребывала Полина Виардо.

Слушал Тургенева Виссарион Григорьевич и вдруг улыбнулся.

– Надо бы поучить вас уму-разуму, да ладно, будет на то время. Скажите, что дадите для нашего сборника?

– Могу, Виссарион Григорьевич, коли есть надобность, подбросить кое-какие переводы из Байрона или Гёте.

– А у нас им славная компания найдется. Даем перевод пьесы Шекспира. Если бы ругать вас почаще, право, вышел бы из вас толк. – А сам смотрел на Тургенева ласковыми глазами.

Как же было не околдовать Тургеневу автора «Бедных людей»!

– Что за человек! – восхищался Достоевский. – Поэт, талант, аристократ, богач, умен, образован, двадцать пять лет, – я не знаю, в чем природа отказала ему.

Тургенев в свою очередь заинтересовался Достоевским: недаром так щедр в похвалах ему Виссарион Григорьевич.

Белинский, глядя на съехавшихся друзей, не раз впадал в глубокое размышление. Странная выдалась осень. Безумствует от мнимой любви Достоевский. Тургенев тоже готов на безумства, но тут Виссарион Григорьевич не находит слова для осуждения. А что творится с Некрасовым?

Авдотья Яковлевна Панаева, частенько заходившая к Белинскому, принесла важные новости.

– В Петербург приехал интересный человек – Григорий Михайлович Толстой, – рассказывала гостья. – Мы познакомились с ним еще в нашу бытность в Париже. Мне привелось нередко слушать беседы нового знакомца с Бакуниным. Они сулили пришествие революции в Европу если не сегодня, так непременно завтра.

– Оба, стало быть, охочи до революционной фразы?

– Не мне о том судить. Помню только, что Толстой был неразлучен с Бакуниным и везде объявлял о единомыслии с ним. Меня, признаться, вот что удивляло в Толстом: из всех своих парижских знакомых он предпочитал встречи с теми, кто вращался среди блузников.

– А вот Иван Иванович, – вспомнил Белинский, – говорит, что до блузников у него руки не дошли. Эх, взять бы вам его в руки, голубушка Авдотья Яковлевна! – неожиданно вырвалось у Белинского. – Ну, рассказывайте дальше о Толстом.

– Да, пожалуй, и нечего долго рассказывать. Теперь Григорий Михайлович едет в свое имение и горит добрыми намерениями радикально улучшить жизнь крестьян. А я, Виссарион Григорьевич, простите за женскую слабость, думаю: в казанскую глушь едет человек прекрасного воспитания, умница, европеец, богач и, представьте, холостяк: какой же переполох поднимется среди тамошних помещиц с взрослыми дочерями на руках!

Авдотья Яковлевна смеялась так заразительно, что Виссарион Григорьевич начал ей вторить. Редко о ком-нибудь отзывалась Авдотья Яковлевна с таким воодушевлением. Должно быть, действительно необыкновенный человек этот Толстой.

Новые вести принес Панаев:

– Скорее поправляйтесь, Виссарион Григорьевич, готовлю вам интереснейшую встречу. А с кем – секрет.

– Вовсе не секрет, – отвечал Белинский. – О необыкновенном казанском помещике Толстом я уже наслышан.

– Откуда? – огорчился Панаев.

– От умнейшей и прекраснейшей Авдотьи Яковлевны, – объяснил Белинский. – Горе вам, Панаев, коли не умеете ее ценить!

Иван Иванович не обратил внимания на эту горячую аттестацию.

– Да где же знать Авдотье Яковлевне о том, что представляет собой Толстой? А вот не угодно ли? Казанский помещик выезжает за границу, знакомится с выдающимися журналистами Парижа, участвует в заседаниях социалистических комитетов и становится, прямо скажу, видной фигурой на европейском горизонте. Если мне не верите, спросите Бакунина или Боткина.

– О, Боткин! – с укоризной отозвался Белинский.

Василий Петрович Боткин, уехав в давнее время за границу, очень быстро расстался с Арманс, предавшись новой рефлексии. Потом он долго путешествовал по Испании, а теперь засел в Париже.

– А что Боткин? – переспросил Панаев. – Боткин готовит описание своего путешествия в Испанию, послушать его – пальчики оближешь. Очень увлекательно рассказывает об испанках… Кроме того, изучает сейчас Василий Петрович в Париже модную философию Огюста Конта. «Надо, говорит, иметь положительные основы для миросозерцания». Впрочем, я ведь не о Боткине начал речь…

Кто ни приходил, все рассказывали о Толстом. Но наиболее интересные сведения получил Виссарион Григорьевич от Анненкова.

– Очень замечательный человек этот Толстой, – рассказывал Павел Васильевич. – Конечно, сильна в нем барская закваска. К тому же широкая душа. Сдается, он и к цыганам при случае закатится и сам под гитару зальется, – опасный для женщин человек. Но суть не в том. Будучи за границей, стал он вхож в социалистические круги и даже принимал участие в важнейшем интернациональном совещании. Из русских участвовали в том совещании Бакунин, Боткин, вам хорошо ведомые, и Толстой, от французов и немцев – разные нынешние знаменитости, и, между прочим, молодой ученый Карл Маркс.

– Тот самый, что выпустил в Париже «Немецко-французский ежегодник»?

– Именно о Марксе больше всего рассказывает Толстой. Послушать его – диву даться! Ученый, но весь ушел в политику. Впрочем, и политика, по мнению Маркса, тоже должна стать наукой. И ему же суждена будто бы какая-то новая роль в рабочем движении. Но тут у Толстого вышел спор с Бакуниным. Бакунин остается единомышленником Прудона, а о Марксе говорит, что тот портит рабочих и делает их резонерами. Трудно издали разобраться во всех этих спорах, Виссарион Григорьевич, но столь же трудно отрицать, что пролетариат приобретает все больше сторонников. Поеду, – продолжал Павел Васильевич, – за границу, сам посмотрю: какой он такой, этот Маркс? Если верить Григорию Михайловичу Толстому – выдающаяся фигура.

Белинскому познакомиться с Толстым так и не удалось. Все еще не отпускала его тяжелая лихорадка, когда снова забежал Панаев.

– Просил низко кланяться вам Григорий Михайлович Толстой и твердо надеется на личное знакомство. По неотложным делам он отправился сейчас в свое имение. Усиленно звал и меня в следующее лето на охоту. Говорит, заповедные у него угодья. Если склонится на поездку Авдотья Яковлевна, непременно поедем.

 

Глава четырнадцатая

Белинский устроил у себя заправский литературный вечер. Квартира парадно освещена. Хозяин дома, облаченный в теплый домашний сюртук, приветливо встречает гостей. Морозы сделали то, чего не могли добиться медики, – Виссарион Григорьевич только изредка покашливает и полон новых сил. Хозяйка дома, испуганная непривычным многолюдством, возглавляет чайный стол. Собираются участники «Петербургского сборника», хотя сборник еще и не вышел в свет.

Тургенев состязался в рассказах с Иваном Ивановичем Панаевым, когда в скромную столовую Белинских вошел запыхавшийся Анненков.

Федор Михайлович Достоевский заметно волнуется. Он ищет сочувствия у Белинского, но Белинский занят разговором. Спасибо, Марья Васильевна, разливая чай, посылает ему дружескую улыбку. Единственная улыбка Мари в этом собрании чуждых ей людей…

Он обводит глазами собравшихся. Сколько знакомых и малознакомых лиц! Но что же волноваться писателю, имя которого повторяют все единомышленники Белинского?

– «Двойник. Приключения господина Голядкина», – огласил название повести Федор Михайлович; голос его предательски дрогнул.

