Впереди идущие

Новиков Алексей Никандрович

Часть седьмая

 

 

Глава первая

Редакция «Современника» дает торжественный обед в квартире Панаевых. По рукам ходит свежая журнальная книжка: «Современник. Литературный журнал, издаваемый с 1847 года И. Панаевым и Н. Некрасовым, под редакцией А. Никитенко».

Виссарион Григорьевич Белинский поглядывал на первенца с нежной любовью. «Современник» добирал вторую тысячу подписчиков – огромный успех для журнала, если уже при рождении он приобрел столько друзей.

В то время, когда сотрудники «Современника» сидели за праздничным столом, радушной хозяйкой которого была Авдотья Яковлевна Панаева, первую журнальную книжку «Современника» нарасхват брали в петербургских кофейнях, ее уже получили столичные подписчики.

Для всех было несомненно: читатели связывают будущее журнала с именем Виссариона Белинского.

Белинский поместил в первом номере обзорную статью «Взгляд на русскую литературу 1846 года». Он назвал свой обзор внутренней программой журнала. Программу с полным основанием можно было назвать и творческой и политической. О будущем России говорил автор.

Славянофилы начисто отрицали реформы Петра I. Они тянули Россию в Московию. Белинский отвечал: дело не в том, что будто бы пагубны были для России петровские преобразования; дело в том, что Россия вполне исчерпала и изжила их.

Читатели без труда доскажут авторскую мысль: исчерпан и изжит весь существующий в России государственный правопорядок.

Отсюда следовал непреложный вывод статьи: настало время для России развиваться «самобытно из самой себя».

Разумеется, это не значит «самобытно» пятиться к допетровским временам, как предлагали славянофилы. Жизнь народа не утлая лодочка, которой каждый может давать произвольное направление легким движением весла. Смешно думать о таком вмешательстве в исторические судьбы. Но есть и другая опасность для самобытного развития России. Пора, утверждал Белинский, оставить дурную привычку довольствоваться словами и европейские формы и внешности принимать за европеизм.

Белинский печатно сформулировал мысли, которые высказал он в спорах с западниками. Западники преклонялись перед Европой, перед европейскими формами государственной и общественной жизни, не видя за внешними формами европеизма коренных социальных его пороков.

В последнее время точка зрения западников была доведена до крайнего предела.

Виссарион Белинский в биографии Кольцова назвал его поэтом русским, национальным и в ярких национальных чертах творчества поэта видел его великое достоинство. Против этого выступил молодой критик Валериан Майков, сменивший Белинского в «Отечественных записках». Майков считал, что национальность выражает все, что есть в народе неподвижного, грубого, ограниченного. Заслуга великих людей в том и заключается, что они идут против своей национальности, борются с ней и побеждают ее. Молодой критик противопоставлял национальному общечеловеческое. Истинная цивилизация – одна, писал он. Отсюда следовал прямолинейный, далеко идущий вывод: России надобно усвоить европейскую цивилизацию, ее готовые формы.

«Одни бросились в фантастическую народность, – писал в своем обзоре Белинский, имея в виду славянофилов, – другие – в фантастический космополитизм во имя человечества, – так определил критик позицию либералов-западников. – Без национальностей, – объяснял Белинский, – человечество было бы мертвым логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения… Человек силен и обеспечен только в обществе; но чтобы и общество в свою очередь было сильно и обеспечено, ему необходима внутренняя, непосредственная, органическая связь – национальность».

Отвечая космополитам во имя человечества, Белинский говорил о России:

«Да, у нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль, но какое это слово, какая мысль – об этом пока еще рано хлопотать. Наши внуки или правнуки узнают об этом без всяких усилий напряженного разгадывания, потому что это слово, эта мысль будут сказаны ими».

У России есть важные вопросы, которые уже решены в Европе, – продолжал Белинский. Читатели, конечно, поймут: речь идет прежде всего об уничтожении изжившего себя самодержавно-крепостнического строя. Но и тут предупреждал автор программной статьи: плодотворное решение любого вопроса в России может быть найдено только самостоятельно, на русской почве, исходя из условий русской жизни.

Белинский говорил далее о новых великих вопросах, которые занимают Европу. Каждый знал: под этими великими вопросами подразумеваются идеи социализма. Но и тут оговорился Белинский: интересоваться этими вопросами, следить за ними можно и должно. Но в них нашего только то, что применимо к нашему положению. У себя, вокруг себя должны мы искать и вопросов и их решения.

Чем больше изучал социалистические учения Виссарион Белинский, тем яснее видел: признанные учители социализма шарахаются от одной мысли о революционном насилии над меньшинством во имя прав большинства; они отрицают политическую борьбу и, стараясь примирить непримиримое, создают утопические схемы будущей организации общества. Давно принял Белинский революцию как средство преобразования жизни. Этих коренных решений и будет искать русская мысль. Автор статьи «Взгляд на русскую литературу 1846 года» мог бы еще раз повторить: настало время для России развиваться самобытно из самой себя.

Но где в стране закоренелого рабства, в которой славянофилы звали к временам Гостомысла, а западники сползали к космополитизму, увидел Белинский семена будущего? В русской литературе. Недаром он называет литературу эхом жизни. Из эпохи в эпоху все отчетливее видно освобождение русской литературы от книжного, риторического направления и постепенное сближение ее с обществом, с жизнью, с действительностью, то есть то, что делает литературу и самобытной и национальной. Всюду видна живая историческая связь, новое выходит из старого, последующее объясняется предыдущим, и ничто не является случайным. Так явилась в литературе и натуральная школа.

Белинский вовсе не считал, что все новые писатели, которых причисляют к натуральной школе, гении или необыкновенные таланты. Только Гоголь создал в России новое искусство. Белинский видел прогресс литературы в самом направлении молодых писателей, в их манере писать.

– Таланты были всегда, – говорил Белинский, – но прежде они украшали природу, идеализировали действительность, то есть изображали несуществующее, рассказывали о небывалом, а теперь они воспроизводят жизнь и действительность в их истине. От этого литература получила важное значение в глазах общества.

Не будь цензуры, можно было бы прямо сказать, что натуральная школа решает важнейшую политическую задачу обличения самодержавно-крепостнической действительности. Не имея такой возможности, Белинский ограничился прозрачным намеком: чем большее количество вопросов будет доступно литературе, тем быстрее и плодотворнее будет ее развитие.

Такова была творческая и политическая программа, которую сформулировал Виссарион Белинский на страницах обновленного «Современника». Критик прокладывал курс в будущее, отмежевываясь не только от славянофилов, но и от космополитов-западников. Кормчий «Современника» не боится бурь.

Разумеется, о будущих бурях было бы опасно говорить на парадном обеде, в присутствии многих, не очень близких к новому журналу людей.

По счастью, мастером застольных речей оказался Иван Иванович Панаев. Бокалы осушались и наполнялись…

Казалось, однако, что вот-вот смолкнут поздравительные речи и прозвучит тревожное слово: имя Гоголя было у всех на устах.

Участники торжественного обеда с нетерпением поглядывали на Виссариона Белинского.

Кроме «Обзора» Белинский поместил в первом номере «Современника» еще одну важную статью, и именно о Гоголе. Это была рецензия на второе издание «Мертвых душ», которое вышло в Москве с предисловием: «К читателю от сочинителя».

Белинский еще раз повторял: «Мертвые души» стоят выше всего, что было и есть в русской литературе; глубокая живая общественная идея неразрывно сочеталась здесь с бесконечною художественностью образов.

Но критику пришлось напомнить то, что он уже говорил о мистико-лирических «выходках» автора поэмы. Увы, эти «выходки» не были случайными ошибками Гоголя, но зерном, может быть, совершенной утраты его таланта для русской литературы. Белинский припомнил статью об «Одиссее» и снова говорил о парадоксах, высказанных Гоголем с превыспренними претензиями. Предисловие к «Мертвым душам» он называл фантастическим и продолжал с суровой откровенностью:

«Это предисловие внушает живые опасения за авторскую славу в будущем (в прошедшем она непоколебимо прочна) творца «Ревизора» и «Мертвых душ»; оно грозит русской литературе новою великою потерею прежде времени…»

Вывод мог бы показаться поспешным, если бы в те самые дни, когда вышел первый номер «Современника», в Петербурге не появилось объявление о продаже книги «Выбранные места из переписки с друзьями». А Виссарион Белинский был хорошо осведомлен о содержании новой книги Гоголя.

…Парадный обед, устроенный редакцией «Современника», шел к концу. Многие уже разъезжались. Наиболее близкие из сотрудников разбрелись по группам. Речи стали свободнее.

– Не удивлюсь, – говорил Иван Иванович Панаев, – если объявят «Переписку» Гоголя новым евангелием. – После всех произнесенных тостов он был заметно под хмельком.

– Рано собрались торжествовать столпы благонамеренности, – взял слово Белинский. – Не понимают, что прежние сочинения Гоголя давно стали народным достоянием, а ныне приобретут новую силу. Не властен над ними и сам Гоголь. Вот это и должно сказать читателям о злополучной «Переписке». – Белинский приостановился. – Горестно и страшно за Гоголя! Видит бог, как я его любил!.. Но борьба есть борьба, – заключил он. – Борьба за великие создания автора «Мертвых душ» и «Ревизора» будет продолжаться отныне, независимо от того, что думает о них сам Гоголь.

– И даже независимо от того, что думает по этому поводу редактор «Современника» профессор Никитенко? – Иван Сергеевич Тургенев, только что увлеченно беседовавший с Авдотьей Яковлевной Панаевой, принял солидную позу. – А почему же, – говорил он, подражая Никитенко, – наши писатели-юмористы, – Тургенев все больше входил в роль, – видят и Чичиковых, и ноздревых, и собакевичей и не видят других чиновников, других помещиков, выражающих прекрасные качества нашего народа? Почему? – Иван Сергеевич иронически повторял статью Никитенко, опубликованную в «Современнике».

Увы! Профессор Никитенко использовал свои редакторские права: «Современник» вынужден был уплатить тяжкую дань. Но не успел ответить Тургеневу Белинский, как комический экспромт Ивана Сергеевича получил неожиданное продолжение.

– Тургенев? – удивился Иван Иванович Панаев, будто только сейчас его увидел. Винные пары действовали на него все заметнее. – Да знаете ли вы, Тургенев, как хвалят вас за «Хоря и Калиныча»?

Панаев говорил правду. Хотя был напечатан в «Современнике» собственный его роман, сенсацией для читателей оказался именно «Хорь и Калиныч».

– Быть Ивану Сергеевичу замечательным писателем… коли реже будет покидать отечество! – отозвался Белинский.

– Помилосердствуйте, Виссарион Григорьевич! – оправдывался Тургенев, – Работаю для «Современника», не щадя сил! – Как же было признаться, что совсем недавно он написал Полине Виардо: «Надеюсь в январе присутствовать на ваших гастролях в Германии». Январь наступил. Ивану Сергеевичу очень хотелось переменить разговор. Его выручил Панаев.

– За «Современник»! – снова провозгласил Иван Иванович, разливая вино. – За редакцию и всех сотрудников, настоящих и будущих!

А Федор Михайлович Достоевский так на праздник и не пришел. Может быть, обиделся на отзыв о себе, данный Белинским в обзоре литературы 1846 года? Белинский, правда, находил в «Двойнике» бездну ума и художественного мастерства, но одновременно считал, что фантастическое содержание «Двойника» может относиться скорее к домам умалишенных, чем к литературе.

Суровый отзыв был понятен: в то время, когда Гоголь, великий поэт действительности, сходил с поля битвы, было особенно важно вернуть Достоевского к темам общественно значимым. Но не был услышан предостерегающий голос Белинского.

– Тургенев! Где Тургенев? – опять вспомнил Иван Иванович. Но, к великому его удивлению, Тургенева за столом уже не было. – Да ведь он только что со мной разговаривал! – все больше недоумевал Иван Иванович.

Панаев так и не заметил, как столовая, в которой был накрыт праздничный стол, опустела.

Авдотья Яковлевна и Некрасов вышли провожать Белинского.

Иван Иванович сидел у стола и чего-то ждал. Он поднял было голову на шорох легких шагов. Но вошла горничная и занялась приборкой.

Панаев по-прежнему сидел у стола, стараясь вспомнить что-то очень важное. Еще раз налил вина.

– За ваше здоровье, Иван Иванович!..

 

Глава вторая

Шум вокруг «Переписки» Гоголя увеличивался. Плетнев написал автору в Неаполь:

«Совершилось великое дело: книга твоих писем пущена в свет. Она, по моему убеждению, есть начало собственно русской литературы. Все до сих пор бывшее мне представляется, как ученические опыты на темы, выбранные из хрестоматии. Ты первый со дна почерпнул мысли и бесстрашно вынес их на свет. Будь непреклонен и последователен. Что бы ни говорили другие – иди своей дорогой…»

В печати не замедлил выступить Фаддей Булгарин:

«До сих пор, по сознанию г. Гоголя, он описывал одни пошлости и рисовал одни карикатуры… последним сочинением он доказал, что у него есть и сердце и чувство, и что он дурными советами увлечен был на грязную дорогу, прозванную нами натуральною школою. Отныне начинается новая жизнь для г. Гоголя, и мы вполне надеемся от него чего-нибудь истинно-прекрасного. Мы всегда говорили, что г. Гоголь, как умный человек, не мог никогда одобрять того, что провозглашала о нем партия, и он подтвердил это собственным сознанием. Честно и благородно!»

Указывая на «партию», виновную в прежних грехах Гоголя, Булгарин метил прежде всего в Белинского. Что-то напишет он о Гоголе теперь?

В пылу восторгов от публичного покаяния Гоголя торжествующие кликуши как-то не сразу заметили, что позиция «Современника» после отречения Гоголя от самого себя была определена уже в первом номере журнала. Как ни суров был отзыв Белинского о предисловии Гоголя ко второму изданию «Мертвых душ», в той же статье сказано было об авторской славе Гоголя: «в прошедшем она непоколебимо прочна».

Теперь надо было писать о «Переписке». Белинский хотел писать спокойно, но как ответить в подцензурной статье человеку, который славит и церковь, и самодержавие, и помещичью власть? Как сказать ему в печати: Николай Васильевич! Не срамите вашего бога! Нет более позорной язвы, чем крепостное право!

В статью о «Переписке» Белинскому хотелось включить большое количество выписок из книги Гоголя: пусть увидят читатели своими глазами, как подошел бы к этой книге эпиграф: от великого до смешного – один шаг.

«Когда мы хвалили сочинения Гоголя, – писал Белинский, – то не ходили к нему справляться, как он думает о своих сочинениях, а судили о них сообразно с теми впечатлениями, которые они производили… Так точно и теперь мы не пойдем к нему спрашивать его, как теперь прикажет он нам думать о его прежних сочинениях и о его «Выбранных местах из переписки с друзьями»… Какая нам нужда, что он не признает достоинства своих сочинений, если их признало общество?.. Именно теперь-то еще более, чем прежде, будут расходиться и читаться прежние сочинения Гоголя, теперь-то еще выше, чем прежде, будет цениться он, потому что теперь он сам существует для публики больше в прошедшем…»

…Виссарион Григорьевич писал о Гоголе и думал о Тургеневе. Ускользнул-таки Иван Сергеевич за границу! Но, вместо того чтобы хмуриться, невольно улыбался. Окажись Тургенев в кабинете, обнял бы его Виссарион Григорьевич крепче, чем когда-нибудь.

Все началось с «Хоря и Калиныча». Читатели вдруг, и не без удивления, увидели, каковы в жизни «ревизские души», какие характеры, сколько у них ума и сердца. А рядом показан в рассказе заурядный мелкий помещик господин Полутыкин. Кажется, никого он не притесняет. Терпит от него разве только крепостной Калиныч, поскольку обязан чуть не каждый день сопровождать барина на охоту. Это очень неудобное для хозяйства Калиныча обстоятельство добродушно признает и сам помещик. Но не дает господин Полутыкин усердному Калинычу ни гроша ни на сапоги, ни на лапти. Впрочем, в прошлом году пожаловал гривенник.

Каких только господ нет в царстве мертвых душ! Чего только не терпит мужик за барский гривенник!

В следующий номер «Современника» идет рассказ Тургенева «Русак», иначе «Петр Петрович Каратаев». Автор обогатил галерею мертвых душ новым портретом. Владелица большого имения доживает век в своем кабинете. И такая страшная власть оказалась у старушонки, что разорила она соседнего небогатого помещика и погубила свою дворовую девку только за то, что молодые люди полюбили друг друга. А имя той старухиной силе – крепостное право!

Нет, и самому Гоголю не обратить ныне русскую литературу вспять. Новые удары обрушиваются в словесности на царство мертвых душ. А рядом возникает в рассказах Тургенева новый мир – народ. Недаром рассказывал когда-то Иван Сергеевич Белинскому, какие встречи бывали у него во время странствий и в крестьянских избах, и на ночлеге у костра, и на реке в ожидании парома.

– Больше, больше таких рассказов пишите для «Современника»! – повторяет Белинский, как будто может услышать его Тургенев из далекого Берлина!

Работать бы теперь в полную силу Виссариону Григорьевичу. А у него снова частый гость доктор Тильман. Доктор смотрит, как далекое февральское солнце, проникая в комнату, освещает исхудалое, мертвенно бледное лицо пациента, и, выслушав его, говорит:

– Вам не следует встречаться с петербургской весной. Вам необходимо ехать на воды в Силезию.

– В Силезию? А почему бы не на Луну? – Всякое путешествие фантастично для человека, забирающего деньги в долг из кассы «Современника». Значит, пришла крайность?

Боткин первый проявляет деловую заботу о больном. Василий Петрович обещает собрать в Москве две тысячи пятьсот рублей, необходимых для путешествия. Вот он, верный, старый друг!.. И чудак! Забыл, что Белинскому нужны еще деньги для семьи на время его лечения за границей.

Чем же сможет помочь «Современник»? Кстати, пора выяснить свое материальное положение в журнале. Естественно быть Белинскому дольщиком, чтобы наравне с Панаевым и Некрасовым получать свою треть доходов.

Так и поставил вопрос Виссарион Григорьевич в разговоре с Некрасовым. Но какой тяжелый вышел разговор! Правда, возражения Некрасова были основательны. Вряд ли будет доход за первый год: «Современник» платит за статьи выше, чем «Отечественные записки»; подписная же плата назначена на рубль меньше, да еще обещаны подписчикам бесплатные приложения. Дольщики при убыточности издания должны восполнить убытки, а Виссарион Григорьевич принужден, что совершенно понятно, забирать из кассы независимо от положения журнала. Став дольщиком, Белинский окажется при таких условиях в ложном положении.

Все это было верно, но почему-то Некрасов все больше смущался. Он торопился покончить с дольщиной, чтобы обсудить любые другие, наилучшие для Белинского условия, включая проценты от подписной платы.

Белинский выбрал твердое месячное жалованье. Некрасов явно обрадовался. Тут же рассчитал, что Виссарион Григорьевич может получить на первый год восемь тысяч, на следующий – двенадцать. Условия были выше тех, что мог выдержать «Современник» в настоящее время.

Но хмуро принял эти условия Виссарион Григорьевич. Родилось у него тяжелое сомнение: отстраняя его от дольщины, не оберегает ли Некрасов свои будущие доходы?

Белинский спросил: может ли он рассчитывать на свое жалованье во время поездки за границу?

И опять будто обрадовался Некрасов: не только может рассчитывать в это время Виссарион Григорьевич на свое жалованье, но и на деньги сверх того, если потребуются его семье.

Смущение Некрасова так и не проходило. Он то умолкал, то начинал бойко говорить о том, как необходимо путешествие для здоровья Виссариона Григорьевича.

Белинский остался один. Что ни говори Некрасов, а ведь половина-то доходов от журнала лучше, чем третья часть. Вот и причина его необыкновенного смущения. Корысть одолела!

Некрасов – и корысть! Неужто может такое быть? И так Виссариону Григорьевичу стало горько и одиноко, такое он ощутил волнение, что не мог приняться за работу.

Спасибо, из спальни подал голос сын Владимир. Вон какой зычный голос! Улыбнулся счастливый отец и пошел к сыну.

Некрасов вернулся домой такой убитый, что перепугал Авдотью Яковлевну.

– Какая случилась беда? – только и могла спросить она.

– Не мог я сказать Белинскому, что нельзя связывать судьбу «Современника» с его наследниками в случае… его смерти. – Пусть поймет Авдотья Яковлевна, как пришлось ему вертеться и придумывать всякие благовидные предлоги, чтобы разубедить Белинского в желании стать совладельцем журнала. – Он сгорает изо дня в день. Воистину страшно на него смотреть. А случись недоброе, нам пришлось бы иметь дело с Марьей Васильевной. Ты понимаешь, что это означает для журнала? – И ужаснулся от новой мысли: – А если Виссарион Григорьевич заметил мое замешательство, будь оно трижды проклято!

Авдотья Яковлевна никак не могла его успокоить.

– Я все для него готов сделать и сделаю! – повторял Некрасов. – Но нельзя же рисковать судьбой «Современника»!

 

Глава третья

У Василия Петровича Боткина собрались друзья. На столе среди яств, приготовленных гостеприимным хозяином, оказалась на этот раз железная кружка с прорезью, какие употребляются обычно для сбора пожертвований. Василий Петрович рассказал о болезни Белинского и о необходимом ему лечении за границей. Пусть каждый внесет лепту на это святое дело.

