Деревня Волыны к лету сказочно преображалась. Над ней всегда синело плотное небо, пенились белые облака. Вокруг селения шумели хвойные боры, кое-где выбеленные березовой известью, плели серебристые кружева на доломитовой основе ручьи, жадно зарастая по бережкам мятой, черемухой да шиповником, поспевали к сроку овсяные и гороховые клинья.

Далекие предания зыбки, но в округе до сих пор не умалялось мнение, что здешний селянин всегда отличался чистотой помыслов, добротой и особой любознательностью к житию человека. Не исключено, в том повинны бойцы революционного Волынского полка, сосланные на Уральскую гряду после выступления: в мятежной части в те времена горбились под ружьем и русские, и малороссы, и инородцы. Да в горне демидовской заводской стороны люди выплавились в чистое золото.

Михаил Клюкин тоже вроде житель волынского корня. Но повадился часто наезжать в родное село не сразу, а после окончания высшего учебного заведения. Ранее, то есть после армии, когда в городе учился, Миша наезжал к землякам, но — много реже. А тут — точно медом по деревне мазнули.

Людей, заметим попутно, в селе оставалось мало. Молодой и уже поживший народ, как выпинули в одни годы, разбросало по государству. И хотя скучал волынец по родным местам, а выбраться к ним удавалось не всем и не часто.

Михаила по пятницам ждали не только родные, но по всем, прямо скажем, живым избам. Родительница Мария накануне заезда толклась на кухне до ночи, кушанья гостю придумывала и готовила, хотя старики жили на малую пенсию и картофель с глинистого огорода. Заходили соседки, вроде важное сообщить, но все к приезду Миши сворачивали, сто раз поминали малого.

В сумерках, когда сквозь леса пробивался неясный шум пригородного поезда и голубая Венера вспыхивала ярче, Мария бросала кухню и, гремя ведрами, шла поить-кормить корову и птицу. Родитель Петр, тихий, как схимник, даже начинал ворчать на супругу. Но Мария неурочно обряжала скотину не из показного настроения. С некоторых пор она просто задыхалась от любого волнения, ей казалось, что сердце ее не выдержит, пока сын шел четыре километра от разъезда.

Но вот в смутном, посыревшем поле появлялся Михаил с жидкой толпой дачников, а чаще без нее. Сын переходил мостик и бодрой, неотягощенной поступью вступал на территорию своего детства. Побледневшее снулое лицо его оживало, крупные ноздри хватали влажные запахи ночи, а глаза лукаво распахивались, точно в детстве перед очередной проказой. Ведь лукавство — поводырь детства, и память его, и страж.

В этот раз с Клюкиным маршировали в гору два незнакомых старикам человека. Высокий, с поднятыми вверх плечами, будто вот-вот рванет на дистанции, помчится стремглав, мужчина в джемпере и кепке блином, второй был рыхлый, с выдвинутым проникновенным лицом, в черном костюме.

— Ээх, сколь нахлебников слетелось! — вдруг сосчитал позади сосед — ехидный перестарок Юрок. — Мишуня сам горазд за столом метать да еще других наводит!

Перестарок летом кормился кладкой печей по деревням, а зимами пропадал в ведомственных котельных и кочегарках города. Печей и кочегарок становилось в стране все меньше, и Юрок стервенел, злясь на прогресс и централизацию тепла.

— Не твое, милая душа, люди поедят, — приветливо отвечал родитель Петр. — Ты, Юрок, грешно сказать, тоже от чужого куска жив, а огорода своего до сих пор не заимел!

— На мне греха нет, тятя! — мгновенно озлясь, покаялся парень. — На суглинке слой топтать — подурее кого ищи! У меня третья группа инвалидности по голове — шизофрения называется по-научному. Так что имею возможность пребывать в этом мире без огорода, без сада и крольчатника!

— Знала я в послевоенные времена огородников из частников, — случайно припомнила Мария. — Куда глупее против тебя были, а весь район луком, морквой да капустой с верхом наделяли да еще, говорят, за границу продавали.

Юрок только клюв разомкнул взлаять со стариками, ибо возрастных рангов и чинов не признавал, но не поспел.