Приключения титулярного советника Якова Петровича Голядкина начались с утра того дня, когда он проснулся в своей квартире, на четвертом этаже большого дома в Шестилавочной улице. Серый осенний день, мутный и грязный, заглянул в тусклое окно. Если не считать каких-то рассеянных мыслей Якова Петровича, все шло обычным порядком, пока не явился к барину лакей Петрушка.

– Ливрею принесли, сударь.

– Надень и пошел сюда!

Петрушка вернулся в ливрее,

– Ну, а карета?

– И карета приехала на весь день, двадцать пять ассигнациями!

Поскольку титулярные советники не имеют обыкновения ездить в каретах да еще с ливрейным лакеем на запятках, приключения Голядкина должны быть действительно необыкновенны. Но Достоевский не торопился. Он описал, как извощичья карета с громом подкатила к крыльцу; как Петрушка посадил барина и, сдерживая дурацкий смех, крикнул: «Пошел!» И сам господин Голядкин, сидя в карете, залился тихим, неслышным смехом, как человек веселого характера, которому удалось сыграть славную шутку. Впрочем, лицо Якова Петровича вскоре стало беспокойно озабоченным, и он со страхом прижался в угол кареты.

Повесть взяла круто в сторону. Голядкин вдруг подумал о докторе Крестьяне Ивановиче, у которого он побывал на прошлой неделе. К нему и приказал ехать Яков Петрович.

В кабинете Крестьяна Ивановича начался престранный разговор. В путаных речах Голядкина как-то удивительно связывалось несвязуемое, а положительное и достоверное тонуло в конфузливых бормотаниях. Так, мелькнула какая-то Клара Олсуфьевна и даже ее родитель Олсуфий Иванович. Все это не имело как будто никакого отношения к титулярному советнику Голядкину и в то же время было полно для него тайного смысла.

Сцена в кабинете Крестьяна Ивановича достигла кульминации, когда Голядкин заявил, что у него есть злые враги, которые поклялись его погубить; при этом Яков Петрович неожиданно заплакал.

Автор «Бедных людей», описавший жизнь и злоключения титулярного советника Девушкина, опять избрал в герои титулярного советника, – на том и кончалось, однако, все сходство. Если в «Бедных людях» Достоевский пошел от гоголевской «Шинели», то, слушая «Приключения Голядкина», можно было подумать, что автору крепко запомнился другой гоголевский персонаж – Аксентий Иванович Поприщин. Описывая душевное смятение титулярного советника Голядкина, Достоевский рисовал многие подробности, может быть и утомительные, но складывавшиеся в неожиданную по новизне и полноте картину: автор повести углубился в таинственные недра больной души.

После посещения доктора Крестьяна Ивановича Голядкин приказал кучеру:

– К Измайловскому мосту!..

– Олсуфий Иванович? – спросил он человека, открывшего ему дверь.

Настало время появиться в повести Олсуфию Ивановичу, о котором рассказывал Голядкин доктору Крестьяну Ивановичу.

– Не велено принимать-с, – отвечал человек Олсуфия Ивановича, стоя в дверях. А по лестнице уже поднимались приглашенные…

Достоевский попросил перерыва. Марья Васильевна налила ему стакан свежего чая, чего Федор Михайлович, кажется, и не заметил. Он сызнова переживал унижение несчастного Голядкина. В следующую минуту положение автора повести еще больше осложнилось.

«Да когда же появилась Авдотья Яковлевна? – удивился Достоевский. – Ведь ее положительно не было».

Но Авдотья Яковлевна Панаева сидела невдалеке от него и, видя растерянность Федора Михайловича, приветствовала его одобрительной улыбкой. Теперь катастрофа могла произойти с автором повести раньше, чем с незадачливым его героем. Достоевский едва справился с собой.

В повести описывалось торжество, происходившее в доме статского советника Олсуфия Ивановича Берендеева в честь дня рождения единственной его дочери Клары Олсуфьевны. Кончился парадный обед. Статский советник Берендеев расхаживал среди гостей, поддерживаемый с одной стороны Кларой Олсуфьевной, с другой – молодым человеком Владимиром Семеновичем. Роль этого молодого человека объявилась теперь гораздо определеннее, чем утром говорил об этом Голядкин доктору Крестьяну Ивановичу.

А несчастный Голядкин, не допущенный на торжество людьми статского советника Берендеева, все это время простоял в сенях на черной лестнице, ведущей в квартиру Олсуфия Ивановича.

Но уже разгорался бал в честь Клары Олсуфьевны. Автор повести не мог более медлить, и Голядкин как снег на голову явился в танцевальной зале. Его толкал какой-то человек с подносом, потом он сам отдавил ногу какому-то советнику, наступил на платье почтенной старушки… Боже! Сколько раз случались подобные истории в гостиной Панаевых с отставным поручиком Достоевским! Он не смел на Авдотью Яковлевну взглянуть.

Между тем Яков Петрович Голядкин пробирался все дальше и очутился перед Кларой Олсуфьевной. Все, кто ходил, говорил, шумел, смеялся, вдруг затихли и мало-помалу столпились вокруг Якова Петровича.

Волнение охватило Достоевского. Для героя повести настала решительная минута. Поздравления, которые Голядкин принес Кларе Олсуфьевне, еще кое-как прошли, а на пожеланиях он окончательно сконфузился.

Кажется, Якову Петровичу Голядкину суждено было испытать многое из того, что пережил автор повести. Сколько раз, потерявшись в присутствии Авдотьи Яковлевны, он тщетно искал точки опоры, бормотал несуразное и встречал в ответ убийственные улыбки… Пусть и расплатится за все господин Голядкин.

Как раз в это время музыканты грянули польку. Все в зале заволновалось. Владимир Семенович несся в первой паре с Кларой Олсуфьевной.

Голядкин был бледен и крайне расстроен.

Когда же Клара Олсуфьевна, утомленная танцем, упала в кресло и все сердца устремились к прелестной очаровательнице, Яков Петрович, незаметно приблизившись, протянул к ней руку. Клара Олсуфьевна в рассеянности встала, даже не взглянув, кто приглашает ее к танцу. Голядкин покачнулся вперед, потом как-то пришаркнул, притопнул и споткнулся.

Очаровательница вскрикнула. Все бросились ее освобождать. Голядкин оказался опять один, словно отчужденный от всех неведомой стеной.

Достоевский достиг вершины совершенства, изображая бормотания погибающего героя и жалкую улыбку, кривившую его губы.

Между тем прямо на Голядкина, при всеобщем внимании, шел камердинер статского советника Берендеева. Яков Петрович попробовал было отвести его внимание на свечу в канделябре, которая могла упасть.

– Свечка-с? – переспросил камердинер. – Нет-с, свечка прямо стоит, а вот вас кто-то спрашивает. «Вызовите, говорит, Якова Петровича по весьма нужному и спешному делу…»

Голядкин неожиданно почувствовал, что чья-то рука упала на его руку, что другая рука оперлась на спину его, что с какой-то особенной заботливостью его куда-то направляют. Вскоре Голядкин оказался в сенях, на лестнице и, наконец, во дворе…

Сцена посрамления несчастного героя повести произвела впечатление. Одобрительно кивал головой Белинский. Иван Сергеевич Тургенев взглянул на автора с каким-то новым выражением и, не удержавшись, что-то шепнул Некрасову. Иван Иванович Панаев впал в непривычную задумчивость.

Автор начал следующую главу.

Голядкин брел к себе на Шестилавочную улицу. Ночь была ужасная, ноябрьская, мокрая, туманная. Ветер выл в опустелых улицах. Ни души не было ни вблизи, ни вдали, да казалось, что иначе и быть не могло в такую пору и в такую погоду.