Сбор пошел дружно. Кто не имел с собою денег, опускал в кружку записку с указанием жертвуемой суммы. В один вечер собрали две тысячи рублей. Василий Петрович Боткин был очень доволен. Кто, как не он, первый помог старому другу? Даром что сам Белинский впадает из одной крайности в другую.

Программная статья Белинского в «Современнике», в которой ополчился он против дурной привычки принимать за европеизм европейские формы и внешности, была расценена всеми западниками как новая ересь неистового Виссариона.

Правда, никто не решался на открытый разрыв с Белинским и не отказывался от участия в «Современнике». Но журнал Краевского, освободившийся от нетерпимости и односторонности Белинского, все больше привлекал сочувственное внимание и Боткина и Грановского. В Москве уже не было Герцена, который мог поддержать Белинского. Герцен отправился за границу, – тем свободнее было шуметь в Белокаменной либералам-западникам.

А Виссарион Белинский пользовался каждой возможностью, чтобы показать в «Современнике», что представляют собой европейские формы.

Наш век, утверждал Белинский, погрузился в приобретение, или, как ловко выражаются на Руси, в «благоприобретение». Он – торгаш, алтынник, спекулянт, разжившийся всеми неправдами откупщик; он смекнул, на чем стоит и чем держится общество, и ухватился за принцип собственности, впился в него и душой и телом.

Все это было сказано в рецензии Белинского о модных романистах Франции – Дюма и Сю. В мире собственности и спекуляции и Дюма и Сю стали фиглярами, торгашами, гаерами, потешающими толпу за деньги. Они трудятся не для искусства, а для своих житейских выгод. Корень всему злу – деньги. Здоровье, талант, литературная репутация – все приносится в жертву деньгам.

Статья Белинского возбудила новое негодование западников. Очень не понравилась она Боткину, свято уверовавшему в положительные начала европейской жизни. Василий Петрович чувствовал себя особенно неловко: в мартовском номере «Современника», где поместил свою рецензию Белинский, начали печататься и «Письма об Испании» самого Боткина.

Многое сделал Василий Петрович для поездки больного друга за границу. И он же, спасая свою репутацию, спешит отмежеваться от него и крепит связь с издателем «Отечественных записок».

«Скажу вам по секрету, – писал он Краевскому, – я считаю литературное поприще Белинского оконченным. Он сделал свое дело. Теперь нужно и больше такта и больше знания. Еще о русской литературе он может говорить (да и она у него, увы, сделалась рутиной), а чуть немного выходит из нее, из рук вон плохо».

Хорошо, что Белинский не узнает об этом предательском письме и, расходясь все больше с Боткиным в убеждениях, сохранит веру в старую дружбу.

Читатели «Современника» видели перед собой Виссариона Белинского, полного сил, откликающегося на самые важные вопросы жизни с присущей ему страстью, широтой и полнотой.

А в дом Белинского вошло неизбывное горе: умер – сгорел в несколько дней – сын Владимир.

Страшен был вид Белинского, молча стоявшего перед колыбелью. Только рыданья матери нарушали тишину, объявшую дом. Оленьку отправили с Аграфеной Васильевной к знакомым. Еще страшнее стала пустота.

Доктор Тильман прописывал успокоительные микстуры осиротевшей матери, а сам прислушивался к кашлю Белинского. Болезнь его сделала отчаянный рывок. Впрочем, это хорошо чувствовал и сам Виссарион Григорьевич. Но состояние Марьи Васильевны было таково, что об отъезде за границу нечего было и думать. Хорошо еще, что в апрельском номере «Современника» он мог напечатать несколько рецензий, написанных до семейной катастрофы. А дальше?

Один Некрасов несет все труды по журналу. Давно развеялись мелькнувшие было подозрения о его корысти. Сам Николай Алексеевич живет перебиваясь неведомо как. Все отдано им «Современнику», все заботы – будущему журнала.

Некрасов же принес неожиданное известие: критик «Отечественных записок» Валериан Майков просит работы в «Современнике».

– Пора, давно ему пора оставить коршуна Краевского! – Белинский оживился. – Ведь честный же он человек! Милости просим!

– Я так ему и сказал.

– Не щадил я Майкова в полемике с ним, зато надеюсь: если идет к нам, то отступился от своего космополитизма. Заблуждения же его предадим забвению. Кто в молодости не ошибался! Первый же из них я, многогрешный. – За многие дни Виссарион Григорьевич впервые улыбнулся.

Переход Майкова в «Современник» означал появление и других новых сотрудников. Таков был близкий друг Майкова Владимир Алексеевич Милютин. Он только что напечатал в «Отечественных записках» статью-исследование «Пролетарии и пауперизм в Англии и во Франции». Автор обобщил мысли, которыми делился на собраниях петрашевцев. Статья принесла молодому исследователю заслуженную известность. Куда как хорошо, если станет он рецензировать в «Современнике» ученую экономическую литературу!

Если же к «Современнику» обратили взоры и Валериан Майков и Владимир Милютин, то естественно, что сюда же должен был прийти и третий член их кружка – Михаил Евграфович Салтыков. В «Современнике» он хотел попробовать силы в критическом отделе. Стать сотрудником Белинского, на статьях которого он учился, – о чем еще мечтать?

К «Современнику» потянулись молодые люди, прошедшие через «пятницы» Петрашевского… А у Петрашевского среди новых посетителей объявился Достоевский. Федор Михайлович не вдавался в тонкости социалистических учений. Он нашел людей, которые готовы бороться за счастье обездоленных. Отныне он свяжет свою жизнь с судьбой этих людей.

…Горе и болезни властвовали в доме Белинского. Не забывает заехать сюда лишний раз Николай Алексеевич Некрасов.

– Невероятный успех имеет «Обыкновенная история» Гончарова. Даже подписка поднялась, – сообщает он.

– Ни минуты не сомневался, – откликается Белинский. – А что ответим подписчикам, если спросят, почему скупо печатает стихи Некрасов, а?

Некрасов напечатал в первом номере «Современника» «Тройку» и «Псовую охоту», но печатается он действительно скупо. Белинскому особенно понравился «Нравственный человек», появившийся в мартовской книжке «Современника».

– Что за талант у вас, Николай Алексеевич! Талант – топор! – Белинский взмахивал рукой, словно держал в руке грозное оружие. – Писать бы вам и писать, а вас журнал заедает. О, грехи!

Некрасов твердит в ответ одно: только бы скорее поехал Виссарион Григорьевич за границу да поскорее бы вернулся оттуда, полный новых сил.

Было похоже, что и Мари справилась со своим горем. На смену бурным припадкам пришло тихое успокоение.

Аграфена увела Оленьку на прогулку. Белинский лежал у себя. Слышно было, как по соседним комнатам взад-вперед быстрыми шагами расхаживала Марья Васильевна.

– Мари! – окликнул ее Виссарион Григорьевич. Дверь в кабинет открылась.

– Куда вы спрятали Володю? – спросила Мари, оглядывая комнату. – Я нигде не могу его найти.

– О чем ты говоришь? – Холодный пот выступил у Виссариона Григорьевича. – Опомнись, Мари!

Марья Васильевна с криком убежала. Он пошел за ней, шатаясь, едва не падая.

Мари сидела в спальне. Повернулась к нему:

– Ты слышишь? Он плачет, а я не могу его найти. Зачем вы его спрятали? – Крупные слезы катились по ее щекам. Безумный взгляд блуждал по сторонам.

С Мари начиналось то, что, может быть, страшнее смерти. Но, раньше чем приехал доктор Тильман, Марья Васильевна пришла в себя.

– Скажите мужу, доктор, чтобы он ехал лечиться как можно скорее, – повторяла она, – посмотрите, на что он похож! А мы с вами знаем, что ему грозит…

Может быть, она бы и дальше продолжала свою возбужденную речь, если бы доктор Тильман не увел Белинского в кабинет.

– Сколько времени прошло после смерти ребенка? – спросил он, выслушав рассказ о недавнем безумии Мари.

– Еще месяца не прошло, – ответил Виссарион Григорьевич.

– Будем надеяться на лучшее.

Доктор советовал держать больную под неусыпным наблюдением. Припадки могут повториться. Он даже не стал осматривать Белинского. Уповал медик единственно на силезские воды, но кто мог говорить теперь о поездке?

Через день Марья Васильевна, бывшая в оцепенении, при виде Тильмана странно оживилась.

– Как здоровье мадам Шарпио? – спросила она. – Кто разливает у нее чай? – Бедняжка вдруг заторопилась: – Я должна сегодня же у нее быть, непременно сегодня! – Ее беспокойство нарастало. – Помогите мне, – Марья Васильевна вдруг перешла на шепот, – может быть, вы знаете, куда они увезли Володю?

Страшнее всего были бессонные ночи Марьи Васильевны. Аграфена и Белинский дежурили у ее постели бессменно.

Но именно в эти дни Белинскому пришлось вернуться к журнальным делам. Мракобесы, примирившись с Гоголем, все яростнее нападали на натуральную школу. Фаддей Булгарин без устали писал злобные фельетоны. Появились в «Северной пчеле» и такие строки:

«Передо мною предстала длинная, бледная, худая женщина с воспаленным взором, с иссохшими устами, в оборванном саване натуральной школы… Я лишился чувств!»

Отдав дань высокому пафосу, Булгарин нападал на каждого писателя новой школы поодиночке. С Некрасовым же разделался совсем просто: он уверял, что Некрасов прославляет запой и драки.

Белинский, собрав остаток сил, встал за конторку.

Статья писалась медленно. Часами приходилось лежать Виссариону Григорьевичу на диване, чтобы снова собрать силы.

Каждый раз он замирал от страха, когда в кабинет приходила Мари. Но припадки не повторялись.

– Ты не должен работать, – говорит она, присаживаясь у дивана. – Твое положение опасно… Тильман говорит…

– Знаю, Мари! Очень хорошо знаю. А если что и скрывает от меня Тильман, то сам догадываюсь.

Марья Васильевна задумывается:

– Не пойму, что со мной было. Ничего не помню!

– И слава богу, Мари! – Виссарион Григорьевич с трудом поднимается с дивана. – Когда-нибудь и мы с тобой славно заживем. Смилостивится же над нами судьба…

…Доктор Тильман, глядя на больную, все чаще одобрительно кивал головой. А выстукав грудь Белинского, ограничивался одним вопросом:

– Так когда же мы отправимся в Силезию?

В свою очередь и Виссарион Григорьевич задал ему вполне откровенный вопрос:

– Я знаю, что поездка – моя последняя надежда. Но я могу решиться на нее только в том случае, когда вы честно скажете мне, что у жены не повторится безумие.

– Не безумие, но только нервическое расстройство, – перебил Тильман. – Все пройдет, вот вам моя рука! Вы можете и должны ехать. – Доктор Тильман твердо знал, кого нужно спасать в этом доме от смертельной опасности.

В квартире Белинского шли последние приготовления к дальнему путешествию. А вдогонку отъезжающему последовало новое нападение. Со статьей выступил князь Вяземский. Друг Пушкина в прошлом теперь писал: Гоголя хотели поставить главой какой-то новой литературной школы, олицетворить в нем какое-то черное литературное знамя. Но именно эти глашатаи славы и открыли глаза Гоголю на опасность и ложность его пути. Он круто отвернулся от своих поклонников. Теперь они, оторопев, не знают, за что взяться.

Вяземский понимал, конечно, что почитатели Гоголя вовсе не находятся в оторопении. Белинский достаточно ясно изложил взгляд на Гоголя после издания пресловутой его «Переписки»: не отдаст молодая Россия ни единой строки Гоголя из тех сочинений, в которых он выступал как великий и беспощадный обличитель мертвых душ. Но это и вывело Вяземского из равновесия. В своей статье он напомнил о революции, свершившейся в свое время во Франции. Но на Россию, благодаря бога, провидение не наслало этих бедствий. Отчего же, спрашивал Вяземский, нашей литературе быть лихорадочной и судорожной?

Политический донос на натуральную школу и первого ее глашатая Виссариона Белинского был сформулирован с полной откровенностью.

Когда статья Вяземского вышла в свет, Белинский уже не мог ему ответить. Пассажир в теплом пальто, задыхавшийся от надрывного кашля, занял каюту на пароходе «Владимир», отправлявшемся из Кронштадта в Штеттин. Было начало мая, и взморье только что освободилось от льдов.

 

Глава четвертая

«Переписка» вышла в свет, а Гоголь долго не мог ее получить и все старался понять, какие силы против него ополчились. Цензор Никитенко оказался, очевидно, в чьих-то таинственных, враждебных богу руках. Эти руки подталкивали почтенного профессора на вымарки, чтобы произвести в книге бессмыслицу. Наверное, это были люди так называемого европейского взгляда, одолеваемые духом преобразований. Им-то, конечно, непереносна книга, зовущая к всеобщему примирению.

Николай Васильевич по-прежнему страдал тяжкой бессонницей. Ходил по своему жилищу ночи напролет. Может быть, в Петербурге образовалось против его книги что-то вроде демонского восстания? Об этом Гоголь поведал в письме к графу Толстому. Александр Петрович хорошо знает козни, к которым прибегает сатана.

В Неаполе началась весна. До Гоголя стали все чаще доходить толки о «Переписке», газетные и журнальные о ней статьи. Боже! Кажется, вся Россия восстала на него. В какую-то минуту он увидел, что рядом со святой истиной, которую должен был возвестить, в книге оказались и фальшь, и неуместная восторженность, и напыщенная проповедь. Он не побоялся сам себе признаться, что размахнулся… Хлестаковым! О, какая оплеуха публике, оплеуха друзьям и, наконец, сильнейшая оплеуха ему самому!

А известия из России шли и шли. Гоголь получил и те книжки «Современника», в которых писал Виссарион Белинский о предисловии к «Мертвым душам» и о «Переписке». Критик, который, по собственному признанию Гоголя, говорил о нем с участием в продолжение десяти лет, теперь выступал с суровым словом осуждения.

Бессонница, которой страдал Гоголь, продолжалась. Бессонница стерла грани между днем и ночью.

Николай Васильевич листает страницы «Переписки» почти с отвращением. Он сам дивится, как могли пробраться туда строки, исполненные гордыни.

«А нужна ли твоя книга?» – вопрошает смятенного автора невидимый судья.

«Нужна!» – отвечает не колеблясь Гоголь.

Она будет лежать у него на столе как верное зеркало, в которое ему следует глядеться, чтобы видеть все свое неряшество и меньше грешить впредь.

Зреет новая мысль: покуда не заговорит общество о тех предметах, о которых говорится в «Переписке», нет возможности двинуть вперед «Мертвые души». Есть одно средство заставить встрепенуться всех: выпустить заносчивую, задиристую книгу. Пусть теперь, прочитав «Переписку», начнут писать, бранить, опровергать, – многое обнаружится из того, чем живет Россия. А это-то и нужно автору для продолжения «Мертвых душ». Иначе какое ни выпусти художественное произведение, оно не возьмет влияния, если не будет в нем тех вопросов, которыми живет нынешнее общество.

Только соотечественники-лежебоки по-прежнему не откликались на хитрость писателя, раззадорившего их «Перепиской». Письма приходили от узкого круга близких людей.

Каких объяснений ни придумывал Гоголь в оправдание «Переписки», как ни бичевал себя за спешку, гордыню и высокомерие, он ни разу не коснулся сути книги. Так и не увидел, как наивны средства врачевания, предложенные им, как безнадежно отстали его мысли от движения жизни.

Николай Васильевич оставался в Неаполе в полном бездействии. Глядел безучастно на лазурное море и обдумывал будущее путешествие в Иерусалим.

А пока что поехал в Париж, к графу Толстому, из Парижа во Франкфурт, к Жуковскому. Знакомые, давно изъезженные дороги! Нет других друзей, с которыми бы так жаждал встречи одинокий, бесприютный человек.

И еще в одной мысли утвердился автор «Переписки»: не могла бы выйти эта книга в свет, если бы не было на то божьей воли.

Гоголь написал князю Вяземскому, благодарил его за статью. Гоголь не упомянул имени Белинского, но подчеркнул, что Вяземский выразился несколько сурово о тех нынешних нападателях на Гоголя, которые прежде его выхваляли. Николай Васильевич считал, что надо действовать не против людей, но против нечистой силы, которая подталкивает людей на грехи и заблуждения.

Вряд ли понял князь Вяземский, как сражаться ему с этой «нечистой силой», в существование которой серьезно верил писатель, всколыхнувший противоборствующие лагери России.

Гоголю предстояло еще одно важное письмо. Он уже начал разведку через Прокоповича: неужто Белинский увидел в «Переписке» нападение на тех, кто разделяет его мысли? А может быть, обиделся критик на «козлов», которых упомянул Гоголь в статье об «Одиссее» (статья была перепечатана в «Переписке»)? Обо всем этом должен был разведать Прокопович и, если в Белинском утихло раздражение, отдать ему письмо.

Гоголь писал Белинскому, что прочитал его статью о «Переписке» с прискорбием, потому что слышится в статье голос человека рассердившегося. Автор «Переписки» и до сих пор не может понять, как это вышло, что на него рассердились все до единого в России. Далее следовала спасительная формула, к которой Гоголь охотно и часто прибегал. Он советовал Белинскому оставить все те места книги, которые покамест остаются загадкой для многих, если не для всех, и обратить внимание на те места, которые доступны всякому здравому и рассудительному человеку.

Долго перечитывал письмо Николай Васильевич. Подписавшись, тяжело вздохнул. Пора бы забыть историю с злополучной «Перепиской». Во всяком случае, он первый протягивает руку рассерженному критику.

Письмо ушло в Петербург. А Белинский уже давно был за границей.

 

Глава пятая

Нелегко далось Виссариону Григорьевичу морское путешествие: его то и дело укачивало на пароходе. В Штеттине, не зная ни языка, ни местных порядков, он едва добрался до железной дороги. В Берлине поехал к Тургеневу, но Тургенева, несмотря на поздний час, дома не оказалось.

Пришлось пережить два часа новых волнений, до тех пор, пока можно было сдать себя на попечение человеку, обжившемуся в Европе как дома. Иван Сергеевич ни на минуту не оставит теперь дорогого гостя, проводит его в Зальцбрунн и пробудет с ним все время лечения.

– Охотно приму вашу жертву, Иван Сергеевич, как по неспособности моей к путешествиям, так и по тому, что надеюсь засадить вас в Зальцбрунне за работу. Читатели «Современника» только и говорят о ваших рассказах из «Записок охотника». А запасу в редакции нет.

Белинский не говорил о своей болезни, но, видимо, неотступно о ней думал. Ехать же в Силезию из-за холодной погоды было еще рано.

У Тургенева родилась счастливая мысль: направиться пока в Дрезден, посмотреть знаменитую картинную галерею и проехаться по Саксонской Швейцарии. А там, на роскошных берегах Эльбы, увидит Виссарион Григорьевич и развалины рыцарских замков и даже тайные средневековые судилища.

Словом, Белинский даже не заметил, как очутился в железнодорожном вагоне.

В Дрездене Тургенев повел Белинского в оперный театр. В театре все объяснилось: в «Гугенотах» пела Полина Виардо. Улучив удобную минуту, Белинский хитро покосился:

– Удивительное стечение обстоятельств, Иван Сергеевич!

– Но разве она не поет как ангел? – самозабвенно отвечал Тургенев.

Оказывается, он уже условился о дальнейшем: господин Виардо, знаток искусства, будет их проводником по картинной галерее.

В одной из зал галереи Белинский и был представлен супругам Виардо. По счастью, он мог ограничиться немым поклоном. Тургенев всецело завладел беседой.

На следующий день осмотр галереи продолжался, и все было бы хорошо, если бы мадам Виардо не вздумала заговорить с новым знакомым. Вопрос был самый обычный – о здоровье и самочувствии. Белинский ужасно смешался, потому что отвечал знаменитой артистке на том французском языке, на котором, по его глубокому убеждению, не говорили даже лошади. Тогда мадам Виардо сама перешла на русский язык, что тоже было очень смешно, и она первая смеялась.

Русский путешественник удостоился сердечного приглашения на предстоящий концерт прославленной певицы. После концерта Иван Сергеевич стал тащить Белинского к Виардо, чтобы провести счастливый час, который достается на долю только избранных поклонников этого неповторимого таланта. Но Белинский решительно уперся.

Тургенев ушел один и вернулся в совершенном упоении.

– Вы оценили эту божественную артистку? – спросил он. – Вы поняли, какое счастье услышать мадам Виардо?

– Пусть рукоплещет ей весь мир, она, не сомневаюсь, этого достойна, – отвечал Виссарион Григорьевич. – А что будет с вами?

Тургенев посмотрел на него так, будто вдруг был низвержен из райских садов и оказался в неуютном гостиничном номере.

– Когда я думаю о мадам Виардо, я не умею и не хочу думать о себе. Верите ли, что может быть дано человеку такое самоотречение? Раньше и я бы в это не поверил.

Супруги Виардо покинули Дрезден. Тургенев вспомнил о поездке по Саксонской Швейцарии. В этой поездке было все – и пленительные виды, и развалины рыцарских замков, и мрачные призраки средневековья. Но Белинский стремился в чудодейственный Зальцбрунн.

