Впереди идущие

Новиков Алексей Никандрович

Часть шестая

 

 

Глава первая

Дом Жуковского мирно спал. Гоголь долго прислушивался: мерещились чьи-то шаги, скрип ступенек на лестнице. Впрочем, никто из хозяев никогда не приходил в покои, отведенные гостю. Никто и сегодня не придет.

Николай Васильевич растопил камин. Положил перед собой тетради, в которых было набросано продолжение «Мертвых душ». Когда камин разгорелся, стал медленно рвать лист за листом и бросал их в огонь.

Нелегко предать огню труд нескольких лет, где каждая строка давалась ценой мучительного напряжения. Но чем сильнее разгоралось пламя, тем ощутимее нарастало чувство освобождения.

Сгорели последние листы. Гоголь поднял склоненную голову: как феникс из пепла возродится обновленная поэма!

Тщательно прибрал следы содеянного. Встретил утро, сидя у раскрытого окна.

– Надо умереть для того, чтобы воскреснуть! – шептал он, а сам искоса поглядывал на камин, словно боялся, что сызнова окружат его герои поэмы, преданной очистительному пламени.

Ничто не напоминало о жертве, принесенной ночью. Комната полнилась солнечным светом. В доме просыпались слуги. Гоголь взял шляпу и пальто. Еще минуту постоял, словно все еще не веря совершенному, и незаметно ушел из дому.

Когда Николай Васильевич вернулся, Жуковскому показалось, что дорогой гость как-то успокоился душой.

Но чуда воскресения поэмы не произошло. Может быть, дьявол-искуситель зажег огонь в камине в злополучную ночь? Может быть, тьфуславльский юрисконсульт, невредимо вышедши из пламени, корчит рожи?

Спасительная мысль приходит Гоголю: он поедет в Берлин, к знаменитому медику Шенлейну. Когда-нибудь надо узнать правду, какова бы правда ни была.

– В Берлин, к Шенлейну!

Но тут ему представилось необходимым заехать в Веймар. В Веймаре снова встал рядом, как зловещая тень, граф Толстой. Толстой советует ехать в Галле. Там живет опытнейший медик Кругенберг.

– В Галле так в Галле, – соглашается Гоголь, – только ехать скорее!

Доктор Кругенберг подтвердил: все дело в нервах. Он рекомендует длительные купания в Северном море, на острове Гельголанд.

Пациент смотрел на него с тоскливым недоумением. Доктор Копп, тоже упиравший на нервы, советовал лечиться в Гастейне… Кто же прав? Пусть решает прославленный Шенлейн.

А Шенлейна в Берлине не оказалось. Спасибо, кто-то посоветовал ехать в Дрезден, к тамошнему доктору Карусу.

Снова скачет Гоголь по Германии в поисках спасения.

Доктор Карус оказался очень внимательным. Расстройство нервов, увы, не вызывает сомнения. Конечно, доктор Карус не имел понятия, что на свете существуют какие-то «Мертвые души» и что произошло недавно во Франкфурте с какой-то рукописью.

Доктор Карус нашел непорядки в печени и направил больного в Карлсбад.

Николай Васильевич ринулся в Карлсбад. А если главная причина его страданий все-таки нервы? Он знал, что значат нервы, может быть, лучше, чем медики. Вместо нервического расстройства готово сорваться другое, страшное слово…

Бог знает, как жили люди, съехавшиеся в Карлсбад. Гоголь давно и всюду был один, наедине со своими мыслями.

«Друг мой, – признался он в письме к Александре Осиповне Смирновой, – я не люблю моих сочинений, доселе бывших и напечатанных, и, особенно, «Мертвых душ»… Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет «Мертвых душ»…»

Гоголь повторял, что тайна, к изумлению всех, раскроется в будущих частях поэмы.

А тьфуславльский генерал-губернатор и сатана юрисконсульт снова предстали перед автором «Мертвых душ». Намереваясь достать какую-то бумагу, Николай Васильевич обнаружил в портфеле знакомую тетрадку, испещренную вставками и карандашными поправками. Каким чудом уцелела последняя из тетрадок, в которых писалось продолжение «Мертвых душ»? Долго смотрел Гоголь на свою находку. Автор и обрадовался встрече с героями и еще больше смутился духом. Вот он, тьфуславльский генерал-губернатор, покинутый Гоголем на полуслове; ухмыляется сатана юрисконсульт, запахивая засаленный халат; знает, поди, что обессилел автор, живущий одним желанием: забыться!

Впрочем, все это происходило уже не в Карлсбаде, а в Греффенберге. Слава богу, в Греффенберге у него не было свободной минуты. Пациента обвертывали в мокрые простыни, сажали в холодные ванны, обливали, обтирали, потом заставляли бегать, чтобы согреться.

Гоголь, не веря сам себе, чувствовал живительное освежение. Может быть, этому освежению содействовала новая встреча в Греффенберге с графом Толстым?

Толстой не расставался с чудотворными амулетами. Это было и масло, взятое из лампадки на могиле угодника, и частица от мощей великомученика, наглухо закованная в серебро, и святая вода, добытая через божьего человека из Иерусалима.

Иерусалим! Еще один невыполненный обет. А о чудесах, творящихся там на гробе господнем, граф Толстой имел самые достоверные известия.

Но ничто не могло спасти скитальца от черной тоски. Гоголь просил мать отслужить молебен о его здравии не только у себя в Васильевке, но если можно, то и в Диканьке, в церкви святого Николая. Именно здесь лучше всего было замолить тяжкий грех опрометчивого автора книги «Вечера на хуторе близ Диканьки». Тогда, по неразумию, он легкомысленно посмеялся над нечистой силой, не ведая в гордыне, на кого замахнулся. Пусть мать замолит его грех.

Впрочем, Николай Васильевич твердо помнил и о знаменитом берлинском медике Шенлейне.

Осенью Гоголь появился на тихой берлинской улице. Шаг, который он делал, мог унести последнюю надежду.

Рассказ пациента показался доктору Шенлейну несколько сбивчивым. Пациент готов был терпеть все недомогания; он хотел одного: спокойствия духа, которое утратил.

Доктор произвел осмотр и, жуя сигару, задумался.

– Несомненное нервическое расстройство, – объявил он. Гоголь вздрогнул: сейчас объявит медик самое страшное…

– Но, – продолжал Шенлейн, – все ваше расстройство кроется, по счастью для вас, в нервах брюшной полости.

Пациент снова вздрогнул, теперь от возрожденной надежды.

– И только в нервах брюшной полости? – переспросил он. Сомнение еще раз овладело им. – Не ошибаетесь ли вы, господин Шенлейн?

– Наука не имеет права ошибаться. Впрочем, ваше недоверие понятно, – и знаменитый медик посмеялся над всеми своими предшественниками, в руках у которых побывал незадачливый пациент. – Отнюдь не наука, но люди, недостаточно сведущие в науке, не поняли очевидной причины ваших страданий. Nervoso fascoloso – вот все, что я могу у вас установить.

А Николаю Васильевичу думалось бог знает о чем!

Средства лечения, предложенные знаменитым Шенлейном, оказались удивительно просты. Медик рекомендовал путешествие на зиму в Рим, потом летние купания в Неаполе и, наконец, переезд осенью к Северному морю. Шенлейн угадал наивернейшее средство, благотворно действовавшее на пациента. Диета, какие-то капли и пилюли, уверенно предложенные врачом, свидетельствовали о том, что волшебник Шенлейн нашел истинную причину недуга, который снедал душу больного.

Полный бодрости, Гоголь переехал в Рим. Снята новая квартира. Перед его глазами – вечный Петр. Никаких воспоминаний о недавних горестях.

«Я приказываю вам не грустить! Во имя бога повелеваю вам это!» – пишет он Смирновой.

Здоровье Николая Васильевича крепнет. Сообщения о помощи, полученной от Шенлейна, перемешиваются в письмах к друзьям с рассуждениями о божьей милости, оказанной ему.

Ему верится: все, что должно сказать миру, будет сказано, хотя бы смерть и унесла того, кто должен возвестить истину.

Откуда же выглянула смерть? Разве может угрожать она человеку, у которого нет никаких других болезней, кроме nervoso fascoloso? Разве не посмеялся доктор Шенлейн над невежественными медиками?..

Но как давно это было! Гоголь не вспоминал больше о том счастливом дне, когда ушел от доктора Шенлейна, исцеленный надеждой. Он худеет и слабеет.

За окном его квартиры по-прежнему высится вечный Петр, а к нему – только оторвись от молитвы – заглядывает курносая старуха смерть. Николай Васильевич снова зовет на помощь тех, чьи молитвы могут быть сильнее перед богом.

«Ваши молитвы, именно ваши мне нужны», – взывает он к графу Толстому. Толстой уехал в Париж. Может быть, и ему, Гоголю, перебраться туда же?

Неожиданное известие очень его встревожило: в Лейпциге вышел перевод «Мертвых душ». В предисловии переводчик называл поэму Гоголя народной русской книгой. Нечего сказать, одолжил немец! Не знает, что сам автор отказался от этой незрелой, односторонней и опрометчивой книги. А что, если и в Германии примут ее за портрет России? Ведь впали в такую ошибку даже многие соотечественники.

Ладно бы перевели повести Гоголя в Париже. Лестные для автора суждения французов скоро канут в Лету забвения вместе с газетными объявлениями о слабительных пилюлях и помадах для волос. Но «Мертвые души»! Нигде не должны они появиться раньше, чем автор не исправит все промахи. Если начинают переводить «Мертвые души», тем более надо спешить автору с продолжением.

А что делается в России, где живут герои поэмы? Гоголь пишет Александре Осиповне Смирновой, переехавшей в Калугу. Александра Осиповна должна сообщить о всех толках, которые занимают город, о всех распоряжениях и о всех злоупотреблениях, которые открываются.

Николай Васильевич, пожалуй, сам не верит, что такая просьба когда-нибудь кем-нибудь будет выполнена. Однако еще одно важное письмо летит в родную Васильевку. Гоголь повторяет давнюю просьбу: пусть сестры его обойдут избы и доставят ему сведения о каждом мужике. Если же до сих пор не понимают беспечные сестры, как это важно, если не хотят потрудиться, пусть хотя опросят прикащика. Только бы не медлили!

Призвав прикащика, помещицы Васильевки должны сказать, что ему поручена власть, а всякая власть установлена от бога. Поэтому прикащик должен смотреть за мужиками во все глаза, заставлять хорошо делать всякое дело. Мужикам в свою очередь барышни Гоголь должны сказать, чтобы они слушали прикащика и умели бы ему повиноваться; нужно так говорить с мужиками, чтобы они видели, что, трудясь для помещиков, они исполняют божье дело.

Подобные мысли вряд ли могли родиться у автора «Мертвых душ» в то время, когда описывал он маниловых, ноздревых, собакевичей, коробочек и Плюшкиных. Так неужто же работа на какого-нибудь Петуха или полковника Кошкарева стала теперь божьим делом?

Правда, почтеннейший Константин Федорович Скудронжогло говорил мужику: «Я над тобой за тем и поставлен, чтобы ты трудился». А где он, Скудронжогло?..

Тягостная тишина стояла в римском жилище Гоголя. Ни одной светлой минуты вдохновения. Но и ждать с помощью людям тоже нельзя. Гоголь сообщил друзьям в Россию:

«Я как рассмотрел все то, что писал разным лицам в последнее время, особенно нуждавшимся и требовавшим от меня душевной помощи, вижу, что из этого может составиться книга, полезная людям, страждущим на разных поприщах…»

 

Глава вторая

Когда Павел Васильевич Анненков приехал в Париж, он с радостью узнал, что Гоголь тоже здесь. Не стоило труда разыскать его в фешенебельной гостинице, где приютился Николай Васильевич в семействе графа Толстого.

Павел Васильевич застал Гоголя на выходе. Гоголь заметно постарел, лицо осунулось и побледнело. Но те же были у него пышные волосы до плеч. Несмотря на явное истощение и усталость, глаза его, как показалось Анненкову, не только не потеряли блеска, но еще больше полнились огнем. Видно было, что он озабочен какой-то неотступной мыслью.

Николай Васильевич стал расспрашивать, нет ли новых литературных дарований на Руси, и тут же добавил, что только молодые таланты и привлекают его внимание.

– Старые всё уже выболтали, хотя и продолжают болтать, – заключил он.

Павлу Васильевичу было о чем порассказать. Взять хотя бы «Петербургский сборник», который еще в начале 1846 года вышел в свет. В сборнике полно именно тех новых талантов, о которых говорил Николай Васильевич. Когда Анненков назвал роман «Бедные люди», Гоголь оживился.

– В Достоевском виден талант. Выбор предметов говорит в пользу его душевных качеств. Однако же и молод он, судя по всему: если бы меньше говорливости и более сосредоточенности, все бы оказалось гораздо сильнее и живее.

– Вы читали весь сборник, Николай Васильевич?

– К сожалению, нет. Мне вырвали и прислали только «Бедных людей». А как бы хотелось прочесть весь сборник! Очень нужны мне современные повести, – в них хотя и вскользь, однако проглядывает наша жизнь. Но я уже устал просить, чтобы слали новинки.

Анненков хотел сказать, что, должно быть, обращался Гоголь не по тем адресам, где сочтут за честь исполнить его просьбу.

– Если бы написать вам, Николай Васильевич, Белинскому?

– На днях я еду на купанья в Остенде, – вместо ответа многозначительно объявил Гоголь и, назначив встречу на ближайший день, распрощался.

При следующем свидании Анненков нашел Гоголя в обществе графа Толстого и светских его знакомых. Николай Васильевич сидел на диване в дальнем углу комнаты, не участвуя в общем разговоре.

– Я сообщу вам приятную новость, полученную мною с почты, – вдруг объявил Гоголь.

Он вышел, вернулся, сел на тот же диван и торжественно прочел какую-то речь церковного проповедника. Речь не имела отношения к предмету разговора, но, видимо, это не заботило Николая Васильевича. Он кончил чтение и снова погрузился в глубокое молчание.

Анненков ушел.

На следующий день Николай Васильевич уехал из Парижа.

Через короткое время Анненков опять встретил его на перепутье. Павел Васильевич думал, что Гоголь давно добрался до Остенде, и вдруг в старинном городке Южной Германии увидел человека в коротком пальто, как две капли воды похожего на Гоголя.

– Николай Васильевич?! – с удивлением воскликнул он. Гоголь объяснил, что он едет в Остенде, только взял дорогу через Австрию и Дунай.

Кружной маршрут, избранный Гоголем, не меньше удивил Анненкова, чем сама неожиданная встреча.

– У нас мало времени, – продолжал Гоголь, когда они возвращались к стоянке дилижансов. – Знаете что? – неожиданно сказал он. – Приезжайте на зиму в Неаполь, я тоже там буду. – Он минуту помолчал. – Вы услышите в Неаполе вещи, которых и не ожидаете.

Как ни странно было это предложение, сделанное с какой-то затаенной мыслью, Анненков обещал его обдумать. А Гоголь уже заговорил о другом:

– В России боятся европейских неурядиц и опасаются появления пролетариев. Но можно ли разделить нашего мужика с землею? Наш мужик плачет от радости, увидев свою землю, а некоторые целуют ее, как любовницу. Это что-нибудь да значит? Об этом-то и надо поразмыслить.

Собеседники уже приближались к стоянке дилижансов. Оставалось напомнить Гоголю об обеде, о котором он, очевидно, забыл. Тогда в соседней кондитерской Гоголь внимательно отобрал десяток сладких пирожков и с пакетом в руках занял место в карете.

– Прощайте еще раз. Помните мои слова: подумайте о Неаполе!

Карета тронулась…

 

Глава третья

Виссарион Белинский писал в «Петербургском сборнике»: в России нарождается новая сила. Эта сила – общественное мнение.

Создавали это общественное мнение в первую очередь писатели гоголевского направления. Недаром, едва вышел в свет «Петербургский сборник», раздался боевой клич в охранительной словесности: в штыки их, самоновейших писателей и поэтов!

К «партии», возглавляемой Белинским, гласно причисляли не только Некрасова, но и Достоевского, Герцена, Тургенева.

К прозе, напечатанной в «Петербургском сборнике», присоединилась поэзия. Стихотворение Некрасова «Колыбельная» вызвало переполох. Автора было приказано взять под особое наблюдение.

В «Отечественных записках» появилось продолжение романа «Кто виноват?». Перед читателями предстал новый герой. Герцен рисовал уже не чудовищное семейство Негровых, а молодого образованного помещика Владимира Бельтова. Он хочет противопоставить себя рабовладельческой среде, но неспособен к действиям. Почвой, взрастившей лишнего человека, была все та же крепостническая усадьба. Каждой новой строкой Герцен отвечал на вопрос, поставленный в заглавии романа.

Рука об руку с прозой и поэзией шла новая философия. Герцен опубликовал в «Отечественных записках» еще одну статью из цикла «Писем об изучении природы». Статья называлась «Реализм» и всем острием своим была направлена против идеализма, мистики и схоластики.

В центре всех разговоров оставался роман Достоевского «Бедные люди». Именно это произведение обеспечило небывалый успех «Петербургскому сборнику».

– Если бы я не поддался уговорам, – сетовал Некрасов, – публика раскупила бы и вдвое больше.

Но круг читателей «Петербургского сборника» был и без того широк. Не кто другой, как графиня Анна Михайловна Виельгорская, послала Гоголю листы «Бедных людей». А ведь принадлежала Анна Михайловна к самому высшему обществу.

Но, разумеется, не в аристократических гостиных рождалось общественное мнение, о котором говорил Белинский. Суровые судьи коренных российских устоев появлялись всюду, где росли читатели новой словесности.

Фаддей Булгарин уничижительно назвал гоголевское направление «натуральной школой». Белинский ответил «Северной пчеле»: господин Булгарин очень основательно назвал новую школу натуральной, в отличие от старой, риторической или не натуральной, то есть искусственной, другими словами, ложной школы.

Булгарину снова пришлось разъяснять: никакой новой натуральной школы в русской словесности нет и не было. Была-де отпущена в «Северной пчеле» просто шутка.

Очень хотелось Фаддею Венедиктовичу посмеяться, но смех вышел невеселый. Натуральная школа занимала командные высоты И в журналах и в изящной словесности. За ней стояла новая сила – общественное мнение.

«Явилась целая толпа новых писателей, – сообщал брату Федор Михайлович Достоевский, – иные мои соперники. Из них особенно замечателен Герцен (Искандер) и Гончаров. Первый печатался, второй начинающий и не печатавшийся нигде. Их ужасно хвалят».

Иван Александрович Гончаров, мелкий чиновник департамента таможни, встретился Достоевскому там, куда шли все молодые последователи Гоголя.

Впрочем, Гончаров пришел к Белинскому окольным путем. Написав повесть «Обыкновенная история», вернее, еще не вполне ее закончив, автор по знакомству отдал ее на суд Михаилу Александровичу Языкову, – пусть Михаил Александрович определит: если стоящая вещь, тогда, может быть, он передаст ее Белинскому.

Языкову поначалу повесть показалась скучноватой. На том и остановилось дело. Гончаров терпеливо ждал. Может быть, это был единственный из молодых авторов, ожидавший решения своей участи с невозмутимым спокойствием.

Наконец Языков вспомнил об «Обыкновенной истории» и передал ее Белинскому с тем же приговором:

– По-моему, скучновато.

У Белинского сомнений не оказалось. В литературу пришел еще один талант, сформировавшийся под могучим влиянием гоголевского направления. Гончаров разоблачал мечтательно-слезливый и бездейственный романтизм, который выращивался в провинциальных дворянских усадьбах. В повести был и другой характерный персонаж – преуспевающий петербургский чиновник-делец. Столкновение этих двух фигур, типичных для русской жизни, давало возможность молодому автору насытить повесть духом современности.