Подавленный своим недавним и страшным падением, Яков Петрович останавливался, как столб, посреди тротуара, потом вдруг срывался, как бешеный, и бежал без оглядки, будто спасался от погони.

Повесть слушали люди, знакомые с тайной литературных изобретений. Какую участь готовит автор повергнутому в прах герою?

Голядкин остановился на набережной Фонтанки. С неизъяснимым беспокойством он стал озираться кругом, но ничего особенного не случилось. Ему показалось только, что кто-то сейчас, сию минуту, стоял рядом с ним и – чудное дело – даже что-то сказал не совсем понятно, но о чем-то весьма ему близком. Голос Достоевского стал напряженным в предчувствии тайны.

Ночные блуждания Голядкина продолжались. Наконец он увидел прохожего, идущего навстречу. Неизвестно почему Голядкин смутился и даже струсил.

«Ага, – хитро прищурился Иван Иванович Панаев, – автор «Бедных людей», кажется, снова возвращается к гоголевской «Шинели» и готовит Голядкину такую же встречу с недобрыми людьми, какую испытал Акакий Акакиевич Башмачкин. Готов биться об заклад…»

Но прохожий, появившись в повести, снова исчез в снежной метелице. Голядкин стоял и глядел ему вслед. «Да что же это такое, – подумал он с досадою, – с ума я, что ли, в самом деле сошел?»

Иван Иванович Панаев не пытался больше угадать намерения автора и стал слушать с возросшим интересом.

– «Странная была эта ночь!» – читал автор повести, словно готовя слушателей к событиям еще более странным.

Голядкин знал встретившегося ему человека, даже знал, как зовут его, как его фамилия, но ни за что не согласился бы его назвать. Он пустился бежать без оглядки. Он снова встретил того же прохожего на Итальянской улице; они вместе вошли в Шестилавочную. Незнакомец мелькнул при входе на ту лестницу, которая вела в квартиру Голядкина.

Когда Яков Петрович вбежал в свое жилище, он остановился, словно пораженный громом. Все предчувствия его сбылись. Все, чего опасался он, совершилось наяву. Незнакомец в шинели и в шляпе сидел на его постели и, прищурясь, дружески кивал ему головой: Голядкин захотел закричать и не мог. Волосы встали на голове его дыбом. Ночной посетитель был не кто иной, как он сам, другой господин Голядкин, но совершенно такой же, как Яков Петрович, – одним словом, это был двойник его во всех отношениях…

Чтение повести кончилось. Федор Михайлович, пожалуй, даже не слушал, о чем пошел разговор между собравшимися.

Он твердо знал, что займется жизнью двух Голядкиных, которые будут существовать в больном сознании Якова Петровича. Автор будет следить за их отчаянной борьбой и заглянет в самые глубины душевного недуга.

Может быть, при этом и удалится автор «Двойника» от действительного мира статских советников Берендеевых, в котором гибнут титулярные советники Голядкины. Но трудно было проникнуть в намерения автора, поскольку повесть далеко еще не была закончена.

Белинский заговорил о том, что снова проявилась великая творческая сила Достоевского, что поставлена оригинально-странная тема.

Анненкову показалось, что Виссарион Григорьевич имеет еще какие-то мысли, которые сейчас не считает нужным высказать. И еще одно наблюдение сделал Павел Васильевич. Когда Белинский настойчиво рекомендовал автору отказаться от утомительных повторений и расплывчатости изложения, Достоевский слушал эти советы с равнодушной благосклонностью.

Он так и не дерзнул подойти к Авдотье Яковлевне Панаевой. А потом Авдотья Яковлевна ушла раньше других. И тогда еще раз вдруг почувствовал автор, что близится час его освобождения от мучений неразделенной любви, которые он с такой охотой передал своему странному герою.

 

Глава пятнадцатая

Некрасов затевает альманах «Зубоскал». Никак нельзя обойтись ему без Достоевского. После выхода «Бедных людей» за ним будут гоняться издатели.

Федор Михайлович только подивился размаху Некрасова: издает «Петербургский сборник», издает сочинения Кольцова и хлопочет еще о «Зубоскале».

Подумал-подумал Достоевский и в одну ночь написал «Роман в девяти письмах» – уморительную переписку шулеров. На следующий день пришлось читать новинку у Тургенева. Иван Сергеевич Тургенев тоже ищет дружбы нового светила. На чтение собралось человек двадцать. И что же? Прочитал Достоевский пустяковую шутку, а произвел всеобщий фурор.

Но Федора Михайловича больше всего интересуют суждения о Голядкине. Достоевский безошибочно угадывает: вряд ли Белинского увлекут отношения Голядкина с собственным двойником, отношения, которые, кстати сказать, затрудняют самого автора повести. Федор Михайлович избегает говорить с Белинским о Голядкине и искренне радуется, когда в кабинет Виссариона Григорьевича заглядывает Марья Васильевна.

– Смею ли я вас задерживать, – говорит гостю Белинский, – когда ждет вас дамское общество?

Достоевский дружит и с Марьей Васильевной, и с Аграфеной Васильевной, и с Ольгой Виссарионовной. Дожив до шести месяцев, Ольга Виссарионовна понимает его с полуслова и не скупится на улыбки.

– Вы истинное чудо, Федор Михайлович! – говорит в восхищении Мари.

– Чудо из чудес! – присоединяется Аграфена. Она давно не называет Достоевского замухрышкой. «Если бы на свете не было Авдотьи Яковлевны!» – вздыхает она.

«Если бы только справиться с Голядкиным!» – в свою очередь думает Достоевский, ловко подбрасывая Ольгу Виссарионовну.

– Ах вы, душа бессмертная! – смеется, наблюдая, Белинский. – Говорил я вам и опять повторю, что вся ваша фантазия насчет Авдотьи Яковлевны будет короче, чем ваш собственный «Роман в девяти письмах». Хотите пари?

Дамы смотрят на Достоевского выжидательно. Он не отвергает чудовищного предложения, он малодушно молчит! Аграфену Васильевну раздирают противоположные чувства. Она готова сызнова назвать замухрышкой человека, неспособного отстаивать свою любовь. Но кому какое дело до мыслей одинокой девушки, пришедшей в лета? Нет к ней интереса ни у одного из посетителей Белинского. Кто ни придет, все стремятся поскорее укрыться в кабинете.

Чаще стал заходить Анненков. Павел Васильевич пришел к Белинскому перед отъездом за границу. А Виссарион Григорьевич увлеченно рассказывает ему о новых замыслах.

– Издадим «Петербургский сборник», а там – еще и еще! Есть теперь, слава богу, кому двигать русскую литературу! Достоевский, Тургенев, Некрасов, Герцен. А может быть, уже пишут новые таланты, сегодня никому не известные?

– Вы совершенно правы, Виссарион Григорьевич, говоря уже не об отдельных молодых писателях, а о целой плеяде дарований, спаянных общим направлением. Вполне разделяю ваши надежды на Достоевского. Но скажите, сделайте милость: когда Федор Михайлович читал у вас повесть о Голядкине, высказали ли вы в тот вечер все свои мысли?

Белинский помолчал, припоминая, но ответил как-то вкось:

– Вряд ли затмится имя Достоевского, каков бы ни был его путь… Вы когда уезжаете, Павел Васильевич?

– Рассчитываю сразу после Нового года.

– Везет вам, счастливцам! Если бы выпала такая возможность нашему брату поденщику! Повидать бы просвещенную Европу собственными глазами, посмотреть бы на умное и доброе, вложить собственные персты в тамошние язвы, а потом – домой, да с новыми силами за наши российские дела. Но что проку говорить о несбыточном… Вы в своих скитаниях, может быть, и Гоголя встретите?