В конце мая и привез его туда Тургенев. Иван Сергеевич великодушно обрекал себя на жизнь в этом недавно открытом, может быть, самом убогом из европейских курортов. К источнику каждый день сходились легочные больные.

Врач назначил Белинскому лечение, прогулки, строгий режим. В восемь часов вечера он должен быть в комнате, в девять с половиной – в постели.

Мрачное, низкое небо висело над Зальцбрунном. Стояла холодная погода. Виссарион Григорьевич выполнял врачебные предписания и писал жене: ему становится лучше. Так ли было на самом деле?

Зато Иван Сергеевич стал приносить известия одно утешительнее другого: зальцбруннские воды творят чудеса. По счастью, Белинский не спрашивал, у кого добывает эти известия Иван Сергеевич.

В Зальцбрунн спешил Павел Васильевич Анненков, тоже обещавший Белинскому разделить с ним скуку курортной жизни.

Анненков едва узнал Белинского. Перед ним стоял старик в длинном сюртуке, в картузе с большим козырьком, с толстой палкой в руке. Лицо его было бело, как фарфор. Страшная худоба и глухой голос довершали впечатление. Он старался приободриться, но эти усилия никого не могли обмануть.

Павел Васильевич привез короб новостей из Парижа. Властителем дум среди блузников был, по мнению Анненкова, Прудон и его недавно вышедшая книга «Система экономических противоречий, или философия нищеты».

Имя Прудона было хорошо известно Белинскому. Это он в своем сочинении «Что такое собственность?» ответил: «Собственность – это кража». Ему принадлежала уничтожающая критика мира, зиждущегося на собственности.

Прудон, по словам Анненкова, отрицая государство, проповедовал замену существующего строя кооперацией ремесленников при помощи национального кредитного банка.

– Но ему возражает Луи Блан, – продолжал Павел Васильевич.

– Читал я начальный том его «Истории французской революции», – перебил Белинский. – Мочи нет, как глуп. С одной стороны, буржуазия является у него врагом человечества еще до сотворения мира, а с другой стороны, по его же книге выходит, что без буржуазии не было бы той революции, которой он восхищается… Так в чем же Луи Блан спорит с Прудоном?

– Главное, насколько я понимаю, заключается в том, что Луи Блан видит переход к социализму в национальных мастерских, организуемых государством.

– И все, что предлагают господа Прудон и Блан, – спросил Белинский, – совершится по щучьему велению? О фантазеры! – Он безнадежно махнул рукой, ему трудно было говорить.

Анненков переменил тему. Стал рассказывать о Герцене и Наталье Александровне, о том, как оба они ринулись в кипучую жизнь Парижа. Рассказывал Павел Васильевич и о давнем друге Белинского – Михаиле Бакунине, с головой ушедшем в европейские дела.

Беседы прерывались походами Белинского к источнику. От изнурительной слабости он, вернувшись с водопития, дремал у себя час-другой. А проснувшись, нетерпеливо ждал новых рассказов Анненкова.

– Я, – вспомнил Анненков, – – еще рассказывал вам, Виссарион Григорьевич, о моем знакомстве с доктором Карлом Марксом. Вот человек! Могучая фигура, львиная голова, железная воля…

– Нуте! – заинтересовался Белинский. Имя Маркса было памятно ему по статьям, читанным в «Немецко-французском ежегоднике». – Нуте, что же дало вам это знакомство?

– Во всяком случае, необыкновенное знакомство! Я посетил доктора Маркса в Брюсселе, имея рекомендательное письмо Григория Михайловича Толстого…

– А, просвещенный помещик! – перебил Белинский. – Как не помнить! Он наобещал золотые горы Некрасову и Панаеву, пожелав стать пайщиком «Современника». И, бог ему прости, надул!

– Должен засвидетельствовать, Виссарион Григорьевич, что для меня письмо Толстого оказалось хорошей рекомендацией. Я был принят Марксом как нельзя лучше. И сразу же был приглашен на собрание их комитета.

Анненков имел в виду заседание Брюссельского коммунистического корреспондентского комитета, который возглавлял Маркс.

Судьба привела русского летописца на то заседание, на котором произошел разрыв Маркса и Энгельса со сторонником уравнительного коммунизма Вейтлингом. Павел Васильевич хорошо помнил многие подробности заседания. Он рассказывал, как Энгельс открыл заседание; как Маркс спросил Вейтлинга, на чем тот думает утвердить свою революционную и социальную деятельность; как долго и сбивчиво говорил Вейтлинг; как взял слово Маркс.

– Вот это была речь! – воскликнул Павел Васильевич.

В нем боролись два противоположных чувства. Он и был восхищен речью Карла Маркса и говорил о нем с опаской. Господин Маркс не походил ни на кого из руководителей рабочего движения, которых знал Анненков.

– Надо было почувствовать всю силу сарказма, с которой он обрушился на Вейтлинга, – продолжал Павел Васильевич. – Всей речи не припомню, а суть такая: возбуждать умы, не давая им твердых, продуманных оснований для деятельности, значит просто обманывать народ; обращаться к работникам без строго научной идеи и положительного учения – равносильно пустой и бесчестной игре в проповедники, при которой, с одной стороны, предполагается вдохновенный пророк, а с другой – подразумеваются ослы, которые будут слушать разинув рот… Доктор Маркс не выбирал выражений, – подчеркнул Павел Васильевич. – Он снова напал на Вейтлинга: люди без положительной идеи не могут ничего сделать и ничего до сих пор не сделали, кроме шума.

– Нуте, нуте! – подгонял рассказчика Белинский.

– Вейтлинг, однако, не сдался, наоборот, нападение будто придало ему силы. Он напомнил, что такой человек, как он, собравший сотни людей во имя справедливости, солидарности и братской взаимопомощи, не может считаться пустым и праздным человеком. Он, Вейтлинг, мог бы привести письма, которые текут к нему из всех уголков Германии. Я наблюдал в это время за доктором Марксом. Он все больше хмурил брови. А Вейтлинг сам перешел в нападение: он заявил, что скромная подготовительная работа важнее для общего дела, чем кабинетные анализы доктрин вдали от страдающего и бедствующего народа. Но тут не выдержал Маркс. Его могучий кулак опустился на стол с такой силой, что задрожали и зазвенели лампы. «Никогда еще невежество никому не помогало!» – объявил он.

– Да, никогда еще невежество никому не помогало, – сочувственно повторил Белинский. – Что же было дальше?

– С тем я и уехал в Париж. Особенно поразил меня Маркс. Надо слышать его голос, надо слышать его речь, когда не колеблясь судит он людей и доктрины, как человек, призванный вести за собой человечество. Железный человек! – еще раз повторил Анненков, и снова отразился в его голосе страх перед этим железным человеком.

Жизнь в Зальцбрунне шла все та же: походы к источнику, прогулки по окрестностям, трапезы, за которыми сидели как можно дольше. А времени все-таки оставалось бесконечно много. Особенно вечера, пустотой которых томился Белинский!

Виссарион Григорьевич напишет письма, потом долго ходит взад-вперед, поглядывая на потемневшие окна, и скажет Анненкову со смущенной улыбкой:

– – Тургеневу не будем мешать. Он с головой в писание ушел. Вот и занимайте болящего, Павел Васильевич, раз взвалили на себя такое бремя.

Тургенев действительно работал до ночи. Кроме того, был недавно такой случай, после которого Иван Сергеевич стал взвешивать каждое слово, чтобы не причинить вреда больному.

Как-то раз Тургенев стал рассказывать о борьбе за политические реформы, которая происходила в Пруссии.

– Так вот, – рассказывал Иван Сергеевич, – один почтенный немец и говорит мне: «Я люблю прогресс, но прогресс умеренный, да и в нем больше люблю умеренность, чем прогресс».

– Ахти мне! – откликнулся Белинский. – Как жаль, что я не мог сказать ему: «Я люблю суп, сваренный в горшке, но и тут я больше люблю горшок, чем суп».

Тургенев еще не использовал главного эффекта:

– Тот же немец похвалил какого-то оратора: «Он умеренно парит!»

Белинский зашелся от смеха. А смех сменился припадком такого страшного кашля, такого удушья, что казалось, никогда не кончится мучительный припадок.

– О, умеренные словоблуды! – говорил, едва отдышавшись, Виссарион Григорьевич. – Глянули бы хоть сюда, в Силезию! Что за нищета! Только здесь я понял ужасное значение слов – пауперизм, пролетариат… У человека здоровые руки, он трудолюбив и честен, готов работать, а для него нет работы: вот бедность, вот пролетариат!

Виссарион Григорьевич страшно волновался. Тщетно напоминали ему собеседники, что пора идти к источнику.

– Умеренный прогресс! А здесь счастлив тот, кто может запрячь и себя, и малолетних детей, и собаку, чтобы везти каменный уголь из Зальцбрунна в Фрейбург. Кто же не может найти себе место собаки или лошади, тот вынужден просить милостыню. Страшно!

Виссарион Григорьевич долго молчал, не в силах справиться с одышкой. Потом обратился к Анненкову:

– А в Париже, говорите, рассуждают о национальных мастерских, не понимая, что ничего путного не будет без отчаянной политической борьбы. Или боятся этой борьбы, как черти ладана?

Не скоро пришел в себя в тот день Виссарион Григорьевич.

Анненков ломал себе голову, как бы каким-нибудь неосторожным рассказом не причинить Белинскому новое и, может быть, непоправимое волнение. И досадовал на Тургенева: этот хитрец и вовсе ушел в свою работу.

А Иван Сергеевич вышел из комнаты с исписанными листами:

– Хочу прочесть вам, господа, новый рассказ, называется «Бурмистр». Само собой, из «Записок охотника», раз читатели «Современника» оказались столь благосклонны к этим «Запискам».

В рассказе действовал молодой помещик, гвардейский офицер в отставке, Аркадий Павлыч Пеночкин. Автор прочел сцену за завтраком у Пеночкина, когда этот господин изысканных манер за не подогретое камердинером вино отдает жестокий приказ вполголоса и с совершенным самообладанием:

«Насчет Федора… распорядиться».

Белинский не выдержал:

– Что за мерзавец с тонкими вкусами! Ах, что за мерзавец! – повторял он.

– Ну, давайте говорить напрямки, – обратился он к Тургеневу, когда чтение кончилось. – Страшную правду сказали вы своим рассказом. А дальше что? Где спасение от господ Пеночкиных?

– Будущее решит этот вопрос лучше нас, – отвечал Тургенев, уклоняясь от спора.

– Так и знал! – с тоской воскликнул Белинский. – Оно конечно, куда проще на будущее сослаться…

Анненков решительно потребовал прекращения разговора. Да и Белинский изнемог.

– Ах, мерзавец с тонким вкусом! – повторял он, возвращаясь к только что состоявшемуся знакомству с господином Пеночкиным.

Тургенев закончил в Зальцбрунне еще один рассказ – «Контора». Действие происходит в имении богатой барыни Лосняковой, которая подписывает приказы, адресованные неграмотному бурмистру, а всем имением и участью подвластных госпоже Лосняковой людей вертит разъевшийся пройдоха главный прикащик.

Еще никогда так гневно не обличал Иван Сергеевич царство мертвых душ, живьем выхватив из него и господина Пеночкина и госпожу Лоснякову. Разглядел он, что несут народу богатеющие за барской спиной бурмистры и прикащики. А народ?

Пусть грозит мужикам господин Пеночкин: «У меня бунтовать не советую!» Пусть кричит пройдоха прикащик госпожи Лосняковой: «Бунтовать никому не позволяется, смотри!» Но право на суд и возмездие принадлежит народу. «Бурмистр» и «Контора» сделают свое дело.

Тургенев вдруг заскучал в Зальцбрунне. Получив какое-то письмо, Иван Сергеевич объявил, что ему непременно надо съездить в Берлин. Но он скоро вернется. Даже вещи оставляет в Зальцбрунне.

И исчез.

 

Глава шестая

Сроки лечения Белинского в Зальцбрунне близились к концу, но надежда на выздоровление не осуществлялась.

Редкий день дышится Белинскому полегче. А может быть, и это только самоутешение? Чаще возвращалась мысль: бросить все и ехать домой, чтобы перед смертью обнять дочь и услышать, как величает она отца: «Висалён Глиголич». Олюшке пошел третий год. Вон какая большая стала! И тосковал еще больше.

В такие минуты Белинский открывал «Мертвые души», прихваченные из Петербурга. После всех событий, происшедших с Гоголем, «Мертвые души» приобрели, казалось, новую силу. Ими Виссарион Григорьевич и спасался от тоски. А оторвавшись от книги, скажет Анненкову:

– Когда я думаю о злополучной «Переписке», так и кажется, что сам Гоголь позаимствовал мысли Манилова и суждения Ноздрева. Вот и попробуй эту тайну постигнуть! – И опять тяжело задумается.

Анненков видел, что Зальцбрунн нисколько Белинскому не помог. Он стал рассказывать, что в Париже есть знаменитый доктор, который решительно не верит в неизлечимость чахотки (это страшное слово перестало быть запретным в разговорах с Белинским). Доктор Тира де Мальмор творит в сражениях с чахоткой чудеса.

Белинский прислушивался вначале недоверчиво. Но Анненков умел убедить, когда хотел. Может быть, сам доктор Тира де Мальмор не подозревал, сколько чудес и едва ли не на глазах у Анненкова он совершил. Легко ли было Павлу Васильевичу не подать надежду обреченному человеку?

Белинский слушал, все больше заинтересовываясь. Может быть, Париж окажется тем же Зальцбрунном, а может быть… Виссарион Григорьевич сам начал расспрашивать о докторе-чудотворце. Анненков изобретал новые подробности и с тоской думал: чем еще отвлечь больного? Все, что он рассказывал Белинскому о Париже, о сражениях партий, о вождях рабочих, – все это приводило Белинского в крайнее возбуждение. Иначе относился Виссарион Григорьевич к рассказам Анненкова о знакомстве с Карлом Марксом.

– Возникла у меня и переписка с ним после моего поселения в Париже, – вспоминал Павел Васильевич. – Мне вздумалось спросить господина Маркса, что думает он об идеях Прудона, владеющих умами блузников во Франции. Я имел в виду книгу Прудона «Система экономических противоречий, или философия нищеты». Мне казалось, что если в философских взглядах Прудона и имеется путаница, то экономическая часть его теории является очень сильной. Вот об этом я и написал Марксу, а он ответил мне обстоятельным письмом. И досталось же Прудону!

Разговор происходил вечером, когда особенно трудно было заполнить длинные тоскливые часы. Павел Васильевич взглянул на Белинского: заинтересует ли его старая переписка, давно закончившаяся ничем? А Виссарион Григорьевич, услышав, что речь идет о возражениях Прудону, подавил начавшийся было кашель.

– К сожалению, – продолжал Анненков, – у меня нет с собой писем, которыми мы обменялись с доктором Марксом. Не посетуйте, Виссарион Григорьевич, если память мне в чем-нибудь откажет… Впрочем, главное я хорошо помню. Обрушился Маркс больше всего именно на экономическую сторону учения Прудона. Он считал, что Прудон имеет тенденцию только облегчить совесть буржуазии, возводя неприятные факты современных экономических порядков в законы, будто бы присущие самой природе вещей. На этом основании Маркс величал Прудона теологом социализма и мелким буржуа с головы до ног. В одном только мой корреспондент сходился с Прудоном – в отвращении, как он выразился, к плаксивому социализму. Этот социализм именовал Маркс и чувствительным, и утопическим, и даже бараньим… Но тот, кто однажды слышал Маркса, как я, не станет удивляться ни категоричности, ни резкости его суждений. Словом, многое еще было написано в этом письме к вящему посрамлению экономической теории Прудона.

– Любопытно, очень любопытно, – откликнулся Белинский. – Не всегда же будут главенствовать Луи Блан, Прудон и прочие любители умеренно парить!

– Но пока что далеко и господину Марксу до выхода на широкую дорогу, – уверенно отвечал Анненков. – Со свойственной ему категоричностью доктор Маркс изложил основу своих экономических воззрений в письме ко мне. Представьте, он считает, что государственные формы, вся общественная жизнь, мораль, наука, философия, искусство суть только результат экономических отношений между людьми. Оригинальны и следующие его мысли: с переменой экономических отношений будто бы меняется все: и государственные формы, и нравственность, и философия, и искусство, – одним словом, решительно все в жизни человечества. Примерно так думает доктор Маркс, если я правильно его понял…

Анненков говорил о величайшем открытии, сделанном Марксом. Но напрасно пытался Маркс приобщить Павла Васильевича Анненкова к истине. Ничего не понял он. И объяснения, которые давал он Белинскому, были общи, сбивчивы, пронизаны иронией. Анненков торопился представить свои возражения:

– Мало ли рождалось всяких теорий на наших глазах, Виссарион Григорьевич! Сколько написано скоропалительных трактатов, сколько брошено зажигательных лозунгов! Каждый строит будущее по своему усмотрению, каждому кажется, что только он владеет истиной.

…Шли последние дни пребывания в Зальцбрунне. В эти дни Анненкову было суждено стать свидетелем события, исторического для русской культуры.

Письмо от Гоголя, пересланное из Петербурга, было для Белинского полной неожиданностью. Едва прочитав, Виссарион Григорьевич сказал с горестью:

– Он не понимает, за что сердятся на него люди? Надо растолковать ему!

Белинский забыл о своей болезни. Небольшая комната рядом с его спальней превратилась в рабочий кабинет. Теперь он скажет Гоголю все, чего не мог сказать в подцензурных статьях. Из комнаты слышатся шелест бумаги, кашель и тяжелое, прерывистое дыхание.

Перед обедом Белинский прерывал работу, но весь день оставался в задумчивости, почти ни о чем с Анненковым не говорил. С утра снова брался за письмо. Виссарион Григорьевич пишет на клочках бумаги. Исписанных клочков становится все больше.

«Да, я любил Вас со всею страстью, с какой человек, кровно связанный со своею страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса…»

Что же произошло? Пусть знает Гоголь: его «Переписка» возбудила гнев во всех благородных сердцах; вопль дикой радости издали враги. Белинский называет книгу фантастичной; автор ее привык смотреть на Россию из своего прекрасного далека, а нет ничего легче, как издалека видеть предметы такими, какими хочется их видеть. В действительности же Россия представляет собой ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек; в стране нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей.

Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. России нужны не проповеди – довольно она слышала их, – не молитвы – довольно она твердила их, – а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе; России нужны права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью. Самые живые современные национальные в России вопросы – уничтожение крепостного права, отмена телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя бы тех законов, которые уже есть.

Русское правительство хорошо знает, что делают помещики со своими крестьянами и сколько помещиков ежегодно режут крестьяне. Даже правительство чувствует необходимость перемен: это доказывают его робкие и бесплодные полумеры в пользу белых негров и комическая замена однохвостого кнута треххвостою плетью.

И в это-то время великий писатель, который своими дивно художественными, глубоко истинными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, является с книгой, в которой выступает как проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия.

– Что Вы делаете, – спрашивал, обращаясь к автору «Переписки», Белинский. – Взгляните себе под ноги: Вы стоите над бездною!

Виссариону Григорьевичу казалось, что он напишет толстую тетрадь в ответ автору книги, от которой веет болезненной боязнью смерти, черта и ада.

Гоголь ссылался в «Переписке» на великую святыню, хранимую православной церковью. Белинский отвечал: церковь всегда была угодницей деспотизма, поборницей неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницей братства между людьми, чем продолжает быть и до сих пор.

Гоголь утверждал, что русский народ – самый религиозный в мире.

– Ложь! – отвечал Белинский. – Русский народ по натуре своей глубоко атеистичен. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Мистическая экзальтация вовсе не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме. В том-то, может быть, и заключается огромность исторических судеб его в будущем.

На дифирамб Гоголя об извечной любви русского народа к своим владыкам Белинский отвечал:

– Предоставляю Вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия… Только продолжайте благоразумно созерцать ее из Вашего прекрасного далека: вблизи-то она не так красива и не так безопасна.

Гоголь высказал в «Переписке» чудовищную мысль, будто бы грамота не нужна народу.

– Что сказать Вам на это? – Белинский клокотал от ярости, когда снова взялся за письмо. – Да простит Вас Ваш византийский бог за эту византийскую мысль, если только, предавши ее бумаге, Вы не знали, что творили…

Письмо писалось Гоголю, но, конечно, не только для него. Виссарион Белинский отразил думы, которыми жила Россия.

Когда Виссарион Григорьевич переписал письмо начисто, он усадил перед собой Анненкова.

– Извольте послушать!

Господи, что это было за письмо! Казалось бы, программа неотложных для России дел, начиная с отмены крепостного права, которую излагал Белинский, была даже скромной. Но тон письма, в котором сокрушал автор весь ненавистный ему правопорядок, где каждое слово звучало как призыв к революции, – вот что почувствовал, к ужасу своему, Павел Васильевич Анненков.

А Белинский видел перед собой Гоголя и к нему обращался:

– И такая Ваша книга могла быть результатом высокого духовного просветления? Не может быть! Или Вы больны и Вам надо спешить лечиться, или – не смею досказать моей мысли…

Виссарион Григорьевич отложил рукопись.

– Был слух, – сказал он, – что Гоголь впал в душевную болезнь. Да ведь как такую болезнь понимать? В моем письме я об этом тоже говорю: у нас коли постигнет человека, даже порядочного, болезнь, известная у врачей-психиатров под именем religiosa mania{ Религиозная мания (лат.).}, он тотчас же подкурит земному богу больше, чем небесному. Бестия наш брат русский человек!