— Здорово живем, мамка и папка! — закричал, подходя к дому, Михаил. — Принимайте незваных гостей.

Клюкин крепко и зараз обнял стариков, он уже научился где-то сильно экономить в жестах и во времени общения, хотя этому нигде, собственно, не учат. Сваливают, правда, в полемическом споре на город — не на людей. Ну, да ладно.

Народ засуетился перед крыльцом. Дверь высокой избы распахнули настежь. Из стайки напахнул неистребимый, как и земное стадо, запах скотских извержений.

Лица стариков, вселяющих гостей и сына в комнаты, при взгляде на Михаила захлебывались нежностью и добротой, тесня куда подальше паскудную жалость. Ведь Мишунька-то их, горе давнее неизбывное, — сын приемный. Да только для них он оставался навечно маленьким, чумазым, пахнувшим хлебным мякишем. Петр и Мария берегли и воспитывали его почти с двухлетнего возраста и всегда сильно жалели, что Миша не имел надежды даже мысленно представить настоящих родителей: в деревне не сохранилось снимка их.

— А это вам вроде почетного подарка, мамка и папка! — громко закричал Михаил, сунувшись в дорожную сумку. — Мы эту традицию у греков украли!

Старики отвели глаза, засмущались, да и не принято в деревне подарки разглядывать, пока они у дарителя. Миша вынул пару желтых венков, скрученных из полевых цветов, и набросил на головы родителей.

— Придумаешь тоже, щекотун! — родительница Мария, конфузливо смеясь, стащила сыновью глупость.

— Ты, парень, сноп для скотины надергал бы заместо пустяков, — влез в окно и в чужую семью полоумный Юрок. — Старики с заготовкой корма вечно пучатся — помог бы после вуза!

Печник, он же кадровый энтузиаст котельных, пыхтел с дровишками у своей опрокинутой набок хатки. Дома стояли не по-деревенски впритык, и все, что творилось или наговаривалось у соседей, становилось общим достоянием, не всегда, правда, нужным.

— Колуном-то ржавым встряхивай да гляди голову не зацепи, — ответил любезно Михаил, выталкивая гостя из оконного проема. — Нырнешь на шизодачи насовсем — народ перемерзнет по селам.

— Мамуля-бабуля! — гражданин с проникновенным образом ласково тронул Марию. — В сенцах-то у вас я лапоточки приглядел свежие — сдайте за двадцать рублей!

— Так возьмите, коли приглянулись, лишь бы в радость пошло! — ответил за супругу, онемевшую враз, родитель Петр, скоро передвигаясь по горнице и щупая молодь заезжую веселыми голубыми глазами. — На смерть себе обувку сплел. Да излажу еще пару — не завтра же косая застукает!

— Где стол был яств, там гроб стоит! — непонятно для стариков выразился гость в джемпере. — Черный костюм, Виталик, у тебя куплен, осталось сторговать скорбную обувку!

— Простите, хозяин! — Виталик мило развел руками. — Вот уж не думал, что в такое далеко лапти берут.

— Пустое, — философски понял юношу родитель Петр. — Вещи для человека разве жалко? Вот для смерти неохота готовить, все истлеет и не в пользу людям идет.

Похороводили, поговорили вразнобой, пооглядывали друг дружку — сели за поздний ужин. Молодежь кушала с таким аппетитом и похвалами, что Мария украдкой прослезилась, старик уже и забыл, что хозяйку за заботы славят.

— Папка-мамка! — спохватился Михаил, когда щи хлебать начали. — Прошу любить и жаловать — писатель Раневич. Нашу деревенскую суету лучше его никто на Урале не отображает, да еще как верно! А в черном пиджаке служитель общепита Виталик Мик.