– Вы знаете о нем что-нибудь новое, Виссарион Григорьевич?

– Увы! Толком ничего не знаю. Питаюсь, можно сказать, иждивением Ивана Ивановича Панаева. Вернувшись из Москвы, он много рассказывал о письмах, которые получают от Гоголя его московские друзья. А сюда – кому же пишет Гоголь? Его превосходительству Плетневу да превосходительной госпоже Смирновой! Но Плетнев давно смотрит на меня волком, а госпожу Смирнову я и вовсе не имею чести знать. Если встретите Гоголя, обязательно скажите: нельзя ему быть без России, как и России не след оставаться без Гоголя.

– Думаю, что к этому присоединились бы все истинные друзья Николая Васильевича… Помните, Виссарион Григорьевич, вернувшись в Россию, я говорил вам о первых моих впечатлениях? Теперь еще с большей уверенностью могу повторить: страсть к чтению экономических и политических новинок, выходящих на Западе, растет. Да ладно бы только читали. Не знаю, что сулит нам будущее, но ощущаю повседневно: повсюду кипят споры.

– А вы уезжаете!

– Не опоздаю вернуться. Сейчас же меня очень интересует развитие новых идей в Европе. Все больше шумят там о пролетариате и с ним связывают будущее. А теоретики этого будущего кроят его каждый на свой лад. Когда здесь был проездом Григорий Михайлович Толстой, взял я у него рекомендательное письмо к доктору Марксу. К нему, по уверению Толстого, тянутся сейчас многие нити.

– Неутомимый вы искатель, Павел Васильевич. Множите и будете множить знакомства. А как используете этот капитал?

– Об этом, признаюсь, всерьез не думал. К новому действительно меня тянет, хотя далеко не всегда сочувствую открывающейся нови. Хотелось бы мне и к Толстому поближе присмотреться. Кто его знает, что он натворит в своих казанских имениях. Впрочем, пока что достоверно знаю одно: пригласил он к себе на лето Панаевых и Некрасова.

– Вы что-то путаете, многоуважаемый Павел Васильевич! Панаев, точно, трубил, что из дружбы к Толстому готов обречь себя на утомительное путешествие. Но при чем тут Некрасов?

– Ничего не путаю, Виссарион Григорьевич. При мне и было дело. Как начал рассказывать Толстой о своих охотничьих угодьях, у Николая Алексеевича глаза разгорелись.

– Чепуха! – перебил Белинский. – Какой Некрасов охотник?

– Не скажите. Он еще с юности к ружьишку пристрастился, когда бродил с ним в ярославских лесах. А как зашел разговор с Толстым, он не колеблясь принял приглашение. Спросите у Ивана Ивановича или у Авдотьи Яковлевны.

– Некогда Некрасову пустяками заниматься! – решительно заявил Белинский. – Если он сам этого не понимает, я ему скажу. Пусть себе едет Иван Иванович – скатертью ему дорога – да тащит в казанскую глушь Авдотью Яковлевну, коли до того не надоест ей за долгую зиму. А Некрасов тут при чем? Несусветная, сударь, чепуха! Нашли, прости господи, охотника!

При первой встрече Белинский спросил Тургенева:

– Вам, Иван Сергеевич, по охотничьим делам и книги в руки. Скажите на милость: в Некрасове вы что-нибудь подобное примечали?

– Водится за Николаем Алексеевичем такая страстишка. Но помилуйте, какой же он охотник, если годами ружья в руки не берет? Не пойму, однако, что вас интересует, Виссарион Григорьевич?

– А может быть, и я собираюсь на тягу или заведу собачью свору?

Вопрос об охотничьих пристрастиях Некрасова остался невыясненным. Странным казалось Белинскому и другое обстоятельство: ни словом не обмолвился Николай Алексеевич о задуманном путешествии. Правда, до лета было еще далеко.

В декабрьской книжке «Отечественных записок» был только что опубликован роман Герцена «Кто виноват?». Это была первая часть романа, остановившегося на свадьбе Круциферского и Любоньки. Краевский начал печатать роман Герцена как раз вовремя: шла подписка на «Отечественные записки» на новый год. Но сам ужасно трусил.

Первый ударил в набат Булгарин. Он писал о романе Герцена в Третье отделение: «Дворяне изображены подлецами и скотами, а учитель, сын лекаря, и прижитая с крепостной девкой дочь – образцы добродетели!»

Не знал издатель «Северной пчелы», что другой лекарский сын, лицо вовсе не вымышленное, в самом Петербурге собирает у себя молодых людей и раздаются на этих собраниях речи, не подвластные ни цензуре, ни даже вездесущему Третьему отделению!

 

Глава шестнадцатая

На окраине столицы, в Коломне, стоит церковь Покрова. Сюда хаживал в послелицейские годы Пушкин, чтобы полюбоваться набожной, но высокомерной красавицей. А потом попала церковь Покрова в поэму Пушкина «Домик в Коломне». Коломну же описал и Гоголь в повести «Портрет»: «Сюда не заходит будущее, здесь все тишина и отставка, все, что осело от столичного движения».

Ничто, кажется, не изменилось в здешней патриархальной жизни. На площади вокруг церкви Покрова сгрудились неказистые домишки. Разве что одинокий каменный дом с флигелем будет повиднее. До недавнего времени принадлежало это владение доктору медицины и хирургии Василию Михайловичу Буташевичу-Петрашевскому.

Потрудился лекарь Петрашевский с честью, а в 1845 году опочил. Владение в Коломне перешло к вдове и детям. Федора Дмитриевна Буташевич-Петрашевская живет с дочерями в деревянном флигеле, а единственному сыну Михаилу Васильевичу отведена квартира в каменном доме. Не ахти какая квартира. В зале, если так можно назвать эту комнату, стоит диван, обитый ситцем, старый стол да несколько стульев; далее находится комната, служащая одновременно кабинетом и спальней. Вот и вся квартира. Другие, получше, идут внаем. Федора Дмитриевна, родом из купеческой фамилии Фалеевых, живет мудростью отцов и дедов: всякую копейку – в кубышку. Дочерей она держала в черном теле. А сын – известное дело, отрезанный ломоть. Кто его знает, куда смотрит?

Так и живут мать с сыном: рядом, но далече. Сына редко и дома видят. Михаил Васильевич подойдет к окну и смотрит: к церкви Покрова тянутся богомольцы. Задумается Михаил Васильевич и, прежде чем сесть за стол, долго ходит по залу.

По заслугам отца был в свое время принят Михаил Петрашевский в императорский Царскосельский лицей, где и начались у него неприятности с начальством. Гувернеры аттестовали его как воспитанника дерзкого образа мыслей. При выпуске из лицея с ним и рассчитались сполна за все дерзости. Окончив привилегированное учебное заведение, Петрашевский получил право всего на чин коллежского регистратора. Этим чином награждали мелких канцеляристов и даже почтовых станционных смотрителей.

В министерстве иностранных дел, в департаменте внутренних сношений, появился чиновник, назначенный третьим переводчиком, с жалованием 114 рублей 29 копеек серебром в год.

Такое начало не предвещало славного поприща, открытого для титулованных счастливцев. Скромный переводчик департамента внутренних сношений не бывал ни на дипломатических раутах, ни на балах в посольских особняках. Его переводческие обязанности ограничивались тем, что он участвовал в делах, которые имели иностранцы с русской полицией. Правда, это обстоятельство немало способствовало ознакомлению недавнего лицеиста с порядками и нравами некоторых отечественных учреждений.

Молодой человек не хотел этим удовольствоваться и поступил вольнослушателем в университет.

В университете еще процветали ученые мужи, заканчивавшие историю Франции на счастливом воцарении Людовика XVI и умолкавшие перед грозными событиями революции. Профессоры русской словесности не шли далее Державина, Карамзина и Жуковского.