Белинский посмотрел на Анненкова, словно ожидая ответа.

– Выходит, мания, да с умом? За что же тут щадить? – Он снова поглядел на Анненкова, словно ждал, что Павел Васильевич развеет какие-то очень глубокие, не до конца отброшенные его сомнения. – Но что же делать? – заключил, помолчав, Виссарион Григорьевич. – Надо всеми мерами спасать людей от взбесившегося человека, будь то хоть сам Гоголь.

Чтение письма продолжалось.

– Вы сильно ошибаетесь, – читал Белинский, словно в самом деле разговаривал с автором «Переписки», – если думаете, что Ваша книга пала не от дурного направления, а от резкости истин, будто бы высказанных Вами всем и каждому.

Белинский задавал вопрос: разве в «Ревизоре» и «Мертвых душах» были сказаны с меньшей истиной и талантом менее горькие правды? Но «Мертвые души» от этого не пали, а «Переписка» позорно провалилась.

– И публика тут права. – Голос Белинского был горяч, даже дыхание стало, кажется, свободно. – Она видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия и народности и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не простит ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще и в зародыше, свежего, здорового чутья; и это же показывает, что у него есть будущность. Если Вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною падению Вашей книги!

Белинский взял последний лист письма:

– Тут дело идет не о моей или Вашей личности, а о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и Вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России. И вот мое последнее заключительное слово: если Вы имели несчастье с гордым смирением отречься от Ваших истинно великих произведений, то теперь Вам должно с искренним смирением отречься от последней Вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить новыми творениями, которые напомнили бы Ваши прежние.

Под письмом стояла дата: «15 июля 1847 года. Зальцбрунн».

Анненков заговорил о впечатлении, которое произведет письмо на Гоголя.

– Вы, Виссарион Григорьевич, не только опровергаете его мнения, вы беспощадно обнажаете пустоту всех его нынешних идеалов, с защитой которых он так неловко выступил. Как вынесет Гоголь это страшное бичевание?

– Я никогда не смогу оскорбить его так, как он оскорбил мою веру в него. – Хоть и был утомлен Белинский чтением письма, слова эти произнес твердо, только чувствовалась в них глубокая душевная боль.

Письмо пошло к Гоголю. Белинский снял копию для себя. Бережно уложил в чемодан «Мертвые души».

В тот же день русские путешественники с удовольствием покинули постылый Зальцбрунн.

 

Глава седьмая

В Париж ехали с остановками, которых требовало ухудшившееся здоровье Белинского. В Дрездене получили новые известия из Франции, огорчившие Виссариона Григорьевича.

– Черт знает, что мне за счастье! – говорил он. – В Питере я только и слышал о шайке наших генералов, грабивших солдат, а в Париже, кажется, только и придется слышать о воре Тесте и других ворах-министрах.

Делом французского министра Теста, приговоренного к трем годам тюрьмы за стотысячную взятку, занимались газеты всей Европы.

– О Франция, Франция! – сетовал Белинский. – Земля позора и унижения! Только ленивый не бьет тебя по щекам!

Белинский чтил великую культуру Франции, ее революционное прошлое, но он не приходил в умиление от европейских порядков только потому, что они европейские. Он не ждал ничего доброго от встречи с Францией, которой управлял король Луи-Филипп, ставленник алчной буржуазии.

Едва путешественники добрались до Парижа, едва устроились в гостинице, Белинский стал торопить Анненкова:

– К Герцену! Нет мочи ждать!

Ворох французских и европейских новостей обрушился на Белинского. Герцены расспрашивали гостя о здоровье, дружно хвалили его посвежевший вид и с подозрительной поспешностью возвращались к рассказам о Париже и о Франции.

– Ты о министре Тесте слышал, конечно? – спрашивал Александр Иванович. – В этом же грязном деле замешан и бывший военный министр. Но все это цветочки. Правящая страной буржуазия несет смерть и растление всему, к чему она прикасается… Я задумал цикл статей для «Современника». Надо показать русским читателям, что представляет собой теперешняя Франция. Пора отучить от идолопоклонства наших европейцев.

– Важная мысль, – отвечал Белинский. Он сам начал еще в Петербурге открытую борьбу с теми, кто не видел для России будущего, иначе как по готовым западным образцам. – Отрадно слышать о твоем намерении, Герцен, служить «Современнику».

Белинский рассказал о делах журнала, потом вынул рукопись из бокового кармана.

– Впервые в жизни я получил от Гоголя письмо в Зальцбрунне. Послушайте мой ответ автору злополучной «Переписки».

Виссарион Григорьевич читал с огромным подъемом, только вынужден был часто останавливаться из-за проклятого кашля. Герцен, улучив минуту, тихо сказал Анненкову:

– Это гениальная вещь, да это, кажется, и завещание его.

Весь вечер Александр Иванович не мог отогнать от себя мысли: смерть готовится похитить человека, который больше всех нужен сейчас России.

На следующий день Герцены показывали гостю Париж.

– Кто не читал о Париже! – говорил во время поездки по городу Белинский. – Но, признаюсь, Париж превзошел все мои ожидания.

Вечером поехали в Пале-Рояль.

– Шехерезада, Шехерезада! – повторял, любуясь, Виссарион Григорьевич.

А не пора ли вернуться из Шехерезады в жестокую действительность? Уже было передано приглашение доктору Тира де Мальмор навестить пациента из России. Можно было выздороветь от одной встречи с этим веселым, добродушным человеком, который уверенно держал в руках участь больных.

Белинскому было объявлено, что он будет совершенно здоров через полтора месяца, а может быть, и раньше. Для этого и изобретены доктором Тира де Мальмор новые лекарства. Все, что нужно сделать новому пациенту, – это переехать в лечебницу доктора Тира де Мальмор, здесь же, в Париже, в Пасси. Остальное сделают бог, наука и он, доктор Мальмор.

Едва удалился врач, прибежал Тургенев, свалившийся как снег на голову в Париже. Иван Сергеевич был ужасно смущен, что не успел вернуться в Зальцбрунн.

– Черт бы побрал этот Зальцбрунн! – весело отвечал Белинский. – Я бы и сам сбежал оттуда на вашем месте… Как поживает мадам Виардо?..

Поехали с Тургеневым на почту – новая удача! Свежая, июльская книжка «Современника» и письмо от Некрасова: все идет в редакции как нельзя лучше. Пришло письмо и от Мари.

Тургенев и Анненков перевезли больного в Пасси. Виссариону Григорьевичу отведена в лечебнице уютная комната. Доктор Мальмор проявляет исключительную заботу о новом пациенте. Он сам приносит жаровню с пылающими углями и щедро сыплет туда свой волшебный порошок, ядовитые пары которого нужно подолгу вдыхать. Доктор усердно потчует пациента изобретенной им микстурой.

И чудо началось. Вот уже два дня находится Белинский в лечебнице, и впервые после стольких лет он ни разу не кашлянул. Чудо продолжается: Виссарион Григорьевич спит ночи напролет, не зная одышки! О, если бы и с Мари тоже свершилось чудо!

Но Мари верна себе. Она пишет, что Виссарион Григорьевич поехал в Париж не за здоровьем, а за наслаждениями, до которых так падки мужчины. Есть от чего полезть на стенку! Он перечитывает письмо Мари, задыхаясь от дьявольских паров жаровни и глотая тошнотворную микстуру. Он подробно описывает Мари свое лечение, но как убедить ее, что на этом и кончаются для него все парижские наслаждения? Ох, Мари, Мари! Она все-таки больше верила себе, чем ему.

Белинского ежедневно навещали Анненков и Тургенев. Пришел и Михаил Бакунин. Вот оно, незабываемое прошлое, и, конечно, тысячи вопросов и о самом Мишеле, и о Прямухине, и о Париже.

Михаил Александрович Бакунин вхож, как свой человек, в социалистические круги. Он коротко знаком со всеми знаменитостями. Ему, пламенному трибуну, завидуют признанные ораторы. О многом может порассказать старому другу Михаил Бакунин.

Мишель с головой ушел в европейские дела. Он пренебрежительно смотрит на деятельность Виссариона Белинского. Что можно сделать в России, оторванной от движения человечества к свободе? О чем можно писать под гнетом варварской цензуры? Все это наивная дань политическому провинциализму. Можно и должно действовать только в Европе!

Дружеские беседы быстро превратились в отчаянные споры наподобие тех, которые они вели в прежние времена.

Здоровье Виссариона Григорьевича восстанавливалось изо дня в день. Правда, в Париже стоял необыкновенно теплый, мягкий, безветренный август. Даже первое дыхание осени не смело коснуться бульваров; еще не слетел от непогоды первый дрожащий лист; воздух в Пасси был напоен лесной свежестью. Пациент доктора Тира де Мальмор не смел поверить себе: он дышал полной грудью.

А врач-кудесник обещал исцеление уже не через полтора месяца, а всего в пятнадцать дней!

В это время Анненков привез Белинскому ответ от Гоголя.

Много раз приступал к этому письму Николай Васильевич.

«Как далеко Вы сбились с прежнего пути! – – начал было он. – Зачем Вам с Вашей пылкою душою вдаваться в омут политических страстей, в мутные события современности? Вы сгорите, как свечка, и других сожжете!» Кроме того, пусть знает Белинский: не может судить о русском народе тот, кто прожил век в Петербурге, в занятиях легкими журнальными статейками.

Таким предупреждением безумцу собирался ответить Гоголь. Потом ему захотелось объяснить Белинскому, что в прежних его, Гоголя, сочинениях насмешки слышались не над властью, не над коренными законами России, но над извращением их и неправильным толкованием. Гоголь великодушно готов был еще раз повторить: пусть каждый поймет, что он гражданин высокого небесного царства. Пока каждый не живет жизнью небесного гражданина, до тех пор не придет порядок и в земное гражданство…

Все это хотел написать Николай Васильевич, и все это отлилось в черновиках, над которыми долго трудился он, пребывая в Остенде. А потом спрятал все черновики. К Белинскому пошло совсем другое письмо…

«Бог весть, – прочитал Виссарион Григорьевич, – может быть, и в ваших словах есть часть правды… Покуда мне показалось только то непреложною истиной, что я не знаю вовсе России, что многое изменилось с тех пор, как я в ней не был, что мне нужно почти сызнова узнавать все то, что ни есть в ней теперь. А вывод из всего этого вывел я для себя тот, что мне не следует выдавать в свет ничего, не только никаких живых образов, но даже и двух строк какого бы то ни было писания, до тех пор, покуда, приехавши в Россию, не увижу многого своими собственными глазами и не пощупаю собственными руками…»

В заключение Николай Васильевич советовал оставить до поры современные вопросы, выражая надежду, что Белинский вернется к ним позднее с большею свежестью и, стало быть, с большей пользой как для себя, так и для дела.

А больше уже и никогда не будет писать Гоголь Виссариону Белинскому.

– Ему, должно быть, очень тяжело, – сказал, прочитав письмо, Белинский. – И помочь ему нечем. Если человек стоит как завороженный на краю бездны и отталкивает руку помощи, как его спасешь?

Тира де Мальмор, явившись к пациенту, был поражен его расстроенным видом и предписал принять лишнюю порцию тошнотворной микстуры. Белинский покорно исполнил назначение.

Виссарион Григорьевич нетерпеливо ждал окончания лечения в Пасси и возможности окунуться в парижскую жизнь.

А парижская жизнь неожиданно вторглась в Пасси. В лечебнице доктора Тира де Мальмор поселился новый пациент. То был министр-взяточник Тест, уже успевший освободиться под залог.

Газеты давали обильный материал о растленных нравах правящих верхов и государственного аппарата Франции. Правительством был брошен лозунг: «Обогащайтесь!» Обогащались финансовые воротилы, хаос в хозяйстве Франции возрастал. Рост дороговизны ударил прежде всего по рабочим. Увеличивалась безработица. Голодные толпы не раз громили булочные. В газете «Реформа» появилась статья «Работы или хлеба!».

Друзья, ежедневно посещавшие Белинского, дополняли газетные сообщения. Больше всего говорили о политических банкетах, оппозиционных правительству. Оппозиция не посягала на монархию Луи-Филиппа. Но к тостам за короля присоединялись пожелания о расширении избирательных прав.

Оппозиция была направлена против биржевых королей, финансового капитала, крупных хищников. Оппозиция рождалась внутри буржуазии; началась борьба между группами, которые стояли у власти, и теми, кто к власти стремился. Оппозиция выступала под лозунгом: «Реформа во избежание революции!» Впрочем, левой оппозицией был брошен и такой клич: «За Конвент, спасший Францию от ига королей!»

Белинский покинул лечебницу доктора Тира де Мальмор и поселился вместе с Анненковым. Виссарион Григорьевич чувствует себя поздоровевшим, окрепшим, но, наслаждаясь давно забытым чувством свежести и бодрости, бережет силы. Пусть он не увидит многих красот и достопримечательностей Парижа, главное – сберечь силы для будущей работы.

В Париже ему будет вполне достаточно, если он изучит те новые великие вопросы, которыми занят Запад и которые России придется решить самобытно, по-своему, для себя.

Споры поднимал Герцен. Это были все те же его мысли о бесплодии правящей во Франции буржуазии. Не буржуазия, а класс работников является движущей силой прогресса в последнее время. Следовал категорический вывод Герцена: у буржуазии нет прошлого. У нее нет будущности. Ненависть к растленному, разбогатевшему мещанству эпохи короля Луи-Филиппа мешала Герцену взглянуть на буржуазию исторически, он готов был зачеркнуть прошлое буржуазии и ее прогрессивную роль на былых этапах истории.

Герцену возражал Анненков: нельзя толковать понятие буржуазии так неопределенно и сбивчиво; буржуазия есть и крупная, и средняя, и мелкая. У разных групп разные роли, разные интересы.

– Буржуазия – только зло! – настаивал Бакунин. – Ее надо полностью уничтожить, тогда все пойдет хорошо. – Михаил Александрович менее всего думал о том, при каких исторических условиях эта задача могла бы быть решена.

– Легкое дело воевать на словах, – вмешивался Белинский. – Не случайно родилась буржуазия, она не выросла, словно гриб. Нельзя сбрасывать со счетов историю, в том числе и великую историю буржуазии.

Впрочем, Белинскому было ясно и другое: сейчас владычество капиталистов покрыло современную Францию неслыханным позором. В этом он был целиком согласен с Герценом.

Политические дела Франции обсуждались в квартире Герцена на улице Мариньи. Словно бы и не имели все эти вопросы непосредственного отношения к России. В России еще только ощущалась возможность нарождения буржуазии. В России не было пролетариата, о котором применительно к Франции с таким сочувствием говорил Герцен. Но все настойчивее была мысль: вопрос о буржуазии, а следовательно, и все другие вопросы так или иначе встанут в России.

Два события произошли в это время в Париже.

Вышла в свет книга, о которой Анненков рассказывал Белинскому еще в Зальцбрунне. Книга называлась: «Нищета философии. Ответ на Философию нищеты господина Прудона». Карл Маркс впервые печатно формулировал в этой книге принципы материалистического понимания истории, устанавливал зависимость между способом производства и борьбой классов, давал первый очерк развития капитализма.

Парижская печать не откликнулась на «Философию нищеты» ни единой рецензией. И сама книга, казалось, потонула в бурлящей парижской жизни.

Но именно в Париже и произошли вскоре события, имевшие прямое отношение к классовой борьбе, о которой писал Маркс.

В самом конце августа на улице Сент-Оноре, в центре города, собралась огромная толпа. По сведениям газеты «Реформа», поводом был конфликт между хозяином сапожной мастерской и рабочими из-за заработной платы. На улицу Сент-Оноре были высланы усиленные наряды полиции и войска. Спокойствие было восстановлено. Но ненадолго. Толпа снова собирается. Хозяева закрывают магазины, полиция производит аресты.

Однако в следующие дни улица Сент-Оноре уже напоминает военный бивуак. Орган левой буржуазии, газета «Реформа» не скрывает недовольства выступлением толпы, среди которой преобладают блузники.

Волнения кончились так же неожиданно, как и начались. Правительство приписало эти волнения подстрекательству иностранцев. Несколько человек было выслано. Арестованных французов приговорили к денежному штрафу.

Газеты перестали писать о загадочных событиях на улице Сент-Оноре. А между тем это было выступление парижского пролетариата на исторической сцене. Правда, полиция не встретила организованного сопротивления. Дело ограничилось отдельными схватками. И шаги истории не были услышаны в Париже, хотя до революции оставалось едва полгода.

У Герцена продолжались ежедневные сходки. Герцен приготовил статьи для «Современника». Они так и будут называться «Письма с улицы Мариньи». Автор с огромным сочувствием писал о работниках, о скромных воскресных балах работниц, о трудолюбивом Париже простых людей. Не таков буржуа, собственник, лавочник, рантье. Пожалуй, театр всего больше выражает потребности, интересы и вкусы мещанства.

– Я очень хорошо помню о русской цензуре, – говорил Герцен Белинскому, знакомя его со своими «Письмами». – Но можно же говорить о пьесах, которым рукоплещут парижские лавочники? ,

Первые письма Герцена ушли в Петербург. Белинский томился от нетерпения: ехать, давно пора ему ехать! А выехать один никак не решался. Не было уверенности в своих силах. Белинского мучил кашель; снова чувствовал он озноб, одышку и слабость. Ни бог, ни наука, ни сам доктор Мальмор, очевидно, не помогли. Скорее бы вернуться в Россию, пока не иссякли силы!

Виссарион Григорьевич бодрился, а сам просил: пусть хоть кто-нибудь проводит его до Берлина, а там посадит в поезд на Штеттин. Анненков обещал подыскать подходящего человека.

…Не раз возвращался Белинский к своей переписке с Гоголем. От Гоголя не было ни слуха. И вдруг Гоголь решил произвести новую разведку через Анненкова. Николай Васильевич задержался в Остенде, но пристально следил за деятельностью молодых писателей, действовавших на поле, покинутом им. Гоголь спрашивал в письме к Анненкову о Герцене: «Я слышал о нем очень много хорошего. О нем люди всех партий отзываются как о благороднейшем человеке. Это лучшая репутация в нынешнее время. Когда буду в Москве, познакомлюсь с ним непременно, а покуда известите меня, что он делает, что его более занимает». Следующий запрос касался Тургенева: «Изобразите мне также портрет молодого Тургенева, чтобы я получил о нем понятие как о человеке; как писателя, я отчасти его знаю: сколько могу судить по тому, что прочел, талант в нем замечательный и обещает большую деятельность в будущем…»

В письме был вопрос и о Белинском, правда, странный: Гоголь спрашивал, женат ли Белинский или нет; ему кто-то сказывал, что Белинский женился. Вот и все, что заинтересовало Гоголя на этот раз. Ни словом не коснулся недавней переписки, будто ее и вовсе не было. Боялся повторить то, в чем однажды признался Белинскому: «Может быть, и в ваших словах есть часть правды». Сколько ни уходил от этой правды автор «Переписки», уйти от нее все-таки не мог. Пройдут годы, и в продолжении «Мертвых душ» появится новое начало:

«Зачем же изображать бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства? Что же делать, если уже такого свойства сочинитель и, заболев собственным несовершенством, уже и не может изображать он ничего другого, как только бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни…»

А потом опять будет мучиться Гоголь, чтобы вдохнуть жизнь в мертворожденную тень образцового помещика Константина Федоровича Скудронжогло; снова возьмется за благодетельного откупщика Муразова… Новое сожжение всего написанного для второго тома «Мертвых душ» предварит смерть гениального художника, изнемогшего в непосильной борьбе с самим собой.

…Белинский считал дни до отъезда из Парижа.

– Ужели вы все еще не нашли мне провожатого? – спрашивал он у Анненкова.

– Нелегкое это дело, Виссарион Григорьевич. Однако же ручаюсь вам: найду непременно!

И какое же нетерпение отразилось на лице Белинского!

Лучше всех понимала в эти дни его душевное состояние Наталья Александровна Герцен. Она одна умела его отвлечь. Наталья Александровна накупила целую коллекцию «образовательных» игрушек для дочери Виссариона Григорьевича. Особенно восхищали Белинского зоологические альбомы с рисунками животных всех поясов Земли. Кроме того, Наталья Александровна привозила из магазинов восхитительных кукол и затейливые музыкальные шкатулки.

Подолгу сидел Виссарион Григорьевич с Натальей Александровной. Он становился светел и радостен, когда мог рассказывать о своей дочери.

А тут и Анненков выполнил поручение: до Берлина будет провожать Белинского старый и опытный парижский портье.

О счастье! Можно ехать. И так обрадовался Виссарион Григорьевич, что пошел бродить по Парижу и вернулся с покупкой. Это был ослепительный халат с огромными красными разводами по белому полю. Белинский серьезно уверял, что именно такой халат всегда был ему нужен для работы.

Прощальный вечер был назначен у Герценов. Виссарион Григорьевич много говорил о предстоящей работе. Поздно ночью cтал прощаться. Особенно ласково и нежно простился с Натальей Александровной. Крепко обнял Герцена.

– Дай бог скорее увидеться с тобой в России!

Когда он ушел, Герцен увидел слезы на глазах жены.