Гончарову пришлось читать свою повесть на сходках у Белинского несколько вечеров, и каждый раз Белинский хвалил автора от души.

– Я буду безмерно рад, Виссарион Григорьевич, – отвечал Гончаров, – если вы повторите драгоценные для меня слова лет этак через пять.

Несмотря на явное внимание, которое оказывали Гончарову молодые писатели, собиравшиеся у Белинского, он держался от всех и стороне, будто боялся завести дружественные отношения с кем бы то ни было. Но в точно назначенный час появлялся у Белинского, развертывал рукопись «Обыкновенной истории» и читал не торопясь, без всякого авторского воодушевления.

– Эх, побольше бы вам злости, Иван Александрович, – не выдерживал Белинский, – да поменьше бы этой объективности! Впрочем, кончайте повесть, и будем печатать ее в «Левиафане».

«Левиафаном» назывался новый сборник, который задумал издать Белинский во славу натуральной школы. Приглашение участвовать в «Левиафане» означало причисление начинающего писателя к кругу избранных.

Всей душой будет участвовать в «Левиафане» и Федор Михайлович Достоевский, хотя и прячет сердечную обиду. У Белинского все меньше и меньше говорят о Голядкине. Некрасов вместе с Тургеневым даже сочинили на автора «Двойника» язвительную эпиграмму.

Ладно, если бы эпиграмму сочинил колючий человек Некрасов. Но Тургенев! Тургенев, к которому так привязался Федор Михайлович! А может быть, и Белинский от него отвернулся? Но совсем недавно Достоевский прочитал в «Отечественных записках» лестные строки и о «Бедных людях» и о «Двойнике». Защита «Двойника», появившегося в журнале, тем дороже автору, что эта повесть вызвала поток грубых издевательств критики. По «Двойнику» критики-пророки торопились предсказать бесславный и недалекий конец натуральной школы. Вспомнит об этом Федор Михайлович – и тут же мучает его новая мысль: не из-за этих ли яростных нападок и взял Белинский под защиту Голядкина?

А на собраниях у Белинского о Голядкине молчат. Или вплотную занялся Виссарион Григорьевич «Левиафаном»?

Белинский был поглощен новым изданием. «Левиафан» должен стать невиданным в русской словесности альманахом. Кроме того, Белинский связывает с «Левиафаном» прозаические надежды на кусок хлеба.

Белинский уходит, вернее, уже ушел из «Отечественных записок».

Краевский, привлекая новых, угодных ему авторов, все более подрывал направление журнала, созданное Белинским. Доходили до Виссариона Григорьевича слухи и о том, что Краевский не прочь освободиться от сотрудника, становившегося опасным для будущих видов редактора-издателя.

Белинский послал Краевскому короткое письмо: с 1 апреля (отработав жалование, взятое вперед) он будет считать себя свободным от всяких обязательств по журналу.

Взгляд его на Краевского давно определился. Краевский – приобретатель, следовательно, вампир, готовый высосать у человека кровь и душу, чтобы потом выбросить его, как выжатый лимон. Либерализм его – только путь к приобретению капитала. Когда в журнал, покинутый Белинским, ни строки не станут давать порядочные люди, тогда бесславно кончится вся литературная деятельность коршуна Краевского. Пора!

Была у Виссариона Григорьевича еще одна горестная причина для ухода из журнала. Переутомление его было таково, что написание каждой строки становилось пыткой. Пока не поздно, нужна хотя бы самая короткая передышка от журнальной работы.

Получив от Белинского письмо, которое свидетельствовало о том, что уходящий сотрудник не хочет никаких личных объяснений, Краевский выразил настоятельное желание обо всем потолковать.

– Да ведь надо же работать-то! – встретил он Белинского, поглядывая на него выжидательно.

– Буду делать, что мне приятно и не стесняясь срочностью работы, – отвечал сотрудник, лишавший себя верного куска хлеба.

– Пусть так, почтеннейший Виссарион Григорьевич. Но надо подумать и об «Отечественных записках».

Тут бы и начать редактору-издателю разговор о судьбе журнала. Вместо того Андрей Александрович сухо спросил:

– Не знаете ли кого взамен себя? Что делает Некрасов?

Никаких уговоров не последовало.

«Он не понимает опасности своего положения», – думал по дороге домой Белинский. В самом деле, Краевский многого не понимал, если надеялся вбить клин между Белинским и Некрасовым. Зато он твердо знал другое: журналу, обеспеченному устойчивой подпиской и капиталом, можно расстаться наконец с опасным сотрудником.

Редактор-издатель «Отечественных записок» понятия не имел о том, что в Третьем отделении лежала секретная записка Булгарина под заглавием: «Социализм, коммунизм и пантеизм в России в последнее двадцатипятилетие».

Не от хорошей жизни пустился Фаддей Венедиктович в исторические изыскания. Главная мысль секретного трактата касалась, конечно, сегодняшнего дня.

«Все направление «Отечественных записок», – писал Булгарин, – клонится к тому, чтобы возбуждать жажду к переворотам и революции, – и это проводится в каждой книжке. Огромный класс, ежедневно умножающийся, людей, которым нечего терять, а в перевороте есть надежда все получить, – кантонисты, семинаристы, дети бедных чиновников и прочие, – почитают «Отечественные записки» своим евангелием, а Краевского и первого его министра Белинского (выгнанного московского студента) апостолами».

Вот как рисковал из-за Белинского Андрей Александрович Краевский!

Ошибся кое в чем и Виссарион Белинский. Ему верилось, что по его примеру покинут «Отечественные записки» все порядочные люди. А порядочные люди вовсе об этом не думали. По склонности к либерализму всегда предпочтут они сидеть между двух стульев. Не многие из участников «Отечественных записок» последуют за Белинским. На стороне Краевского окажется даже большинство, с Белинским – те, кому принадлежит будущее.

Итак, Белинский освободился от журнала. Тем больше мог он заняться «Левиафаном». «Левиафан» должен выйти непременно к осени. Иначе чем жить семье? Мари права в своих тревогах. Но и он не легкомысленный мальчишка. Щедрым присылом откликнулись москвичи. Герцен прислал удивительную повесть «Записки доктора Крупова». С железной логикой доктор Крупов убеждает читателей, что большинство человечества, мирясь с нелепыми порядками жизни, имеет все права на зачисление в душевнобольные. Михаил Семенович Щепкин прислал отрывок из воспоминаний – живые страницы летописи крепостного театра.

Виссарион Григорьевич показывает рукописи Мари: какое блестящее начало для «Левиафана»! Друзья поддержат его в трудную минуту. Белинский берет новую рукопись:

– Если бы ты знала, Мари, какую умную статью прислал мой старый приятель и молодой ученый Кавелин! Эта статья, ей-богу, может стать эпохой в изучении русской истории. Один взгляд его на Ивана Грозного чего стоит! Послушай, Мари!

– Слушаю, мой друг… Но какое нам с тобой дело до Ивана Грозного? Пусть твой «Левиафан» выйдет непременно осенью. Но деньги-то нужны сейчас – и сегодня и завтра.

Бедная Мари! Ей в самом деле нелегко. Она мужественно мирится с лишениями. Она хочет только одного: чтобы хоть как-нибудь была обеспечена скромная жизнь семьи. Будущий «Левиафан» казался ей далеко не таким надежным, как ежемесячное жалованье. Но стоило лишь упомянуть о Краевском, как Виссарион Григорьевич приходил в ярость.

– Завтра же побегу к нему на поклон! Буду писать рецензии о немецкой грамматике, о византийской архитектуре, о медиумах! Пусть Ванька Каин делает из меня враля, шарлатана и осла, на котором он въедет в Иерусалим своих успехов!

Мари приходилось давать ему успокоительную микстуру.

– Доконали меня «Отечественные записки», – едва мог закончить разговор Белинский. Начинался кашель и удушье.

Если бы кто-нибудь знал, как он устал! А ему не исполнилось еще и тридцати пяти лет!

В невеселую минуту он написал Боткину, собиравшемуся вернуться из Парижа на родину:

«При мысли о свидании с тобой мне все кажется, будто мы расстались молодыми, а свидимся стариками; и от этой мысли мне и грустно, и больно, и почти что страшно…»

Страшно было оставаться наедине с этими мыслями. Если бы только вздохнуть полной грудью, ни о чем не думать, ни о чем не писать! Иначе… Виссарион Григорьевич понимал, что иначе болезнь не даст ему отсрочки.

Возможность выехать из Петербурга представилась совершенно неожиданно. Михаил Семенович Щепкин звал его в поездку на юг, где знаменитый московский артист предполагал гастролировать в театрах разных городов. Этакое счастье!.. А на что будет существовать семья?

– Не везет мне, Николай Алексеевич! – Белинский встретил Некрасова с грустной улыбкой.

Но что это? Некрасов вынимает ассигнации, много ассигнаций и, положив их на стол, говорит бесстрастным голосом, как будто ему в привычку отваливать такие куши:

– Здесь чистый доход от «Петербургского сборника», Виссарион Григорьевич. Две тысячи рублей. Вам на поездку как раз пригодятся, а мне ни к чему. Во благовремении сочтемся.

Белинский может двинуться на юг. Семья поедет на лето в Ревель, на. купания в Гапсаль. Все хлопоты по путешествию берет на себя Федор Михайлович Достоевский, который едет в Ревель к брату.

Виссарион Григорьевич совсем повеселел.

– Хороший муж никогда не оставит жену и ребенка без уважительной причины. Не правда ли, Мари? – спросила за вечерним чаем Аграфена Васильевна.

Белинский уставился на свояченицу.

– То есть как это без причины? – переспросил он. – Это я-то, по-вашему, еду без причины? Что же ты молчишь, Мари?

– Я так боюсь твоей поездки, – присоединилась Мари. – Ты будешь в компаниях. Не удержишься от вина, нарушишь диету…

Белинский встал из-за стола. В груди у него клокотало. Голос стал едва слышен.

– Поймите! В последний раз прошу понять: я еду не только за здоровьем, но и за жизнью…

Он ушел в кабинет. Начался припадок надрывного кашля. Не помогла и успокоительная микстура, с которой немедленно пришла Мари.

Белинский прилег на диван на высоких подушках. Явилась робкая мысль: может быть, его поездка освежит и семейные отношения?

 

Глава четвертая

В московском почтамте нетерпеливо ожидали прибытия дилижанса из Петербурга. Дилижанс опаздывал на несколько часов. Лил непрерывный дождь. Но никто из встречающих Белинского не расходился. Здесь были и Герцен, и Кетчер, и Щепкин, и другие москвичи, близкие к «Отечественным запискам».

Когда дилижанс наконец прибыл, на Белинского обрушились поцелуи, объятия, приветствия. Встреча была душевная и, пожалуй, даже торжественная.

Следом за Белинским из почтовой кареты вышел Некрасов. Это никого не удивило. Московские друзья Белинского хорошо знали, какого близкого единомышленника и неутомимого помощника нашел в нем Виссарион Григорьевич.

Михаилу Семеновичу Щепкину хотелось как можно скорее посадить Белинского в свой тарантас и увезти желанного спутника в дальнюю поездку. Но то ли Белинский поторопился выехать из Петербурга, то ли Михаил Семенович плохо расчел свои театральные дела – Виссариону Григорьевичу пришлось задержаться в Москве больше чем на две недели.

Предполагалось, что он будет просто отдыхать среди друзей. Но в его честь устроили торжественный обед. В речах главенствовала одна мысль: он, Белинский, – создатель общественного мнения на Руси.

Бокалы дружно осушались и наполнялись вновь. Только бокал виновника торжества оставался едва пригубленным.

Готовились почтить петербургского гостя и славянофилы. В типографии печатался «Московский литературный сборник». Сам Алексей Степанович Хомяков выступал со статьей «Мнение русских об иностранцах». Касаясь социалистических учений, возникших на Западе, Хомяков признавал, что эти учения исторически неизбежны, но вместе с тем и ложны, поскольку в них проявилась та же односторонность понятий, которая характерна для западных народов.

Итак, даже славянофилы заговорили о социализме! Все это было еще далеко от прямых нападений на Белинского. Да он и не был назван по имени в программно-воинствующей статье. Вместо того Хомяков говорил о тридцатилетних социалистах, шаткость и бессилие убеждений которых сопровождается величайшей самоуверенностью.

Вот кого чествовали в Москве торжественным обедом! А потом в честь Белинского состоялся еще многолюдный завтрак у Щепкина.

Один за другим шли к Белинскому посетители. Чаще всего Виссарион Григорьевич бывал у Герценов. По собственному признанию, он питал какое-то восторженно-идеальное чувство к Наталье Александровне. Как мечтал он когда-то познакомить с ней Мари, как верил в их будущую дружбу! Теперь, по многим причинам, он мог отнести эти мечты к беспочвенному романтизму.

Наталья Александровна Герцен, увидев Белинского, едва нашла в себе силы, чтобы сдержать крик: так он исхудал, так страшны стали припадки его кашля.

Наталья Александровна заботливо укутывала гостя шалями, усаживала подальше от окна, предупреждала каждое его желание.

– После ваших нечеловеческих трудов, Виссарион Григорьевич, – говорила она, – право, не грех воспользоваться заслуженным отдыхом.

– Стало быть, – отвечал Белинский, – вы присуждаете мне те привилегии, которыми награждается старость?

Он смотрел на нее подозрительно, но Наташа встретила его слова спокойной, уверенной улыбкой.

– С вашим характером вы никогда не узнаете старости. А отдохнув, еще дальше отгоните от себя эту отвратительную ведьму.

Наталья Александровна переводила разговор на предстоящую поездку. Белинского ждет на юге солнце, купания в теплом море и целительный виноград.

Виссарион Григорьевич слушал и улыбался.

Но когда же Белинскому отдыхать? Едва вырвался свободный вечер, он заставил Герцена читать начальные главы второй части романа «Кто виноват?». Теперь сошлись все герои – и Бельтов, и Любонька, и Круциферский. Любонька полюбила Владимира Бельтова. Трагический конец этой любви нетрудно было предугадать.

– И все это будет печатать разбойник Краевский! – воскликнул Белинский, когда закончилось чтение. – Еще раз прошу тебя – отдай вторую часть в мой «Левиафан».

– Ты знаешь, с какой радостью я бы это сделал. Но пойми, надо сохранять порядочность в отношениях даже с такими личностями, как Краевский. Что я могу сделать, если у него напечатано начало романа? Что ты скажешь о новых главах?

– Еще решительнее повторю то, что ранее писал: быть тебе большим человеком в литературе. Есть такие умы, Александр Иванович, для которых мышление – чистая математика. Когда они берутся за поэзию, выходят сухие и темные аллегории. Ты тоже не поэт. Но у тебя, при живом уме, есть свой особый талант в изящной словесности: идеи находят у тебя живое воплощение. Этим ты силен.

– Я всей душой полюбила Любоньку, – вмешалась Наталья Александровна. – Так ясно ее вижу, что кажется, вступила бы с ней в разговор.

– А коли придется вам иметь такую беседу, – с живостью подхватил Белинский, – то обязательно передайте Любови Александровне: если не досталось счастье ей, то завоюют это счастье ее дочери и внучки. Характер Любоньки – твоя большая удача, Герцен!

– Правда, правда! – обрадовалась Наталья Александровна. – Только зачем судьба столкнула ее с таким безвольным существом, как Бельтов?

– Не мне быть адвокатом Владимира Бельтова, – отвечал жене Герцен, – но будь справедлива, Наташа. Бельтов сам вершит суд над собой, когда малодушно отказывается от собственного счастья. Впрочем, не в нем суть романа.

– Но и не в Круциферском же? – перебил Белинский. – Ты сочувствуешь ему и при всем снисхождении обрекаешь на гибель. Но если говорить о разночинцах, то разве не растут среди них другие люди?

– Пусть Любонька искупит мои грехи и будет заступницей перед читателями, – сказал Герцен. – Знаю, что растут люди, не похожие на смиренного и мечтательного Круциферского, и первый буду приветствовать их появление в словесности, когда словесность наша научится схватывать новое в жизни и отличать в этом новом важнейшее для завтрашнего дня…

Среди этих разговоров для Герцена наступили тревожные дни. Умер Иван Алексеевич Яковлев. Ушел из жизни человек, который мог бы быть самым близким другом сыну, но который никогда его не понимал. Чувство грусти сменилось у Герцена раздумьями над жизнью людей, обреченных эгоизму и праздности.

Иван Алексеевич оставил состояние «воспитаннику» Александру Герцену и «иностранке» Луизе Гааг, как значилось в завещании. Документ как нельзя лучше отражал фальшивую мораль общества, к которому принадлежал покойник.

Из-за траурных церемоний Герцены временно отошли от дружеского кружка.

Белинского тревожило молчание Мари. Спасибо, из Петербурга приехал Тургенев и привез первое известие. Семья Виссариона Григорьевича благополучна.

Пришло, наконец, и письмо от Мари, вслед за ним – второе. У Мари полно хлопот и огорчений. Управляющий домом взял с нее лишних два рубля, она израсходовалась на покупку какого-то шкафа и клеенки, у Оленьки идет седьмой зуб, а сама Марья Васильевна чувствует боль в груди и вот-вот сляжет в постель…

Виссарион Григорьевич долго старался уразуметь, о каком шкафе, о какой клеенке идет речь, но так ничего и не придумал. А Мари может слечь в постель!

Белинский ждал новых писем от Мари и боялся их. Но тут приехали в Москву Панаевы. Семейство Белинского собирается в Ревель, Достоевский взял на себя все заботы о путешественницах.

Когда Иван Иванович Панаев изображал, как Достоевский укачивает Ольгу Виссарионовну, Виссарион Григорьевич смеялся и требовал повторения. Оторвавшись от дома, он начинал сильно скучать без дочери.

На смену Панаеву являлся, как признанный артист, завершающий программу, Тургенев. Героями сцены, которую он разыгрывал, были те же Достоевский и Ольга Белинская. Кульминацией был монолог Достоевского о своем теперешнем и будущем величии. Но едва Федор Михайлович вдохновенно объявлял, что сочинения его будут печататься не иначе, как с золотой рамкой на каждой странице, – тут сцена переходила в пантомиму: Достоевский начинал беспощадно вертеть Ольгу Виссарионовну во все стороны, стараясь разгадать тайну вдруг промокших пеленок.

– Да успеете вы попасть в свое Спасское, – говорил, отсмеявшись, Белинский. – Побудьте в Москве. Вон сколько наших собралось!

Тургенев откладывал отъезд со дня на день. Шумные сборища продолжались. Белинский заставлял Некрасова читать стихи, чаще всего «Родину». Некрасов читал медленно, слегка нараспев:

И вот они опять, знакомые места, Где жизнь отцов моих, бесплодна и пуста, Текла среди пиров, бессмысленного чванства, Разврата грязного и мелкого тиранства; Где рой подавленных и трепетных рабов Завидовал житью последних барских псов, Где было суждено мне божий свет увидеть, Где научился я терпеть и ненавидеть…

– Святители! – только и мог воскликнуть Белинский. Он давно знал «Родину» наизусть.

Чтение «Родины» близилось к концу:

Нет! В юности моей, мятежной и суровой, Отрадного душе воспоминанья нет; Но все, что жизнь мою опутав с первых лет, Проклятьем на меня легло неотразимым — Всему начало здесь, в краю моем родимом!..

Едва смолк Некрасов, заговорил Белинский:

– Помните, господа, у Лермонтова: «Люблю отчизну я, но странною любовью…»? А теперь Некрасов! Только тот может любить отчизну, кто умеет ненавидеть ее страдания. Прочитают ваши стихи, Николай Алексеевич, и верю: исцелятся люди от яда нашего российского прекраснодушия.