Казалось бы, и профессору политической экономии Порошину, по щекотливости его предмета, не следовало касаться новейших теорий. В лекциях же этого чудака социалистические учения были представлены как системы, имеющие многих сторонников.

Профессор не разделял идей социализма, но в меру своих знаний старался добросовестно изложить учения Сен-Симона и Фурье и их последователей и называл сочинения и журналы, в которых эти учения обсуждались на Западе.

Студенты стекались на лекции по политэкономии со всех факультетов. Постоянно бывал на них и вольнослушатель Петрашевский. В его библиотеке давно накапливались те самые книги и журналы, которые называл Порошин, а также и те, о которых не знал профессор. У переводчика министерства иностранных дел были свои преимущества: он был знаком с иностранцами, державшими книжные лавки в Петербурге, и легко получал через них даже строжайше запрещенные издания.

Михаил Петрашевский поддерживал тесные связи с лицеистами и был особенно дружен с младшим по курсу товарищем Михаилом Салтыковым. Ему и доверил заветную мечту об издании журнала:

– Наша задача – возбудить, разбудить, вызвать через журнал чувство народности. Главным предметом будет, конечно, Русь.

Перед глазами молодого чиновника был пример «Отечественных записок» и деятельность Белинского. Ему не терпелось начать действовать самому.

Михаил Салтыков занимался преимущественно сочинением лирических стихов, но не был чужд житейского практицизма.

– А где силы для журнала? Где средства? – спросил он.

Журнал не состоялся. Бывший лицеист и кандидат университета, Петрашевский садится за сочинение, которому дает название «Мои афоризмы». Это наброски статей, может быть, конспекты докладов, которые автор сделает неведомо когда и неизвестно где.

Автор имеет свой взгляд на существующие так называемые законные правительства: тысячами тайных инструкций и инквизиционных учреждений они всячески стараются остановить умственное развитие народа. «Презрение и ненависть к ним!» – пишет Петрашевский. Он делает и непосредственный вывод для себя: где только возможно – поражать власть.

Все настойчивее ищет он людей, с которыми можно было бы поделиться мыслями. Он присматривается к молодым сослуживцам в министерстве, поддерживает связь с товарищами по университету и с особенным удовольствием возвращается в лицейскую семью. Михаил Васильевич готов заводить новые знакомства в библиотеках и кофейнях. Везде могут найтись люди, не потерявшие человеческого достоинства.

Поиски идут от случая к случаю. У Петрашевского нет времени. Он продолжает вникать в литературу о социализме и останавливается предпочтительно на системе Фурье. А в дополнение к «Афоризмам» появляется новая рукопись – «Запас общеполезного». Неужели человечество обречено на вечность застоя и умственного оцепенения? Нет ничего труднее, утверждает автор рукописи, как освободиться от вредоносного влияния предубеждений, предрассудков и суеверий всякого рода. К тому же разряду суеверий отнесена религия.

Все так же звонили колокола Покровской церкви, когда Михаил Петрашевский, отрываясь от работы, подходил к окну. В церковь все так же тянулись богомольцы. Может быть, и в самом деле в Коломну не заглядывает будущее?

Нет, и в Коломне появились люди, захваченные вихрем новых идей. У Петрашевского нет личной жизни. Он будет служить человечеству. И отчетливо видит, что может ожидать его на избранном пути: нет ничего опаснее, чем смелое, открытое восстание против предрассудков, освященных давностью. Горька бывает судьба того, кто осмелится убеждать нравственных язычников, кто осмелится назвать их богов не богами, а идолами. Миллионы рук на него поднимутся, дождь камней польется на него.

Все это знает Михаил Васильевич Петрашевский, и чем отчетливее видит опасности, тем решительнее ополчается против многоликих идолов, воздвигнутых правителями для устрашения народа.

Готовясь к избранному поприщу и неустанно думая о законах будущего устройства человеческого общества, он пытается наметить и тысячи практических, вопросов. В «Запас общеполезного» занесены размышления о дешевой системе пароходства и паровозства в России, о заведении бумажных фабрик и типографий, о прядении льна машинами, о фаянсовых и фарфоровых заводах, о заведении фабрик для азиатских и пограничных с Россией народов. Автор уделяет большое внимание естествознанию, в особенности физике.

Ему видится новая Россия, подъем всех свободных ее сил. Само собой разумеется, давно записан и важнейший вопрос: «Об устройстве освобождаемых крестьян». Самая необходимость освобождения не вызывает сомнений.

Человек непоколебимой воли, сказавший, что надо смотреть в самый корень зла и уничтожать правительства и учреждения, которые препятствуют человеку сделаться достойным имени человека; мыслитель, призвавший к открытому восстанию против гидры предрассудков, освященных только давностью и невежеством; политик, который провозгласил: презрение и ненависть им, правительствам, – хорошо понимал, что к коренному перевороту в общественных отношениях можно прийти, если избрать верный путь. Такой путь – действенная пропаганда словом, делом, примером.

Но невелики возможности для этого у переводчика, служащего по министерству иностранных дел. Михаил Васильевич Петрашевский решил искать прочных связей с юношеством. Как только лицей был переведен в 1844 году из Царского Села в Петербург, он подал прошение о назначении его преподавателем юридических наук. Генерал, возглавлявший лицей, не отличал задач воспитания от воинского маневра. Он навел справки о бывшем воспитаннике, покинувшем лицей с аттестацией вольнодумца. Директор, естественно, не нашел в Петрашевском надлежащих свойств, необходимых для занятия преподавательской должности. Последовал отказ, и как раз вовремя.

В недрах императорского лицея был обнаружен вскоре возмутительный памфлет против высших властей. На допросе выяснилось, что автор памфлета и другие лицеисты бывали у Петрашевского.

С этого дня в повесть жизни мелкого чиновника Петрашевского включились такие особы, что сама повесть перестает быть похожей на все существующие повести о петербургских чиновниках.

Попечитель лицея принц Ольденбургский сообщил генерал-губернатору столицы, что считает дальнейшее пребывание в Петербурге этого чиновника опасным для воспитанников учебных заведений. Кроме того, принц уведомил шефа жандармов: Петрашевского необходимо унять.

Возглавляемое шефом жандармов, Третье отделение приступило к делу. В Коломне, у дома на Покровской площади, появились тайные агенты. Они маячат у ворот, заводят разговор с дворником и с мальчуганом, который жил у Петрашевского для услуг. К начальству идут скудные рапорты: живет чиновник Петрашевский в отцовском доме, а время более проводит среди знакомых. Что же еще писать? Да, спорил-де оный Петрашевский с покойным отцом: «У нас законы плохи, нужны новые».

А больше ничего не могли проведать незадачливые шпионы.

Михаил Васильевич заметил, конечно, что подле ворот его дома появились подозрительные личности, уныло оглядывавшие прохожих. Знал он и о расспросах, которые о нем шли. А в квартире у него так и лежали на виду «Мои афоризмы» и «Запас общеполезного».

Когда шпионы исчезли, Михаил Васильевич сделал вывод, может быть, и поспешный: нет у властей оснований, чтобы нанести ему ночной визит. Так и не прибрал Петрашевский ни книг, ни рукописей: стоит ли хлопотать, если прошел проверку и теперь находишься вне подозрений у правительства? Можно, стало быть, действовать.

Осенью 1845 года он объявил знакомым, у которых видел интерес к обсуждению общественных дел, что назначает у себя приемные дни по пятницам.

В этот день на лестнице, обычно темной, зажигался ночник, чтобы указывать путь посетителям.