Спать легли за полночь. Родительница Мария, счастливая и довольная, что угодила гостям и сыну, не вытирая и не замечая изредка набегавших слез, убегала в далекие годы. Была еще тяжелая для села пора середины пятидесятых — начала шестидесятых годов, когда она забрала и стала воспитывать осиротевшего в один час ребенка. Мишенька стал шестым кровным их сыном в семье, и фамилию ему дали свою. Арбуз-то, вспоминалось ей, он уже в армии поел, а при ней когда жил, соседка — проводница вагонов — привезла раз красных помидоров, Мишка и не удержался, маленький, схватил, а потом долго плевался. Позднее в селе и к томатам приохотились, а раньше овощ безвкусным казался, ядовитым даже. Зато нынче, Мария вздохнула, все, слава богу, есть. Главное, что хлеба и сахара в достатке и картошка да консерва разная или тот же невероятно размножившийся минтай без головы. С консервами да с минтаем русскому человеку ничего не страшно, ничто его не согнет. Мишуня-то все нахваливает, как в городе красной и черной икрой балует себя иной раз, не всегда, правда, но не редко. Даже обещал как-то привезти баночку. Но всякий раз баночек не было, а только развесная икра — везти ее трудно, жалуется. Ну да жили они с мужем без икры сто пятьдесят лет и без нее судьбу дотянут.

Родительница Мария забылась счастливым сном лишь под утро. Она еще слышала, как Юрок гремел инструментами, укладывая в ящичек, потом свистнул кобеля по кличке Дискотек и утопал в соседнее Ведерниково слепой Кирилловой плиту перекладывать. Разбудил ее шум, Мария встала и выглянула в окно.

Виталий, в белесых трусиках, метался около орущего приемника на лужайке посреди двора. Он скакал, взбрыкивал, прогибался. Вдруг повалился на траву и, подняв к небу белые жирные ляжки, стал пинать с остервенением воздух и биться, точно в падучей. Мария охнула и разбудила Михаила.

— Не боись, мамка! — успокоил, зевая, сын. — В торговой отрасли нынче в моде аэробика. Ну, физзарядка такая для толстых. Скажу по секрету, что в стране одиннадцать миллионов буфетчиков, барменов, официантов, завскладами и прочего торгового и другого ведомства люда так по утрам истязаются. А что поделаешь, ежели им к вечеру надо одиннадцать миллионов лишних килограммов с себя сбросить? Люди-то переедают регулярно.

— Батюшки! — изумилась старуха. — Разве за день можно так накушаться? Ты не смеешься надо мной?

Изумление родительницы Марии было так велико, будто она увидала враз дюжину жирных здоровых Виталиков — больше представить ей было не под силу, но не по скудности воображения, а живого примера в деревнях не было, — которые скакали, прыгали, лягались, вращали бедрами на прогибающейся земле перед очередным насыщением.

С туманного-то утра земляки посоветовались покой гостям рушить, но к, полудню волынец стал подтягиваться по одному. Первой взошла на порог дома Клюкиных бабка Нина Николаевна Глушкова, известная на деревне ругательница и хаятельница промышленного уклада жизни, хотя знание городской жизни почерпнула из единственной полуобморочной экспедиции в областной центр по случаю отсекновения аппендикса. Односельчанка возникла из тьмы сеней, разулыбалась до полного смыкания век, ощерила последний, видимо суперпрочный зуб и застрекотала:

— Ой-да-мил-соколок-Мишенька, прилетел-приехал-молодец-какой! Я-то-выползок-старый-как-чуяла-парня-да-Кабздох-мой-чесался-спасения-нету-тоже-знак-подавал-хозяйке-он-ведь-знатко-у-меня-колдует-может-разные-погоды-наворожить!

Сильно заметно было, что плетение разных случайных слов доставляет бабушке живое наслаждение. Во время этого процесса она раскраснелась и даже помолодела.

— Ты, девушка, в избу проходи, а то какие занавески навертела с порога, — оборвала товарку родительница Мария, сама так и не поговорившая толком с сыном и от того пристрастная до чужих речений.

Тут гостюшку подтолкнул с тыла другой волынец — Савелий Леонтьевич Пасечник. Правда, пасек он сроду не держивал, но при случае упоминал пчеловодческие термины — за то и поимел прозвище такое. Это был человек высокого роста, с белыми, как у арктической совы, волосами.