– Только в большом сердце могли родиться такие гневные, такие выстраданные стихи! – говорила Наталья Александровна Герцен.

Белинский выбрал удобную минуту для откровенной беседы с Некрасовым.

– А с чего же, винюсь в любопытстве, потащитесь вы, Николай Алексеевич, в казанскую глушь? Какие там невиданные чудеса?

– Толстой, если помните…

– Очень хорошо помню!

– Так вот, обещал Толстой богатейшую охоту. Как от такого соблазна удержаться?

– Охота! – Виссарион Григорьевич становился все более язвительным. – Далось вам с Тургеневым это непутевое препровождение времени! Тургеневу по молодости лет простится, – Виссарион Григорьевич, кажется, забыл, что Некрасов был моложе, чем Тургенев, – а с вас другой спрос. Дай бог с «Левиафаном» управиться, а вам, выходит, только бы с собаками гоняться!

– У меня, Виссарион Григорьевич, не выходит из головы одна, может быть, и несообразная мысль. Толстой всей душой нам сочувствует. Говорят, он собирается продать имение, а средства употребить на благородные цели.

– Первый за него порадуюсь, но вы-то здесь при чем?

– А что, если Толстой уделит капитал для издания журнала? Не так уж много надо для начала…

– Вот на! – удивился Белинский. – Толстому такое дело, поди, и во сне не снится…

– Попытка не беда. Дело стоит того, чтобы спутешествовать в любую даль. С уходом нашим из «Отечественных записок» не стало последнего порядочного журнала. А долго ли может продолжаться такое положение?

Белинский задумался. Нестерпимой казалась ему мысль о журнальной работе, пока хоть сколько-нибудь не восстановятся силы. А если авось восстановятся?

– Думаете, так и отвалит вам Толстой капитал ни с того ни с сего? – спросил он.

– Не поручусь, конечно. Но если бы упустил такую возможность, всю жизнь бы себе не простил. В деревне обо всем и переговорим с Григорием Михайловичем.

– Вот оно какое дело! – медленно сказал Виссарион Григорьевич, поглядывая на Некрасова. И сам отдался мыслям, связанным с журналом. – Как вы смотрите на участие Герцена, Николай Алексеевич?

– Герцен – самый замечательный человек в Москве. Но, несмотря на блестящие способности, он все еще работает только в четверть силы. Представьте себе Герцена в нашем журнале…

– Ну и искуситель вы, Некрасов! А что скажете о Грановском?

– Думаю, что и убеждения и занятия его вполне определились. Грановский не будет искать журнальных бурь, подобно Герцену.

– Славно мы делим шкуру неубитого медведя! – рассмеялся Белинский. – Послушаешь вас – так впрямь поверишь в ваши казанские сказки. Помечтали – и будет… Вам, Николай Алексеевич, более чем кому-либо следует знать: мечты часто бывают обманчивы, особенно в молодости. Ну, с богом! Поезжайте в Казань…

Этим напутствием подытожил Виссарион Григорьевич многие мысли. Неожиданный журнальный проект Некрасова при всей фантастичности вполне объяснял предстоящую поездку Некрасова к Толстому. Правда, Некрасов ехал вместе с Панаевыми. Но в Москве развеялись прежние опасения Белинского. Авдотья Яковлевна и Некрасов как будто избегали встреч. Когда читал стихи Некрасов, Авдотья Яковлевна молчала. Когда Авдотья Яковлевна завладевала беседой, угрюмо молчал Некрасов. Очень хорошо!

Отъезд в Казань приближался. Иван Иванович Панаев ждал этого с нетерпением, он уже обдумал малейшие подробности охотничьего костюма.

А тут и Щепкин явился к Белинскому:

– Едем, Виссарион Григорьевич! Для начала – в Калугу.

И снова провожали друзья Белинского до первой станции и горячо желали ему здоровья.

Тарантас знаменитого актера Щепкина уплыл в ночную темь. На путешественников обрушились дождь и холод. На станциях подолгу ожидали лошадей. Наконец измученные непогодой путешественники остановились в калужской гостинице, в номере с прокислым, застоявшимся воздухом.

 

Глава пятая

На улицах Калуги расклеены афиши о гастролях знаменитого московского актера. Вместе с Щепкиным Виссарион Григорьевич отправился на репетицию. Он оказался за кулисами провинциального театра и дивился, с какой неуемной энергией, терпением и добродушием учил Михаил Семенович калужских актеров. Они плохо понимали, чего он хочет. Декламировали свои роли неестественными, завывающими голосами и смотрели на Щепкина с затаенным страхом, как смотрят оробевшие провинциальные чиновники на заезжего столичного сановника.

Михаил Семенович останавливал репетицию и читал роли за партнеров. В пыльные кулисы тотчас врывалась жизнь. Репетиция затягивалась.

Белинский бродил по незнакомым улицам, потом, усталый, возвращался в холодный номер и не мог согреться.

– Сегодня мы ужинаем у губернатора, – объявил, вернувшись из театра, Щепкин. – А на ближайших днях вы сделаете знакомство с дамой, в которой сам Пушкин – свидетельствую о том достоверно – видел образец красоты и кладезь ума.

– По сведениям моим, – отвечал Белинский, – нынешнюю калужскую губернаторшу Александру Осиповну Смирнову когда-то действительно воспевали поэты. Могу еще дополнить, Михаил Семенович! Сия превосходительная дама, по точным справкам петербургских и московских вестовщиков, состоит в тесной дружбе с Гоголем.

– Сирена! – сказал Щепкин, зажмурившись, и как-то ловко растопырил руки, будто пытался удержать уплывающую сирену. – Однако же, – вдруг сказал он строгим тоном, – хотя Александры Осиповны в Калуге еще нет, нам надлежит вовремя прибыть на ужин к губернатору, куда приглашены вы вместе со мной.

– Небывалое происшествие! – Белинский рассмеялся. – Даже во сне не предполагал ужинать у губернатора! Но поскольку видят во мне хвост славной кометы, именуемой Щепкиным…

– Хвост?! – перебил Щепкин. – Послушали бы вы, батенька, как приставали ко мне здешние чиновники, сбежавшиеся в театр! «Неужто; говорят, приехал с вами тот самый Белинский?» Кто же из нас комета, а кто хвост? Впрочем, сами увидите, как станут наставлять на вас в театре лорнеты и зрительные трубки. Калуга нынче тоже кое-что читает!

У губернатора состоялся ужин, а на следующий день – обед. Только Александра Осиповна все еще была в отъезде. Спасибо Щепкину – он разговаривал за губернаторским столом и за себя и за Белинского.

А в театре, на первом же спектакле, заметил Виссарион Григорьевич многие взоры, обращенные на него и из партера, и из лож, и особенно из верхних ярусов. В антракте Виссарион Григорьевич не хотел мешать Щепкину и не пошел за кулисы. Бродил один по тесному фойе. И снова повторились сцены удивительные: то встречный чиновник или учитель уставится на него, то за спиной услышит Виссарион Григорьевич громкий шепот…

Между тем в Калугу вернулась супруга губернатора, и заезжие гости получили любезное приглашение на вечерний прием к ее превосходительству. В гостиной было много привычных посетителей и посетительниц. Александра Осиповна радушно приветствовала Щепкина и, предоставив знаменитого актера любопытству дам, обратилась к Белинскому:

– Мы с вами давно знакомы, Виссарион Григорьевич, хотя, конечно, вы и не знаете меня. В ваших редакциях, вероятно, имеют смутное представление о читательницах. Но они существуют не только в столицах, но и в скромной Калуге.

Александра Осиповна с первых слов привлекла гостя простотой обращения. Она с чарующей улыбкой указала Белинскому на кресло рядом с собой.

– Я очень рада нашему знакомству, – начала Александра Осиповна, – хотя далеко не согласна с тем, что вы пишете. Нет нужды льстить вам комплиментами. Охотно уступаю это право молодежи. Говорят, в наших университетах ваше имя звучит гораздо чаще, чем фамилия любого из профессоров. Кстати сказать, разрушая авторитеты, вы не пощадили всеми любимого, кроткого наставника юности Петра Александровича Плетнева. Ну, скажите, когда и кого он обидел?

– По мне, – отвечал Белинский, – было бы куда лучше, если бы господин Плетнев, издавая «Современник», честно нападал на мыслящих несогласно с ним. В журналах, Александра Осиповна, должны действовать бойцы, а не люди, отпросившиеся в отставку от жизни.

Александра Осиповна покосилась на Белинского. Может быть, гость не знал, что Плетнев был в свое время любимым ее учителем, а потом стал близким другом?

Белинскому не хотелось продолжать малоинтересный разговор.

– У вас, Александра Осиповна, насколько я знаю, много других, куда более важных литературных знакомств.

– Тем внимательнее я читала многие ваши статьи, – откликнулась Смирнова. – Недавно прочла о Пушкине. Помню, что вы писали о Лермонтове. Оба они для меня живые и незабвенные собеседники. Но прежде мне хочется поговорить о Гоголе. По праву давней дружбы с Николаем Васильевичем спрошу вас: за что вы на него напали?

– На Гоголя?

– Как же можно было, – вскипела Александра Осиповна, – наговорить Николаю Васильевичу столько неприятного и о «Риме», и о «Портрете», да еще упрекать автора «Мертвых душ» в том, что он не следует каким-то идеям века?!

Белинский в свою очередь разгорячился. Разговор стал настолько шумным, что Михаил Семенович Щепкин не раз бросал тревожные взгляды туда, где шел ожесточенный спор.

Александра Осиповна, на беду, вспомнила еще о Жорж Санд, которая проповедует в своих сочинениях эти модно-скороспелые идеи века, и отозвалась о Жорж Санд презрительно и резко. После этого разговор Виссариона Белинского с ее превосходительством стал и вовсе не похож на те беседы, которые мирно текут в губернаторских гостиных.

По счастью, вечер близился к концу, и Щепкин увел своего спутника в гостиницу.

– Поговорили? – с ироническим вздохом спрашивал Михаил Семенович.

– Поговорили! – смеялся Белинский.

– А я хотел бежать за квартальным, да вовремя вспомнил: как же ему разнимать драку в губернаторском доме? Срамота!

Щепкин отыграл последний раз городничего в «Ревизоре». Надо было трогаться в путь.

В ненастную погоду путешественники добрались до Воронежа, потом поехали в Курск.

Под Курском встретили крестный ход, направлявшийся в ближний монастырь. Многотысячная толпа волочилась по колено в грязи. Виссарион Григорьевич долго прислушивался к нестройному пению.

– Придут в монастырь, – хмуро сказал он, – так и лягут спать под открытым небом, под дождем. А народолюбцы наши будут сызнова славить смиренномудрие народа-богоносца.

Процессия шла и шла. Отставшие догоняли ее из последних сил. Дождь лил как из ведра.

– Помните, – оживился Белинский, снова обратившись к Щепкину, – у Гоголя в «Мертвых душах» полицмейстер хвалится: если капитан-исправник пошлет вместо себя один картуз свой, то и картуз погонит мужиков куда надо. Стало быть, и исторического кнута не нужно, одного картуза капитана-исправника хватит.

Михаил Семенович Щепкин опасливо повел глазом на ямщика, но Виссарион Григорьевич даже не заметил предостережения.

– А потом возьми да и опиши Гоголь, как мужики снесли с лица земли земскую полицию… Помните участь заседателя Дробяжкина?

– Да ведь не одобрил, помнится, Николай Васильевич того самоуправства, – отвечал Щепкин.

– Однако же внес в поэму для полноты картины… – Виссарион Григорьевич ушел в свои думы.

Давно прошел крестный ход, давно добрались путешественники до Курска и обогрелись в гостинице.

– Да-с, милостивый государь, – заговорил за чаем Белинский, – сколько мы с вами губерний ни проехали, везде распоряжается всевластное рабство. А дума повсюду одна: как скинуть с шеи барский хомут?

Михаил Семенович Щепкин подливал горячий чай и слушал сочувственно. Ему ли, выбившемуся из крепостных, не знать дум народных? Сколько сам он мог порассказать!

Белинскому снова вспомнился крестный ход и толпа людей, влачащаяся по грязи.

– Все тот же исторический кнут, – сказал он, – только освященный религией. Придет время – возьмутся люди не за иконы и хоругви… А пока не свершится будущее, кто же, как не литература наша, должна отразить чаяния народа? Нет у нее другой, более важной цели!

Путешественники засиделись за чаем допоздна…

Летнее солнце улыбнулось им только перед въездом в Харьков. В Харькове Белинский выпил бокал за здоровье дочери: Оленьке исполнился год.

А потом грустно размышлял над письмом от Мари, которое пришло наконец из Ревеля. Мари, по обыкновению, раздражалась от всяких мелочей и жаловалась на болезненное состояние.

Белинский ни на что не жаловался. Путешествие, в которое он пустился, еще только началось, но он уже подозревал, что ничего, кроме утомления, оно ему не принесет.

 

Глава шестая

Петербургская полиция ходила по книжным лавкам и отбирала только что вышедший второй выпуск «Словаря иностранных слов», издаваемого штабс-капитаном Кирилловым. Приказ министра народного просвещения был короткий: отобрать все отпечатанные экземпляры «Словаря», а дальнейшее издание прекратить.

Происшествие было чрезвычайное: в свет вышла книга, насквозь пропитанная духом социализма и материализма, исполненная ненависти к деспотизму, подробно излагавшая идеи и опыт Французской революции 1789 года. Невинная форма словаря, избранная злоумышленниками, свидетельствовала об их дьявольской хитрости.

Но как могла выйти такая книга в самом Петербурге, где трудились десятки опытных цензоров, набивших руку в истреблении крамолы? По-видимому, прав был профессор Плетнев, председательствовавший в то время в цензурном комитете: даже в цензуре дело дошло до анархии.

Издатель «Словаря» штабс-капитан Кириллов уже не думал о понесенных убытках. Дело могло обернуться куда хуже. Тогда виновник разразившейся бури Михаил Васильевич Петрашевский предложил издателю открыть властям имя главного автора статей и тем снять ответственность с себя.

К удивлению, автором не заинтересовались. Власти всячески старались замять скандальное дело. Иначе несдобровать бы, пожалуй, самому министру просвещения Уварову, ведавшему цензурой.

Полиции приказано было действовать с энергией и быстротой, однако без огласки, дабы не привлекать к происшествию внимания.

У Петрашевского по-прежнему происходили сходки по пятницам. Это был политический клуб, куда мог прийти каждый. Кое-кто появлялся и исчезал. На смену приходили новые участники.

Петрашевский искусно направлял разговоры на неотложные нужды России. На сходках медленно, неощутимо складывалось ядро людей, которые к пропаганде присоединят волю к действию. Но еще далеко было время, когда скажет Петрашевский: «Мы осудили на смерть настоящий быт общественный, надо приговор наш исполнить!»

Еще далек был и тот черный день, когда по лестнице, освещенной ночником, поднимется в квартиру Петрашевского шпион новой формации, из образованных студентов. Бестрепетной рукой перепишет он имена, законспектирует речи и все это передаст в руки правительства за тридцать сребреников, трепеща только одной мысли: как бы имя его не стало известно…

Пока что к Петрашевскому тянулись новые люди.

Весной при выходе из кофейни, в которой Федор Михайлович Достоевский побывал вместе с молодым поэтом Алексеем Плещеевым, к Достоевскому подошел незнакомый человек, коренастый, с могучей черной бородой.

– О чем будет ваше новое сочинение? – спросил он.

Плещеев поспешил познакомить молодых людей. Так впервые увидел Федор Михайлович Достоевский Петрашевского, о котором Плещеев много ему рассказывал. Как же не попасть молодому писателю на сходки в Коломне?

Всюду тянутся нити, идущие от сходок в Коломне. Одни все больше сближаются с Петрашевским, другие, недовольные пестротой «пятниц», устраивают свои собрания.

Казалось бы, неприступный для вольномыслия оплот – казармы гвардейских полков. Надежны караулы при входе. Солдат, известно, всегда на службе. А господа офицеры, если свободны от занятий, ездят в театры и на балы или кутят напропалую.

Однако не все. Если заглянуть вечером в казармы лейб-гвардии Московского полка, в квартиру поручика Момбелли, там битком набито офицеров. Кроме своих ходят сюда гости из лейб-гвардии егерского полка. А на собрании ни карт, ни шампанского, ни легкомысленных красоток. Тут происходят литературные чтения. Каждый может читать сочинения на любую тему. Были читаны здесь: замечания на тексты евангелия, переводы из Вольтера, очерк о падении Новгорода. Сам поручик Момбелли приготовил, казалось, вполне добропорядочную статью – «Основание Рима и царствование Ромула». Но недолго задержался автор на древней истории. Немедля повернул на русскую жизнь.

– Император Николай не человек, а изверг, зверь! – заявил Момбелли и обосновал эту мысль на живом примере: – И теперь еще пробегает холодный трепет по жилам, – читал он, – при воспоминании о виденном мною кусочке хлеба, которым питаются крестьяне Витебской губернии. Мука вовсе не вошла в его состав, он состоит из мякины, соломы и еще какой-то травы и видом похож на высушенный навоз. Хотя я противник всякого физического наказания, – заключил Момбелли, – но желал бы посадить чадолюбивого императора в продолжение нескольких дней на пищу витебского крестьянина.

Такие статьи вполне могли быть читаны на сходках у Петрашевского. Кстати, поручик Момбелли и слыхал, что где-то на окраине Петербурга происходят собрания честных людей.

Собрания у поручика Момбелли были прекращены по приказу командира лейб-гвардии Московского полка. Что же удивительного, если Момбелли и некоторые участники его литературных вечеров окажутся участниками сходок в Коломне? Николай Александрович Момбелли будет среди тех, кто предложит учредить политическое общество, чтобы от слов перейти к делу.

С тою же мыслью вернулся из-за границы в 1846 году в Россию богатый помещик Курской губернии Николай Александрович Спешнев. За границей он собирался печатать русские книги, сам принимал участие в революционных событиях в Швейцарии. Теперь на родине он намерен использовать все средства «для распространения социализма, атеизма, терроризма, словом, всего, всего доброго на свете».

Спешнев знал Петрашевского еще по лицею. Потом их отношения надолго прекратились. Явившись в Петербург, Николай Александрович услышал о собраниях в Коломне. Как же ему было не разыскать школьного товарища?

В столице императора Николая Павловича бурлила мысль. Нарождалось общественное мнение.

 

Глава седьмая

Герцены снова поселились на лето в Соколове. Здесь же живут Грановские. Сюда ездят друзья. К прежнему дружескому кругу присоединился Николай Платонович Огарев, вернувшийся из-за границы.

Дружба Герцена и Огарева еще больше укрепилась. Прошло около четырех лет с тех пор, как Николай Платонович расстался с другом, томившимся в Новгороде. И вот он, Огарев, опять на родине, и как будто все тот же: прежняя застенчивая улыбка, прежняя живая речь, огромный запас наблюдений. И самое главное: выводы, к которым пришел Герцен о будущем России, столь же несомненны для Огарева.

Николай Платонович по-прежнему полон поэтических и литературных замыслов, но редко вспоминает о философском трактате, когда-то начатом в ссылке. Настало время не размышлять, а действовать. Существующие в России порядки обречены смерти, надо трудиться для будущего. Пусть скромной будет арена действий, Огарев поедет в свои пензенские имения и там послужит народу.

– Надобно добиться такого сознания в народе, – говорит Николай Платонович, – чтобы сами мужики научились бороться с помещиками. Для этого не пожалею средств и личного примера.

– Я тоже получаю немалое наследство после смерти отца, – сообщает Герцен. – Нелегкое дело решить, куда и как направить средства, чтобы использовать их для борьбы за будущее. Пока что мы ограничены одной деятельностью – сферой мышления и пропагандой наших убеждений; мыслить, конечно, нам запретить не могут, ну а насчет пропаганды – легче верблюду пролезть сквозь игольное ушко. Однако сохрани нас бог, если будем думать об уступках. Не может быть уступок в убеждениях, никаких и никогда!