 

Глава семнадцатая

Михаил Евграфович Салтыков, тот самый лицеист, с которым вел когда-то разговоры Петрашевский об издании журнала, кончил курс и поступил на службу в канцелярию военного министерства. Среди других чиновников слыл он примерным аккуратистом, несмотря на то что не достиг и двадцати лет. Но трудно было узнать начальству, чем, кроме службы, занят малоразговорчивый аккуратист.

Поэзия владеет его душой. Лицейские товарищи называли Салтыкова наследником Пушкина. Юный лицеист не обольщался почетным титулом. Однако писал стихи запоем. Пушкину и было посвящено стихотворение Михаила Салтыкова «Лира», опубликованное в «Библиотеке для чтения» в то время, когда автор его еще сидел за учебниками.

Он расстался с лицеем раньше, чем пришла к победному концу начатая им поэма «Кориолан». Зато на страницах «Современника», при полном сочувствии редактора Плетнева, нередко появляются его стихотворения. Раньше Михаил Салтыков увлекался описанием чувств влюбленных и даже сочинил стихи «К даме, очаровавшей меня своими глазами». Теперь его влекут философские размышления.

Когда лицей был переведен в Петербург, Салтыков стал искать знакомств в литературной среде. Михаил Александрович Языков, который ударял по «Смесям» в «Отечественных записках», не принадлежал к числу первоклассных литераторов. Но у него бывает Белинский. Этого было достаточно, чтобы поэт-лицеист зачастил к Языкову. Встреча с Белинским состоялась. Впечатление было так сильно, что Салтыков назвал этот вечер одним из самых счастливых в своей жизни.

Знаменитый критик, гонитель мракобесия и борец за будущее, оказался милым, душевно-простым человеком. Он словно бы прямо отвечал на вопросы, которых не решался задать ему застенчивый юноша в лицейском мундире. Михаил Салтыков не сказал даже, что он постоянный читатель «Отечественных записок». А если бы и решился заговорить, то непременно бы сказал: «Ваши статьи, Виссарион Григорьевич, наполняют сердце и скорбью и негодованием, но указывают цель для стремлений».

У Михаила Евграфовича Салтыкова была своя причина носить в сердце скорбь и негодование и искать цели для стремлений. Он вырос в семье, жизнь которой вселила в него ужас и отвращение. В помещичьем доме Салтыковых в селе Спас-Угол, Тверской губернии, все подчинялось матери семейства, ненасытной приобретательнице земель и крепостных людишек. В доме царствовали жажда наживы, взаимная ненависть и угодничество, лицемерие и невежество, откровенный деспотизм и показная набожность. В жертву кубышке, которую неустанно пополняла алчная помещица, приносили и человеческие жизни, и честь, и справедливость.

Литературно-критические статьи Белинского не имели, казалось, прямого отношения к помещичьему дому в тверском селе Спас-Угол. Но недаром же Гоголь стал одной из важнейших тем Белинского. Гоголь и Белинский открыли молодому человеку неопровержимую истину: старый мир со всеми владетелями Спас-Углов обречен. Михаил Салтыков не был склонен, однако, довольствоваться только теоретическими, хотя и бесспорными, истинами. Ему важно было знать, куда и как направить свои силы,

Каждую пятницу молодой человек, презрев увеселения столичной жизни, еще дотемна направлялся в Коломну.

Он поднимался по лестнице, освещенной ночником, и вступал в давно знакомую ему квартиру. Главное – застать хозяина наедине, до того часа, когда собирается здесь шумное общество. Больше всего интересуют Салтыкова книжные и журнальные новинки, которые попадают к Петрашевскому с такой легкостью, будто не существует в России бдительной цензуры.

Михаил Салтыков чувствовал себя неоперившимся птенцом в мире идей, с которым он знакомился у Петрашевского. Но птенец не спешил с выводами. Ему нужно было самому проверить жизненность социалистических учений. После Сен-Симона он взялся за Фурье. В знаменитом сочинении последователя Фурье, Консидерана, учение Фурье сочеталось с последовательной и беспощадной критикой моральной нищеты собственнического мира.

Мысль о моральной нищете собственнического мира была особенно близка Михаилу Салтыкову. Он хорошо знал это по родному дому. Однако многое смущало в новых учениях его практический ум. Неясны и фантастичны картины будущего, беспочвенны надежды на разум и совесть тех, кто владеет богатством.

– Хорошо, если бы можно было по французским брошюрам переделать нашу русскую жизнь, – говорил Салтыков. – Но с идеализмом и фантазиями, даже святыми, далеко не уедешь. У нас надобно с деревни, с мужиков начинать, их поднять против помещиков. Не так ли, Михаил Васильевич?

Разговор переходил на неотложные нужды русской жизни. Они беседовали часами, пока не услышат голоса в передней.

Гости собирались один за другим. Сюда бежали люди от безысходной тоски и одиночества, от карточной игры и пошлых сплетен.

«Пятницы» проходили шумно, без всякого порядка. «О чем говорили? – старается вспомнить участник сходки. – Обо всем». Сломлена печать молчания, лежавшая на устах. Гость, побывавший на «пятнице», смотришь, ведет в следующий раз приятеля. Впрочем, не очень людно было на этих вечерах.

Михаил Васильевич Петрашевский принимал меры, чтобы направить сходки к желанной цели.

На одной из первых «пятниц» доклад об учреждении книжного склада с библиотекой и типографией сделал Александр Пантелеймонович Баласогло, сослуживец Петрашевского по министерству иностранных дел. С детства пробудилась в нем страсть к наукам, к изучению восточных языков, к путешествиям. А на долю ему досталась военная муштра.

Долгие годы трудов и лишений привели Александра Пантелеймоновича к осознанию бесспорной истины: в невообразимо страдающей России все идет вверх дном.

Как же было не сойтись архивариусу министерства иностранных дел Баласогло с переводчиком того же министерства Петрашевским!

– Сегодня, господа, мы послушаем Александра Пантелеймоновича, – говорил Петрашевский, когда собрались обычные посетители «пятниц». – Вы оцените всю важность проекта об издании и распространении полезных книг.

Баласогло взглянул на свои записи.

– Общедоступность человеческих мыслей для каждого грамотного – есть истина неоспоримая. Обнародовать труд ученого, писателя, казалось бы, простое дело, но сколько невежественных и алчных торговцев стоит на этом пути!

Баласогло предлагал учредить общество, которое заведет свою типографию и литографию. Доклад был принят с сочувствием. Но что могли сделать незначительные чиновники и начинающие литераторы, хотя бы из числа образованных людей?

Александр Баласогло был полон надежд.

– Разве в России нет людей? – спрашивал он. – А Ломоносов? А Пушкин? А прасол Кольцов? Сравните Гоголя с всеевропейским гением Сю! А музыка Глинки? А живописец Брюллов?

Докладчик закончил горячим призывом:

– Пора увидеть нам первенцев юного поколения России. Они всюду, они рождаются сотнями, они растут не по дням, а по часам. Пора выходить России из долгой умственной дремоты, настала пора учить учась…

– Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь, – дополняет докладчика Петрашевский. – Не будем же бояться начать наше образование с азбуки. А азбука нового мира – социализм.

Беседы, происходившие у Петрашевского, стали получать определенное направление. Едва ли не самым юным из посетителей «пятниц» был Владимир Алексеевич Милютин, сын петербургского фабриканта средней руки. Любознательный молодой человек задался вопросом: что несут фабрики рабочим? Но он начал свои исследования не с России, где еще только зарождался рабочий класс, а с Англии и Франции.

– Под внешним блеском и богатством Западной Европы, – говорил Милютин, – кроется язва нищеты и страданий. Эта нищета и страдания постоянно тяготеют над рабочим классом. У капитализма нет средств для самоизлечения.