– Он должен жить! – говорила Наташа. – Он будет жить! Почему ты молчишь, Александр?

Герцен молча гладил ее волосы, не в состоянии произнести слова надежды.

На следующий день начались с Белинским невероятные происшествия. По дороге на вокзал он с ужасом вспомнил, что забыл только что купленный халат. Он положительно не мог с ним расстаться. Послал за халатом провожатого. Портье опоздал к отходу поезда. Кое-как Виссарион Григорьевич уехал один. Старый портье вместе с халатом догонит его в Брюсселе… А игрушки?! Белинский леденел от мысли, что их конфискуют в бельгийской таможне. Но сам знал: ни за что на свете с ними не расстанется. Ни за что!

В Брюсселе явились таможенники. Они извлекли из чемодана и музыкальную шкатулку, и оловянные фигурки, и альбомы, и какие-то прыгающие шарики. Растерянный пассажир что-то загадочно лепетал. Таможенники ничего не поняли, махнули на него рукой и, посовещавшись, объявили: «Три с половиной франка штрафа». Так вот из-за чего перенес пытку Виссарион Белинский!

В Брюсселе его догнал отставший портье и вручил парижский халат.

Новое приключение в Кельне изрядно поразило Белинского.

– Вы тоже, верно, высланы из Парижа за то, что глядели на толпы, собиравшиеся на улице Сент-Оноре? – спросил Виссариона Григорьевича по-русски какой-то незнакомец.

Завязался разговор. Когда дело дошло до русских журналов, собеседник Виссариона Григорьевича воскликнул:

– Есть в Петербурге драгоценный человек!

– Кто таков?

– Белинский…

Тут Виссарион Григорьевич, к удивлению собеседника, умолк, смешался и, выдумав первый пришедший в голову предлог, обратился в бегство.

Путешествие продолжалось более или менее благополучно. Но невеселы были мысли недавнего пациента прославленного доктора Тира де Мальмор. Болезнь давала себя чувствовать так, будто и вовсе не было лечения в Пасси. Тогда Белинский разглядывал игрушки, отвоеванные у бельгийской таможни. Он мысленно вручал их дочери и даже слышал знакомый голосок:

«Висалён Глиголич!»

 

Глава восьмая

Через несколько дней после возвращения Белинского в Петербург вышла октябрьская книжка «Современника». Ее украшали рассказы Тургенева «Бурмистр» и «Контора».

В «Отечественных записках» было напечатано начало странной повести «Хозяйка». Молодой человек, углубившийся в занятия какими-то загадочными науками, влюбляется в красавицу, которая появляется в повести в сопровождении таинственного старика. Молодой человек живет фантастическими видениями, речи его похожи на патологический бред. Красавица в свою очередь отвечает ему загадочно-мистическим лепетом. В бредовых видениях и речах героев окончательно тонет житейская явь.

Подобными повестями потчевали читателей авторы фантастических небылиц. А написал «Хозяйку» Федор Достоевский.

– О горе, горе! – вздыхает Виссарион Белинский. – Куда он идет?

В объявлении о подписке на новый, 1848 год, которое помещено в октябрьской книжке «Современника», имени Федора Достоевского нет. Совсем удалился Достоевский от молодых писателей» которые собираются у Белинского.

Достоевский написал «Хозяйку» и в то же время обдумывал роман о судьбах обездоленных людей, обреченных гибели в мире торжествующих хищников. «Хозяйка» и социально-обличительный роман «Неточка Незванова» писались одновременно, словно знаменуя будущий путь Достоевского.

Вместе с другими осужденными петрашевцами его выведут на смертную казнь. В последнюю минуту объявят «помилование» и сошлют на каторгу. Но и отдавшись после того идеям христианского смирения и покаяния, Достоевский сам будет противоборствовать этим идеям, страстно обличая общественную неправду, и станет одним из самых социальных русских писателей.

Сейчас, однако, перед Белинским была повесть «Хозяйка», и сильно печалился он за судьбу необыкновенного, огромного таланта Достоевского.

– Мудрено поздравить с «Хозяйкой» подписчиков «Отечественных записок», – соглашался Некрасов. – Зато рассказы Тургенева как нельзя лучше представят нашим читателям взгляды «Современника».

– А «Письма с улицы Мариньи» Герцена? Кто их не прочтет! Представьте, Николай Алексеевич, и рассказы Тургенева и «Письма» Герцена писались на моих глазах.

Со встреч с Некрасовым началась петербургская жизнь Белинского. А тут подошли хлопоты с поисками квартиры. Ее нашли на окраине Петербурга, на Лиговке, в надворном флигеле, – но какая великолепная квартира! Кроме просторного кабинета еще пять комнат: есть где свободно разместиться всему семейству. На Лиговке квартиры были недороги, и Белинский мог позволить себе впервые такую роскошь.

Ольге Виссарионовне отведена особая детская. Тут бы и расположиться ей со всеми парижскими игрушками. Но, к великому огорчению отца, звери из зоологических альбомов скучают в детской, забытые легкомысленной хозяйкой. Зато музыкальные игрушки, оловянные фигурки, куклы и шарики, ослепительные разноцветные шарики, путешествуют по всем комнатам.

– Висалён Глиголич! – радостно взывает Оленька, появляясь в дверях кабинета. Ей надобно разобрать музыкальную игрушку: кто там живет?

Виссарион Григорьевич устраивается в своем кабинете. На полки уже встали книги, а полки тянутся через всю комнату. Приехала неразлучная с хозяином кушетка, на которую вынужден он частенько ложиться. Появился большой рабочий стол. Над столом – портреты Пушкина, Гоголя, Гёте, Шиллера, Жорж Санд, Кольцова и Николая Станкевича. На столе и на этажерке – небольшие бюсты Руссо и Вольтера. И опять скульптуры – Пушкин, Гоголь, Гёте.

Хозяин стоит посреди комнаты с молотком в руках, кажется, сам пораженный великолепием своего жилища.

Ольга Виссарионовна, притихнув, ходит по кабинету, рассматривая портреты и бюсты, но не находит никого из знакомых.

– Дяди? – полувопросительно спрашивает она.

– Со всеми познакомишься, дай срок, – отвечает дочери Виссарион Григорьевич. Он подбирает с пола музыкальную игрушку, вертит ручку, слушает звонкую мелодию и улыбается. – Вот, братец ты мой, какая музыка! А ломать ее – ни-ни! Ну, идем в детскую.

Белинский проводил дочь и вернулся в кабинет. Надо срочно браться за работу. Если сможет работать, значит, не все еще пропало.

За время отсутствия Белинского были всяческие нападки на натуральную школу. О Гоголе и натуральной школе и будет редакционная статья «Современника». Читатели узнают, чей голос снова раздается со страниц журнала.

Итак, снова и снова о Гоголе пишет Виссарион Белинский. Что бы ни произошло с Гоголем в последнее время, с его великими произведениями связано будущее русской литературы. Гоголь пошел дальше всех в изображении действительности, как она есть, во всей полноте и истине. Разве Гоголь не изобразил в «Тарасе Бульбе» характер высокотрагический? Но и в трагическом характере он сумел открыть комическое. А в повестях «Шинель» и «Старосветские помещики» в самой пошлости жизни нашел трагическое. В том и видит Белинский великий талант Гоголя, что ему дался не пошлый человек, а человек вообще, как он есть, не украшенный и не идеализированный.

Гоголю ставят в вину, что для утешения читателей он не выводит на сцену лиц порядочных и добродетельных. Но этот упрек отдает понятиями об искусстве, которыми жили старые руководства по пиитике и риторике.

Белинский утверждал, что произведение искусства, самое похвальное по намерениям, но плохо выполненное, нисколько не будет принадлежать искусству, независимо от благих намерений автора.

Противники Гоголя хлопочут о «чистом искусстве», но первые требуют, чтобы искусство служило посторонним целям, если навязывают ему свои теории, свои понятия нравственные и социальные.

Искусство, утверждал Белинский, может быть органом известных идей и направлений, но только тогда, когда оно прежде всего искусство. Иначе его произведения будут мертвыми аллегориями, холодными диссертациями…

Виссарион Григорьевич еще не закончил статьи, как почувствовал сильное недомогание.

В его кабинете появляется доктор Тильман. Он пишет рецепты и неодобрительно качает головой.

В эти же дни Некрасов воевал за повесть, которая должна была определить главное содержание ноябрьской книжки «Современника». Повесть называлась «Антон Горемыка». Автором ее был Григорович. После «Деревни» он снова выступал с крестьянской темой. Только теперь гораздо острее были показаны горести мужика, доведенного до отчаяния преследованием барского управителя. Финал повести был поистине грозен: герой ее вместе с другими крестьянами восстает против наглого, разъевшегося барского ставленника. Горит, подожженный народом, его дом. Пламя пожара ложится заревом народного восстания на страницы повести.

Против такого финала восстал официальный редактор «Современника» профессор Никитенко. Некрасову пришлось вести с ним долгие переговоры.

– Ну что? – с нетерпением спрашивал у него Белинский, едва появлялся Николай Алексеевич на Лиговке.

– Обещает сам переделать конец повести и в таком случае не будет возражать, хотя, по совести сказать, сильно морщится наш профессор: не по нутру ему «Антон Горемыка».

– Ай да Григорович! Кто бы мог думать? – вслух размышлял Белинский. – Как ни переделывай финал, духа-то «Антона Горемыки» не истребишь! Мне все кажется, когда я читаю эту повесть, будто попадаю сам в конюшню, где благонамеренный помещик порет и истязает целую вотчину – законное наследие своих предков. Ни одна повесть не производила на меня такого удушающего впечатления!

«Антон Горемыка», несмотря на все переделки, произведенные профессором Никитенко, завоевал горячие симпатии читателей и принес новый успех «Современнику».

Тщетно силится поднять свой журнал Краевский. «Отечественные записки» напечатали «Противоречия, повесть из повседневной жизни». Имя автора М. Непанова никому ничего не говорило. Правда, уже предисловие к повести было многообещающим: «Трескучие эффекты, – писал М. Непанов, – кажется, начинают надоедать; балаганные дивертисменты с великолепными спектаклями выходят из моды; публика чувствует потребность отдохнуть от этого шума, которым ее столько времени тешили скоморохи всякого рода…»

Героем «Противоречий» взят молодой образованный человек, живущий на кондициях у богатого помещика. Молодого человека мучает важный вопрос об участи тех людей, кому суждено жить в вечных заботах, в борьбе за кусок насущного хлеба.

В повести появляется обаятельная девушка, дочь помещика, у которого живет на кондициях герой. Молодые люди объясняются в чувствах. А повесть, увы, становится рассудочно-многословной. Влюбленный герой говорит любимой: для него, не знающего, что будет с ним завтра, несбыточна мысль о счастье.

Родители выдают девушку замуж. Герой покоряется и уезжает, описывая свои душевные страдания в письмах к другу. Героиня заболевает чахоткой. Только в предсмертный ее час видится с ней несчастный герой. Он страдает, любит и… рассуждает. А автор так и не замечает, что повесть его, начатая с противоречий жизни, обернулась слезливой, бездейственной и многословной мелодрамой.

– Этакая чепуха! – воскликнул, прочитав «Противоречия», Виссарион Белинский.

А написал «Противоречия» укрывшийся под псевдонимом Михаил Евграфович Салтыков. Нет нужды, что он и сам будет отказываться впоследствии от этой пробы пера. Теперь он задумал новую повесть и предназначает ее для «Современника».

«Современник» получил в это время неожиданный удар от своих друзей москвичей. В «Отечественных записках» в связи с подпиской на новый 1848 год было объявлено, что журнал напечатает произведения Грановского, Боткина…

Да и сколько же раз должен писать им Белинский, что, поддерживая Краевского, они губят «Современник»!

Напрасны все письма в Москву. И Боткин и Грановский не могли простить, что«Современник» напечатал «Письма с улицы Мариньи». Грановский был в ужасе: чего доброго, и Белинский, разделяя мысли Герцена, будет так же писать об Европе? Боткин без обиняков говорил о заслугах буржуазии, которых не увидел опрометчивый автор.

Споры, начатые в Париже, Белинский закончил теперь несколькими выводами для себя, прямо связанными с будущим России. Он писал москвичам, что прогресс России начнется не прежде, как с той минуты, когда русское дворянство обратится в буржуазию. И еще одну мысль утверждал в своих письмах Белинский: в капиталистическом обществе промышленность – источник великих зол, но она же и источник великих благ для общества. Капиталистическая промышленность – последнее зло во владычестве капитала, в его тирании над трудом.

…Как-то раз Виссарион Григорьевич начал писать Боткину о легкой болезни, случившейся с ним после возвращения в Петербург. Потом отвлекся от письма и уехал в редакцию «Современника».

Когда он вернулся, в кабинет зашла Мари:

– У меня к тебе серьезный разговор.

– Слушаю, Мари. – Белинский, усталый, прилег на кушетку.

– Ты пишешь Василию Петровичу, что был немножко нездоров…

– А ты прочитала? О, ненасытное женское любопытство! Может быть, думала, что я буду описывать Боткину свои парижские похождения? Неужто угадал?

Но Мари была сосредоточена на тревожной мысли:

– Ты ошибаешься, считая свою недавнюю болезнь пустяковой. У тебя опять открылись в то время раны в легких. Тильман даже струсил…

– А раны исчезли – и я чувствую себя препорядочно, – отвечал Виссарион Григорьевич.

Мари дала ему микстуру, заботливо оправила подушку.

– Пришли ко мне Олюшку, – попросил Белинский и поглядел вслед Мари. Зачем завела она этот разговор? Разве он и сам не знает, что может умереть, даже будучи на ногах и в полном сознании?

Оля не замедлила явиться на зов отца. К великой его радости, она несла парижский зоологический альбом, а он всегда мечтал, что воспитает дочь в глубоком уважении к естественным наукам.

Правда, зоологический альбом был изрядно потрепан. Кое-какие страницы были порваны так, что звери всех стран земли остались кто без головы, кто без ног.

– Ах ты собака моя! – сокрушался Виссарион Григорьевич. – Не побоялась ни льва, ни тигра, храбрая собака! Дай-ка мне вон ту бутылку с клеем.

Предвидя новую занимательную игру, Ольга Виссарионовна бросилась исполнять отцовское поручение.

 

Глава девятая

Шел к концу 1847 год. Императору Николаю I готовили отчет о действиях Третьего отделения и корпуса жандармов. Шеф жандармов не скрывал своей озабоченности.

В течение прошлого года, значилось в отчете, главным предметом рассуждений во всех кругах общества была непонятная уверенность, что вашему величеству непременно угодно дать полную свободу крестьянам. Эта уверенность поселила во всех сословиях опасение, что от внезапного изменения существующего порядка вещей произойдет неповиновение, смуты и даже самое буйство между крестьянами.

Шеф жандармов уверял, что он всеми имеющимися у него средствами старался опровергнуть мысль о возможности освобождения крестьян и внушал всем и каждому, что намерения императора направлены только к улучшению крестьянского быта, без нарушения необходимой и умеренной власти помещиков.

Сановный автор доклада признавался, однако, что непостижимое брожение умов продолжается и даже он сам не имеет возможности это брожение предотвратить. Далее следовал прозрачный намек: пора кончить с вредными проектами.

Но секретные совещания продолжались, новые слухи проникали в общество. Повинен в них был и сам император. Еще весной, принимая депутацию от смоленских дворян, его величество просил помочь ему в переводе крестьян из крепостных в обязанные. При этом император подчеркнул: «Земля, заслуженная нами, дворянами, или предками нашими, есть наша, дворянская». С другой стороны, царь признал, что крепостное состояние установилось на Руси не по праву, а обычаем, крестьяне не могут считаться собственностью, а тем более вещью.

В сказке про белого бычка проявилось, таким образом, как будто некоторое движение. Но сколько же нужно было крестьянских восстаний для того, чтобы признано было с высоты престола, что крестьянин не может быть ни собственностью, ни вещью. Недаром Виссарион Белинский писал Гоголю: правительство хорошо знает, скольких помещиков ежегодно режут крестьяне.

Теперь в письме к Анненкову, которое пошло и Париж через верные руки, Виссарион Григорьевич изложил важнейшую мысль: если не последует освобождения крестьян сверху, то вопрос решится сам собою, другим образом, в тысячу раз более неприятным для русского дворянства. Когда масса спит, делайте что хотите, все будет по-вашему, но когда она проснется, не дремлите сами, а то быть худу!

Слухи и толки о возможных переменах в положении крестьян проскальзывали в печать. Усилились яростные нападки на натуральную школу. Кто, как не молодые писатели, подстрекаемые Виссарионом Белинским, ратуют за мужиков?

Виссарион Григорьевич готовил для «Современника» очередной обзор: «Взгляд на русскую литературу 1847 года». Он начал с объяснения слова прогресс. Прогресс – это изменение понятий и нравов общества, следовательно, развитие общественной жизни. Прогресс русской литературы состоит в успехах натуральной школы. Натуральная школа стоит на первом плане русской литературы.

В самом деле, спрашивал Белинский, какие журналы пользуются большим влиянием, как не те, которые помещают произведения натуральной школы? А критика? Только та критика пользуется влиянием, или, лучше сказать, более сообразна с мнением и вкусом публики, которая стоит за натуральную школу. Ни о ком не спорят, ни на кого не нападают с таким ожесточением, как на натуральную школу.

Поклонники обветшалых пиитик рассуждают: слишком-де любят писатели новой школы изображать людей низкого звания. То ли дело, к примеру, повесть Карамзина «Бедная Лиза»! Там-де все опрятно и чисто. Вот и причина спора, – писал Белинский: – поклонники риторической школы позволяют изображать хотя бы и мужиков, но не иначе, как одетых в театральные костюмы, обнаруживающих чувства и понятия, чуждые их быту. Короче, старая пиитика изображает все, что угодно, но предписывает так украсить изображаемый предмет, чтобы не было никакой возможности узнать, что вы хотели изобразить. Все жалобы на натуральную школу сводятся, в сущности, к одному: зачем литература перестала бесстыдно лгать?

– Ну что же, – подвел итог Белинский, – разойдемся без спора: вам – ложь, нам – истина!

В кабинет заглянула Мари:

– Никак не могла понять, с кем ты разговариваешь?

– Должно быть, сам с собой! Теперь, по дальности нашего жительства, редко кто ко мне заглянет.

– А пожалуй, и неплохо было, если бы кто-нибудь тебя навестил!

– Мари! Ты ли это говоришь?

– Посетители отвлекли бы тебя от работы. Нельзя же, друг мой, работать без передышки. На мои просьбы не обращаешь внимания.

– Не могу, Мари, бездельничать. Ты не знаешь, что значит для журнала новый год. Кстати сказать, надо бы мне побывать в редакции.

– Ты выйдешь из дома не раньше, чем разрешит доктор Тильман.

Белинский вдруг раздражился:

– Ты вступила с ним в заговор, Мари! Но я не намерен терпеть насилия! Довольно с меня этой бесчеловечной опеки…

– Стыдись, – сказала Мари. – При всем снисхождении к твоей болезни…

– Прости меня! – Белинский смутился своего упрека. – Я вижу, Мари, твои заботы и, поверь, умею их ценить. Только черт бы побрал Тильмана вместе со всеми докторами… Хоть бы Некрасов приехал!

– Если он не стыдится показываться людям на глаза после своей скандальной истории с госпожой Панаевой…

– Опомнись, Мари! Только жалкие мещане могут думать так о людях, полюбивших друг друга.

– За спиной у мужа! – Мари была вне себя от возмущения. – Послушал бы ты, что говорят о них порядочные люди…

– Замолчи! Прошу тебя, замолчи!

Мари опомнилась. Сколько раз она давала себе слово не говорить с мужем об этой истории!

– Прими капли, – сказала она, подавая Белинскому лекарство. – Какое нам дело до других? Только бы тебе поправиться.

И еще раз успокоенно сказал Белинский:

– Спасибо тебе за все заботы.

Некрасов не замедлил с приездом. Он рассказывал, что подписка на «Современник» обгоняет подписку и на «Отечественные записки» и на «Библиотеку для чтения». Авось не придется отказываться от прежнего размаха, с которым начат «Современник».

– Кстати, – вспомнил Белинский, – получил я письмо от Тургенева из Парижа. Сулит золотые горы «Современнику»: два больших рассказа и поэму «Маскарад», после чего и вовсе закается писать стихи.

– У меня есть по поводу Тургенева мысль: как только удастся нам начать выпуск библиотеки русских романов и повестей, обязательно включим в это издание томик «Записок охотника».

– Доброе дело! Можно сказать, важнейшее, – откликнулся Виссарион Григорьевич. – Так вот, пишет Тургенев, что закается писать стихи, а сам признается, что ваши «Еду ли ночью по улице темной…» твердит денно и нощно. Впрочем, о чем бы ни писал Иван Сергеевич, между строк я всегда читаю: мадам Виардо! – Белинский помолчал. – Нуте, а как живется вам с Авдотьей Яковлевной? Давненько я посажен медиками под строгий арест. Чай, вьются вокруг вас гнусные сплетни?

– Еще как вьются, Виссарион Григорьевич! Я к ним толстокож оказался, а Авдотья Яковлевна очень нервничает.

– Моралисты, прости господи! Страшно то, Николай Алексеевич, что действуют из благородных, так сказать, побуждений. Таких ничем не уймешь. Не смею я звать к себе Авдотью Яковлевну, а как только вырвусь из заключения, первый визит ей. Так и передайте. . Как идет ее писание? Не забросила?