— Не опознать тебя, парень, грех, да узнать трудно, — проговорил старик нежным баритонам, так ладно сотворенным к его моложавой фигуре, к доброму лицу с большими темно-гречишного цвета глазами. — Не сронил волынской стати — герой. Спасибо, что стариков не забываешь!

Михаил знал, что Пасечник активно интересовался политической жизнью на всем земном шаре. Дома у него сутками напролет, перебивая друг друга, ворковали три старых радиоприемника да обязательная на селе радиоточка. Савелий Леонтьевич выслушивал единовременно четырех человек. С одним обозревателем он соглашался, с другим собачился, с третьим заводил интересную беседу. Отдав общий поклон, старик, как и боялся Мишка, тут же нацелился на восточный вопрос.

— Слышал, что в Китае наконец-то решили с зерном, — выводил он гостей на диспут. — Выходит, что они больше нашего жита берут, — как понимать? Они лучше нас зароились с пашней?

Ответить следовало достойно. Но Михаил в зерновой проблеме страны ни бум-бум. Виталик краем уха слышал, что пиво выгоняют из ячменя красноуфимского, но не очень доверял слухам. Выступил писатель Раневич, который в городе считался публицистом-аграрником после того, как обнародовал статьи о постепенном пропадании шмелей и о неоправданном забвении гречишной культуры.

— Зато на тонну их зерна, — сильно волнуясь, принялся калькулировать литератор, — много меньше товаров пойдет производителям, тем более товаров повышенного расхвата. Разве что пару велосипедов на свою тонну зерна приобретет ихний крестьянин. А мы на свою тысячу килограммов покупаем автомобиль, катер, кооперативную квартиру, цветной телевизор, кипу облигаций внутреннего займа и все такое прочее!

— Выходит, что на моей машине сейчас какой-то стервец гоняет! — высчитал кровное дедушка. — Ладно. Пусть в веселье роится, мне не потянуть. Однако почему все-таки дружественный нам китайский народ больше нашего сгребает зерна на каждую душу?

— Коммуны свои они временно распустили, — прояснил ситуацию писатель-аграрник. — Но историю не обманешь. Рано или поздно коллектив опять займется землей!

— Оно, верно, надежнее и выгоднее много, — поддержал интеллигента родитель Петр, хотя толком ничего не понял. — Однако, хоть и велик коллектив, а хозяин у земли должен быть один.

— Да человек должен быть больше самой большой бумажки! — высказался Савелий Леонтьевич.

— Даже бумаги в сто рублей! — по-буфетному весело и остроумно вставил Виталик, пребывавший в приятном расположении духа после аэробики и мысли, что пару дней не надо у клиента из кармана деньги выуживать и напрягаться.

Михаил Клюкин гордо и щедро щурился, распуская крупные ноздри, точно иноходец на обходе: вот, дескать, какие у меня друзья-приятели. И все его фотографии в рамках, даже детские и юношеские, щурились и трепетали ноздрями.

— О политике и внешней и внутренней помолчим! — решительно потребовал Клюкин-младший. — Отдыхать сюда приехали или нет? Давайте наслаждаться пейзажами и атмосферами!

Потом Михаил извлек из дорожной сумки пол-ящика консервов и столько же дрожжей в пачках. Часть дрожжей он отдал старикам. В то время на селе набирал силу глобальный дефицит закваски. Пекарни в отдаленных селениях давно сократили, а хлеба завозили раз в седьмицу.

— Ах-удружил-золотой-Миша-молодчик-милый! — принимая подарок, зачастила языком баба Нина. — Одно-слово-отзывчивый-и-услужливый-упредил-тко-меня-что-наказать-вздумала-как-сюда-мчалась-опередил-тко-ведь-всяк-сплетет-да-не-лыко-а-ты-как-подслушал-старуху!

— Отлепись от парня, девушка! — остановила опять родительница Мария, хотя лестно было, что сына нахваливали.

Савелий Леонтьевич, долго мявшийся в нерешительности, сказал, сторонясь глазом родителей Михаила:

— Ты, Миша, того — помог бы мне по хозяйству!

— О чем речь? — писатель Раневич уже влезал в дело, еще не ведая, доброе ли оно, нужное ли, уже поднимал плечи, готовясь бежать на помощь.