– Значит, вы вступаете в ряд сен-симонистов или фурьеристов? – спрашивали Милютина.

– Нимало, – отвечал он. – Их учения должны быть освобождены от мистического и мечтательного характера. Это утопии, а человечеству нужна наука, построенная на законах, которые управляют жизнью общества.

К речам Милютина с особенным интересом прислушивался Михаил Салтыков. Часто они уходили вместе от Петрашевского и, бродя по петербургским улицам, продолжали задушевный разговор.

– К какой же деятельности готовите вы себя, Владимир Алексеевич?

– К ученой, – отвечал Милютин. – Нет более почетной задачи для экономической науки, как открыть человечеству обетованную землю благосостояния и счастья. Не подумайте, однако, что я хочу затвориться от жизни. Наука и жизнь неотделимы. Предвижу для себя и поприще журнальное. У нас еще не уделяют внимания тем вопросам, которыми заняты лучшие умы на Западе… А вы, Михаил Евграфович, куда себя определяете?

– Право, не знаю, что вам сказать… В следующую пятницу свидимся?

– Непременно, – отвечал Милютин. – Я так свыкся с этими сходками, что даже не представляю, как бы стал без них жить.

Салтыков шел один по пустынным улицам. После шумных разговоров у Петрашевского казалось, что город спит непробудным сном. Черным-черны окна. Чего же ждут люди от завтрашнего дня?

Мысли чиновника-аккуратиста, который завтра одним из первых придет в канцелярию, были смутны. Одно, кажется, становится для него более или менее ясным: вряд ли будет закончена когда-нибудь поэма «Кориолан». У русской литературы есть куда более важные задачи.

 

Глава восемнадцатая

На одной из «пятниц» собравшиеся вплотную приступили к Милютину:

– Итак, язвы капитализма неизлечимы?

– И рабочий класс неминуемо обречен на нищету?

– А где же, по-вашему, выход?

Владимир Алексеевич развел руками:

– Если бы кто-нибудь это знал!

Он возлагал надежды на просвещенные правительства, говорил о постепенном усовершенствовании жизни… и впадал в неустранимое противоречие с собственной критикой неизлечимых язв капитализма.

Спор вспыхнул с новой силой.

Петрашевский воспользовался этим, чтобы отозвать в кабинет молодого литератора Валериана Николаевича Майкова.

– Что же будет со «Словарем»? – спросил Михаил Васильевич. – Неужто так и не последует продолжения?

– Не знаю, – отвечал Майков, бывший главным и самым энергичным сотрудником «Карманного словаря иностранных слов, вошедших в состав русского языка». – «Словарь» застрял на полуслове, и ничего утешительного для него я, признаться, не вижу.

Петрашевский посмотрел на него с укоризной: откуда такое равнодушие к важному делу?

Словарь, о котором шла речь, вздумал издавать некий штабс-капитан артиллерии Кириллов, служивший в кадетском корпусе по учебной части. Одновременно он был и мелким литературным промышленником. Издание «Словаря» было торжественно посвящено ловким штабс-капитаном младшему брату царя, великому князю Михаилу Павловичу. Это посвящение могло стать надежным щитом в случае каких-нибудь осложнений в цензуре. Впрочем, первый выпуск «Словаря» прошел цензуру без сучка без задоринки, хотя некоторые статьи и могли насторожить.

Надо бы цензуре присмотреться повнимательнее к этому «Словарю». А читатели возьми да и раскупи первый выпуск с молниеносной быстротой. Немедля откликнулся в «Отечественных записках» Виссарион Белинский: он советовал запастись словарем всем и каждому, да еще обещал поговорить о нем, когда издание будет закончено.

Об этом словаре и заговорил Петрашевский с Валерианом Майковым: как можно выпустить из рук дело, которое может принести великую пользу просвещению?

– Что касается меня, – отвечал Майков, – я очень занят, Михаил Васильевич, соредактированием «Финского вестника». Пока журнал не завоюет себе положения, у меня не будет свободной минуты.

«Финский вестник» мог занять видное место среди петербургских журналов. В объявлениях редакции было обещано участие Белинского, Панаева, Некрасова. Сам Петрашевский намеревался принять участие в новом издании.

– Журнал журналом, – отвечал Петрашевский, – но почему должен погибнуть «Словарь»? Тут свои огромные возможности. Не зря и Белинский одобрил.

– Уважаю мнения Белинского, – отвечал молодой, едва вступивший на литературное поприще Валериан Майков, – однако не думаю, что каждый его отзыв – я не говорю о «Словаре» – должно считать бесспорным. В последнее время Белинский обнаруживает опасное намерение диктаторствовать в критике, а это приведет к еще большей односторонности его взглядов. Нельзя только отрицать! Нужны идеалы, на которых будет воспитываться общественное мнение.

– А где вы эти идеалы найдете? – перебил Петрашевский. – С каких облаков снизойдут они в нашу действительность? Прав Белинский – мы должны расчистить почву для будущего безусловным отрицанием всех установлений, всех порядков, всех законов, порожденных деспотизмом под скипетром царя-фельдфебеля.

– Предмет не для короткого спора, – уклонился Майков. – Кстати сказать, ходят слухи, что издатель «Отечественных записок» подумывает о привлечении в журнал людей, не во всем согласных с Белинским.

– Так вот почему нет-нет да и промелькнет ныне в «Отечественных записках» статейка, проповедующая умеренность и в политике, и в науке, и в литературе…

«Пятницы» шли своим чередом, а Петрашевский вплотную занялся «Словарем». Михаил Васильевич отправился к штабс-капитану Кириллову. Кириллов тщетно разыскивал сотрудников для продолжения издания, которое, судя по первому выпуску, сулило барыш. Штабс-капитан был в восторге от предложения Петрашевского. Новый сотрудник предлагал расширить список слов, он брал на себя всю авторскую работу. «Словарь» станет энциклопедией социально-политических знаний для русских людей.

Свои мысли о России Петрашевский изложил в статье «Нация». «Россию и русских ждет высокая и великая будущность, – писал он. – Но когда это будет? Народ может внести лепту в сокровищницу человеческих знаний, может дать толчок общечеловеческому развитию, когда будет усвоена им вся предыдущая образованность и пережиты им все страдания путем собственного тяжелого опыта».

Михаил Васильевич Петрашевский ходил на службу, а дома до ночи писал статьи для «Словаря». Только в пятницу отрывался от рукописей.

Первым приезжал на сходки Салтыков.

– Кто это был в прошлую пятницу, – однажды спросил он, – молчаливый мужчина в очках?

– Мой сосед по дому, сенатский чиновник Барановский. Вполне порядочный человек.

– Надобно соблюдать осторожность, Михаил Васильевич. А то, смотрю, приходят люди и исчезают. Как бы не раздразнить гусей.

– Только заяц всего боится, – отвечал смеясь Петрашевский. – Побольше бы собрать людей – вот о чем следует думать. К тому же даже в Российской империи нет закона, запрещающего заниматься философией.

– Стало быть, я до сих пор не знал, какова она, философия, – усмехнулся Салтыков. – Вполне согласен, что надобно привлекать на наши сходки как можно больше людей, но об одном думаю: чтобы между надежных людей не просочилась, прости господи, какая-нибудь нечисть.

О такой опасности никто не думал. Не было ни одной отрасли управления в России, которая бы не подверглась на «пятницах» резкому осуждению. Чаще всего говорили о бедственном положении закрепощенного крестьянства.