– Ничуть! Представьте, вышел из-под ее пера целый роман.

– Страсть, как любопытно будет познакомиться!

– Боюсь судить, но, надеюсь, вскоре сами прочтете корректурные листы. Авдотья Яковлевна никак не хотела затруднять вас чтением рукописи. Если одобрите, Виссарион Григорьевич, будем печатать в альманахе, который замышляю дать как бесплатное приложение нашим подписчикам.

Уехал Некрасов, Белинский взялся за продолжение своего обзора. Надобно было еще раз разделаться с поборниками так называемого «чистого искусства».

Это пресловутое искусство, утверждал Белинский, есть дурная крайность другой дурной крайности, то есть искусства поучительного, холодного, сухого, мертвого. Искусство прежде всего должно быть искусством, но никогда и нигде не было искусства вне жизни. Искусство есть воспроизведение действительности, повторенный, как бы вновь созданный мир. Может ли поэт не отразиться в своем произведении как человек, как характер, как личность? Конечно, нет. Поэт прежде всего человек, гражданин своей земли, сын своего времени. Поэт должен отражать сокровенные думы всего общества, то общее и необходимое, что дает колорит и смысл эпохе.

В настоящее время литература больше чем когда-нибудь сделалась выражением общественных вопросов. Неудачи происходят не от влияния на литературу современных вопросов, а от недостатка таланта. Отнимать у искусства право служить общественным интересам – значит не возвышать, а унижать его.

Новая литература вышла на настоящую дорогу и все тверже идет по ней. У нее нет теперь главы, ее деятели – таланты не первой степени; но они без помочей движутся по дороге, которую ясно видят. Вот в этом и есть прогресс, – заключил Белинский, вернувшись к определению прогресса как развития общественной жизни, с которого он начал свою статью.

Первая часть этого обзора предназначалась для январской книжки «Современника» на 1848 год. О произведениях натуральной школы, которые были особенно замечательны в истекшем году, критик обещал дать отчет в следующей, февральской книжке «Современника».

Вышел новогодний номер «Современника». Вышла февральская книжка журнала, но обещанного продолжения обзора Белинского в ней не оказалось.

Белинский опять слег. Уже чувствуя резкое ухудшение здоровья, он еще успел съездить к Панаевой, чтобы поздравить автора романа «Семейство Тальниковых», который он только что прочитал.

– Каюсь, голубушка, Авдотья Яковлевна, – говорил Виссарион Григорьевич, – долго не хотел верить, что это вы написали. Да как же вам не стыдно было так долго молчать? Честь и слава Николаю Алексеевичу, если это он побудил вас взяться за перо!

– Нимало, Виссарион Григорьевич, – отвечал Некрасов. – Если признаться, и я тоже не очень верил, что Авдотья Яковлевна осуществит свое намерение.

– Вы, мужчины, всегда оказываетесь маловерами, когда дело касается женщин, – шутливо корила Авдотья Яковлевна, чрезвычайно обрадованная похвалой Белинского.

– Каюсь, каюсь, – продолжал Белинский, – меньше всего подумал бы на вас.

– Почему же, Виссарион Григорьевич?

– Ведь говорят же про вас, что состоите вы в первых модницах… Шучу, шучу, голубушка! Мало ли что про вас говорят, а вы плюньте и пишите. Очень нужную тему взяли для «Семейства Тальниковых». Как часто мы и не подозреваем даже, сколько терпят дети от воспитателей… Немедля дайте мне слово, что будете отныне писать!

Сияющая от счастья Авдотья Яковлевна дала слово.

– Ну, чур, теперь не обманете. А то был один случай с знакомым вам человеком… – Белинский посмотрел на Некрасова: – Сколько раз, бывало, говорил я: «Давайте, давайте «Тихона Тросникова»! А где он, «Тихон Тросников»? Где?

Некрасов безнадежно махнул рукой:

– Эк, вспомнили старину, Виссарион Григорьевич! Я, пожалуй, даже не припомню, куда задевал рукопись.

– Вот как бывает, Авдотья Яковлевна! – укоризненно сказал Белинский. – Что с него возьмешь? Конечно, все простится Некрасову, когда соберет он и выдаст сборник своих стихов.

– Далеко еще до сборника, Виссарион Григорьевич.

– А время-то не ждет. Всей России надобны ваши стихи, – как-то особенно задушевно сказал Белинский.

К Некрасову зашел Панаев.

– Вот нежданный гость! – обратился он к Белинскому. – Давненько не виделись, Виссарион Григорьевич! Я уж и Николая Алексеевича ежедневно спрашиваю: «Что же Белинский глаз не кажет? Засел на своей Лиговке, будто в дальнюю провинцию отъехал».

– Здоровьем плох, – отвечал Белинский. – А друзья, не в укор им, считают, должно быть, Лиговку Камчаткой. Ну, потчуйте новостями дальнего провинциала.

– О каких же новостях вам рассказывать? О «Современнике» вы, думаю, все от Некрасова знаете. Разве что о французских делах?..

– Кое-что слышал, – подтвердил Белинский. – Все ли правда, Иван Иванович?

– Шумят французы. Оппозиция атакует правительство. Блузники волнуются. Ну а наши власти прислушиваются: как бы в Париже не вспомнили о давних грозах… Да, воспользуюсь, господа, вашим присутствием, чтобы рассказать любопытный факт: я отклонил повесть, которую предложили «Современнику». Дело настолько ясное, что я взял на себя смелость решить вопрос единолично. Повесть из русской жизни, а намекает автор чуть ли не на революцию. Ей-богу. Ништо ему цензура.

– Кто таков автор?

– Из молодых, конечно. Он у нас рецензии пописывает, господин Салтыков. Сдается, он напечатал какую-то повесть в «Отечественных записках». Называется, кажется, «Противоречия». Полистал я новую его повесть «Запутанное дело» и говорю: «По дружбе советую, несите в другие журналы. В «Современнике» непременно запретят, да еще гвалт поднимут. Сами знаете, как нас цензура любит».

– Что с вас возьмешь, коли дело сделано, – отвечал Белинский. Новое произведение автора «Противоречий» не возбудило в нем интереса. – Однако же, Иван Иванович, надо бы решать вопрос о повестях общим советом. Повестями-то и силен «Современник». Никак нельзя допускать пренебрежения к авторам. Кто знает, вдруг блеснет чистое золото, а мы его своими руками отдадим Ваньке Каину, сиречь многоуважаемому господину Краевскому.

– Совершенно с вами согласен, – отвечал Панаев. – Только в данном случае головой ручаюсь: в «Запутанном деле» одни подозрительные и весьма прозрачные намеки.

Панаев вскоре ушел. Белинский тоже стал прощаться.

– Ну, пора домой. Едва вырвался из дома, а вернусь – будут ворчать на меня за долгую отлучку. Ко мне-то не заглянете, Авдотья Яковлевна?

– Я никуда теперь не езжу, – отвечала Панаева. – Вы сами меня поймете, Виссарион Григорьевич! Тяжелы мне сплетни и косые взгляды.

– Понимаю, понимаю! Все понимаю, голубушка! А вы на всех плюньте и пишите. Не берите пагубного примера с автора «Тихона Тросникова»… Ну, авось я сам опять к вам выберусь.

Только очень плох был Виссарион Григорьевич. С трудом дошел до передней, а сойти с лестницы ему должен был помочь слуга Панаевой.

 

Глава десятая

Даже осенний колючий ветер, который рыщет по петербургским улицам, не смеет вторгнуться в щегольскую карету, чтобы оскорбить своим дуновением лоснящиеся щеки сытого господина. Другое дело, если налетит пронзительный ветер на прохожего в легкой шинели. Тогда насвистывает он в уши пешеходу: «Озяб, бедный человек!»

В такой вечер тащился восвояси, понурив голову, молодой человек из мелкопоместных дворян, Иван Самойлович Мичулин. Явился он из провинции в столицу в поисках занятий. Но куда ни обращался, везде один ответ: нет вакансий!

Мысли у Ивана Самойловича рождались черные.

– Да что же я такое? – повторял он. – Ведь годен же я на что-нибудь, есть же где-нибудь для меня место! В самом деле: Россия государство обширное, обильное и богатое, да человек-то иной глуп, мрет себе с голоду в обильном государстве.

Последняя мысль принадлежала не столько Ивану Самойловичу Мичулину, сколько автору повести «Запутанное дело». Подозрительные, но весьма прозрачные намеки, которых испугался Иван Иванович Панаев, появлялись в этой повести едва ли не с первой же страницы.

Было время, когда Михаил Евграфович Салтыков описал в «Противоречиях» любовную историю, происходящую на романтическом фоне благоухающей природы. И тени подобного благоухания нет в «Запутанном деле». Герой повести, Иван Самойлович Мичулин, живет в меблированных комнатах Шарлотты Готлибовны. Он снимает комнату с подслеповатым окном, выходящим на помойную яму.

Рядом с Мичулиным живет Наденька Ручкина, девица, как сказано в повести, сведущая по своей части. Робкое чувство к девице Ручкиной постучалось в сердце ее соcеда, вроде бы даже и высказался об этом Иван Самойлович, но туманный его лепет девица поняла по-своему.

– Нет, нет, и не думайте, Иван Самойлович, – отвечала Наденька, – никогда ни в жизни не получите! Уж я что сказала, так и сказала: мое слово свято!

У Ивана Самойловича осталась одна радость – слушать через стенку, как поет Наденька известную арию:

Приди в чертог ко мне златой, Приди, о князь ты мой драгой!

Но редко появляются князья в захудалых меблированных комнатах. Среди постояльцев Шарлотты Готлибовны первое место занимал Иван Макарыч Пережига, мужчина плотный и крепкий, носивший венгерку лихого покроя, состоявший на особом положении при хозяйке. Иных, более определенных, занятий у Ивана Макарыча, кажется, не было. Увы! И девица Ручкина, презрев бедняка Мичулина, явно предпочитала ему жильца из ученых молодых людей – Алексиса Звонского.

Иван Самойлович мог утешиться беседами с тем же Алексисом Звонским да еще с другим жильцом Шарлотты Готлибовны, кандидатом философии Вольфгангом Антонычем Беобахтером.

Вольфганг Антоныч, выслушав вопросы Мичулина, отчего другие живут, другие дышат, а он и жить и дышать не смеет? – отвечал иносказательно.

– Вот возьмите это, – говорил Беобахтер, подавая Мичулину крохотную книжонку из тех, которые нарождаются в Париже тысячами, как грибы в дождливое лето, и продаются чуть ли не по одному сантиму. – Прочтите и увидите, – заключил Вольфганг Антоныч. – Тут все!.. Понимаете?

Иван Самойлович ничего не понял.

Алексис Звонский со своей стороны говорил о любви к человечеству, о братских объятиях, открытых всему миру, и при этом сильно облизывал губы, будто после вкусного обеда.

Оба персонажа – и Беобахтер и Алексис Звонский – были новостью для русской словесности. Оба, хоть и описал их автор остря сатирически, были приверженцами социализма… Так неужто Михаил Евграфович Салтыков, в недавнем времени участник «пятниц» Петрашевского, отверг все, что приняли передовые умы? Ничуть! Только зло посмеялся Михаил Евграфович над теми, кто верил в возможность преобразовать русскую жизнь по схемам парижских брошюр. Так и родился в повести «Запутанное дело» кандидат философии Вольфганг Антоныч Беобахтер. Смешны автору и те, кто, уверовав в утопии, наивно думает примирить непримиримое одной любовью к человечеству.

В сущности, пришел автор «Запутанного дела» к тем же мыслям, что и Виссарион Белинский, когда писал, что все вопросы Россия должна решать у себя, для себя и по-своему. А борьбу с человеколюбцами, не отличающими зла от блага, начал Белинский еще тогда, когда восстал против яда прекраснодушия.

Разные сны снятся в повести Ивану Самойловичу Мичулииу, а может быть, вложены сюда собственные мысли автора «Запутанного дела» – пойди разберись!

Снится, например, Ивану Самойловичу, что он возвращается домой, где ждут его жена и сын. Женат он, конечно, на Наденьке Ручкиной. Но что это? Где прежняя ее грациозность? Почему впали глаза, высохла грудь? Сын просит у нее хлеба. А мать отвечает ему, как отвечала и вчера:

– Все поели голодные волки…

– Мама, когда же убьют голодных волков? – спрашивает сын.

– Скоро, скоро, дружок…

– Всех убьют, мама? Ни одного не останется?

– Всех, душенька, всех до единого!..

Хорошо еще, что в это время автор повести заставил своего героя проснуться.

Положение Ивана Самойловича было так плохо, что просто хоть в воду. Снова отправился он к нужному человеку, у которого несчетный раз просил места.

– Я бы не осмелился, – говорил он, заикаясь и робея, – да ведь посудите сами: последнее издержал. Есть нечего.

– Есть нечего! – возразил нужный человек, возвышая голос. – Да разве виноват я, что вам есть нечего? Богадельня у меня, что ли, что я должен с улицы подбирать всех оборвышей?.. Есть нечего,! Ведь как нахально говорит! Изволите видеть, я виноват, что ему есть хочется…

– Стыдно будет, если меня на улице поднимут, – тихо заметил Иван Самойлович.

Словом, неприятный был разговор, и даже не выдержал было Иван Самойлович, вдруг закричал на нужного человека: «Другим небось есть место, другие небось едят, другие пьют, а мне и места нет?..» – но тут же и омертвел от страха, руки у него опустились, колени подгибались.

– Не погубите, – говорил он уже шепотом. – Я один во всем виноват. Пощадите!

– Вон отсюда! – закричал нужный человек. – И если еще раз осмелитесь… Понимаете?

Автор «Запутанного дела» принадлежал, очевидно, к новой литературной школе, которая, по словам Виссариона Белинского, отказалась от бесстыдной лжи в искусстве, от всякого приукрашивания действительности, и которая все яснее видела свою дорогу. Далеко вперед шагнул по этой дороге Михаил Евграфович Салтыков.

Он по-прежнему служил в канцелярии военного министерства и по служебным своим занятиям знал, что с начала 1848 года в военном ведомстве шли чрезвычайные приготовления: готовился досрочный выпуск офицеров, войска продвигались к западным границам. Распоряжения русского правительства объяснялись кипением политических страстей во Франции. Чиновник Салтыков с жадностью ловил каждое известие из Парижа.

Повесть «Запутанное дело» шла своим чередом.

Однажды герой повести остановился у здания, залитого светом. Странная, искусительная мысль вдруг блеснула в голове его. Он вынул последний целковый и в одно мгновение очутился в театре, в пятом ярусе. В театре давали какую-то героическую оперу. На сцене волнуется и колышется толпа, и слышатся Ивану Самойловичу и выстрелы и звон сабель, и чуется ему дым. С судорожным вниманием следил он за представлением; он хочет сам бежать за этой толпой и понюхать заодно с нею порохового дыма…

Вовсе нет дела автору повести до того, что бедные люди, прочно занявшие главное место в произведениях натуральной школы, никогда еще не доходили до мыслей, от которых веет пороховым дымом.

А кончилось все куда как плохо для Ивана Самойловича – в полиции. Но попал он туда вовсе не за мысли, родившиеся в театре. Началось все с трактира, куда затащил его какой-то театральный любитель, который спрашивал, понравилась ли Ивану Самойловичу опера «с перчиком», и все предлагал соединиться в одни общие объятия. Новые знакомые пили в трактире много. А утром, когда очнулся Иван Самойлович, след простыл и от ночного приятеля и даже от легонькой шинелишки Мичулина. Остался только неоплаченный счет.

Жестокая действительность сызнова вступила в свои права. Мичулина обозвали шерамыгой и повели куда следует…

Когда несчастный вернулся в квартиру Шарлотты Готлибовны, горячка была у него в полном разгаре. Должно быть, уже в полном бреду очутился Иван Самойлович в совершенно неизвестном ему государстве в совершенно неизвестную эпоху, окруженный густым и непроницаемым туманом. Вглядываясь пристальнее, он вдруг увидел, что из тумана начинает отделяться правильная пирамида, составленная из людей, и в самом низу этого нагромождения увидел такого же Ивана Самойловича, как он сам…

Да откуда же появилась, хотя бы и в бреду, эта иносказательная пирамида? Ведь именно так изображал страждущее человеческое общество француз Сен-Симон. Вряд ли мог знать об этом Иван Самойлович Мичулин. Зато хорошо знал учение Сен-Симона Михаил Евграфович Салтыков. Он не верил в спасительную силу утопических рецептов. Но целиком разделял убийственную критику существующих на земле порядков, которой усердно занимались создатели утопических схем.

Пирамида, привидевшаяся в предсмертном бреду Ивану Самойловичу, была последним прозрачным намеком из тех, которыми насытил «Запутанное дело» автор.

Герой повести умер в горячке. Как полагается, Шарлотта Готлибовна пригласила полицейского чиновника.

– Скажите же, пожалуйста, господа, – обратился он к жильцам, – что бы это за причина такая, что вот-вот жил человек, да вдруг и умер?

– По мечтанию пошел, – объяснил Иван Макарыч Пережига. – Уж какую он в последнее время ахинею нес, так хоть святых вон понеси: и то не хорошо, и то дурно…

– Тс-с-с, скажите пожалуйста! – полицейский чин с упреком покачал головой…

Запутанное дело пришло к концу. А кто его распутает? Кто истребит ненасытных волков, которые явились в иносказательном сне героя повести? Этого не знает и сам автор «Запутанного дела». Но разве не приближают желанное время писатели, которые освобождают литературу от бесстыдной лжи?

…Получив отказ от Панаева напечатать повесть в «Современнике», Михаил Евграфович Салтыков передал «Запутанное дело» в «Отечественные записки», а сам ходил в канцелярию и по-прежнему числился первым аккуратистом среди молодых чиновников. В разговорах и с сослуживцами и со знакомыми он жадно ловил каждое известие из Франции. Что, если толпа, которая привиделась в театре герою «Запутанного дела», появится во Франции не в театре, а на исторической сцене, и перевернет, опрокинет пирамиду, изображенную Сен-Симоном?

 

Глава одиннадцатая

В Европе все чаще появляются переводы сочинений Гоголя. В Праге вышли: «Шинель», «Невский проспект», «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» и «Тарас Бульба». «Тарас Бульба» переведен и в Копенгагене. В Париже, где уже давно знают повести Гоголя, в журнале, издаваемом Жорж Санд, пишут о «Ревизоре» как о самом высоком драматическом создании, какое когда-либо являлось в русской литературе.

Но равнодушен ко всем отзывам о себе Гоголь. Он сделал все, что мог, чтобы отречься от своих созданий. Довольно и того, что пережил он год назад из-за «Переписки».

Николай Васильевич снова вернулся в Неаполь. Перед ним опять море и Везувий. Текут тихие дни. Мысли Гоголя отданы литературе, которая заняла почти всю его жизнь и где совершил он, по собственным словам, главные грехи.

Теперь истина вполне ему открылась: искусство есть примирение с жизнью! Только таким образом искусство выполнит свое назначение.

Николай Васильевич изложил свои мысли в письме к Жуковскому. В том же письме Гоголь призвал еще раз, что не его дело поучать проповедью. Его дело – говорить живыми образами, а не рассуждениями. Он должен выставлять жизнь лицом, а не трактовать о ней. Он будет продолжать «Мертвые души»! Он вернется к поэме, как только осуществит путешествие в Иерусалим. После обещаний, данных печатно в «Переписке», ему было бы стыдно это путешествие не совершить.

«А зачем я туда поеду?» – вдруг спрашивает себя Николай Васильевич. Все больше тоскует он о России и жаждет услышать русскую речь. Зачем же ехать в Иерусалим?

А сборы все-таки продолжаются. Гоголь усердно, но тщетно ищет попутчика в святую землю.

Душевные беседы с графом Александром Петровичем Толстым идут своим чередом, но рассеянно слушает Гоголь испытанного друга. Неотступно возвращается к нему все та же мысль: искусство есть примирение с жизнью! Все тот же заколдованный круг очерчивает себе великий художник.

А сам никак не может отказаться от жгучего интереса к молодым писателям, которые каждым своим произведением говорят о том, что цель искусства – не примирение, а преобразование жизни и, следовательно, борьба. Кажется, наибольший интерес проявляет Гоголь к Герцену. Правда, Николай Васильевич слышал, будто Герцен чересчур верит в благодатность нынешних европейских прогрессов и будто потому он враг всякой русской старины и коренных обычаев. И все-таки в Рим, к знакомому художнику Иванову, пошел запрос о Герцене.

«Напишите мне, – просит Гоголь, – каким он показался вам, что он делает в Риме, что говорит об искусствах, и какого мнения о нынешнем политическом и гражданском состоянии Рима».

Герцен действительно перебирался из Парижа в Рим. И вопрос о том, что думает Герцен о политическом положении Рима, не был случаен.

Гоголь внимательно следил за событиями в стране, о которой когда-то писал в своем «Риме», что европейское просвещение как будто с умыслом не коснулось итальянского народа и не водрузило в грудь ему своего холодного усовершенствования.