Наталья Александровна рассказала гостю о размолвке, которая произошла с Грановским здесь же, в Соколове, в прошлом году.

– С тех пор, – добавил Герцен, – мы усердно занимаемся игрой в прятки.

– Кто же остался с вами, кроме Белинского?

– Растут люди, Огарев. Расскажу тебе любопытный случай. Сын одного священника часто приходил ко мне за «Отечественными записками». Если дозволено будет похвастаться, он очень внимательно читал мои философские статьи. По его же рассказам, эти статьи произвели впечатление на многих его товарищей по семинарии. Впервые узнали бурсаки, как материализм боролся со всеми ухищрениями идеализма. Вот и поставил я перед этим семинаристом вопрос об его будущем. «Став священником, говорю, вы принуждены будете каждый день, всю жизнь громко, всенародно лгать, изменять истине, которая вам открылась. Как же шить с таким раздвоением?» На следующий день семинарист опять пришел ко мне. «Вы правы, говорит, духовное звание стало для меня невозможным: скорее я пойду в солдаты, чем стану священником». Вот так и спас я душу живую. Единичный, конечно, случай, но только тогда и оживаешь, когда думаешь о нашей молодежи…

Разговор пошел о ближайших делах. Герцен был озабочен уходом Белинского из «Отечественных записок». Правда, очень плох стал Виссарион здоровьем, да авось выправится на юге. Оставаться же без нового журнала невозможно. А Краевский уже шлет гонцов в Москву, старается удержать прежних сотрудников «Отечественных Записок» и клевещет на Белинского: выдохся, мол, он, совершенно выдохся.

– Огарев всегда будет с нами, – говорила Наталья Александровна, проводив гостя в Москву. – После тебя, Александр, нет никого, кого бы я так любила и уважала. Ни в ком нет столько человеческого.

– А Белинский? – спрашивал Герцен. – Непременно напишу ему, как изменчивы твои чувства.

Наташа смеялась. Она вовсе не собиралась изменять своей давней привязанности к Белинскому.

– Все вы разные, – объясняла она, – и ты, и Белинский, и Огарев, но все непоколебимы в убеждениях. Вот всех вас я и люблю. Каждого в отдельности и всех вместе.

– А Грановский? – серьезно спрашивал Герцен. – Поверь мне, Наташа, наша игра в молчанку скоро кончится.

Так оно и случилось. Грановский прочитал опубликованную в «Отечественных записках» статью Герцена «Реализм» из цикла «Писем об изучении природы». Тимофею Николаевичу особенно понравились мысли автора об энциклопедистах Франции.

– Что же тебе нравится? – нетерпеливо спросил Герцен. – Литературная форма, что ли? Ведь с внутренним смыслом статьи ты не можешь быть согласен?

Грановский на минуту задумался.

– В твоих статьях мне нравится то же, что привлекает у Вольтера или Дидро: они живо затрагивают вопросы, которые будят человека и толкают его вперед. А в твою односторонность я просто не хочу вдаваться.

Герцен придал спору неожиданную остроту.

– Неужели же, – сказал он, – мы будим людей только для того, чтобы сказать им пустяки? Ведь есть же истины неопровержимые, как Эвклидова теорема или, если хочешь, как единство духа и материи.

– Я никогда не приму, – Грановский начал заикаться от волнения, – вашей сухой, холодной мысли о единстве материи и духа: с ней исчезает вера в бессмертие души. Может быть, вам этого и не надобно, но я слишком много схоронил, чтобы поступиться этой верой. – Он приостановился, прежде чем закончил: – Личное бессмертие мне необходимо!

– Славно было бы жить на свете, – отвечал Герцен, – если бы все, что кому надобно, было бы тут как тут, как бывает в сказке.

– Подумай, Грановский, – вмешался Огарев. – ты бежишь от истины только потому, что пугаешься ее. Но душа твоя не станет оттого бессмертной.

Грановский встал, намереваясь кончить спор.

– Послушайте, – сказал он, – вы меня искренне обяжете, если никогда не будете говорить со мной об этих предметах.

– Изволь! – согласился Герцен.

Огарев промолчал. Разрыв становился непререкаемым фактом. «Мы опять одни», – словно бы сказали взгляды, которыми обменялись Герцен и Огарев.

Герцену было тяжело так, будто умер кто-то из близких. Впрочем, он еще раз убедился: в дружеских отношениях тождество основных убеждений необходимо. Этого тождества не могло быть между сторонниками материализма и идеалистом Грановским. Они неминуемо должны были столкнуться во всех оценках. Идея переворота в общественных отношениях не вызывала у Грановского ни малейших симпатий. Социализм он называл болезнью века, которая грозит гибелью культуры. Профессор-просветитель не понимал и боялся политической борьбы.

– Наши славяне, либералы, социалисты, – говорил он, – едва ли кому-нибудь принесут вред или пользу.

Грановский всходил на университетскую кафедру и свято верил, что семена добра, посеянные им, одолеют плевелы, которыми полнится русская жизнь. А плевелы поднимались все выше и выше…

– Нет, не мы виноваты в том, что не можем оставаться близкими, – говорила мужу Наташа Герцен. – Но мне дороже всего жажда истины, как бы ни было больно расставаться с призраками. Возраст для нас с тобой такой пришел, что ли?

– Дай бог и в старости ни в чем не уступать, если дело коснется истины.

До Александра Ивановича дошел слух из Петербурга, что редактор-издатель «Отечественных записок» нашел молодого критика, который будет не чета исписавшемуся Белинскому. Напрасно писал Герцен Краевскому, убеждая его вернуть Белинского. Краевский почувствовал себя хозяином в журнале. Ничего доброго ждать от этого не приходилось. Имя молодого критика, Валериана Николаевича Майкова, представляло полную загадку. Да и кто мог заменить Белинского?

В журналах воцарилось летнее затишье…

В это время и раздался на Руси голос Гоголя. Автор «Мертвых душ» пребывал в постоянных разъездах. Только бы сделать всю жизнь беспрерывной дорогой и нигде не останавливаться иначе как на ночлег или для минутного отдохновения…

Статья, присланная Гоголем из-за границы, называлась: «Об Одиссее», переводимой Жуковским. Статью немедленно напечатал в Петербурге Плетнев; в Москве она появилась и в «Москвитянине» и в «Московских ведомостях».

В торжественно-приподнятом стиле Гоголь объявлял, что появление русского перевода «Одиссеи» произведет эпоху. Именно в нынешнее время, когда повсюду стал слышаться голос неудовольствия человеческого на все, что ни есть на свете, – на порядок вещей, на время, на самого себя, именно в это время, утверждал Гоголь, в патриархальной «Одиссее» услышит сильный упрек себе девятнадцатый век.

Автор «Мертвых душ», от которого нетерпеливо ждали обещанного продолжения поэмы, звал соотечественников в патриархальные времена. Он советовал сделать чтение «Одиссеи» всеобщим и всенародным. Гоголь утверждал, что нынешние обстоятельства как будто нарочно сложились так, чтобы сделать появление «Одиссеи» в России почти необходимым.

В литературе, утверждал Гоголь, как и во всем, охлаждение. Как очаровываться, так и разочаровываться устали и перестали. Только одни задние чтецы, привыкшие держаться за хвосты журнальных вождей, еще кое-что перечитывают, не замечая в простодушии, что козлы, их предводившие, давно уже остановились в раздумье, не зная сами, куда повести заблудшие стада свои. Критика устала и запуталась от разборов загадочных произведений новейшей школы литературы; критики с горя бросились в сторону и, уклонившись от вопросов литературных, понесли дичь…

Автор «Мертвых душ» и спешил на помощь к соотечественникам… с «Одиссеей» в руках.

– Прочти, – сказал Герцен Наташе, вернувшись в Соколове из Москвы. – Прочти и скажи: я брежу или все так именно и напечатано в «Московских ведомостях»? Мне кажется, что под этой статьей должна бы стоять подпись Шевырева, а читаю: «Гоголь»! Кто же сошел с ума?

…Гоголь был опять в разъездах. Заехал к Жуковскому, послал письма на родину.

– Все твои дела в сторону! – властно объявил он Плетневу. Плетнев должен был заняться печатанием новой книги Гоголя под названием «Выбранные места из переписки с друзьями». Книгу эту Гоголь называл своей единственной дельной книгой, обещал присылать материалы для нее безостановочно и требовал сохранить замысел в строжайшей тайне.

Николай Васильевич пробыл у Жуковского всего несколько дней и стал прощаться.

– Помилуй! – удивился Жуковский. – Зачем и куда тебе ехать?

Гоголь задумался, словно вопрос застал его врасплох.

– Заеду в Эмс, потом в Остенде. Наверное, буду и в Париже: зовет меня туда Александр Петрович Толстой.

Как ни привык Жуковский к странностям Гоголя, ему показалось, что Николай Васильевич только сейчас придумал свой маршрут.

 

Глава восьмая

Когда к Григорию Михайловичу Толстому приехали Панаевы и Некрасов, они были приятно поражены. В селе Новоспасском, в глуши Казанской губернии, многое резко отличалось от нравов и обычаев, процветавших в большинстве дворянских гнезд. В барском доме не было заспанных дворовых, праздно толкущихся в передней. Немногочисленная прислуга получала жалование. Люди отличались бойкостью и жили, по-видимому, в довольстве.

Толстой не держал управляющего: сам вникал в крестьянские дела. Он показал гостям флигель, в котором в зимнее время открывалась школа для крестьянских детей. В усадьбе оказалась неплохо оборудованная аптека.

– – Предмет моих особых забот, – признался Григорий Михайлович. – Я держу фельдшера, но и сам занимаюсь медициной. Когда же завел аптеку – всполошились все окрестные помещики. Даже доносы на меня писали, обвиняя в колдовстве и в чародействе.

Григорий Михайлович посмеивался, вспоминая ябеды, сыпавшиеся на него по всякому поводу, но твердо вел свою линию.

– Вернувшись в Россию, – говорил он, – я стал, разумеется, очень осторожен и как нельзя лучше дружу с здешними властями. А берут они всем: и деньгами, и домашним припасом, и борзыми. После гоголевского «Ревизора» ничего на Руси не изменилось.

Петербургские гости были встречены с искренним радушием и размещены со всеми удобствами. Григорий Михайлович занялся обычными делами. Гостям была предоставлена полная свобода проводить время по своему вкусу.

Иван Иванович Панаев первый взялся за дело. Уже была приготовлена бумага и очинены перья для новой повести. Но как-то так случилось, что бумага оставалась девственно чистой. Автор будущей повести увлекся дальними прогулками. Возвращаясь, он рассказывал Некрасову:

– Натура здесь, батенька, прямо сказать, мифологическая! Идешь себе берегом кособокой речушки – и вдруг под кустом плещется наяда. Формы – будто изваял Фидий или Пракситель! А встретишь пугливую красотку в полях – так и кажется, что веет от нее ароматом спелой ржи…

Некрасову было мучительно слушать поэтические излияния Ивана Ивановича. Хоть бы пришла на выручку Авдотья Яковлевна! Но Авдотья Яковлевна приходила редко.

Она сидела с удочками на берегу реки. Рыба не ловилась. Впрочем, не о том и думалось гостье. Рассеянный ее взгляд блуждал далеко от неподвижных поплавков.

Иногда она брала верховую лошадь и мчалась неведомо куда. Не удавалось ускакать только от самой себя. Дорого бы дала Авдотья Яковлевна, чтобы вернуть то спокойное время, когда она оказала великодушное внимание неуклюжему, сутулому молодому человеку в сюртуке едва ли не рыночного шитья. Когда же все изменилось?

Авдотья Яковлевна старается вспомнить и ничего припомнить не может. Ей гораздо легче представить себе, как этот ярославский медведь начал приобретать приличную внешность, как он расстался с рыночным сюртуком. Она хорошо помнит, как он стал редактором и издателем литературных сборников, а имя его сделалось привычной мишенью для вражеских нападений.

– Чудеса! – обмолвился тогда Иван Иванович. – Чего доброго, этот юнец всех нас за пояс заткнет!

Авдотья Яковлевна не удивлялась. Она уже знала к тому времени, сколько горячности вносил этот человек в каждое дело, за которое брался. И все-таки она еще раз заново его узнала после того, как он прочел у нее в гостиной «Петербургские углы».

Некрасов пришел на следующий день и застал ее одну. Может быть, он нарочно выбрал те часы, когда Иван Иванович разъезжает по городу? Впрочем, какой может быть в этом умысел, если Иван Иванович никогда не бывает дома!

Они встретились с глазу на глаз. Ей хотелось говорить о «Петербургских углах», но Николай Алексеевич был молчалив, рассеян, грустен.

– Что с вами? – искренне удивилась Авдотья Яковлевна. Некрасов заговорил о своем одиночестве…

«Если бы знали вы, как одинока я!» – чуть было не вырвалось у Авдотьи Яковлевны, но она вовремя спохватилась.

В то время Панаевы собирались за границу. Разговор, похожий на недосказанные признания, почти позабылся.

Теперь Авдотья Яковлевна могла спокойно сидеть в Новоспасском у реки со своими удочками и вспоминать.

Главное, – хотя, может быть, опять вовсе не главное, – произошло в ту суматошную осень, когда в нее влюбился Достоевский. При одной мысли об этом Авдотья Яковлевна готова улыбаться,… Именно так же, с улыбкой, она хотела выслушать и Некрасова, когда он открылся ей в своих чувствах. А взглянула на него – было не до улыбки. Она испугалась и за него и за себя. Впрочем, если говорить откровенно, признание Некрасова не было для нее новостью. Она давно предчувствовала. А он просто сказал, что если может скрывать свое чувство от людей, то ей лгать не станет. Он не ждал ответа, ничего не требовал. Так чего же она испугалась? Или вдруг почувствовала, что может рушиться привычная жизнь? Но ведь она даже не вспомнила при этом об Иване Ивановиче.

Мысли о муже пришли позже. В этом Авдотья Яковлевна не хочет себе лгать. Но странно! Когда в тот день она увидела Ивана Ивановича, ей показалось, что он явился из какой-то другой, давно изжитой жизни.

Углубясь в воспоминания, Авдотья Яковлевна невольно улыбается. Как хорошо, что именно в то время выдумал свою любовь Федор Достоевский! Он даже не подозревал, какую услугу ей оказал. За трагикомическими сценами этого увлечения, которого не могли не видеть и самые невнимательные люди, можно было хоть как-нибудь укрыться. Она жила со странным ощущением. Она не придала, разумеется, значения объяснению Некрасова: она достаточно хорошо знала жизнь и те самообманы, которых ищет одинокая молодость…

Казалось, хоть теперь можно было спокойно заняться ужением рыбы. Правда, ни одна самая глупая рыбешка не обращала внимания на закинутые приманки. По-видимому, следовало терпеливо ждать. Удача всегда приходит невзначай. Но почему же Авдотья Яковлевна вдруг начинает выбирать удочки и снова закидывает их с таким ожесточением, будто хочет отхлестать ни в чем не повинную сонную реку?..

Бог знает что творилось в ту беспокойную осень! Сделав свое признание, Некрасов словно стал совсем другим. Сколько нежности открылось в его душе! Что-то неотвратимое надвигалось на Авдотью Яковлевну. Она принуждена была взять свои меры и стала реже оставаться дома. Но, может быть, это было слишком жестоко? Тогда она спрашивала мимоходом у Белинского: куда запропастился Некрасов?

Виссарион Григорьевич рассказывал ей, как занят, как умеет работать этот человек:

– У него несгибаемая воля, железный характер! Всевышний наверняка знал, кому можно отпустить талантов без счета и без меры.

Авдотья Яковлевна слушала и размышляла. Слава богу, Виссарион Григорьевич понятия не имел о том, что ее волновало. Но как-то случалось так, что после ее расспросов у Белинского Некрасов являлся сызнова. Он часто говорил о своем юношеском увлечении поэзией. Рассказывал, как сочинял стихи о любви, которой не знал, об измене друзей, которых у него не было; как звал на свидание свою милую, хотя не видывал ее даже во сне; как воспевал восторги сладострастья, о которых не имел понятия. Авдотья Яковлевна смеялась от всей души.

Она знала, что позднее Некрасов наградил своими юношескими поэтическими увлечениями некоего молодого человека – Тихона Тросникова. И еще знала Авдотья Яковлевна – Некрасов стал истинным поэтом. Он с такой живостью говорил о своих литературных замыслах, что однажды Авдотья Яковлевна неожиданно призналась: иногда ей самой хотелось бы взяться за перо, чтобы описать свою юность в отчем доме. У нее есть запас многих горьких наблюдений.

– Так почему же вы не пишете? – спросил Некрасов.

– Мало ли какие мысли приходят в голову, – отвечала Авдотья Яковлевна. – Не все следует исполнять…

Вот тут-то ей и пришлось выслушать суровую исповедь. Некрасов рассказывал о своих злоключениях – каждый раз она узнавала новое о его стойкости в испытаниях, а речь его звучала прямым укором ее нерешительности и лени, ее неверию в себя. Казалось, он сейчас положит перед ней бумагу и вложит в руку перо!

Странно любил этот человек! Может быть, он даже забывал о любви, когда звал любимую к делу. Николай Алексеевич редко говорил о своих чувствах, но если говорил, то Авдотье Яковлевне всегда казалось, что ее закружит и унесет стремительный поток. Она крепче сжимала ручки кресла, словно бы ей и в самом деле грозила опасность быть увлеченной в бездну.

Она ужасно испугалась, когда Иван Иванович загорелся мыслью ехать на лето к Толстому. Ведь такое же приглашение получил и Некрасов.

– Я не поеду, – с необычной резкостью объявила Авдотья Яковлевна. – Кому нужно это утомительное путешествие?

– Да почему же не поехать? – удивился Иван Иванович. У него были свои замыслы. Он собирался засесть в деревне за работу. В Петербурге нет возможности сосредоточиться. Кстати сказать, сюжет его нового произведения тоже связан с жизнью поместного дворянства.

О будущей своей работе в казанской глуши Иван Иванович стал говорить едва ли не каждый день. Тогда Авдотья Яковлевна потребовала самой пустяковой жертвы от Некрасова: пусть откажется от охотничьей эскапады; право, у него найдутся дела посерьезнее.

Некрасов пристально на нее поглядел.

– Я вынужден сделать важное признание, Авдотья Яковлевна. Если я поеду в Казань, то не для охоты.

Он рассказал о своих надеждах, которые связывал с Толстым. Мысли о будущем журнале были так дороги ему и так важны, что Авдотья Яковлевна растерялась еще больше.

А чего же, собственно говоря, было бояться Авдотье Яковлевне? Ведь знал Некрасов, что его чувство безнадежно. Именно об этом она говорила ему много раз. Правда, дружбу, большую человеческую дружбу, она обещала сохранить ему навсегда. После этого Некрасов и уехал с Белинским в Москву. Панаевы отправились следом.

В Москве все, казалось, шло хорошо… если бы все не началось сызнова. Авдотья Яковлевна еще нашла в себе силы сказать Некрасову:

– Вы не должны, вы не можете ехать к Толстому!..

Именно так сказала Авдотья Яковлевна и вдруг ощутила, что предательские слезы застилают ей глаза. Попалась, как глупая, взбалмошная девчонка! Ох как корила потом она себя за слабость, которой он стал невольным свидетелем.

Не кто другой, как Иван Иванович, принес после этого новость:

– Что случилось с Некрасовым? «Не поеду, говорит, к Толстому. Дела зовут в Петербург». Никак не ожидал таких капризов! Сделай милость, попробуй его уговорить.