— Барана охота обезвредить! — ахнул по празднику дедушка. — Охолостить то есть супостата!

— Тьфу ты, вражина! — сплюнула родительница Мария. — Нашел же время! А давеча что не сказал Петру или Юрку?

— Для молодых-то минутное дело, — стал оправдываться политический дедушка. — А нам со старухой баранчика не изловить.

— Кастрированный баран зовется валухом, — поделился с людьми, хотя никто и не интересовался, Раневич.

— Мясо у него понежнее будет, — расшифровал гастрономически Виталик и подмигнул Михаилу. — Не то, что у нас.

Здоровенный, точно из стада циклопа Полифема, с темно-коричневой шерстью баран бился с людьми насмерть. Предчувствуя начало позорной евнухиады, он с необычайным проворством вращался в тесном пристрое, возил на себе трех парней разом, посрамив мифологических собратьев. Наконец одолели животное, прижали к земле. Савелий Леонтьевич профессиональным движением превратил барана в небарана, обтер ножницы о штаны и сунул Михаилу свежатину:

— Изжарьте, ребятки. Вам-то оно нужнее!

После операции зашли в избу. Молчаливая до ужаса старуха выставила на стол пирогов и медовуху, которая, видимо, имелась в каждом старом гнезде в качестве мелкой монеты за услугу.

Красный, потный, в бараньей шерсти, Раневич осмотрел по давней следопытской привычке все тайные места избы и пристроев, памятуя о кладах. Раньше он был областным писателем-фантастом и напридумывался до того, что в иные минуты боялся соскользнуть с нашего земного шара. Кто-то из лечащих врачей, близких к местной литературе, посоветовал ему податься в аграрники. Хотя в сельском хозяйстве тогда творились дела, близкие к фантастике, — селянин нервом и характером был покрепче.

Не отыскав клада, Раневич пропустил сразу три кружки греческого зелья, заверив дедушку, что с одной его не берет, — натура сильная.

— И на доброе здоровье, мой хороший, — ласково похлопал писателя по коленке хозяин. — Выгнали по застарелой вредной привычке, а потребить некому. Потребляющие в города убегли. А самому тошно глядеть на заразу.

— Узнать бы от вас, лесного природного человека, в чем смысл нашей жизни? — прискребся к Пасечнику с философско-производственным вопросом поплывший Раневич. — Как толкуете о том?

— Не толкуем — живем, — охотно разъяснил дед, самые сложные вопросы, как подметили земляки, умевший подать мастерски просто. — Смысл-то, парень, в тебе самом сидит, пока ты жив-здоров. Сколь на тебе долгов накопится миру, пока вырастаешь? Вот тебе и смысл — рассчитайся с долгами и со спокойной совестью жизнь закончи.

— А мне Коля Трушин третий год тысячу не отдает! — пожаловался Виталик, для которого был понятен пока лишь один вид задолженности — денежно-вещевой, и белое лицо его, и тело, казалось, тотчас разбухли, напитавшись жалобой.

С Раневичем творилось странное. Глядя на старика, слушая его, он начинал понимать свое состояние. Оно настигало его всегда, когда приезжал в деревню и говорил с крестьянами. «Почему, — думалось ему, — почему у всех у них такая спокойная, чуть ли не правовая уверенность и безбоязненность жизни? И та уверенность передается мне — и безбоязненность жизни нынешней, и того, что будет впереди, передается и право на радость, чего там, у себя, я лишен. У мужика этого  с т о й к а  земная, крепкая, хозяйская. Весь мир — его и в нем. Пока он жив, уж этот-то мир в нем самом крепок, чист и ясен и со смыслом, хотя сам человек не совсем может быть хорош, а даже со свинством каким. Но вот бывал я в разных ситуациях, встречался с талантливыми, с государственными, с умными, богатыми людьми. Но ни у одного из них не замечал полноты жизни и рядом с ними чувствовал и свою ущербность. Та же скука, пресыщенность, боязнь нового и, стало быть, самой жизни. Смотришь на те лица, слушаешь умные слова — и не покидает мысль о дробности, неполноте моего и их бытия, и бывало очень страшно и непонятно наедине с собой. А у Савелия Леонтьевича  с т о й к а  истинного хозяина. Не хозяина двора или отрезка времени, а хозяина мира».