Все изменилось с тех пор в Италии. Освежительный вихорь свободы привлекает все новых и новых приверженцев. Вот почему понадобилось Гоголю мнение Герцена, сторонника «европейских прогрессов». Может быть, и у них, сторонников этого прогресса, есть часть правды? А может быть, еще раз с торжеством отвергнет Гоголь их скороспелые взгляды и выводы?

Но тут неожиданные события начались на глазах у него самого.

Едва наступил 1848 год, в Сицилии произошло всеобщее восстание против неаполитанского короля. Из Неаполя отправились в Сицилию войска. В самом Неаполе народ волновался. Чувствовалось смятение власти.

Началась та самая сумятица, которую издавна предсказывал Гоголь Европе. И где же разразилась буря? В тихом, завороженном солнцем Неаполе!

Может быть, и долго бы еще медлил со своим путешествием в Иерусалим Николай Васильевич, – теперь, спасаясь от бури, он поспешно отплыл из Неаполя. Он утвердился в мысли, что искусство есть примирение с жизнью, а жизнь снова являла ему столкновение непримиримых сил.

Гоголь добрался до Мальты. Новости из Неаполя идут за ним следом: дела короля совсем плохи. Мессина, Катания – все восстало. К горожанам Сицилии присоединились крестьяне. Улицы Палермо покрылись баррикадами. Королевские войска выброшены из Сицилии. Неаполитанский король вынужден дать отставку реакционным министрам, Король, атакуемый народом, готов согласиться на конституцию.

Гоголь задержался в Мальте. Он жаловался в письме даже Анне Михайловне Виельгорской, вовсе чуждой политики: из Неаполя смута и бестолковщины выгнали его раньше, чем он предполагал.

Гоголь почти бежал из Италии. А Герцен, удрученный несчастьями народа Франции, переехал из Парижа в Рим. Он видел, что буржуазия, стоящая у власти во Франции, не поступится ни одной из своих монополий и привилегий, потому что у нее одна религия: собственность. Правда, с глубокого дна поднимаются новые силы. Надежда у буржуазии одна – на невежество масс. Но ожесточение хищной буржуазии не могло не раскрыть глаза народу, особенно после того, как явились со своими учениями Сен-Симон, Фурье, Прудон. Эти деятели полны желания всеобщего блага. Увы, они не знают, как навести мосты в будущее.

Так закончил Герцен свои «Письма с улицы Мариньи» и с этими мыслями приехал в Италию. Ему казалось, что после Парижа он нравственно выздоровел, что у него обновились и вера и силы, и многие надежды снова воскресли.

Прежде Италию разъедал ядовитый рак папства. Теперь страна, разодранная на части, требует единства и свободы. И сейчас еще светскую власть в Риме держит в своих руках папа Пий IX. Но разве не чудо, если правитель-первосвященник объявляет политическую амнистию и тюрьмы папской области пустеют? Разве не чудо, что по улицам Рима идут вооруженные народные отряды? Кто бы мог поверить, что народ приветствует первосвященника, а в воздухе звучит клич: «Да здравствует свобода!» – и совсем уж неслыханное громогласное требование: «Долой иезуитов!»

Дряхлый Пий IX, на лице которого застыло одно выражение беспечной сытости, прежде чем решиться на реформу, тянет время, а потом отчаянно пугается и готов пятиться назад. Народ по-прежнему приветствовал перепуганного первосвященника: «Да здравствует Пий Девятый! – но каждый раз прибавлял: – И конституция и свобода!»

В Рим приходили потрясающие известия то из Милана, то из Сицилии, то из Неаполя. Когда неаполитанский король, потерпев поражение в восставшей Сицилии, скрепя сердце обещал и амнистию и конституцию, – в Риме вечером все окна осветились!

Александр Иванович Герцен упивался невиданным зрелищем пробуждения страны, еще вчера спавшей мертвым сном. Может быть, в этих чувствах, полных веры в будущее Италии, таились иллюзии. Может быть, народ казался единым в своих желаниях только потому, что в Италии не так еще отчетливо, как во Франции, определились противостоящие по интересам классы.

Приехав в Неаполь, откуда совсем недавно выехал Гоголь, Герцен сам видел, как народ бежал на площадь с криками: «Он подписал!» Речь шла о конституции, подписанной королем. И король, вышедший на дворцовый балкон без шляпы, низко кланялся народу. Тиран, трус и ханжа клялся в верности народу, но лицо его не предвещало ничего доброго.

А потом в Рим пришли новости еще более потрясающие. Восстание против владычества австрийцев вспыхнуло на севере Италии. Восстал Милан. Римляне посылали на север отряды добровольцев. В Риме был сброшен герб – ненавистная двуглавая птица – с дома австрийского посла. Началась война за свободу, за объединение Италии.

Как же было Герцену не жить одной жизнью со страной, которая была занята чужими солдатами, разорвана на клочья, связана по рукам и по ногам, которую казнила святая инквизиция за каждую вольную мысль и которая теперь воскресла для новой жизни?

В начале марта, в дни карнавала, в Рим пришли тревожные вести с севера. Австрийцы готовились подавить восстание, австрийцы наступали. И в этот же день знакомый Герцену редактор газеты принес новость совершенно фантастическую: в Париже строят баррикады, в Париже идут уличные схватки…

Ночью на маскараде в театре какой-то человек подал из ложи знак платком: он хочет говорить!

– Римляне! Сейчас получено известие, что парижане выгнали Людовика-Филиппа. Республика провозглашена!

– Да здравствует французская республика! Да здравствует свободная Франция! – в едином порыве отвечал театральный зал.

«Во сне все это происходит или наяву?» – Герцен все еще не мог поверить. Как могла произойти революция в Париже? Ведь Париж являл картину нравственного растления, пустоты и пошлости. Что же могло произвести взрыв? Еще накануне ни король, ни министры, ни оппозиция, ни люди, построившие первые баррикады, не предвидели, чем кончатся февральские дни. Хотели прогнать первого министра Гизо – прогнали короля; хотели провозгласить право банкетов – сделали революцию.

Французский король бежит из Парижа, сбрив бакенбарды и надев платье английского шкипера. Исчезают как дым министры. Палата депутатов, большинство которой неизменно вотировало доверие растленному правительству, в страхе ждет возмездия от народа.

Народ одержал полную молниеносную победу.

Герцен стремился в революционный Париж и не мог оторваться от событий, развертывающихся в Италии. Словно предчувствовал, что во Франции ждет его крушение надежд и мучительное, горькое разочарование.

Александр Иванович увидит революцию, потопленную в крови, и торжествующую буржуазию. Он потеряет веру в будущее и снова эту веру обретет. Став эмигрантом, которому закроют путь на родину, Александр Иванович скажет друзьям: «Прощайте навсегда!» Но придет время – и жадно будут внимать русские люди набатному звону герценовского «Колокола».

 

Глава двенадцатая

Тревогу, охватившую русские правительственные круги, как нельзя лучше отразил официальный редактор «Современника» профессор Никитенко. Он прямо заявил Некрасову и Панаеву: если в журнале будет продолжение годового обзора Белинского, то он, Никитенко, не пропустит ничего подобного тому, что было написано в первой статье о натуральной школе.

– Помилуйте, господа, это же чистая политика, – говорил Никитенко. – А времена, господа, сами знаете, какие. Пронеси, господь бог!

– Едем к Белинскому! – сразу же после этого разговора предложил Некрасов.

Белинский выслушал новости. Иван Иванович Панаев со своей стороны дополнил:

– В Петербурге все больше на Париж оглядываются, а там уже и первого министра Гизо гласно обвинили в том, что он покровительствует массовой продаже государственных должностей. В Париже назначен новый политический банкет. Ожидают зажигательных речей. Но, кажется, французское правительство намерено покончить с этими банкетами. – Панаев неожиданно рассмеялся:: – А посмотрели бы вы, Виссарион Григорьевич, на, Никитенко! Ей-богу, дрожит наш уважаемый редактор! Что же скажут другие цензоры?

Некрасов подтвердил:

– Создается из рук вон трудное положение. Будто бы еще и ничего не случилось во Франции, а «Современник» уже находится в осадном положении. Как возьмут нашу февральскую книжку да прочтут «Сороку-воровку», боюсь, двинутся с барабанами на нас в атаку. Одно утешение: читатели-то давно прочли повесть Герцена.

– А как идет подписка? – спрашивал Белинский.

– Отменно! Около трех тысяч подписчиков будем иметь, ручаюсь.

Но и это отрадное известие не могло отвлечь Белинского от напряженной думы.

– Если бы знать, что же происходит в Париже… – повторял он.

Известия из Франции приходили очень медленно. И, как на грех, приятели еще реже стали ездить на Лиговку. Боятся, что ли?

– Будьте милосердны, выпустите меня на улицу! – просил Виссарион Григорьевич доктора Тильмана. – Дайте возможность подышать воздухом, пусть хоть и в наморднике!

Белинский имел в виду хитроумный, но чертовски дорогой аппарат, который предписал доктор Тильман, – им следовало прикрывать рот при выездах. На все согласен Виссарион Григорьевич, только бы вырваться в город, только бы знать, что слышно из Франции. Но неумолим доктор Тильман.

– Никаких выездов! – говорит он. – В городе свирепствует грипп, весьма опасный для слабогрудых. – В утешение больному доктор каждый раз прибавляет: – Состояние ваших легких улучшается. Выезд на улицу может все испортить.

А какой там выезд! Виссарион Григорьевич едва двигается по комнате. Голова горит в огне, а тело содрогается от озноба. Слабость такая одолела, что он не может держать перо в руках. Но, черт возьми, он закончит свой обзор!

Начал было писать… Нет! Безудержно дрожит рука, а перо будто налито свинцом.

– Ты поможешь мне, Мари? – несмело говорит Виссарион Григорьевич.

– Охотно. В чем дело?

Белинскому трудно признаться в своей беспомощности. Он ссылается на боль в руке, конечно, временную. А ждать более нельзя, иначе статья не успеет в мартовский номер. Одним словом, он будет диктовать, а Мари пусть потрудится записать.

Мари ни о чем не расспрашивала. Очевидно, боль в руке, на которую жаловался Виссарион Григорьевич, так и не проходила. Мари делала вид, что твердо в это верит. Только уйдя к себе, она давала волю отчаянию; то подолгу разговаривала с Аграфеной, предвидя неотвратимое, может быть, уже недалекое будущее, то принималась ласкать дочь и часто-часто вытирала слезы. А потом появлялась в кабинете, спокойная, усердная, и, сев около кушетки, на которой лежал Белинский, продолжала писать под его диктовку.

Виссарион Григорьевич нашел способ сохранить весь политический смысл своего обзора. Нельзя писать о натуральной школе как о главном направлении словесности? Ну что же! Он займется отдельными произведениями, вышедшими в прошлом году. Он сравнивал роман Герцена «Кто виноват?» с «Обыкновенной историей» Гончарова.

– В чем сила Герцена? – спрашивал Белинский, обращаясь к читателям. – В мысли, глубоко прочувствованной, вполне осознанной и развитой. Главная его мысль о достоинстве человеческом, которое унижается предрассудками, невежеством, несправедливостью человека к своему ближнему. Эта мысль срослась с его талантом. Это страдание, болезнь при виде непризнанного человеческого достоинства, оскорбляемого с умыслом, и еще больше без умысла…

– Подожди, – просила Мари, – дай мне управиться.

– Беда, сколько тебе со мной хлопот, – отвечал со вздохом Белинский. – Ну, авось я тебе еще отслужу. Можно продолжать?.. У нас на Руси все бесчеловечно, – размышлял он вслух. – Вот и запиши, Мари, что автор романа «Кто виноват?» изображает преступления, не подлежащие ведомству законов и понимаемые большинством как действия разумные и нравственные. А читатели тотчас вспомнят о господах Негровых. Прибавим еще, что очерки Герцена основаны на врожденной наблюдательности и на изучении известной стороны нашей действительности. А эта известная сторона нашей действительности именуется гнусным крепостничеством… Нет, нет, этого не надо записывать, – остановил он Мари, приготовившуюся писать. – Мысль моя станет еще яснее читателю, когда перейдем к Гончарову.

Много пришлось записать Мари о романе Герцена. Часто, когда Виссариону Григорьевичу становилось совсем невмоготу, он хитрил:

– Повременим, Мари, ты и так устала!

Мари тоже научилась хитрить: в самом деле, ей неплохо бы отдохнуть.

– Теперь пиши, – сказал Виссарион Григорьевич, когда перешел к Гончарову, и стал диктовать:

– Он – поэт, художник и больше ничего. У него нет ни любви, ни вражды к создаваемым им лицам, они его не веселят, не сердят, он не дает никаких нравственных уроков ни им, ни читателю, он как будто думает: кто в беде, тот и в ответе, а мое дело сторона…

– Не понимаю, – удивилась Мари, – ты так хвалил раньше Гончарова…

– И теперь хвалю, и очень ценю его талант. Сейчас поймешь, в чем дело. Будь добра, пиши дальше: «Все нынешние писатели имеют еще нечто, кроме таланта, и это-то нечто важнее самого таланта. А вот у Гончарова нет ничего, кроме таланта, он больше, чем кто-нибудь теперь, поэт-художник». – Виссарион Григорьевич приостановился и спросил у Мари: – Ну, поняла, что такое «нечто», чего нет у Гончарова? Идеи, Мари, плодоносной идеи, освещающей и направляющей художественное создание.

В этот день Виссариону Григорьевичу стало совсем плохо. Он лежал на кушетке, тщетно стараясь набрать в легкие побольше воздуха. Грудь его ходила ходуном, но он так и не мог справиться с удушьем. Тяжелая испарина покрывала лоб.

Мари бросилась к лекарствам. А мало ли этих лекарств, прописанных доктором Тильманом, было на ближнем столике!

Когда удушье наконец прошло, Виссарион Григорьевич с беспокойством взглянул на жену:

– Напугал я тебя, бедная Мари!.. Ну, дай вздремну… Ужо вечером продолжим.

Перерывы в работе становились все чаще. А он все-таки диктовал и диктовал свою статью.

Белинский не говорил больше об идеях и направлении писателей гоголевской школы. Но он с похвалой отозвался о самых замечательных из них. Так вошли в обзор и «Рассказы охотника» Тургенева, и «Антон Горемыка» Григоровича, и «Сорока-воровка» Герцена. Натуральная школа была представлена читателю во всей полноте.

Дело дошло до Достоевского. Надо было говорить о «Хозяйке». Приготовившись диктовать, Виссарион Григорьевич долго оставался в задумчивости. Потом начал решительно, с гневом и сарказмом. Он признавался, что так и не мог понять, что говорили друг другу герои повести, из-за чего так махали они руками, кривлялись, ломались, замирали, обмирали, приходили в чувство. Смысл повести так и останется тайной до тех пор, утверждал Белинский, пока автор не издаст необходимых пояснений и толкований на эту дивную загадку своей причудливой фантазии.

Мари записывала все нерешительнее. Наконец и вовсе остановилась.

– И это говоришь ты о Федоре Михайловиче?! – Мари была совершенно поражена. По-видимому, она не читала прежних статей мужа и не знала его сурового отзыва о «Двойнике». – Я отказываюсь понять тебя, – продолжала она. – Федор Михайлович не сделал тебе ничего плохого. А его заботы о нас в Ревеле? Или ты все забыл? Неблагодарный!

– Счастье мое, – отвечал Белинский, – что ты не состоишь, Мари, в цензурном комитете. Плохо бы мне пришлось… Но если ты великодушно взяла на себя скромные обязанности писца, сделай милость, запиши дальше о «Хозяйке».

– Что это такое? – диктовал Белинский. – Злоупотребление или бедность таланта, который хочет подняться не по силам и потому боится идти обыкновенным путем и ищет себе какой-то небывалой дороги?

Мари записывала, всем видом являя полное несогласие с тем, что она пишет.

– У нас с ним счеты, – сказал не столько для Мари, сколько самому себе Виссарион Григорьевич. – Большие счеты! Сохрани бог, если обманет надежды Достоевский! И какие надежды!

После ухода Мари он проглядывал ее записи. Долго, тревожно думал о Достоевском… Решительно ничего не понимает Мари!.. А что бы он делал без нее сейчас? Добрая, усердная Мари! Мужественно скрывает она свои страхи… А если и в самом деле уходит жизнь?

В кабинете стояла давящая тишина. Хоть бы кто-нибудь приехал да рассказал, о чем говорят в Петербурге? Что происходит во Франции?

Только 20 февраля (по русскому календарю, отстававшему от европейского на двенадцать дней) в Петербурге впервые распространились уверенные слухи о низвержении во Франции королевской династии.

К Белинскому заехал Михаил Александрович Языков и стал рассказывать сбивчиво, торопливо.

– Черт его знает, что будет теперь во Франции, – говорил он. – Ты понимаешь, Виссарион Григорьевич, баррикады и пушки! Все смело́, всю власть… Ну, а коли снова повернет дело к Робеспьеру? Когда-то ты его славил. Помнишь?

Белинский привстал с кушетки.

– Да как же… как же так? – говорил он, потрясенный. – Давно ли я сам был в Париже и воочию видел всю мерзость тамошнего правительства! Но хоть бы кто-нибудь обмолвился о возможности, о близости революции!.. Как же это так?.. – Он снова сел, совершенно обессиленный. Дыхание рвалось из груди с резким свистом.

Михаил Александрович Языков, разумеется, ничего не мог объяснить. Был он встревожен и заметно торопился. Словно в грозный день, когда всполошился весь Петербург, опасался Михаил Александрович задержаться у давнего приятеля, еще в прежние годы призывавшего революцию в Россию.

Марья Васильевна застала Белинского расхаживающим по кабинету. Правда, его заметно пошатывало от слабости.

– Ляг, немедленно ляг! – сказала Мари и, взяв мужа под руку, бережно повела к кушетке.

– Ты можешь понять, Мари? Клянусь, я сам не понимаю… нет, понимаю, да боюсь поверить. Может быть, в Париже совершаются заветные чаяния человечества. А мы?..

Марья Васильевна усадила его на кушетку.

– Успокойся, – повторяла она. – Ты погубишь себя, если будешь волноваться!

А он все говорил и говорил, только припадки надрывного кашля могли прервать его речь.

Виссарион Григорьевич очень томился от мысли, что никто не едет к нему с подтверждением известий, принесенных Языковым. Едва ушла Мари, он подошел к окну и стал прислушиваться, словно ждал, что на петербургской улице соберутся толпы людей, чтобы приветствовать революционную Францию.

Резкий звонок, раздавшийся в передней, заставил его вздрогнуть. Хотел пойти навстречу долгожданному посетителю, но закружилась голова. Кое-как добрался до ближайшего кресла и сел, устремив нетерпеливый взгляд на дверь.

В кабинет вошла смущенная Мари с пакетом в руках. На пакете была отчетливо видна казенная печать.

– Принес какой-то солдат, – сказала Мари. – Он ждет ответа.

Белинский поспешно вскрыл пакет. Вот оно, первое российское известие, адресованное ему по случаю французской революции! В бумаге из Третьего отделения значилось, что генерал-лейтенант Дубельт желает лично познакомиться с господином Белинским, а потому и надлежит ему, Белинскому, пожаловать в Третье отделение в свой свободный день, между двенадцатью и двумя часами дня.

Виссарион Григорьевич отбросил бумагу.

– Может быть, они уже и пушки Петропавловской крепости направили на меня, многогрешного. – Хотел смеяться, а из груди вырвался только глухой хрип.

– Солдат ждет ответа, – напомнила Мари.

– Не солдат, а жандарм, Мари! Слава богу, хоть солдат-то еще не привлекают у нас к политическому сыску!

– Говори тише!

Марья Васильевна с отчаянием смотрела на бумагу, только что прочитанную Белинским. Со дня замужества постоянно слышала она разговоры об этом таинственном Третьем отделении. Сколько раз думала об опасности, которой подвергается ее муж, готовый лезть на рожон. Теперь опасность зримо вошла в дом.

– Продиктуй мне ответ, – сказала Марья Васильевна.

– Э нет, Мари! Будем соблюдать порядок делопроизводства. Нужен собственноручный ответ.

Виссарион Григорьевич еще раз взглянул на зловещую бумагу. Она была подписана старшим чиновником Третьего отделения для особых поручений, Поповым. По иронии судьбы, это был прежний учитель Белинского по пензенской гимназии, который благосклонно отличал его среди других учеников. Вот какую карьеру сделал провинциальный педагог!

Однако надо было ответить на приглашение Третьего отделения. Белинский сослался на болезнь, которую может засвидетельствовать главный врач Петропавловской больницы Тильман. Он обещал явиться в Третье отделение, как только позволит здоровье.

– Мне нет нужды спешить свести личное знакомство с его превосходительством генералом Дубельтом, – сказал Виссарион Григорьевич, закончив краткое письмо. – Отдай жандарму, Мари!

 

Глава тринадцатая

Вызов в Третье отделение сильно озабочивал Белинского. Если зовут в первый же день, когда стало известно в Петербурге о французской революции, что же будет дальше?

А случилось вот что: еще в начале февраля в Третье отделение поступил анонимный донос. Если сам Белинский, сообщал аноним, даже и не имеет в виду ни политики, ни коммунизма, то в молодом поколении он легко может посеять мысли о политических вопросах Запада.

По этому доносу и сработала государственно-сыскная машина, только с непривычной, пожалуй, быстротой.

Но сигнал был настолько серьезен, что Белинскому нужно было принять меры.