Авдотья Яковлевна взглянула на мужа. Ничего не понимает Иван Иванович! Надо же было стать такими далекими друг другу! А еще страшнее мысль, что и всегда они были чужими. «Ты понимаешь, что может произойти!» – хотела закричать Авдотья Яковлевна, но вместо того сказала спокойно:

– Изволь, я сделаю, как ты хочешь.

Нелегко оказалось объяснить Некрасову, что было с ней во время их недавней встречи. Авдотья Яковлевна сослалась на нервы. Только о слабости своей, открывшейся ему, ничего не сказала. Еще истолкует как надежду для себя. А надежды нет и быть не может. Пусть еще раз поймет это Николай Алексеевич.

В Новоспасском Авдотья Яковлевна было и совсем успокоилась. Некрасов не искал ее общества, он, может быть, даже нарочито избегал ее и делал это с таким усердием, которого никто от него не требовал.

Николай Алексеевич занялся охотой. А по вечерам, когда освобождался от своих хлопот Толстой, подолгу ходил с ним по главной аллее парка, ведущей к дому. Разговор шел о журнальных делах. Некрасов рассказывал о положении, создавшемся после ухода Белинского из «Отечественных записок». Все благоприятствует рождению нового журнала, свободного от опеки торгаша-либерала, подобного Краевскому. Некрасов говорил о верных тысячах подписчиков, которые с восторгом встретят журнал, руководимый Белинским. Он подробно перечислял молодые литературные силы, выросшие в Петербурге и в Москве.

– А кто мог бы стать редактором? – спрашивал Толстой.

– Панаев.

– Иван Иванович?! – Григорий Михайлович так удивился, что даже остановился посреди аллеи.

– У Ивана Ивановича наиболее благоприятная репутация из всех наших в глазах властей, – объяснил Некрасов. – Но, разумеется, вдохновителем журнала будет Белинский. И мы бы впряглись всей артелью. Без похвальбы скажу: я приобрел опыт в издательском деле.

На следующий вечер хождение по главной аллее возобновилось. Григорий Михайлович узнавал любопытные подробности. Оказывается, нельзя получить разрешение на издание нового журнала. Уже много лет назад император начертал резолюцию: «И без того много». Долго не мог поверить этому Григорий Михайлович. А Некрасов рассказывал, как можно обойти царскую резолюцию: тому, кто хочет издавать новый журнал, можно перекупить какое-нибудь издание, едва влачащее существование.

– И много среди журналов таких мертвецов?

– Если поискать, найдутся, – отвечал Некрасов. – Ни подписчики их не беспокоят, ни им до подписчиков дела нет. Существуют, так сказать, для препровождения времени.

– Как же постигнуть иностранцам наши российские дела?! – воскликнул просвещенный казанский помещик. – Однако нам пора поспешить к ужину. Не будем заставлять ждать очаровательную Авдотью Яковлевну.

Собеседники пошли к дому.

– А сколько денег, к примеру, требуется для журнала? – спросил Григорий Михайлович. – Имею в виду – на первое время.

– Тысяч пятьдесят…

– Ой, многонько! – покачал головой Толстой.

 

Глава девятая

Авдотья Яковлевна сидела в беседке с книгой в руках, но не читала, смотрела на светлые просторы полей, убегавших к лесу. Неподалеку послышались шаги. Она хорошо знала, кто ходит так уверенно и быстро..

Когда в беседку вошел Некрасов, Авдотья Яковлевна была, по-видимому, увлечена чтением и с трудом оторвалась от книги.

– Как здесь хорошо! – сказала она, оглядывая дали.

– Идиллия в картинах, – коротко отвечал Некрасов.

– Но здесь не страдают те, кого жизнь обрекла неволе.

Авдотья Яковлевна не знала, зачем он нарушил ее уединение.

Во всяком случае будет лучше, если она возьмет разговор в свои руки.

– В давние годы, – продолжала Авдотья Яковлевна, – мне как-то привелось побывать с Иваном Ивановичем в здешней губернии при дележе имения, доставшегося Панаеву вместе с другими наследниками. Никогда не забуду, что я увидела. Семьи крестьян делились вразбивку между новыми хозяевами. Вопли несчастных раздавались с утра до ночи. Мне казалось, что я попала в ад. Как я была благодарна Ивану Ивановичу за то, что он, презрев свои выгоды, уклонился от участия в сборищах алчных наследников! Он умеет быть великодушным… – Панаева помолчала. – Вот и теперь я с удовольствием наблюдаю, как мудро печется о крестьянах Григорий Михайлович. Не правда ли?

– Мужики думают, вероятно, иначе. Рая и здесь нет, коли есть неволя. Вы загляните в соседние имения – там каково? Порядки, заведенные Толстым, ничего не изменили и не могут изменить на расстоянии даже десяти ближайших верст. Да и здесь непрочно крестьянское благополучие. Представьте, Толстой продаст имение. Кто придет на смену? Где бы я ни был, хорошо помню жизнь в отчем Грешневе. А грешневскими порядками полнится Россия.

Авдотье Яковлевне вспомнилась его «Родина». Она в задумчивости произнесла вслух:

Нет! В юности моей, мятежной и суровой, Отрадного душе воспоминанья нет…

– Страшно жить с такими мыслями, Николай Алексеевич! Когда я впервые услышала строки, посвященные вашей матери, я ужаснулась: даже любовь ее была обречена проклятию. Я, оказывается, многого не знала…

– Не приходилось к слову, Авдотья Яковлевна! Я еще не знал вас в то время, когда умерла моя мать. Получив известие о ее болезни, я стал сейчас же собираться в дорогу. На выезд нужны были деньги, а какие деньги могут быть у литературного поденщика? Бегал, клянчил по мелочи. Когда же добрался до Грешнева, застал свежую могилу. У этой могилы мы и встретились с отцом. Говорить нам было не о чем. Каждый думал о своем…

Ветер, залетевший с реки, встревожил зеленый наряд беседки; улетел дальше, а листья плюща все еще не могли успокоиться. Некрасов долго молчал.

– Разве история моей матери, – спросил он, – не может повториться в каждом доме, где рабство пестует разнузданность и деспотизм? Я давно расстался с идиллиями, Авдотья Яковлевна. Лучше знать правду до конца. Всегда и во всем.

«Сейчас опять повернет разговор на сокровенное», – угадала Авдотья Яковлевна. Но еще можно было его остановить, можно было подняться и уйти. А она так и сидела не шелохнувшись. По счастью, ее лицо было в тени…

О чём он говорит? Почему они должны быть вместе? Почему нет другого выхода ни для него, ни для нее? Она подняла руки, защищаясь.

– Замолчите!.. – Едва слышно у нее сорвалось: – Кажется, нам надо молчать обоим.

Солнце заглянуло в беседку. Только свет его был неверный, колеблющийся, зыбкий…

В тот день Григорий Михайлович Толстой пришел к обеду первым. Стол накрывался в Новоспасском парадно. Хозяин любил красоту во всем – в звонком хрустале, в старинном фарфоре. Оглядывая изысканную сервировку, он любил пошутить над своей холостяцкой бесприютностью.

Сегодня пришлось долго ждать Авдотью Яковлевну. Наконец и она заняла место за столом. Толстой не скрывал своего восхищения ею: Авдотья Яковлевна рождена для того, чтобы доставлять радость людям. Глядя на ее мужа, Григорий Михайлович вздыхал с комической досадой, потом рассыпал перед гостьей новые комплименты.

Обед шел своим чередом, когда хозяин дома объявил:

– Завтра, господа, милости прошу на охоту. Любопытен знать, Авдотья Яковлевна, прикажете подать для вас дрожки или мы будем любоваться искусной амазонкой?

– Ни то, ни другое, Григорий Михайлович, – отвечала Панаева. – На охоте меньше всего нужно дамское общество. Благодарю за великодушие, но не хочу вашей рыцарской жертвы. Я удовольствуюсь рассказами, которые, надеюсь, вы привезете с охоты в изобилии.

На следующее утро Авдотья Яковлевна, проводив охотничий поезд, осталась в одиночестве. Разговор, происшедший с Некрасовым в беседке, требовал размышлений. А размышления начались с откровенного признания: что ей делать, если она тоже полюбила? «Когда?» – спросил чей-то голос, не раз докучавший ей в последнее время. Авдотья Яковлевна должна была дать чистосердечный ответ: во всяком случае, не со вчерашнего дня. Можно было скрываться от всех, можно было говорить Некрасову: «Замолчите!» – но нельзя было обмануть себя. Еще удивительнее было сознавать, что такая беда пришла к ней впервые в жизни.

Кто бы мог поверить, что случилось с ней такое не в те времена, когда она была мечтательной девчонкой, а теперь, когда жизнь прочно сложилась, когда она научилась управлять своими чувствами… Ошибка ее заключалась, несомненно, в том, что она слишком поверила в свои силы. Но разве одна ошибка должна вести за собой другую, еще большую? Она будет честной до конца: она не побоится сказать Некрасову, что он вызвал встречное волнение ее сердца, – все равно истину не спрячешь. Она будет нежна и бережна с ним, прежде чем сказать «прости».

Авдотья Яковлевна отправилась на прогулку. Гуляла долго, до изнеможения, потом решила отдохнуть в той беседке, где они встретились вчера. В беседке был все тот же зыбкий, рассеянный свет, все тот же тревожный шорох листьев.

И вдруг, припав на скамью, она поняла, что никогда не скажет ему «прости», и плакала, и улыбалась сквозь слезы. «Как же быть нам вместе, глупый, любимый, сумасшедший?! Как?.. И как можно жить иначе?..»

Охотники вернулись поздно вечером. Не было конца веселым рассказам о приключениях. Собственно, состязались в этих рассказах Толстой и Панаев, а Некрасова постоянно призывали в свидетели. Свидетель был немногоречив.

Искрилось вино, осушались и снова наполнялись бокалы.

– За здоровье Авдотьи Яковлевны! – то и дело провозглашал Толстой. – За нашу богиню Диану!

Он взял гитару и, ловко перебрав струны, запел старую цыганскую песню:

Ах, да и беда ей накачалась, Ах, разнесчастной, навязалась…

Пел Григорий Михайлович с чувством и не подозревал, с какой болью в сердце слушала песню Авдотья Яковлевна.

Ужин продолжался бы еще долго, если бы Иван Иванович не встал, покачиваясь, со стула.

– Пойду один на медведя! – Вилка, которую он держал в руке, показалась ему грозной рогатиной.

Все разошлись по своим комнатам. Иван Иванович благополучно заснул. Авдотья Яковлевна просидела у окна до рассвета…

День шел за днем. Как-то за обедом Толстой сказал, обращаясь к Некрасову:

– Я бы дал, пожалуй, тысяч двадцать пять. Дал бы и больше за одно удовольствие досадить журналом правительству, да как ни считал, больше не смогу. Действуйте, Николай Алексеевич!

Это было первое деловое слово Григория Михайловича. Все взоры обратились к Некрасову.

– Спасибо за доброе намерение и доверие, – отвечал он: – Но и финансовый гений не начал бы журнал с такими малыми средствами. Придется отложить до лучших времен.

– У тебя тоже могут быть деньги, – вдруг сказала Авдотья Яковлевна, обращаясь к мужу.

– У меня? – Иван Иванович принял эти слова за шутку. – В одном я не повинен перед тобой, – продолжал он, целуя руку жене, – я не сделал тебя богатой.

Но Авдотья Яковлевна не отступилась. Она напомнила, что в казанском имении Панаева есть непроданный лес.

– Как я сам не додумался! – удивился Иван Иванович, пораженный деловитостью жены. И вдруг спохватился: – Этот лес – единственное, что у меня осталось для платежа процентов за заложенное имение.

В дело вмешался Толстой. Расспросил подробно о размерах и состоянии лесной дачи, о ее местоположении и, как местный человек, дал надежную справку: можно выручить больше двадцати пяти тысяч.

– А насчет платежа процентов, Иван Иванович, позвольте мне быть вашим советчиком: в этой хитрой науке я, поверьте, дока, – заключил Григорий Михайлович.

Панаев загорелся. Деловой разговор быстро пришел к благополучному концу.

– По рукам! – говорил Иван Иванович Толстому. – Будем первыми вкладчиками в дело!

– По рукам, Николай Алексеевич! – обратился он к Некрасову. – В ваших руках будущее журнала.

Пили вино и чокались за успех новорожденного детища.

А положение еще больше запуталось. Некрасов и Панаев начинали новое большое дело, и именно в это время Авдотье Яковлевне суждено встать между ними, разбить жизнь одного, чтобы дать счастье другому.

Иван Иванович торопился ехать продавать лес. Если бы хоть один раз в жизни он пригляделся к жене серьезно!

Встречи Авдотьи Яковлевны с Некрасовым были коротки. Измучившись, она мучила его:

– Что будет? Что будет?

– Прежде всего надо сказать Панаеву, – отвечал Николай Алексеевич. – Я уверен, он поймет, как благородный человек.

– Нет, нет, только не теперь! – отвечала Авдотья Яковлевна. Некрасов чувствовал, как ее руки дрожат в его руках. – И что ему сказать? Разве я уверена в тебе или в себе? – И тут же перебивала сама себя: – Помни, я потребую всего тебя, до последнего дыхания. Пока не поздно, ты еще можешь уйти… Слышишь, уходи!..

Но для этого прежде всего нужно бы было отвести ее сильные, горячие руки. А это были единственные в мире руки, в которые он отдавал жизнь.

Вскоре Панаев вернулся с запродажной на лес. Григорий Михайлович обещал выслать деньги осенью. Некрасов перебирал журналы, которые можно было бы перекупить. О программе будущего журнала много говорить не приходилось. Эту программу определяло имя Виссариона Белинского.

– Не пора ли ему написать? – спрашивал Иван Иванович.

– Рано! – отвечал Некрасов. – Не будем его тревожить понапрасну, пока дело не решится окончательно. Журнала-то у нас пока нет и не будет раньше, чем мы вернемся в Петербург.

Некрасова стали торопить с отъездом.

Связанный запрещением Авдотьи Яковлевны, он не мог сказать Панаеву о том, о чем должен был сказать прежде всего.

У Авдотьи Яковлевны появились новые тревоги. Она предвидела, жертвой каких пересудов ей суждено стать, едва пронесется в Петербурге весть о ее расходе с Панаевым. Еще страшнее была мысль об официальном разводе. Она знала, какой грязью сопровождается бракоразводный процесс в духовных консисториях. Но если и решиться пройти через всю эту грязь, развод вряд ли вырвешь! Духовные отцы сурово охраняют святость брака даже в тех случаях, когда ничего, кроме формы, не остается. Стало быть, суждено ей стать гражданской женой Некрасова, вернее, будут называть ее просто его любовницей. Ее будут провожать косые взгляды, презрительные усмешки и подчеркнутое отчуждение. Вот когда потребуется ей вся сила характера!

Она могла предвидеть все. Но стоило ей остаться наедине с Некрасовым – ею овладевал страх.

– Не торопи меня, ради бога, не торопи! – повторяла Авдотья Яковлевна.

Она снова обрекала его на унизительное молчание.

Видит бог, она его любила. Но она все еще просила у судьбы отсрочки, словно отсрочка могла что-нибудь изменить.

Перед отъездом Некрасова в Петербург им удалось увидеться без свидетелей, совсем накоротке.

– Как трудно ты любишь! – вырвалось у него.

Авдотья Яковлевна хотела отшутиться:

– Должно быть, потому, что люблю впервые. – И вся к нему приникла. – Если бы ты мог понять! Клянусь тебе, в Петербурге все решится, все и навсегда!

 

Глава десятая

" . -

– Итак, мы обсудили все стороны дела? – спрашивает Некрасов, собираясь покинуть кабинет профессора Плетнева.

– Только в общих чертах!..

– А время торопит и вас и нас, многоуважаемый Петр Александрович, – вмешивается Панаев. – Близятся сроки подписки на журнал.

– Мне ли о том не знать? – издатель «Современника» снисходительно улыбается. – Но не в моих правилах спешить. Я не замедлю назначить встречу, если в том будет надобность.

Проводив посетителей, Петр Александрович вернулся в кабинет. Вряд ли бы и сам он раньше поверил, что увидит у себя этих писак из враждебного лагеря. А между тем происходила уже не первая встреча, и разговор шел о передаче этим крикунам прав на издание «Современника»!

Это было похоже на измену своему знамени. Это означало печальную неизбежность в недалеком будущем видеть на страницах «Современника» статьи Белинского. Возможность появления на страницах «Современника» стихотворений Некрасова, подобных тем, которыми он украсил недавно «Петербургский сборник», в свою очередь исключала как будто почву для переговоров. А переговоры все-таки продолжались.

– Мы, кажется, только зря теряем время, – с досадой говорил Некрасову Иван Иванович Панаев, когда они возвращались от Плетнева.

– Это единственная наша надежда, – серьезно отвечал Некрасов. – Если искусно вести осаду, крепость будет взята!

Иван Иванович недоверчиво пожал плечами.

Прошло немало времени с тех пор, как Некрасов первый вернулся в Петербург. Чего только не делал он в поисках журнала! Но бесплодны оказались все попытки. Вот тогда-то и стал думать Некрасов об аренде «Современника». Это было, казалось, невероятно! Маститого ректора Петербургского университета, взласканного вниманием высшей власти, вряд ли можно соблазнить деньгами. Петр Александрович Плетнев издавал «Современник» во имя священных заветов, которые проповедовал с университетской кафедры и в журнале. Отсутствие доходов от «Современника», из года в год терявшего подписчиков, только подтверждало мысль о бескорыстных трудах издателя.

Когда Некрасов впервые встретился с Плетневым, ему казалось, что маститый профессор укажет ему на дверь.

Ничего подобного не произошло. Правда, Некрасов повел речь издалека, обнаружив изрядное знание материального положения «Современника»: журнал имел только двести тридцать три подписчика!

Тут последовал решительный удар: передав «Современник» в аренду, Петр Александрович мог бы получать не менее трех тысяч в год, не считая процентов с подписной платы.

Петр Александрович слушал по-прежнему молча и, по-видимому, без всякого сочувствия. Соблазнитель ловко воспользовался молчанием и начал высчитывать вероятные проценты с подписчиков. По расчетам выходило, что проценты удвоят арендную плату. Некрасов отчаянно волновался: карта была поставлена ва-банк!

Петр Александрович не придал значения цифрам, которыми искусно оперировал коварный гость. Но с какой-то душевной откровенностью признался, что журнал изрядно его тяготит… Где взять время для собственных, давно задуманных литературных трудов?

– Передача «Современника» в аренду освободит вас от всех обременительных занятий, связанных с журналом.

Петр Александрович еще раз осведомился мимоходом, какие именно условия аренды ему предлагают, – признаться, он как-то не обратил внимания на подробности.

Некрасов повторил. Условия была почти сказочные. Никто не мог предложить ничего подобного за аренду «Современника», растерявшего подписчиков после долголетнего управления Плетнева.

Петр Александрович не помнил, конечно, тех времен, когда к нему, как к ректору университета, не раз обращался молодой человек, стремившийся с редкой настойчивостью поступить в университет. Теперь это был издатель и редактор нескольких сборников, прочно вошедших в читательский обиход. Он сулил Петру Александровичу крупный барыш.

Плетнев нахмурился и поднял руку, как бы защищаясь от соблазна.

– Я издаю «Современник», руководствуясь не корыстью, – сказал он, – но единственно на благо России.

На том бы и кончиться разговору. Просто дерзостью был после этого вопрос Некрасова:

– Вы позволите мне побывать у вас в непродолжительном времени?

– Если угодно, в следующий четверг, – неожиданно для себя ответил Петр Александрович.

Встреча состоялась. Некрасов охотно уточнял выгоды, ожидающие Плетнева. А сам нетерпеливо ждал возвращения из Казани Панаева. Пока что в распоряжении будущей редакции не было ни копейки.