— Сам-то, Михаил, кем робишь после института? — поинтересовался между тем Савелий Леонтьевич. — Петра пытал, да тот сказать не горазд.

— Служу, дед, в ведомственном гараже, — загадочно объяснил Клюкин, тоже обмякший от напитка. — Пролетарий с высшим образованием.

— Так, начальников возишь? — нащупывал суть Пасечник, поглядывая спокойными гречишными глазами на молодежь, но внутри у него было неспокойно. — Вроде таксиста?

Михаил поморщился от стариковой дичи и темноты, состроил озабоченное лицо и пояснил, как Юрку:

— Мы, дед, не просто людей возим, а доставляем в присутственные места значительных людей. В гараже, если хотите прочувствовать, все водители являются на смену в костюмах и галстуках в белый горошек. Это тебе не волынские механизаторы.

— Чистые да значительные с народом по трамваям стоят и в столовских очередях, — засмеялся хитроумный дед, который знал о жизни несколько иначе, чем работник ведомственного гаража Михаил Клюкин.

Забежала баба Нина.

— Да пошто, Михаил, застрял тут-ко? Родители ждут на помочь! Всей медовухи, провались она, брожёная, не выпить, а помочь надо!

— Опять, — Мишуня махнул отяжелевшей рукой. — Прямо заколебали с дровами: привези — распили — наколи! Сказал ведь прошлый раз, что в охотку сделаю, — там на два часа делов!

— И то правда, наколет, — поддержал Пасечник. — Парень в городе наработался. Ты, Михаил, не реагируй, отдыхай. Мы потом в три колуна наворочаем. Отдыхай!

— Давай уважим родителей! — напрашивался писатель-аграрник. — Чего нам, трем бугаям, стоит?

— Позже сам управлюсь, — опять отмахнулся Михаил. — Для того ли тащил вас на природу? В деревне, знаешь, сколько неначатой и недоделанной работы? Она тут десятилетиями копилась и грудилась, как навоз у фермы.

— Тогда сено помогите старухе поставить, — выронила просьбу баба Нина, как потом говорила — по нечаянности. — Я вам пока яичек наварю да медовухи той же снесу. Она у меня цветами-травами приправлена, против городского ядовитого воздуха нацеленная.

Михаилу второй раз отказывать деревне было совестно. Поплелись по жаре в лес.

В лесу к Михаилу Клюкину вернулось хорошее настроение. Здесь, на делянке бабы Нины, продолжалось его детство. Странным казалось теперь, но тогда, маленьким, он носился по чужим покосам с такой же легкостью, как по своему. Помогал женщинам, и ему нравилось слушать их приветливые или благодарные слова — но как давно то было! Когда-то свободная, ровная, окруженная мрачными полуживыми елями поляна теперь пропадала от настырного мелколистника.

Михаил выудил из кустов бабкины вилы и грабли с длинным черенком. Трава была скошена, и ему оставалось сгребать сухие неровные валки. Было отчего-то неловко заниматься женской работой, а это была именно женская, по сельским представлениям, работа, — а не косить, не сооружать тяжелые зароды. Вместе с совестливым Раневичем Клюкин в какой-то час очистил лужок. И копну сметали.

Виталик, измученный кровососущими, соорудил дымовой костер и стоял в центре его, точно огнепоклонник. Налитое кровью лицо его выражало железную решимость: в чаду издохну, а не выйду. Размазывая по лицу слезы, он кричал на всю тайгу:

— Псих я псих — психа послушал! Ты почему, Михаил, не предупредил о людоедах? Слепни уже внутренности грызут!