На следующий день он вел долгий разговор с Некрасовым. Никаких новых известий о Франции Николай Алексеевич не имел. Он рассказывал, что по Петербургу носятся слухи о чрезвычайных мерах, которые намеревается осуществить русское правительство. Потом они разбирали накопившиеся у Виссариона Григорьевича бумаги и письма. Некрасов бросал отобранное в затопленную печь. Виссарион Григорьевич задумчиво смотрел на разгорающееся пламя. Достал из-под спуда свою переписку с Гоголем. Как с ней быть?

– Отдайте мне, – предложил Некрасов, – я сумею сберечь.

– Нет, – твердо отвечал Белинский, – если пойдут по моему следу, то непременно и к вам пожалуют. А сжечь – руки не поднимаются. Давайте запрячем понадежнее. Авось еще прочитают когда-нибудь люди.

Некрасов унес с собой окончание обзора Белинского и поехал прямо в типографию.

Петербург будто замер в тревожном ожидании.

Через несколько дней в «Северной пчеле» появилась первая информация о парижских «происшествиях». Император Николай I объявил на придворном балу о провозглашении во Франции республики. Со дня на день должен был появиться высочайший манифест: Россия готова выступить на борьбу с мятежом и безначалием.

Срочные внутренние меры были приняты царём по докладу шефа жандармов. Шеф жандармов всеподданнейше предлагал установить строжайший надзор не только за печатью, но и за самой цензурой. В пример особо опасной деятельности журналистов был приведен Белинский.

Как можно, в самом деле, доверять цензуре, если она только что пропустила иллюстрированный альманах, предназначенный для подписчиков «Современника»? В альманахе красовалась такая картинка: стоит Виссарион Белинский и недоуменно рассматривает журнальную книжку. Под картинкой подпись: «Своей собственной статьи не узнаю в печати».

Высшая полиция не допустила распространения альманаха даже после разрешения цензуры. В этом же альманахе погиб и первый роман Авдотьи Панаевой «Семейство Тальниковых».

– Передайте Авдотье Яковлевне мое сочувствие, – говорил Некрасову Белинский. – «Современнику» убыток, большой, конечно, убыток, понимаю, очень хорошо понимаю! А ей-то, голубушке, первое крещение… И в какое время!

Словно бы для характеристики начавшегося лихолетия Некрасов рассказывал об учреждении особого комитета для надзора над цензурой и повременной печатью.

– Уж и цензуре не верят, – откликнулся Белинский. – Своя своих не познаша! Кромешная тьма!

– Говорят, – продолжал Некрасов, – что комитет намерен произвести проверку всех изданий и определить кары за всякое вольномыслие. Все действия комитета покрыты тайной. Никого туда не вызывают, никого ни о чем не спрашивают. А в ожидании даже благонамеренные люди цепенеют… Кстати, Виссарион Григорьевич, Краевский совсем лишился сна. Готов сам на себя донести, но вот беда: не знает, как добраться до таинственного комитета.

– А ему-то чего бояться? – удивился Белинский.

– Голову готов себе снять за то, что напечатал в мартовском номере «Запутанное дело». Не читали еще?

– Очень мне недужится, Николай Алексеевич! – вырвалось у Белинского. – А доктор утешает: по весне, мол, обычное дело у чахоточных. Но кто не знает – чем человек ближе к смерти, тем доктора отчаяннее ему врут!

И перевел разговор на Францию:

– Спасибо, хоть Анненков прислал с оказией письмо родным и просил показать письмо мне… Да ведь как Павла Васильевича понимать? Уж очень он блузников боится. Все ему мерещится, что погибнет от революции культура. Известно, наши господа либералы однобоко смотрят.

Белинского тревожило другое.

– Сомнительны многие действия временного правительства, – говорил он. – И республику объявили сквозь зубы, под давлением народной демонстрации. А спор о государственном флаге? Как испугались требования красного знамени, выдвинутого снизу! Согласились кое-как прикрепить к древку красную розетку, да и ту при первом случае снимут. Не меньше, чем наш Анненков, своих блузников боятся. Только то и хорошо, что вихрь свободы, вырвавшийся из Франции, реет по всей Европе!..

В этом была главная надежда и утешение для всех друзей французской революции.

Волнения начались в разных княжествах Германии. В Берлине улицы покрылись баррикадами. Через несколько дней революционные события всколыхнули Австрию. Восстали против прусского владычества поляки в Познани. Революция захватила Прагу, Будапешт… Революционный вихрь потрясал Европу.

Еще в то время, когда только начинались революционные события во Франции, в Лондоне был напечатан «Манифест коммунистической партии». На историческую сцену вышла революционная философия, которая, овладев сознанием масс, станет несокрушимой материальной силой. Научная социалистическая мысль указывала путь к революционной перестройке мира и обращалась к тем, кто призван освободить человечество от ига капитала:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Пролетариат уже сражался на баррикадах. Пусть еще далека была победа. Но и от первых ударов сотрясался старый, обреченный мир.

Только в России царская столица превратилась в вооруженную казарму. Город наводнили полиция и тайные шпионы. Казалось, ни единое дыхание жизни не может проявиться в императорской резиденции.

– Закрыть и «Отечественные записки» и «Современник»! – взывал Булгарин к Третьему отделению. – Дать острастку всей шайке коммунистской! Иначе не истребить чуму в литературе!

Ясное дело, что на первом месте в «шайке коммунистской» был поставлен Виссарион Белинский.

А в Коломне, как ни в чем не бывало, продолжались «пятницы» у Петрашевского. Только все отчетливее определялась воля наиболее решительных членов кружка перейти от слов к действию. В недрах политического клуба зрела мысль о революционном обществе. Разумеется, этот вопрос обсуждался не на «пятницах», а на узких собраниях единомышленников.

В тревогах и слухах летели дни. В Третье отделение пришло письмо с грозными предсказаниями насчет будущего России. Третье отделение запросило консультации у Булгарина: кто бы мог быть автором этого возмутительного письма? Фаддей Венедиктович не задумываясь объявил:

– Не кто другой, как Белинский или Некрасов! Сверьте почерки.

И снова раздался резкий звонок в передней у Белинского. Снова вошла в кабинет растерянная Мари с казенным пакетом. Любезно, но настойчиво приглашают Белинского посетить Третье отделение.

Белинский понимал всю серьезность вторичного вызова. Но, видя крайнее волнение Мари, попробовал отшутиться:

– Боюсь, что его превосходительство генерал Дубельт, вместо того чтобы узнать, что я за человек, услышит только, как я кашляю до рвоты…

Опять надо было отвечать, ссылаться на чахотку, на доктора Тильмана и просить отсрочки встречи с Дубельтом до улучшения здоровья.

Самое удивительное было то, что в Третьем отделении не оказалось первого письма Белинского. Должно быть, просто затеряли. Теперь руку Белинского сверили с почерком автора возмутительного письма. Никакого сходства. Опять наврал подлец Булгарин!

Ответ Белинского подшили к делу. Дело лежало под рукой – для возможной надобности. А как же такой надобности не быть?

Можно было подумать, что все петербургские учреждения только и занимались Виссарионом Белинским. Цензурный комитет прислал запрос: кто писал в «Современнике» обзор русской литературы за 1847 год? Никитенко, как официальный редактор «Современника», ответил: писал Виссарион Белинский.

Даже таинственный комитет, назначенный императором, обратил особое внимание на толкование слова «прогресс» автором обзора, помещённого в «Современнике». А тут уж и вовсе не приходилось ждать ничего доброго.

Только доктор Тильман, явившись на Лиговку к своему давнему пациенту, с подозрительным одушевлением повторял:

– Летом все будет хорошо! А лета долго ли ждать?

И опять кое в чем уклонялся от истины сострадательный медик. К Петербургу только еще издали робко присматривалась весна. В мрачной тишине, объявшей столицу императора Николая I, едва-едва звенела мартовская капель.

 

Глава четырнадцатая

Шум поднялся вокруг «Запутанного дела». Правда, даже особый комитет по печати и цензуре, назначенный императором, проглядел было повесть Салтыкова. Вмешалось Третье отделение. Комитеты учреждаются и распускаются, а ему, Третьему отделению, стоять на страже бессменно! Дальновидный чиновник Третьего отделения доложил комитету, куда клонит автор «Запутанного дела». Гордый своей проницательностью, он то и дело повторял:

– И это в то время, когда анархия и безначалие губят Европу! Когда вместо тронов воздвигаются баррикады!..

Струхнули даже сановные члены чрезвычайного комитета: чуть было не попали впросак! Повесть Салтыкова заняла важнейшее место в докладе императору.

Комитет рекомендовал многие меры к охране порядка. Намечалось главным образом расширение прав цензуры. Высокопоставленные члены комитета с особой охотой рекомендовали во всех случаях одно всемогущее средство: запрещать, запрещать и запрещать!

«Запутанное дело» запрещать было уже поздно. Комитет вопиял о возмездии автору.

Император прочитал доклад комитета с полным сочувствием. Насчет запретов уже были даны им распоряжения по всем ведомствам. Прежде всего – прекратить всякие разговоры об улучшении быта крестьян! Если будет надежна цензура, можно добиться в России благонамеренного безмолвия.

На полях доклада около «Запутанного дела» император провел резкую черту. Во время приема военного министра Николай Павлович окинул верного слугу холодным взглядом оловянных глаз и неожиданно спросил:

– А знаешь ли ты, чем занимаются чиновники твоей канцелярии?

Военный министр ничего не знал. Когда же навел справки и выяснил, что его величество изволил говорить о ничтожном чиновнике Салтыкове, то долго, не помня себя, кричал:

– В солдаты его! На Кавказ! К черту на рога!..

Кончилось же дело Михаила Салтыкова высочайшей резолюцией: сослать на службу в Вятку «за вредное направление и стремление к распространению революционных идей, потрясших уже всю Европу».

Прямо с гауптвахты, где сидел автор «Запутанного дела», и отправился он в сопровождении жандармского офицера в дальний путь.

Неизвестно, почему верил император в особую воспитательную силу вятского захолустья. Александр Герцен вернулся оттуда с мыслями о философии, которая должна смести все застенки на земле. Михаилу Евграфовичу Салтыкову суждено вернуться из Вятки автором крамольных «Губернских очерков».

Возок с государственным преступником промчался через Шлиссельбург. Шлиссельбургская крепость была последним ему напутствием и предостережением.

Страшно было не это исчезновение из Петербурга молодого человека, опрометчиво занявшегося литературой. Страшно было всеобщее ожидание чрезвычайных кар.

От редакторов «Отечественных записок» и «Современника» по высочайшему повелению были отобраны подписки в том, что под страхом наистрожайшего взыскания, как за государственное преступление, они обязуются не допускать в своих изданиях мыслей, могущих поселить правила коммунизма, неуважения к вековым и священным учреждениям, повредить народной нравственности.

Андрей Александрович Краевский, явившийся для дачи подписки, чистосердечно каялся насчет «Запутанного дела», а в заслугу себе ставил то немаловажное обстоятельство, что он давно освободил журнал от вредного влияния небезызвестного литератора Белинского.

Редактор «Современника» профессор Никитенко до того перепугался, что тотчас же решил порвать все связи с журналом, и даже объявил в газетах.

По повелению императора был учрежден новый секретный комитет для высшего надзора в нравственном и политическом отношении за духом и направлением печати. Тайные доносы и шпионы наводили ужас. Каждый прикосновенный к литературе или к журналам мог ждать ночного визита.

В эти же смутные дни редактором «Современника» был утвержден Иван Иванович Панаев.

– Не ожидал, никак не ожидал такого благосклонного доверия к нашему ходатайству, – говорил Некрасову Иван Иванович, отчасти даже польщенный. Назначение редактором, очевидно, выводило его из числа литераторов, особо подозреваемых в неблагонадежности. – Я всегда буду считать своей заслугой, – продолжал Иван Иванович, – что отвел от «Современника» «Запутанное дело». Не так ли, Николай Алексеевич?

Некрасов был мрачен: цензура чуралась всякой представленной редакцией «Современника» статьи, никак нельзя было собрать очередную книжку.

В первые же дни новому редактору «Современника» пришлось отвечать на требование цензурного комитета – указать поименно всех сотрудников. Внеся в список Белинского, Иван Иванович сделал примечание: по тяжелой и неизлечимой болезни ныне он вовсе не участвует в «Современнике».

Белинский умирал.

Если выдавался погожий день, Виссариона Григорьевича под руки сводили с лестницы и усаживали во дворе, под чахлым деревцем. Он сидел здесь часами, понурив голову и почти без движения. Все усилия его сводились к тому, чтобы набрать побольше воздуха и хоть раз вздохнуть полной грудью. Воздуха никогда не хватало… Виссарион Григорьевич поглядывал на слабосильные деревья, кое-как отвоевавшие себе жизнь на петербургских задворках. Должно быть, и деревья тоже томились и тосковали о воздушном просторе.

Едва начинался ветер или захожая тучка нависала над Лиговкой, к больному поспешно спускалась Мари. Она уводила мужа в дом и укладывала его, ловко подложив под голову взбитую подушку.

– Спасибо, Мари, – привычно говорил Виссарион Григорьевич, только уже не прибавлял: «Авось и я тебе отслужу».

– Идет лето, ты начнешь поправляться, – повторяла Мари; только, может быть, она говорила об этом слишком часто, добрая Мари.

…Виссарион Григорьевич хорошо знал, что деньги, которые привозит Некрасов из кассы «Современника», исчезают, как вода, вылитая в песок. Да и немного было этих денег. Запрет иллюстрированного альманаха крепко ударил по «Современнику» рублем. А расходы по журналу были особенно велики с начала года. Некрасов всячески изворачивался, чтобы вырвать для Белинского как можно больше денег. Виссарион Григорьевич еще больше мучился от сознания, что уже ничем не может помочь «Современнику».

Может быть, Мари была плохой хозяйкой. Может быть, не умела считать денег. Но она ничего не жалела для больного. И боролась, как умела, с надвигающейся нищетой.

Как-то Виссарион Григорьевич невзначай попросил дать ему свежую рубашку. Мари растерялась.

– Прачка не приготовила белья к сроку… – лепетала она. Истина же заключалась в том, что прекрасные рубашки из голландского полотна, которые дюжинами сшил себе Виссарион Григорьевич во время путешествий, были проданы по крайней нужде. Остались лишь две-три перемены.

– Обойдусь, – сказал он, – нечего потакать моим капризам.

Мари тихо сидела около кушетки, пока больной не заснул. Он спал долго и тяжело. Когда проснулся, в кабинет вошла Мари с рубашкой, сверкающей чистотой.

– Вот и напрасно ты корила прачку, Мари! – Казалось, Виссарион Григорьевич не обратил внимания на ее руки, красные и распухшие от стирки. – Присядь, отдохни!

Ему трудно говорить. Может быть, поэтому он не говорит Мари о несвершенных замыслах, об истории русской литературы, которую собирался написать, о капитальных статьях о Лермонтове и о Гоголе, которые обещал читателям… Да разве перечтешь все, что замыслил и не исполнил! А глянет Виссарион Григорьевич на Мари – нет ей нужды о том знать…

Медленно тянутся часы. Если бы хоть раз, один только раз, вздохнуть свободно!..

Иван Иванович Панаев застал Белинского подле дома, на скамейке под деревом, едва покрытым первой листвой. Начал было Иван Иванович с утешительных слов, какие попались на язык.

– Полноте говорить вздор! – перебил Белинский.

По счастью, у Ивана Ивановича была в запасе важная новость: Гоголь в России!

Белинский поднял голову. Слушал рассказ Панаева о том, что Гоголь, спутешествовав в Иерусалим, вернулся морем в Одессу, где и попал в карантин по случаю холеры. А друзья москвитяне ждут не дождутся его в Белокаменной. Их-де полку прибыло!

– Пустое! – сказал Белинский. – Вовсе забудется его злосчастная «Переписка», а «Мертвые души» останутся России навечно.

Внезапно у него поднялось удушье.

– Жену!.. Позовите!..

Доктор Тильман, заехав вечером, сказал Марье Васильевне, что не может поручиться и за завтрашний день.

А смерть все еще не могла одолеть могучую натуру Виссариона Белинского. Кто бы ни заехал на Лиговку, к каждому обращал он нетерпеливый вопрос: нет ли новых верных известий из Франции?

И все чаще впадал в сон, похожий на забытье. Он видел себя в Париже, на улице Мариньи, и спрашивал:

– Что же будет, Герцен? – Потом просыпался и, медленно возвращаясь к действительности, говорил так тихо, что Мари едва могла разобрать: – Тревожно Герцену, ох как тревожно!.. А куда пропал Тургенев?..

Марья Васильевна думала, что начался предсмертный бред. Подала микстуру. Микстура расплескалась и пролилась.

– Переменить тебе рубашку? – спросила Мари.

Белинский посмотрел на нее долгим взглядом. Едва заметная усмешка тронула его губы.

– Разве и без того мало тебе хлопот? Насчет прачки-то я, милая, пожалуй, тоже кое-что знаю… – И опять закрыл глаза. – Воздуха, воздуха! – стонал он. – Открой окно, Мари! Скорее!..

Окна были давно открыты, легкий ветер шелестел бумагами на письменном столе.

Вешний месяц май шел не торопясь по улицам Петербурга. Да и маю здесь одна маета! Пылью покрылась едва распустившаяся на деревьях листва. Пылью пропитан воздух. Брызнет кое-как дождь, а пыль снова поднимается тучами с булыжных мостовых.

…Во дворе дома коллежского советника Галченкова, что стоит на Лиговке, против Кузнечного моста, опустела скамейка, предназначенная для отдохновения жильцов, Снимая здесь квартиру, Виссарион Григорьевич Белинский даже радовался: в крайнем случае, сойдет за дачу! Теперь он не только не спускался во двор, но не мог и приподняться с постели.

Двадцать четвертого мая у него начался непрерывный бред. Он не слыхал и не видел, какого гостя принимала в гостиной Марья Васильевна.

– По распоряжению его превосходительства генерал-лейтенанта Дубельта… – начал бравый жандармский офицер, щелкнув шпорами.

– Он умирает, – Марья Васильевна показала рукой на двери кабинета. – Надобно ли вам его тревожить?

Она говорила твердо, и глаза ее были сухи. Постояла в гостиной, пока не закрылась выходная дверь.

Белинский был по-прежнему в бреду.

Долго ждал в кабинете приезжий из Москвы, прислушиваясь к хрипам, раздиравшим грудь больного. Виссарион Григорьевич вдруг открыл глаза.

– Грановский?! Вот, брат, умираю…

Потом, отдыхая после каждого слова, просил подать ему спрятанные бумаги.

– Там, там возьми, за обоями, – говорил он, указывая рукой на заднюю стену кабинета.

Тимофей Грановский, потрясенный до слез, подумал, что Белинский бредит. А Виссарион Григорьевич волновался, что его не понимают. Наконец Грановский понял. Достал из тайника тщательно сложенные листы. В руках у него было письмо Белинского к Гоголю, о котором давно дошел слух до москвичей.

– Вот, вот! – обрадованно говорил Белинский. – Увези подальше от царских ищеек. Они, брат, не будут медлить…

Следующие слова Грановский уже не мог разобрать.

К ночи бред больного стал еще тревожнее. Марья Васильевна, передав дочь на попечение Аграфены, ни на минуту не покидала кабинет.

В мае рано заглядывает в окна рассвет, коротки белые ночи. А время, казалось, остановилось для Мари.

Виссарион Григорьевич вдруг быстро, рывком поднялся. В глазах прежний огонь, свободно льется речь. Не в своем кабинете, не на смертном одре видит себя Белинский. Он говорит долго, со всей страстью, а потом обращается к жене:

– Пожалуйста, запомни, Мари, это очень, очень важно! – И снова льется его речь, обращенная к людям. – Ты все понимаешь, Мари? Все запомнишь?

Мари плохо понимала.

Какая-то скорбная мысль прерывает его речь:

– Ох, Мари, Мари!..

Белинский затих. Марья Васильевна бережно его уложила. Держала его руку в своей руке. Рука стала холодеть… Было около пяти часов утра, 26 мая 1848 года.

В наступившей тишине слышен был грохот первых ломовых подвод, доносившийся с Лиговки. Марья Васильевна встала, закрыла окно и снова села подле кушетки.

…В детской проснулась Ольга Виссарионовна и не обнаружила тетки. Тогда девчурка смекнула: можно самой двинуться по запретному пути. Она набрала полные руки игрушек и, шлепая босыми ножонками, отправилась в отцовский кабинет.

– Висален Глиголич! – тихо, опасаясь погони, позвала она у заветной двери.

Отец не откликался. Из кабинета быстро вышла Аграфена и увела девочку обратно в детскую.

…Когда с Лиговки на Волково кладбище двинулась похоронная процессия, среди немногих друзей оказалось несколько «неизвестных».

В газетах появились короткие извещения о смерти литератора Белинского. Таким же коротким извещением ограничился и «Современник»: имя Белинского стало запретным.

В безмолвии, объявшем Россию, казалось, замолк и голос Виссариона Белинского.

А люди читали и перечитывали его статьи, разыскивали их в старых журналах. В столице и в дальнем захолустье изо дня в день откликалась его мысль. Неистовый и непримиримый, он жил в каждом своем слове. Он пророчески предрек врагам:

– Вам – ложь, нам – истина!.. Впереди идущие видят будущее.