Панаев привез двадцать пять тысяч рублей, вырученные за лес, и обещание Толстого внести пай в ближайшее время.

Будущие арендаторы «Современника» стали ездить к Плетневу вместе. Плетнев каждый раз оговаривался: он обсуждает дело, ничего не предрешая. Но как-то так получилось, что было обговорено все: и арендная плата, и проценты с подписчиков, и сроки взноса денег Петру Александровичу.

– Нуте, а неустойка? – спросил Плетнев.

– Какая неустойка? – удивился Панаев.

– Имею в виду хотя бы тот случай, если журнал при новой редакции будет запрещен правительством.

– Вы совершенно правы, – вмешался Некрасов. – Мы должны оградить ваши интересы при всех условиях. Какую сумму неустойки вы хотели бы назвать?

Петр Александрович минуту помедлил и мягким голосом назвал сумму неустойки, небывалую в издательской практике.

– Мы согласны, – твердо заявил Некрасов, прежде чем Панаев пришел в себя. – Теперь можно, стало быть, наметить содержание будущего договора? – Кажется, первый раз Некрасов обнаружил нетерпение.

– Пожалуй, – нерешительно отвечал Плетнев, – если вы назовете имя будущего редактора «Современника», ответственного перед правительством. Доверительно могу сказать вам, господа: вряд ли кто-нибудь из вас может на это рассчитывать. Нет нужды говорить о причинах.

– Что бы вы сказали, Петр Александрович, если бы официальным редактором мы избрали, к примеру, профессора Никитенко? – уверенно спросил Некрасов.

– А! – Плетнев не скрывал своего удовольствия. – Блестящий выбор, свидетельствующий о деловом и разумном подходе к делу. С охотой вручу многоуважаемому профессору Никитенко будущие судьбы «Современника».

Совесть Плетнева была отныне спокойна. Он не отдаст свое детище врагам. Сходит с поля битвы профессор Плетнев – приходит профессор Никитенко. Пусть он грешит порой либеральным краснобайством, но, как искушенный цензор, сумеет охранить благомыслие в новом «Современнике».

– Зачем нам Никитенко? – горячился Панаев, когда снова встретился с Некрасовым. – Почему Никитенко? Мастер он делать гоголь-моголь из каждой мысли, а других достоинств в нем, извините, Николай Алексеевич, не вижу!

– Я бы с большим удовольствием предложил в редакторы Белинского, – спокойно отвечал Некрасов, – но думаю, что Плетнева хватил бы удар, раньше чем он успел бы подписать соглашение с нами.

– Кандидатуру Никитенко разрешите принять тоже за шутку, – Панаев все больше кипятился, – только вряд ли поймут эту шутку наши будущие подписчики!

– Я вовсе не шучу, Иван Иванович! Лучше журнал с Никитенко, чем остаться без журнала.

– Вы рассуждаете так, будто Никитенко только и ждет нашего приглашения. Да он за семь верст учует, чем пахнет для благомыслящего мужа даже формальное соприкосновение с нами!

– А Плетнев? – спросил Некрасов. – Как видите, твердыня пала без штурма. Неприступные ворота открыты золотым ключом. Предложим Никитенко тысяч пять, если не запросит больше.

– Откуда мы наберем такие тысячи? Еще не началось дело, а вы готовы платить направо и налево.

– Надо рисковать, Иван Иванович. Дельный журнал оправдывает все расходы… Журнал! – повторил Некрасов. – Да я и во сне и наяву вижу, каков будет наш «Современник»! Если бы вы знали, что я пережил за месяц канители с Плетневым!

Они подошли к дому на Фонтанке, в котором оба жили.

– Куда вы? – удивился Иван Иванович, видя, что Некрасов не собирается входить в подъезд.

– Мне нужно побыть одному. Буду бродить по улицам и повторять: «Современник» наш!»

– А вдруг сорвется?

– Скорее Нева потечет вспять! – Некрасов быстро пошел по набережной.

Иван Иванович вернулся к себе. Авдотьи Яковлевны дома не оказалось. С тех пор как Панаевы вернулись из Казани, так бывало часто. Авдотья Яковлевна приехала в Петербург похудевшая, почти больная, измученная тайной, которую она так и не решалась раскрыть мужу. Ее смятение, неожиданные слезы, лепет, обрывающийся на полуслове, ее отчуждение многое могли бы объяснить Ивану Ивановичу. Ах эти непостижимые женские нервы!.. Впрочем, сколько ни возвращался Иван Иванович к этой утешительной мысли, прежнего спокойствия не было.

– Я ничего не могу, – призналась Авдотья Яковлевна Некрасову в первую же встречу и горько плакала от сознания своей женской беспомощности.

Напрасно Некрасов говорил ей о невозможности жить в ложном для всех положении, напрасно говорил об унизительной роли, на которую обрекает она и себя и его.

– Неужели ты хочешь, – спрашивал он, – чтобы мне бросили упрек в том, что, деля с Панаевым общие труды, я краду чувства его жены? Если ты не хочешь подумать обо мне, подумай о себе: какой грязью будут в тебя бросать!

– Нам обоим не избежать клеветы. Видишь, как трудно тебе со мной, а будет еще труднее…

Он вырвал наконец ее согласие самому объясниться с Панаевым.

В избранный час, когда Авдотья Яковлевна уехала из дома, Некрасов пришел к Панаеву. Он едва находил нужные слова. Иван Иванович слушал молча, не глядя на собеседника. Некрасову стало еще труднее, когда Иван Иванович вдруг сник, а губы его неожиданно перекосила жалкая улыбка.

– Я, кажется, облегчу вам тяжкую задачу, – сказал торопливо Панаев, – если скажу, что я кое о чем догадывался. Впрочем, стоит ли об этом говорить?

А сам говорил и говорил. Может быть, и в этот трудный час хотел спастись привычной рисовкой. Но и рисовка не помогла. Это было тем заметнее, чем торопливее говорил Иван Иванович. А говорил он и о свободе чувств, которую всегда уважал, и о праве каждого на счастье, и о том, что каждый волен строить его по собственному разумению.

Некрасов вытер влажный лоб: слава богу, самое тяжелое было позади… Но как-то странны были речи Ивана Ивановича. Казалось, что он рассматривает, вопрос независимо от того, что произошло в его собственной жизни. Только беспощадно теребил холеные усы, завивке которых уделял обычно так много заботы.

В конце концов Панаев поставил и Авдотье Яковлевне и Некрасову единственное условие: ему бы хотелось жить вместе, под одной крышей. Ему будет легче, если происшедшее не вызовет внешних перемен.

Как было отказать человеку, остававшемуся в одиночестве, который никого ни в чем ее упрекал?

Панаевы заняли квартиру на Фонтанке. Здесь же были отведены комнаты Некрасову.

Для постороннего глаза ничто не изменилось. Когда у Ивана Ивановича собирались гости, Авдотья Яковлевна играла роль хозяйки дома. У Некрасова дома по-прежнему не было. Авдотья Яковлевна была все-таки гостьей в его комнатах. Но стоило собраться им всем, каждый изнемогал от невыносимой тяжести. Слава богу, Иван Иванович выезжал чаще, чем когда-нибудь.

А ложное положение оставалось. Больше всех понимал это Некрасов. Ему, вошедшему в чужой дом, будут слать самые язвительные упреки.

– Тебе будет трудно, очень трудно со мной, – повторяла Авдотья Яковлевна, предугадывая будущее.

А сама расцветала, упоенная счастьем. В этом счастье было так много хмеля, что кружилась голова. Они оба любили впервые. Но он знал теперь ее женскую беспомощность и мог бы сказать ей:

В душе болезненно-пугливой Гнетущей мысли не таи. И в дом мой смело и свободно Хозяйкой полною войди!..

Увы, стихи не имели отношения к Авдотье Яковлевне! Это были давние стихи Некрасова, воспоминание об увлечении девушкой в тяжелые годы его юности…

Переговоры с Плетневым продолжались. Они шли в то самое время, когда в доме на Фонтанке все переменилось. Иван Иванович Панаев завел еще один короткий разговор.

– Само собой разумеется, Николай Алексеевич, – сказал он, – мы сумеем продолжать общее дело, – Иван Иванович на секунду запнулся, подбирая слово, – и в новых наших обстоятельствах, вернее, невзирая на них. Вы лучше меня знаете, как благоприятно сейчас время для порядочного журнала. Знаете вы, конечно, и другое: без вас никто это дело не поднимет.

Панаев говорил теперь о будущем «Современнике» с особой горячностью. Разговоры о журнале, о запросах читателей позволяли Ивану Ивановичу вовсе не касаться домашних обстоятельств. С удовольствием рассказывал Панаев, что вскоре надеется закончить для «Современника» новый роман – «Родственники».

Дела с журналом шли как нельзя лучше. Разговор с профессором Никитенко закончился без особых трудностей. Никитенко объявил даже, что он готов предстать перед читателями будущего «Современника» со многими своими статьями. Тут почтенный профессор, очевидно, увлекся: речи о его статьях как будто не было. Но по свойству своего характера Иван Иванович не любил противоречить собеседнику, а Некрасов не прерывал молчания.

– А кто будет отныне хозяином, я хочу сказать – издателем преобразуемого «Современника»? – спросил Никитенко.

– По-видимому, я, – Панаев с достоинством поклонился.

– Душевно рад! – отозвался Никитенко. – Поскольку мы достигли желаемого единомыслия, я сам поставлю перед министром вопрос об утверждении меня редактором «Современника».

– Милейший человек, – отозвался о Никитенко Иван Иванович Панаев, после того как они с ним расстались.

– И добавьте: будет стоить журналу всего пять тысяч, – вставил Некрасов.

– Теперь пора отписать нашим, – закончил беседу Иван Иванович.

Он первый и засел за письмо в Москву. Письмо было адресовано Николаю Христофоровичу Кетчеру, но предназначалось для всех московских сотрудников будущего «Современника». Москвичам поручалось начать сбор статей и вербовку новых сотрудников. От них ожидалось разрешение объявить печатно, что ни одна строка не будет помещаться ими отныне в «Отечественных записках».

В тот же вечер Некрасов был занят письмом к Белинскому.

Если бы мог Виссарион Григорьевич ускорить свой приезд! В аренду взят «Современник»! Дальше надо было сказать об альманахе «Левиафан», который задумывал издать Белинский. Итог невеселый. Ни от Достоевского, ни от Тургенева, ни от Панаева нет ни строчки. Колеблется, куда отдать «Обыкновенную историю», Гончаров. Не проще ли передать все накопленные Белинским материалы в «Современник»? Журнал уплатит Виссариону Григорьевичу за все собранные им статьи самую высокую цену. Это заменит ему доход от предполагавшегося «Левиафана».

«Само собой разумеется, – писал Некрасов, имея в виду будущую работу Белинского в журнале, – мы предложим вам условия самые лучшие, какие только в наших средствах. Работой также вы слишком обременены не будете, ибо мы будем вам помогать по мере сил…» Одним словом, только бы скорее вернулся Виссарион Григорьевич!..

Ласковые руки, от которых шел аромат тонких духов, легли на плечи Некрасова.

Кажется, никогда еще не была Авдотья Яковлевна такой оживленной. Между многих ее слов, которые понятны только любящим, Николай, Алексеевич наконец понял: она бы пришла давным-давно, но пусть он не очень ее винит. Как раз сегодня она раскрыла чистую тетрадь и начала писать о своем детстве. Она не знает, что получится, повесть или роман; может быть, не выйдет ничего. Но какое это счастье – писать! Каждая буква, каждое слово, выведенное собственной рукой, кажется поэмой…

Письмо к Белинскому пришлось отложить. Правда, в этом не было особой беды. Бог знает, по каким городам странствует Виссарион Григорьевич. Все равно письмо будет ожидать его в Москве.

 

Глава одиннадцатая

Слухи о новом журнале быстро распространились и в Петербурге и в Москве.

Мысли славянофилов первым отразил признанный поэт «Москвитянина» Николай Михайлович Языков:

– Журнал, основанный Пушкиным, переходит в руки щелкоперов!

Кто-то из «чисто русского» лагеря счел необходимым предупредить цензуру:

– Это издание будет последним смертельным ударом нашей нравственности и нашему монархизму. Одни увидят это к своей адской радости, а другие – к скорби неутешной.

Все страхи связывались с именем Виссариона Белинского. На него же возлагали все надежды друзья-единомышленники.

Виссарион Григорьевич продолжал свои странствия. Еще летом он добрался с Щепкиным до Одессы! Вот оно, теплое море! Искусный врач разрешает приступить к купанию.

Забыты муки утомительного путешествия. Кажется, даже немилосердный кашель становится реже. Крепче, свежее и здоровее чувствовал себя Белинский с каждым днем. Но однажды он вышел из воды, закашлялся и почувствовал во рту кровь. Кашель бил сильнее, струйка крови медленно стекала на грудь.

Врач не придал кровохарканью никакого значения. Рекомендовал воздержаться от купания несколько дней. Потом Белинский снова погружался в теплые, ласковые волны. Чудо, что за наслаждение! Только при подъемах на лестницу сильнее задыхался да от жары страдал бессонницей и стал бояться обратной дороги. Щепкин снова должен был гастролировать в разных городах. Правда, впереди был Крым и целебный виноград.

В Симферополь путешественники въехали в начале сентября. Ничто не напоминало здесь о тех осенних невзгодах, которыми потчует сентябрь на севере.

Михаил Семенович Щепкин уговорил пойти с дороги в турецкую баню. Белинский заплатил за это удовольствие лихорадкой и такой слабостью, что не мог шевельнуть рукой. Добродушный старик врач угостил его двадцатью пиявками и рекомендовал курить от кашля какую-то траву.

Щепкин и днем и вечером был занят в театре. Белинский лежал в гостинице один. Увы, здоровья он, очевидно, в Петербург не привезет. А когда возвратится способность писать? Во многих городах, в которых пришлось побывать, он видел, как ждут люди его статей. В Одессе его всерьез уговаривали тамошние образованные люди: переехать бы сюда ему да Герцену: – эх, какой бы можно было начать журнал! Проект был не столько деловой, сколько продиктован воодушевлением людей, истосковавшихся по смелому слову.

Невеселы были мысли человека, лежавшего в тяжелой лихорадке в симферопольской гостинице. Мари писала о своих болезнях, но так, что нельзя было понять, чем она больна. Мелькали сообщения о недомоганиях Оленьки – это было уж и совсем страшно, – а в следующем письме о здоровье дочери ни слова. Изволь гадать: поправилась ли собака Олюшка или ей стало хуже? Даже о беременности своей, которая обнаружилась по приезде в Ревель, Марья Васильевна написала таким «тонким штилем», словно дело шло о контрабанде. Он тщетно добивался в каждом письме: когда ждать родов?

В Симферополе Виссарион Григорьевич писем из дома не получил. Может быть, известия ждут его в Севастополе?

В Севастополе заканчивались гастроли Щепкина.

Тоска окончательно овладела Белинским. Была бы возможность, давно бы укатил он в Петербург. Но как обидеть Михаила Семеновича, который проявлял к нему такую сердечную заботу? Как пуститься в путь одному, когда столько раз он серьезно болел в пути?

Только в ненастный октябрьский день вместе с Щепкиным Виссарион Григорьевич въехал наконец в Москву.

Журнальные новости захватили его. Где тут было обратить внимание на странный взгляд, которым встретила его Наталья Герцен!

«Он выглядит хуже, чем тогда, когда ехал на юг», – с ужасом думала Наташа и едва-едва овладела собой.

– Мы собираемся за границу, – рассказывала она. – Герцен уехал хлопотать в Петербург.

– Он в Петербурге?! – Белинский стремительно поднялся с кресла. – Еду, Наталья Александровна, немедля!

А она хорошо видела, что ему необходима хотя бы короткая передышка после долгой дороги. Стоило ему подняться с кресла, тотчас наступило удушье.

– Не торопитесь! – Наталья Александровна заботливо его усадила. – Вы можете разъехаться. Александр писал, что выезжает домой. Побудьте с нами денек-другой.

Виссарион Григорьевич все еще не мог говорить. Жесткие хрипы вырывались из его груди. Лоб стал влажным, руки бессильно опустились.

– Александр может вернуться каждый час, – продолжала Наталья Александровна. – А кое-что и я знаю из его писем: дела с «Современником» идут великолепно…

Она долго ему рассказывала, стараясь припомнить каждую подробность.

– Кстати сказать, Виссарион Григорьевич, – Наталья Александровна смутилась, – я тоже стала пайщиком «Современника» – послала пять тысяч Некрасову из денег, доставшихся мне по наследству. Думаю, что моему примеру последовали бы многие, если бы кликнуть клич.

Пожалуй, самым удивительным свидетельством о событиях, происходящих в Петербурге, был номер «Северной пчелы», полученный в Москве.

Булгарин осведомлял читателей:

«…г. г. Белинский (главный сотрудник журнала до половины 1846 г.), Некрасов, И.И. Панаев и другие молодые литераторы, которые, как всем известно, писали для «Отечественных записок» все статьи, теперь решительно оставили этот журнал и перешли в редакцию «Современника».

Важнейший факт о переменах в редакции плетневского журнала был предан отныне широкой гласности. О «Современнике» говорили и Грановский, и Кетчер, и молодые университетские ученые.

С Грановским вышел у Белинского даже крупный спор. Тимофей Николаевич отказывался понимать, почему Некрасов и Панаев требуют от друзей исключительного участия в «Современнике» и отказа от «Отечественных записок». Разве два журнала, служащие прогрессу, не лучше, чем один? Россия не так богата журналами, как Европа.

Тимофей Николаевич заговорил об идеале просвещенного правительства, к которому стремится Европа, вспомнил о своих расхождениях с Герценом, о крайностях его мнений, о беспредметности мечтаний социалистов.

– Россия, – ответил Белинский, – лучше сумеет разрешить социальный вопрос…

– Узнаю тебя, неистовый Виссарион! – воскликнул, не скрывая иронии, Грановский. – Куда вы тащите Россию? По счастью, ей ничем не грозят ваши фантазии.

– Я говорю о будущем, Грановский. О многом поговорим мы на страницах «Современника».

– А ты читал, что проповедует ныне Гоголь? Статью его об «Одиссее» знаешь? Вы рветесь в неведомую высь, вами изобретенную, а Гоголь зовет вспять, к Гомеровым временам. Не знаете вы, безумцы, ни России, ни будущего ее.

– О Гоголе придется тоже поговорить: боюсь, что не остановится он на «Одиссее», – с тревогой сказал Белинский.

– Каждый, кто впадет в крайность, может быть предостережением для здравомыслящих. Вот о чем советую и тебе и Герцену подумать, пока не поздно.

Виссарион Григорьевич плохо слушал, что дальше говорил Грановский. Ему не терпелось быть в Петербурге, но и боялся разъехаться с Герценом.

– Заеду на Сивцев Вражек последний раз, – решил Белинский. А Герцен – вот он! Друзья крепко обнялись, Наталья Александровна бережно взяла гостя под руку.

Сколько ни предупреждала она мужа о тяжелом состоянии Белинского, Герцен все-таки не ожидал, что болезнь сделала такой рывок. Человек, только что вернувшийся с юга, был изжелта-бледен, худ, лицо избороздили глубокие морщины, а кашель был так страшен, что хотелось закрыть уши, только бы не слышать.

Виссарион Григорьевич отдышался и хотел спрятаться за шутку:

– Мне в Одессе один медик окончательно объяснил, что кашель у меня не легочный, а желудочный. Вот и лечиться бы мне у того медика – чего лучше? А я, маловер, истосковался по петербургской слякоти!.. Ну, рассказывай, Герцен!