Раневич, лежа на траве, признавался, что все написанное им до сих пор о селе — поганое дерьмо, литература на тему «раскрасьте сами», что ему не поверит ни один нормальный крестьянин, и правильно сделает. Он глядел в чистую чужую синеву и думал жестоко и с болью, что, оказывается, он любил не сельскую жизнь и не природу, а свои самоуверенные фальшивые этюды о том, чего не знал. Эти вялые бескровные этюды так непохожи на это небо, на эти леса, на эту трудную, оторванную от силы и свежести молодых жизнь стариков. Жизнь эта напоминала ему таежное сорное место с рухнувшими сгнившими стволами и вывороченными из земли мертвыми корнями, место, которое было бы не печальным, расти вокруг упрямая зелень. Он усмехнулся, застыдившись, как в юности, того, что печатает в городской газете препарированные картинки о природе, их читают, верно, десятки тысяч людей и думают, может быть, что именно так и надо знать русскую природу, так и писать — без особой любви и знания биологии, без больших забот и без философии. В его жарком, взвинченном нечаянной работой мозгу все прежние представления вдруг сместились к правде поближе и началась ломка и переоценка привычного мира, хотя он и не понимал, почему это случилось именно здесь, в деревне, которую уже трудно назвать деревней из-за малости и дряхлости ее обитателей, и что он сможет делать, коли бросит нынешнее занятие, после стольких лет безделья.

Ну, а чем занимается, скажем, Клюкин? Раневич перевел взгляд на Михаила, который безмятежно обкашивал на лугу кочки и деревца. Раневич вспомнил городские улицы и чрева общественного транспорта, набитые молодыми, здоровыми, как Клюкин, людьми, пребывающими в наркотическом умственном довольстве. Откуда это животное спокойствие и благодушие в сегодняшнем тревожном, революционном, полуголодном мире? Наелись по уши комфорта, считал Раневич, перекушали сладкого. Про всех он не знает, конечно, но довольные люди, подобно Мише Клюкину, прикатили в города из сел и деревень и тотчас окунулись в сироп комфорта. Комфорт общения и скорого познания мира, комфорт передвижения и коммунальный, когда не надо сидеть в мерзлой будке и закрывать амбразуру от низовой метели, комфорт не трудовых движений — всякого рода физические упражнения без усилий. Редко кто из сельских выдерживает испытание городским комфортом. И главное, что прельщает, — думать за всех особо не надо.

— Михаил, — окликнул аграрник, — хотел бы вернуться в деревню, скажем, в образцово-показательную?

— Ну, ты мочишь! — Михаил вытаращил глаза на друга-приятеля, которого держал за умного. — По мне-ведь не видно, что я цинканулся. Кого возить буду — подумал?

— Домой! — верещал из сизого дыма Виталик. — Бежим, друзья, и как можно шустрее!

— Надо идти, — согласился Миша, пряча инструмент. — И так весь день без отдыха, да к поезду бы не опоздать.

Срезав по паре березовых веников, гости вернулись в село. Сердечно, не торопясь, простились со стариками и отбыли — Михаил, правда, обещался быть в следующую субботу и посвятить весь день хозяйству.

Вечером к Клюкиным стукнулся Юрок, уже отмытый от глины и песка.

— Тетка Мария, дай колун! — попросил печник. — Мой еле жив. Поколю вам дров, пока дожди не залили… Ускакал Мишка? — спросил безо всякой связи и без принятого деревенского этикета. — Чистый мигрант. Руки ему негде, что ли, приложить? Это вы парня забаловали. Ведь он сейчас как маятник зашатался — не остановить.

Перестарок стучал до глубокой ночи, точно нанятый. Марии казалось, что во дворе вбивают сваи. Потом увидела себя в просторной — до облаков — решетчатой избе. Она сидела на скамье и трогала толстую свою молодую косу. А на сцене стояло много мальчиков и девочек — и все ее родные дети, и каждый держал в руках банку рыбных консервов. Тучный дядька в черном френче с низкими крылами и с красной шеей дергал руками и вздрагивал телом. А звонкий юный хор радостно пел:

Мы поедем, мы помчимся На оленях утром ранним…

Мария слушала детский хор, видела своих, еще не народившихся, сытых детей, и ей было невыразимо хорошо и легко, точно она освободилась до срока от больной и усталой крови. На миг она встрепенулась и испугалась, что она в раю, а значит — не жива, но не захотела назад.