Может быть, можно разрешить этот наболевший вопрос при помощи тех фаланг – хозяйств в складчину, – которые рекомендовал Фурье? Ведь в этих объединениях капитала, труда и таланта не было ничего противозаконного. Не требовалось насильственного переворота. Сам Петрашевский, первый пропагандист учения Фурье, еще верил в возможность насаждения фаланг в России…

А в реальной жизни России существовали рабовладельцы и рабы. Тут нетерпеливая мысль участников «пятниц» обращалась к решительным мерам.

Однажды, когда шел об этом долгий разговор, Михаил Васильевич бросил короткую реплику:

– Никакая революция не разрешит задач социальных, прежде чем не решит задач политических.

Это противоречило учениям признанных учителей социализма на Западе, чуравшихся политики. Но именно эта мысль прокладывала единственный верный путь в будущее.

Петрашевский все больше уходил в работу для словаря. «Пятницы» продолжались. По скрипучей лестнице, освещенной ночником, поднимались новые люди.

 

Глава девятнадцатая

В министерствах заседали комиссии. Работа кипела.

По воле императора, в России, идущей в ногу с просвещением, должно было быть введено в 1845 году новое уложение о наказаниях уголовных и исправительных.

Проект закона был представлен на благоусмотрение его величества. Император Николай Павлович, рассмотрев проект, одобрил все кары, вводимые новым законом, но пожелал заменить наказание кнутом наказанием плетьми. Плети больше соответствовали, конечно, духу просвещения.

Министерские комиссии снова заработали. Перерасчет ударов кнутом на удары плетьми был произведен таким образом, чтобы не пострадали ни справедливость, ни человеколюбие. Члены комиссии действовали с полным беспристрастием, поскольку принадлежали к дворянскому сословию, освобожденному от телесных наказаний. Зато высочайшей милостью, утвердившей плети на место кнута, мог воспользоваться теперь каждый простолюдин.

Издавая новый закон, правительство значительно расширило попечение о фабричных рабочих. В перечень преступлений были занесены стачки, и каторга была обещана непокорным. Дух прогресса сказался и в том, что кары за стачки были заимствованы из иностранных законодательств. Одновременно было объявлено для всеобщего сведения, что «язвы пролетарства чужды России».

Впрочем, смуты и бунты на фабриках уже доставляли немало хлопот даже высшей полиции.

Кстати сказать, в высшей полиции тоже произошли важные перемены, хотя и не зависевшие от воли императора. Всевышнему было угодно прекратить жизнь и многополезную деятельность бессменного шефа жандармов графа Александра Христофоровича Бенкендорфа. Освободившийся пост занял граф Алексей Федорович Орлов. Преуспел при этом и испытанный помощник покойного графа Бенкендорфа, генерал Дубельт. Дубельт стал непосредственным руководителем Третьего отделения и полномочным хозяином секретных казематов Петропавловской крепости. Златокрылый ангел по-прежнему охранял твердыню самодержавия с высоты крепостной колокольни.

Кто же, глядя на эту величественную картину, мог усомниться в благоденствии России? Тем более что для сомневающихся и были предназначены крепостные казематы.

Правда, из года в год в разных губерниях и уездах бунтовали мужики. Закон грозил им суровой расправой. Иногда помещики довольствовались мерами отеческого вразумления. В Курской губернии, например, некий владетель ревизских душ, увещевая строптивого мужика, израсходовал сорок два пучка розог. Мужик же, не оценив господской заботы, отдал богу многогрешную душу. Курская уголовная палата не признала помещика виновным в убийстве: люди одних лет с засеченным мужиком выносят несравненно сильнейшие наказания.

На том бы и кончить дело. Но курским судьям ответил пензенский мужик, хотя и понятия не имел он о том, что произошло в далеком Курске. Пензенский мужик, вызвавшись избавить своих односельчан от помещика-злодея, подстерег барина на плотине, взял его вперехват – и вместе с ним в омут. Пензенской уголовной палате уже не было нужды ни оправдывать помещика, ни судить мужика: оба утонули.

Мстители вставали один за другим. Все чаще действовали они скопом. В Тамбовской губернии возмутились против поборов государственные крестьяне. Наделали кистеней и пик и вооруженной рукой прогнали полицию.

Министр государственных имуществ доложил императору, что тамбовский случай произошел единственно по непривычке крестьян к порядку; благосостояние их растет, и порядок управления следует не переменять, но только развивать на основании оправдавшего себя опыта.

Император слушал доклад, одобрительно кивая головой. Потом нахмурился: мало ли сообщений стекалось к нему со всей России о помещиках, теснимых мужиками… Отошли в вечность блаженные времена, когда мужики стояли перед господами на коленях и, по обычаю, с хлебом-солью. Теперь вместо хлеба-соли пики да кистени!

Министр внутренних дел получил от императора важнейшее поручение: представить проект улучшения быта помещичьих крестьян. Это было похоже на сказку про белого бычка, начало которой терялось в запыленных архивах, а конца, как и в сказке, не предвиделось. Суть неразрешимой задачи сводилась к одному: как сохранить священные права помещиков при беспрекословном повиновении мужиков?

Вновь заработали в министерствах комиссии. Разумеется, обсуждение нового варианта сказки про белого бычка шло секретно. Крепостное право по-прежнему именовалось коренным установлением Российской империи.

А в какой-нибудь дальней губернии запрется помещик на ночь в собственном доме, как в крепости. Но снится все равно черт знает что: то мужик с пикой или с кистенем, то старый знакомец – красный петух.

Ох страшно, господа дворяне!

Можно бы, конечно, там, где заводятся фабрики, сдавать беспокойных мужиков купцам-промышленникам за хорошую цену. Выгодно и спокойно. Но что вышло на подмосковной фабрике купца Лепешкина? Сдали туда господа Дубровины семьсот собственных мужиков и, поди, уже подсчитывали барыши. А кабальные мужики – шасть в Москву, к генерал-губернатору. Генерал-губернатор вернул холопов на фабрику, а там угостили их ружейным свинцом. Купчишке – помощь, а каково господам Дубровиным? Ревизские души, какие ни есть, всегда в цене.

Благонамеренная словесность выбивается из сил, описывая процветание отечества, а злоумышленники, подстрекаемые Виссарионом Белинским, все выше поднимают головы. И странное дело: будто прибывает у них сил тем больше, чем чаще гуляет в помещичьих усадьбах красный петух, да еще от того, что стали кое-где ковать мужики самодельные пики да кистени…

Благонамеренные писатели в один голос указывают на статьи Виссариона Белинского. От этого зелья теряет голову молодежь. Нечего скрывать, сторонники Белинского находились и в императорском лицее, и в университетах, и даже в духовных семинариях! Или нет на Белинского управы? Неужто не найдется для него секретного каземата у генерала Дубельта? Или ждать, пока чахотка одолеет изменника богу и государю? А нечестивец тем временем собирает и собирает единомышленников. Хозяевам толкучего литературного рынка приходилось говорить не только о Гоголе, но обо всем гоголевском направлении.

Виссарион Белинский видел успехи нового направления в том, что литература обратилась к так называемой «толпе», избрала ее своим героем, изучает ее с глубоким вниманием и знакомит ее с нею же самой. В этом видел критик выполнение основного стремления литературы стать вполне национальной, русской, оригинальной и самобытной. Уничтожение всего фальшивого, ложного, неестественного было необходимым результатом нового направления.

Белинский напоминал читателям, что это направление обнаружилось вполне еще в то время, когда публика прочла «Миргород» и увидела на сцене «Ревизора». С тех пор, утверждал Белинский, весь ход литературы, вся сущность ее развития, весь интерес ее истории заключались в успехах новой школы.

По праву мог оглянуться Виссарион Григорьевич на собственные труды. Если отцом новой школы был Гоголь, то именно он, Белинский, был ее провозвестником, глашатаем, вдохновителем и неутомимым за нее борцом.