– Ждут тебя в Петербурге не дождутся, – начал Герцен. – С головой ушли в дела «Современника». Имею в виду перво-наперво Некрасова, конечно. Некрасов работает за десятерых, а Иван Иванович Панаев идет в пристяжке. Сделал и я подарок новорожденному на зубок. «Печатайте, говорю, полностью мой роман «Кто виноват?», если угодно, хотя бы приложением к «Современнику».

– Вот одолжил, Герцен! – Белинский был растроган. – Не видать, стало быть, Краевскому второй части?

– Что делать? Придется обмануть многоуважаемого Андрея Александровича, правда, единственный раз; надеюсь, никогда больше не буду участвовать в «Отечественных записках». Пошлю ему вежливое письмо: поскольку-де вы, многоуважаемый Андрей Александрович, начали печатать этот роман в своем журнале, я не буду возражать, если перепечатаете вторую часть из «Современника».

– Изрядно! – Виссариону Григорьевичу и хотелось посмеяться, и очень боялся он нового припадка кашля. – А что еще готовишь для «Современника»?

– Еще не доехал ты до Петербурга, а уже теребишь без сострадания будущих сотрудников. Помилуй! Ясное дело, что ты передашь в «Современник» все посланное мною для «Левиафана». Так дай же отдохнуть! К тому же заявляю вашему немилосердию покорную просьбу: если попустит начальство, не чинить мне препятствий к поездке за границу.

– И ты можешь нас покинуть, когда твое присутствие так необходимо «Современнику»! – с укоризной отозвался Белинский.

– Да разве я не буду полезен «Современнику» за границей? Даю слово писать в каждую журнальную книжку. А вернусь – сызнова располагайте мной на страх врагам!

Белинский расстался с Герценом на московской станции дилижансов. Еще раз глянул на него через окно почтовой кареты. «Скоро ли свидимся?..»

 

Глава двенадцатая

Белинские поселились на Фонтанке. В соседнем доме жили Панаевы и Некрасов.

– Не во сне ли мне все это снится? – переспрашивал Белинский, читая условия, подписанные с Плетневым и с Никитенко. – Впрочем, Плетнев мог бы присниться мне разве что в дурном сне. А если Никитенко начнет, по цензорской привычке, крестить красными чернилами всякую добрую мысль?

– Что делать? – отвечал Некрасов. – Никитенко в роли редактора – наименьшее из зол. Приходится идти под двойную цензуру.

– Да разве я этого не понимаю? – серьезно сказал Белинский. – Мы же обучены хитрости. – Он еще раз взглянул в бумаги, лежавшие на столе. – Надо ли говорить, господа, что вы меня воскресили?

В кабинет вошли Марья Васильевна и врач. Посетители удалились в столовую.

– Неужто он так плох? – Тихо спросил Панаев. Некрасов молча указал на едва прикрытую дверь.

Виссарион Григорьевич терпеливо подчинился осмотру. За окнами стоял ненастный октябрьский день. Казалось, и здоровым легким трудно дышать этой сыростью. Доктор Тильман, издавна лечивший Белинского, недовольно бурчал:

– Хоть бы до зимы не возвращались вы в Петербург!

Медик снова принимался выслушивать исхудалую грудь пациента и удивленно на него поглядывал: тяжелому состоянию больного никак не соответствовало его чрезвычайно приподнятое настроение.

– Подштопайте меня поскорее, доктор! – просил Белинский. – Валяться нет мне никакой возможности!

– Главное – покой, – отвечал доктор. – И никаких волнений. Иначе будете сами себя штопать.

К больному после отъезда врача вернулись посетители.

– Скучные собеседники эти доктора, – встретил их Белинский. – Не приведи аллах! Он меня стукал, а я все думал… Обязательства подписываете вы, господа, немалые, а как будет с деньгами? Толстой-то расщедрился?

– От Толстого пока ничего нет, – отвечал Некрасов, – хотя я не раз ему писал.

– Вот они, просвещенные помещики! – откликнулся Белинский.

– Ни минуты не сомневаюсь в слове Григория Михайловича, – вступился Панаев. – Пока хватит и моего пая.

– А завтра? – Белинский обратился к Некрасову: – Ну как пустим Ивана Ивановича гулять по белу свету без штанов?

Некрасов вынул из бокового кармана большой сложенный лист ярко-зеленого цвета. В глаза Белинскому бросились крупные печатные буквы. Некрасов развернул афишу:

– Вот объявление о «Современнике», которое разослано в провинциальные города и на днях появится на улицах Петербурга. Как же не поддержат нас подписчики деньгами?

– За вами никто не угонится, Николай Алексеевич! – Белинский начал читать бодрым голосом: – «Современник», основанный А. С. Пушкиным… подвергается совершенному преобразованию… Главная заботливость редакции обращена будет…» Так-так, – одобрительно повторял Виссарион Григорьевич, пробегая глазами объявление. – «…чтобы журнал наполнялся произведениями, достоинством и направлением своим вполне соответствующими успехам и потребностям современного общества…»

Белинский пробежал объявление до конца и вернулся к началу:

– «Современник», основанный А. С. Пушкиным…» Когда-то звал меня Александр Сергеевич помогать ему в журнале, да, увы, осиротел «Современник». А вот сызнова же буду работать в журнале, начатом Пушкиным!

В кабинет вернулась Марья Васильевна.

– Тебе нужен прежде всего покой, – сказала Мари. – Прошу извинить нас, – обратилась она к засидевшимся посетителям.

Гости удалились.

– Отлежусь, Мари, когда будет время, – сказал Белинский. – А теперь прошу простить, шутка ли – поставить на ноги новый журнал!

Подписчики «Отечественных записок», хорошо осведомленные об уходе Белинского, читали в те же дни его статью в журнале Краевского. Это была последняя, одиннадцатая статья о Пушкине. Виссарион Григорьевич передал ее Краевскому еще весной, оставляя «Отечественные записки» навсегда.

Андрей Александрович держал статью, но не печатал. Теперь пустил в октябрьский номер. Не верьте, мол, люди добрые, слухам, в «Отечественных записках» ничего не изменилось. И Белинский печатается по-прежнему. Этим маневром он рассчитывал поймать простаков при наступающей подписке. Впрочем, и другие замыслы вынашивал редактор-издатель «Отечественных записок», учуявший опасную силу обновленного «Современника».

У Белинского постоянно бывали посетители. С Некрасовым и Панаевым обсуждался состав первого номера. Весь запас, собранный Белинским для «Левиафана», пошел в «Современник». Но этого было недостаточно. Панаев заказывал новые статьи. Некрасов печатал объявления в журналах, закупал бумагу, заботился о подписке в провинции.

Каждый день приходил Тургенев. Он только что вернулся из деревни.

– Теперь, – говорил Иван Сергеевич, – завалю вас стихами и прозой, заказывайте переводы, рецензии, даже от фельетона не откажусь.

– А как насчет «Отечественных записок», Иван Сергеевич? Отрясете прах от ног? – спрашивал Белинский.

– В долгу я по уши перед Краевским, вот беда, – отвечал, смущаясь, Иван Сергеевич. – Надобно рассчитаться хоть частично повестушкой.

– А есть такая? Повестушка-то была бы и нам верной синицей в руки.

– Нет готового, Виссарион Григорьевич. А Краевский немилосердно торопит.

– Ну что же делать, коли так…

Иван Сергеевич был очень рад, если выручал его из трудного положения новый гость.

Если то был Достоевский, молодые люди встречались холодно. Достоевский не мог забыть ядовитой эпиграммы. Кроме того, дошли до него слухи о тех сценах, которые разыгрывал Тургенев в Москве, изображая разговор Федора Михайловича с Ольгой Виссарионовной, тот самый разговор, в котором будто бы заверял Федор Михайлович, что сочинения его будут печататься не иначе, как с золотой рамкой на каждой странице. Не утерпел рассказать об этом Достоевскому Иван Иванович Панаев.

Когда у Белинского сидел Тургенев, Федор Михайлович предпочитал проводить время с дамами.

Но и Белинский не хотел лишать себя беседы с Достоевским. Федор Михайлович только что напечатал в «Отечественных записках» повесть «Господин Прохарчин».

– Читал, читал, – подтвердил Белинский, – как же! – И ни слова больше о «Прохарчине» не сказал. – А что готовите для «Современника»?

Федор Михайлович предложил использовать для «Современника» его «Роман в девяти письмах», давно проданный Некрасову. Краевскому же он должен уплатить долг немедля.

– Так, так! – иронически заключал Белинский. – Все, выходит, у него по уши в долгу?

Никто не хотел последовать примеру Герцена. Пока что он один круто порвал с Краевским.

Появился в Петербурге и старый друг Белинского, который станет, конечно, надежной опорой «Современника». То был Василий Петрович Боткин, вернувшийся из-за границы. Виссарион Григорьевич совсем ожил.

– Сказывай, что можно вытрясти из тебя для «Современника»?

– Думаю написать письма об Испании, – отвечал Боткин. – Сколько ни читал, все путешественники, говоря об Испании, скользят по верхам. Мне хотелось заглянуть вглубь. Удивительная страна, удивительный народ, неведомое Европе искусство! Имею в виду и живопись и народную музыку.

– И испанок, конечно? Не остыл еще, плешивый?

– И испанок надо тоже уметь ценить.

– Стало быть, и угостим читателей письмами об Испании?

– Может быть, – уклончиво отвечал Боткин.

– А как Арманс? Не встречал ее в Париже?

– Слышать ее имени не могу! Из рук вон оказалась упряма, строптива и горда. Едва развязался. Знаю, что она опять уехала на заработки в Россию, и очень опасаюсь, натолкнусь на нее в Москве.

Чем больше говорил Боткин, тем яснее проступало в нем новое. Он особенно упирал на материальный прогресс, к которому стремится Европа. Он убедился в бесплодности идей, которые проповедуются в книгах, но не проверяются практикой. Он был приверженец здравого смысла, европеец Боткин!

Надо бы схватиться с ним Виссариону Белинскому. Но он берег силы, потому что силы эти без остатка нужны «Современнику».

Не знал Виссарион Григорьевич, что Боткин, осматриваясь в Петербурге, столь же охотно посещал Андрея Александровича Краевского. Старый сотрудник «Отечественных записок» не собирался порывать с издателем, в котором ценил положительность и умеренность.

На глазах у Боткина и разыгралась битва, начатая Краевским против своих бывших сотрудников, завладевших «Современником». Андрей Александрович сочинил и широко распространил брошюру, в которой старался уверить подписчиков, что роль сотрудников, ушедших из «Отечественных записок», была весьма незначительна.

Белинский, Некрасов и Панаев ответили специальной листовкой. О трудах Белинского была приведена в листовке короткая справка: в продолжение семи лет в «Отечественных записках» напечатано было шестьдесят больших критических статей Белинского, множество больших и мелких библиографических статей (считая по крайней мере по десяти круглым числом на каждую книжку); ему же принадлежат почти все отчеты о пьесах, игравшихся в Александрийском театре, и большая часть литературных и журнальных заметок, помещавшихся в «Смеси».

Читатели хорошо знали, что значит каждая статья и рецензия Белинского.

А к нему все чаще ездил доктор Тильман:

– Поехать бы вам, Виссарион Григорьевич, за границу! Там есть замечательные курорты; я мог бы рекомендовать многие из них.

Марья Васильевна побледнела. Ужели дело так плохо? Она стала ухаживать за больным еще с большим усердием. А потом делилась мыслями с Аграфеной Васильевной:

– Мне кажется, болезнь отступает. Ведь и здоровый человек не мог бы вынести этой сутолоки, в которой живет Виссарион Григорьевич.

– Ты должна подумать и о себе, Мари! – напоминала Аграфена. – Сроки близятся.

Но пока что в доме звучал один детский голосок. Олюшка-собака, пробравшись к отцу, вежливо просила:

– Дай ягоди!

Это было наиболее сильное ее впечатление, сохранившееся от летней поездки в Ревель. Но какие ягоды могут быть в Петербурге, когда нещадно кропит окна дождем и снегом ноябрь!

Не получив ягод, Ольга Виссарионовна готова была удовольствоваться склянкой с микстурой, благо она так и переливалась нежным розовым цветом.

Виссарион Григорьевич отставлял микстуру подальше, ласкал, тормошил дочь и… ждал сына.

 

Глава тринадцатая

Трения с официальным редактором «Современника» начались раньше выхода журнала. Профессор Никитенко объявил Некрасову, что он даст для первого номера очень нужную статью – «О современном направлении русской литературы». Почтенный профессор собрался писать о гоголевском направлении. Нельзя сказать, что Никитенко был противником натуральной школы, вовсе нет. Он только упрекал последователей Гоголя в односторонности, в излишнем внимании к отрицательным явлениям жизни. Впрочем, за это же ополчались на натуральную школу и все ее враги.

– Что же скажут читатели «Современника»? – заключил Некрасов свой рассказ Белинскому.

– Я выскажу нашу точку зрения в годовом обзоре. Тут без спора не обойтись. – Белинский уже готов был начать бой.

– На страницах одного журнала? Воображаю, как обрадуются наши противники!

– Зато нас поймут друзья. Надо предвидеть трудности, Николай Алексеевич!

Трудности не заставили себя ждать. Иван Иванович Панаев заканчивал «Родственников» и предназначил новый роман в первые номера «Современника». Панаев честно служил своему знамени. Только не замечал Иван Иванович, что заметно уступает он молодым авторам. Вроде бы походили его повести на вчерашний суп.

Между тем вопрос о художественном произведении для первого номера «Современника» был заявкой на будущее. Лучше бы всего открыть журнал романом Герцена «Кто виноват?». Но первая его часть уже была опубликована в «Отечественных записках». Начать с перепечатки невозможно. Решено было дать весь роман как бесплатное приложение к первому номеру «Современника». Оставалась «Обыкновенная история» Гончарова. Она могла привлечь внимание к журналу. Но попробуй объяснить даже долготерпеливому Ивану Александровичу, что из-за Панаева откладывают его повесть. Возьмет да и передаст ее в «Отечественные записки»!

– А может быть, все-таки уговорим Панаева? – Белинский глядел на Некрасова с надеждой. – Куда будет лучше, если «Родственники» подождут!

– Нет, Виссарион. Григорьевич! Панаеву нельзя нанести такой обиды. Если бы не он, не бывать бы «Современнику». Иван Иванович первый и единственный добыл деньги для журнала… – Некрасов замялся. Давно хотел он рассказать о происшедших в его жизни событиях.

Ничуть, казалось, не удивился Белинский. О многом он догадывался. Что за беда, если рушился карточный домик Панаевых? Всем станет легче дышать. И позавидовал Некрасову: нашел себе подругу по плечу. Про Авдотью Яковлевну он всегда говорил: «Умница! Необыкновенная умница!»

Слушал Некрасова Виссарион Григорьевич и улыбался, даром что для него самого давно прошла пора романтических мечтаний. И вдруг нахмурился, не веря собственным ушам.

– То есть как это жить вам под одной крышей с Панаевым? – спросил он.

Некрасов рассказал о единственной просьбе Ивана Ивановича и о том, что Авдотья Яковлевна бессильна была ему отказать.

– А вы? Вы же человек сильного характера!

– Должно быть, любовь оказалась сильнее меня, – признался Некрасов. – И что же получилось, Виссарион Григорьевич? Ложных отношений между нами нет, но ложное положение остается.

– И эту тайну все вы будете сохранять? – Белинский был поражен. – Да Иван Иванович первый при случае разболтает и еще будет перед какой-нибудь маскарадной мамзелью рисоваться благородством своих чувств.

– Иван Иванович, как и мы с Авдотьей Яковлевной, волен в своих действиях. Чем скорее тайна обнаружится, тем, думаю, всем станет легче.

– Слушаю – будто модный французский роман читаю. – Белинский задумался. – Не знаю, как подобные истории решаются во Франции, а у нас – какая пища моралистам и сплетницам! Вам будет горше всех. Вы об этом подумали?

Некрасов это знал.

– Беру грех на себя, – встретил на следующий день Некрасова Белинский. – Имею в виду «Родственников», чтоб им вовсе сгинуть! Негоже сейчас иметь вам щекотливую распрю с Панаевым. Надеюсь, оправдаемся перед читателями, когда напечатаем в следующих номерах «Обыкновенную историю» Гончарова. Надо бы для верности уплатить ему гонорар заранее. Деньги найдутся?

– Пока есть. Я сдал в типографию «Лукрецию Флориани». Подписчики получат роман Жорж Санд как бесплатное приложение.

– Слушать вас – истинное наслаждение, – откликнулся Белинский. – Можно подумать, что располагаете неиссякаемой казной. Когда, однако, подкрепит нас деньгами молчальник Толстой?

– Увы! Вот долгожданный его ответ, – Некрасов показал вексель, присланный Толстым на двенадцать тысяч пятьсот рублей.

– Хоть на половину раскачался! – обрадовался Белинский.

– Вексель я верну ему обратно, – отвечал Некрасов, к полному недоумению Виссариона Григорьевича. – Во-первых, сам Толстой просит обойтись, при возможности, без использования его векселя. А во-вторых, совершенно невозможно этот вексель здесь учесть.

– Подкузьмил, стало быть, просвещенный помещик?

– Я его не виню. У нас на Руси часто не сбываются самые благородные порывы.

– А как же «Современник»? – Белинский был озадачен. – У меня из головы не выходят расходы, которые вы производите.

– Держусь капиталом Панаева и пятью тысячами, присланными мне Натальей Александровной Герцен. До крайности вряд ли дойдем. Есть первые сведения о подписке – идет как нельзя лучше.

Некрасов собрался уходить.

– А почему не заглянет ко мне Авдотья Яковлевна? – спросил, прощаясь, Белинский. – Скажите ей: стыдно не навестить болящего.

Авдотья Яковлевна не замедлила с приходом.

Взглянул на нее Виссарион Григорьевич – и ахнул: что делает с человеком счастье! Никогда еще не была Авдотья Яковлевна так хороша.

– Помните, сударыня, как я первый тащил к вам Некрасова, а он, медведь, упирался?

Авдотья Яковлевна, оглянувшись на двери, приложила палец к губам.

– А чего же вам таиться, голубушка?! – воскликнул Белинский. – Вы лучше меня послушайте! Некрасов в то время до ужаса боялся: вдруг вы заговорите с ним по-французски…

– Лучше расскажите о своем здоровье, – все еще смущалась Авдотья Яковлевна.

– Не мне о своем здоровье говорить? – отмахнулся Белинский. – О том медикам думать. А я – вон какой молодец! И вы о моих заслугах помните. Неустанно мысли Некрасова на вашу особу направлял. Шутил, конечно… А может быть, и не шутил?.. – Взял гостью за обе руки. – Надо бы пожелать вам счастья, да куда же еще? – Отошел от нее и еще раз пошутил: – Если бы не я, может быть, все бы размышлял Некрасов насчет скрипучих своих сапог.

Авдотья Яковлевна слушала и смеялась.

В кабинет вошла Аграфена. Обвела собеседников строгими глазами: нашли время для смеха!

– Виссарион Григорьевич, – сказала она, – Мари просила послать за акушеркой…

Следующие дни плохо запомнились Белинскому. Сознание начало проясняться с той минуты, когда ему объявили: «Родился сын!»

Сын лежал рядом с исстрадавшейся Мари. Родильнице нужен полный покой. Двери дома наглухо закрылись для всех, кроме врача.

На столе у Виссариона Григорьевича накапливались книги и свежие журналы. Ежедневно получал записки от Некрасова. Панаев сообщил о «Родственниках»: кончил повесть, сдали в типографию.

Виссарион Григорьевич с особенным вниманием читал «Отечественные записки». Прочитав повесть Григоровича «Деревня», не мог удержаться от восхищения:

– Ай да Григорович! Не бог весть какой талант, а вот взял да и заглянул в мужицкие избы, в тяготы крестьянской жизни. Важнейшую поднял тему. А повесть попала в «Отечественные записки». Этакая незадача для «Современника»!

Правда, Тургенев дал для «Современника» цикл стихотворений под тем же названием «Деревня». Добрые, конечно, стихи. Невольно поддаешься их поэтическому обаянию, когда описывает Иван Сергеевич и летний вечер, и охоту, и безлунную ночь, и грозу. Все дышит и благоухает. А вот и о мужиках:

Задумчиво глядишь на лица мужиков — И понимаешь их; предаться сам готов Их бедному, простому быту…

И все! Куда как обскакал Тургенева Григорович!

Был один из первых чуть морозных декабрьских дней, когда мягкий снежок медленно, будто нехотя, присыпал петербургские улицы. Медик разрешил Виссариону Григорьевичу совершить первую, короткую прогулку. Белинский оказался более чем послушным. Дошел всего до соседнего дома. А здесь не без труда поднялся по лестнице и остановился в недоумении: куда идти? Очень теперь трудно разобраться. Повернул, однако, к Некрасову.

– Упустили Григоровича! – начал Белинский. Одышка мешала ему говорить. – То-то он ко мне носа не показывает. А вы, батенька, где были?

К Некрасову первому принес повесть Григорович. Живя в материнском имении, Дмитрий Васильевич тщетно искал сюжета для новой повести. А тут как раз и привезли к матери Григоровича молодую крестьянку, сгоравшую в чахотке. Замуж ее выдали насильно. Муж ее возненавидел и добивал жестокими побоями. Несчастная радовалась близкой смерти и боялась лишь одного – как бы муж не заколотил и двухлетнюю дочь. Так нашел Григорович сюжет своей «Деревни».

– Очень любопытно, – отозвался, слушая рассказ Некрасова, Белинский. – А вы, получив повесть…

– Виссарион Григорьевич, – перебил Некрасов, – когда же мне было читать! Ведь уже завязалось дело с «Современником»! Ей-богу, минуты свободной не было!

– Как будто для «Современника» не нужны в первую очередь повести! – Белинский был вне себя.

Некрасову оставалось покаяться до конца. Он назначал Григоровичу сроки, потом отделался от автора «Деревни» заявлением: не подойдет повесть для «Современника».

– Порази вас гром небесный! – только и мог воскликнуть Белинский.

– Да ей же богу, не думал я, – еще раз попытался оправдаться Некрасов, – что напишет Григорович дельную повесть!

– А он взял да и обманул! Вот они, плоды вашего высокомерия! – наступал Белинский. – Не подумайте, что считаю «Деревню» непревзойденным перлом. Где же справиться Григоровичу с глубокой обрисовкой характеров! – И снова вскипел: – Да жизнь-то деревни, непроглядно темную, страшную, сумел показать! Буду писать о «Деревне» для «Современника», а вы кайтесь!

– Удобно ли, Виссарион Григорьевич, хвалить на страницах «Современника» повесть, появившуюся в «Отечественных записках»?

И услышал в ответ такое, что счел нужным отвлечь внимание Белинского:

– Вот рукописи, Виссарион Григорьевич, которых вы еще не видели. Мне уже совестно было приставать к Тургеневу, после того как он сдал все, что обещал. А Панаев вытащил у него еще один рассказ. Взгляните!

– «Хорь и Калиныч», – прочел Белинский. – А это чья рука: «Из записок охотника»?

– Это Панаев приписал.

– Я, я, Виссарион Григорьевич! – подтвердил Иван Иванович, только что вошедший к Некрасову.

Панаев был горд тем, что с удивительной ловкостью добывал материалы, которых все еще не хватало для выпуска первого номера «Современника».

– Идемте обедать, господа, – предложил он, – Авдотья Яковлевна ждет!

Белинский, погрузившийся в чтение «Хоря и Калиныча», кажется, даже не слыхал. Прочитал несколько страниц, поднял глаза:

– Ах он, Тургенев! – и снова погрузился в чтение…

– Вот они, характеры, – сказал он, прочитав очерк до конца, – из той же деревни взяты, но как! Куда же тут тягаться Григоровичу!

Обедать Белинский не остался. Унес «Хоря и Калиныча» с собой, чтобы перечитать на досуге.

Тем и кончилась первая прогулка Белинского, рекомендованная врачом для пользы здоровья.

 

Глава четырнадцатая

Когда профессор Плетнев передал «Современник» новой редакции, он знал, что суесловы, завладевшие журналом, будут вскоре посрамлены публичным отречением от них Гоголя. «Выбранные места из переписки с друзьями» уже печатались! Петр Александрович обращал благодарственный взор к иконе. Свершилось то, чего он так долго ждал. Гоголь, отрекшись от своего прошлого, вступил наконец на путь истинного христианина…

А профессор Никитенко, как цензор, наоборот, многим был смущен в новой книге Гоголя.

Как официальный редактор «Современника», Никитенко не считал нужным скрывать новости от сотоварищей по журналу. Слухи о книге Гоголя распространились по всему Петербургу и дошли до Москвы.

Совсем не «в тишине», как требовал Гоголь, печаталась «Переписка». Ожидание ее было полно тревоги и недоумения. Странную книгу готовил автор «Мертвых душ» и «Ревизора». Уже в предисловии Гоголь объявил, что ему хотелось искупить бесполезность всего доселе им напечатанного; в письмах его находится более нужного для человека, нежели в его сочинениях.

Гоголь извещал далее читателей, что он отправляется в путешествие к святым местам, просил прощения за то, что произвел неудовольствие своими необдуманными и незрелыми сочинениями, просил молиться о нем и в свою очередь обещал, что будет молиться о соотечественниках у гроба господня.

Следом за предисловием шло завещание.

«Соотечественники! Страшно! – восклицал автор. – Замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия…»

Гоголь объявлял во всеуслышание, что все бывшее у него в рукописях сожжено, как бессильное и мертвое, писанное в болезненном и принужденном состоянии.

Новый вопль измученной души несся со страниц завещания. Завещание было мечено 1845 годом. В то время Гоголь жил у Жуковского во Франкфурте; тогда неотвратимо приблизилась к нему болезнь. Тогда было сожжено продолжение «Мертвых душ».

«Мертвым душам» было посвящено в «Переписке» несколько писем к разным лицам. Некоторые из них были написаны специально для «Переписки».

Гоголь признавал, что в критике Булгарина и Сенковского по поводу первого тома «Мертвых душ» было много справедливого. «Мертвые души» исполнены промахов, анахронизмов, явного незнания автором многих предметов.

«Мертвые души» произвели такой шум вовсе не потому, что раскрыли какие-нибудь раны или внутренние болезни России. Не было такого намерения у автора! Испугало то, что один за другим следуют герои – один пошлее другого, что нет ни одного утешительного явления. Гоголь предлагал не спрашивать, зачем в первой части все лица до единого пошлы. На это дадут ответ другие томы поэмы.

Но и «Переписка» уже не оставляла сомнений в том, куда он повернул.

Особые статьи были посвящены автором церкви и духовенству. Православная церковь, по мнению Гоголя, снесена прямо с неба для русского народа. Она в силах разрешить все недоумения и вопросы. Что же значат перед таким величием церкви европейские крикуны, печатающие опрометчивые брошюры?

К статье о церкви был подзаголовок: «Из письма к гр. А. П. Т…..му». Так явилась в «Переписке» черная тень графа Александра Петровича Толстого.

В книгу вошли страницы, где автор говорил о высоком лиризме русских поэтов; этот лиризм проявляется в любви к богу и к царю. Государь есть образ божий, утверждал Гоголь. Высшее значение монарха прозрели поэты, а не законоведы. К статье было примечание: «Из письма к В. А. Ж……му». Так явилась в книге еще одна тень – поэта-царедворца Жуковского, которого именовал Гоголь своим наставником и учителем.

Автор «Переписки» называл русское дворянство цветом своего народа. Уж не в утешение ли маниловым, ноздревым и собакевичам написал эти строки писатель, отрекшийся от прежних своих сочинений? Наиболее любопытные советы были преподаны в письме к русскому помещику. Помещик должен объяснить мужикам, что он помещик не потому, что ему хотелось повелевать, но потому, что он родился помещиком; мужики должны покоряться той власти, под которой родились, потому что нет власти, которая бы была не от бога.

Многое советовал помещику Гоголь, но среди всех советов был еще один, – может быть, самый удивительный в устах писателя.

Учить мужика грамоте затем, чтобы доставить ему возможность читать пустые книжонки, которые издают для народа европейские человеколюбцы, – вздор. У мужика нет и времени для подобного занятия; народ бежит, как от черта, от всякой письменной бумаги. Другое дело, если в ком из мужиков зародится охота к грамоте, чтобы прочитать книги, в которых начертан божий закон человеку. По-настоящему, мужику не следует и знать, есть ли какие-нибудь другие книги, кроме святых.

О, великое помрачение ума! Странная книга готовилась в Петербурге.

Среди многих признаний Гоголь высказал перед всей Россией и такое свое желание:

«Да сподобит нас бог надеть когда-нибудь простую ризу чернеца, так желанную душе моей…»

Великий художник отрекался от мира, а сам болел всеми скорбями русской жизни. Ему казалось, что он может сказать всю правду соотечественникам:

«Как смешны у нас те, которые утверждают, что в России нельзя сказать полной правды!»

Забыл, должно быть, при этом автор «Переписки», какой преградой издавна стояла цензура на собственном его пути. Цензура и напомнила о себе.

Чем больше вдумывался в «письма» Гоголя цензор Никитенко, тем чаще тянулся к красному карандашу. Началось с письма «Страхи и ужасы России».

«Если бы я вам рассказал, – говорил Гоголь в этом письме, – то, что я знаю (а знаю я без всякого сомнения далеко еще не все), тогда бы, точно, помутились ваши мысли и вы бы сами подумали, как бы убежать из России. Но куда бежать?..»

Александр Васильевич Никитенко пришел к Плетневу:

– Соблазнительное письмо, Петр Александрович! Можно бог знает что подумать о России, если надо из нее бежать.

– В вашей власти смягчить или устранить соблазнительное, – спокойно отвечал Плетнев.

– Пробовал, но как смягчишь, если намекает автор на возможность потрясений и в Европе и в России? К огорчению моему, не могу пропустить статью, хотя есть в ней и вполне благонамеренные мысли.

Никитенко взял следующее письмо – «Занимающему важное место».

– Тут, изволите видеть, утверждает автор, что Россия несчастна от грабительств и неправды. Ему становится невмочь при виде бесчестных плутов, продавцов правосудия и грабителей, которые, как вороны, налетели со всех сторон клевать еще живое наше тело и в мутной воде ловить свою презренную выгоду… Уф! – отдышался Никитенко. – Даже читать страшно! Не понимаю, – продолжал он, – как мог сочетать это Николай Васильевич с истинно христианским духом книги?

– Должно быть, остались родимые пятна прошлых его заблуждений, – согласился Плетнев.

Родимых пятен нашлось немало. Несколько писем Никитенко полностью запретил, в других произвел посильные смягчения.

Гоголь спокойно ожидал выхода книги. И вдруг – известие от Плетнева: «Переписка» встретила затруднения в цензуре, а кое-какие письма цензор Никитенко и вовсе выкинул.

Гоголь был потрясен. Как?! Он спешит на помощь отечеству, а в Петербурге, где заняты люди мнимо значительными делами, цензор может отнять у русских людей приготовленную для них чашу духовного исцеления!

Солнце померкло для пророка, гонимого слугами сатаны. И душу и тело Гоголя объял холод. Он словно проснулся от видений, в которых говорил с Россией, и, проснувшись, увидел вместо своей книги, где каждое слово необходимо и важно, какой-то жалкий ее оглодыш.

«К государю! – была первая его мысль. – К государю!»

Он проявит чрезвычайную настойчивость, на которую имеет право, потому что речь идет не о нем, а о нуждах России. Ужели и этого в Петербурге не поймут?

Письма были написаны и к благоуханной Анне Михайловне и к старой графине Луизе Карловне Виельгорским. Они должны действовать после совещания с самим графом Виельгорским: как удобнее подать императору письмо, заготовленное Гоголем?

Волнение его достигло крайнего предела. В петербургской цензуре могло совершиться непоправимое для России дело.

У Николая Васильевича не было сомнений, что он спасет книгу от ополчившихся на нее вольных или невольных пособников дьявола. Шутка ли! Цензор не пропустил даже писем к должностным лицам и чиновникам, в которых объясняется возможность делать истинно христианские подвиги на всяком месте.

«Я составлял книгу вовсе не затем, чтобы сердить белинских, краевских и сенковских, – жаловался Гоголь Плетневу, – я глядел вовнутрь России, а не на литературное общество».

Никто ему не отвечал, ни Виельгорские, ни Плетнев.

 

Глава пятнадцатая

Гоголь жил у Жуковского во Франкфурте, в тех же комнатах, в которых обычно останавливался. Ни разу не заглядывал в единственную тетрадку «Мертвых душ», которая спаслась от огня. Впереди было много других, неотложных дел.

Когда в Петербурге выйдет «Переписка», когда читатели узнают историю «Мертвых душ» и душевного просветления автора, можно переиздать первый том. Раньше он думал, что нужно подвергнуть книгу коренной переделке, теперь в Москву пошел наказ Шевыреву: выпустить «Мертвые души» в том же самом виде, на такой же бумаге, в той же типографии, в том же количестве экземпляров. Прибавится только предисловие.

«В книге этой, – писал Гоголь в предисловии, – многое описано неверно, не так, как есть и как действительно происходит в русской земле… Притом, от моей собственной оплошности, незрелости и поспешности произошло множество всяких ошибок и промахов, так что на всякой странице есть, что поправить…»

Пусть же читатели придут на помощь! Сколько раз взывал Гоголь об этой помощи! Ни одна душа не откликнулась. Пусть хоть теперь каждый, кто богат опытом и познанием жизни, сделает свои заметки на всю книгу, не пропуская ни одной страницы; пусть читает он книгу не иначе, как взявши в руки перо и положив перед собой лист почтовой бумаги.

К людям, наделенным воображением, была обращена особая просьба: проследить пристально всякое лицо, выведенное в книге, и сказать автору, как должны поступать эти лица в разных случаях и что с ними, судя по началу, должно произойти.

А чтобы побудить читателей к делу, автор предупреждал, что он не может выдать последних томов своего сочинения до тех пор, покуда не узнает русскую жизнь со всех ее сторон, хотя бы в такой мере, в какой ему это нужно знать для сочинения.

Теперь-то наверняка раскачаются читатели-лежебоки!

Но все еще не исполнил Гоголь неотложных дел. Ведь объяснил он в «Переписке», что не было у него намерения раскрыть в «Мертвых душах» раны или внутренние болезни России. А «Ревизор»?

До сих пор идет комедия на сцене и собирает толпы людей. Надо подсказать зрителям верное заключение, которое не догадались вывести они сами.

На столе у Гоголя появился четко написанный лист: «Ревизор с развязкой. Комедия в пяти действиях с заключением».

В «Развязке» представлена театральная сцена после окончания комедии. На сцену выходят актеры и актрисы, чтобы увенчать венком первого комического актера; появляются театральные любители. От похвал искусству первого комического актера разговор переходит на только что сыгранную пьесу.

– Позвольте мне, – говорит театральный любитель, принадлежавший к большому свету, – сделать то самое замечание, которое сделал я во время первого представления: не вижу в «Ревизоре» никакой существенной пользы для общества.

– Я даже вижу вред, – поддерживает его другой господин из театральных завсегдатаев. – В пиесе выставлено унижение наше… Как сметь сказать в глаза всем: «Что смеетесь? – Над собой смеетесь!»

– Несмотря на все удовольствие, которое возбуждают ловко найденные сцены, – продолжает человек большого света, – несмотря на комическое даже положение многих лиц, остается что-то эдакое… я вам даже объяснить не могу, – что-то чудовищно-мрачное, какой-то страх от беспорядков наших. На меня ни одна трагедия не производила такого печального, такого тягостного, такого безрадостного чувства… Я готов подозревать даже, не было ли у автора какого-нибудь особенного намерения произвести такое действие.

– Догадались, наконец, сделать этот запрос, – вступает в разговор первый комический актер, который до сих нор слушал спор молча. – Все более или менее нападали на тягостное впечатление от комедии, и никто не спросил, зачем было производить его?

Всеобщее любопытство возбуждено. Следует монолог первого комического актера:

– Всмотритесь пристально в этот город, который выведен в пьесе: все до единого согласны, что этакого города нет во всей России, не слыхано, чтобы где были у нас чиновники все до единого такие уроды; хоть два, хоть три бывает честных, а здесь ни одного. Словом, такого города нет. Не так ли?

Первый комический актер делает многозначительную паузу.

– Ну, а что, если это наш душевный город? Побываем теперь же в безобразном душевном нашем городе, – взывает первый комический актер, – который в несколько раз хуже всякого другого города, в котором бесчинствуют наши страсти, как безобразные чиновники, воруя казну собственной души нашей!..

Михаил Семенович Щепкин, для которого предназначалась главная роль в «Развязке», прочитает пьесу и напишет Гоголю:

«Не давайте мне никаких намеков, что это-де не чиновники, а наши страсти. Нет, я не хочу этой переделки; это люди, настоящие, живые люди, между которыми я взрос и почти состарился… Нет, я их вам не дам, пока существую. После меня переделывайте хоть в козлов, а до тех пор не уступлю вам даже Держиморды, потому что и он мне дорог!»

Но, пожалуй, и не дойдет до Гоголя предостерегающий голос. Взор его устремлен к небу: пусть в Русской земле что ни есть, от мала до велика, стремится служить тому же, кому все должны служить. К верху! К верховной вечной красоте! Этими словами заканчивалась «Развязка».

Покидая Франкфурт, душевно простился Николай Васильевич с Жуковским. Василий Андреевич отпускал дорогого гостя неохотно. Никогда еще не был так душевно близок ему Гоголь новыми своими мыслями.

А странник, стремившийся в Италию, снова проехал многие города, даже в Риме не задержался. Проехал его, как почтовую станцию. Теперь, из Неаполя, когда будет божье указание, он отправится в святую землю.

Между тем вокруг еще не вышедшей в свет «Переписки» уже завязывалась кутерьма. Ее начал старый друг Гоголя Аксаков. Чем больше узнавал он о содержании печатавшейся в Петербурге книги, тем яснее утверждался в мысли: «Остановить! Спасти Гоголя от позора!»

Сергей Тимофеевич написал Плетневу:

«Вы, вероятно, так же, как я, заметили с некоторого времени религиозное направление Гоголя, впоследствии оно стало принимать характер странный и наконец достигло такого развития, которое я считаю если не умственным, то нервным расстройством… Неужели же мы, друзья Гоголя, спокойно предадим его на поругание многочисленным врагам и недоброжелателям?»

Петр Александрович прочитал письмо и снисходительно улыбнулся: помешать Гоголю в его желании стать истинным христианином?

Как и прежде, часто молился Петр Александрович о Николае Гоголе, но молитвы не могли вытеснить главной мысли: готовится благодаря Гоголю великое торжество для благомыслящих. Вот этого не может понять старик Аксаков.

Петр Александрович ответил Аксакову коротко: «Порука нам – Жуковский, который одобрил все намерения Гоголя».

Гоголь по-прежнему жил в Неаполе; на душе у него было светло: бог все устроит премудро. Только не мог избавиться Николай Васильевич от бессонницы. Во сне или наяву привиделось ему, что как исполин стоит он перед всей Россией, и внемлют ему города и веси, и каждый устремляется на путь спасения, возвещенный им. Потом он видел себя у гробовой черты и, изнемогая, повторял:

– Соотечественники! Страшно!