И в самую слякотную из осеней, когда тешились от души серые краски, терпеливые дожди и запахи уже сгнившего лета, Блудова послали в северный Городок, не ведая, конечно, что там прошло его детство. В Городке он прожил четыре года, ходил в училище по деревянным мосткам, слабо пружинившим под ногами, а в клубе текстильщиков заезжий архангельский трубач изо всей силы надул ему в уши блюз «Сант-Луис», поразив сельского недоросля хитроумными гармоническими оборотами, — будущая знаменитость, дед Сачмо, который исполнял ту музыку почище всех в мире, в такие же четырнадцать лет, но полвека почти назад, зарабатывал на жизнь в медной группе оркестра на миссисипском пароходе. Блудов же в четырнадцать лет читал Писемского, Горького и Щедрина в теплом углу библиотеки близ голландки, вникая в до и пореформенные дела страны, и не прочь был каждый день бегать на полчасика в Софийскую картинную галерею. Всем тогда нарочно говорил — надо, не надо, — что художником станет, так же, как, например, сосед его и знакомый Барклай де Толли уже подумывал о военном училище: и ничего здесь удивительного — Барклаи фамилия военная. Да вот у Блудова по дедовской линии крестьяне толпились. Но может быть и такое: зимами, в рыбном или другом извозе, нагляделись мужики сами, а ему, потомку, через гены наказали выразить в красках или еще как русские межволоковые просторы, постанывающие на морозе, лесную темень кикиморную, початки лунные да стремительные речные излучины — про все, что подвернется под руку и о чем сказать захочет.
В местной картинной галерее, перед поступлением в художественное училище, Блудов ума-разума набирался, подтягивался до уровня среднестатистического ценителя. Но все постигал в одиночку, по скромности, натыкаясь взглядом на сонмы живописных полотен, графических работ, скульптур, бюстиков, икон, на изделия ремесленников или, случайно, на выволоченного к центру зала робкого тотемского посещенца.
Правда, тогда такие визиты издалека были редкостью — селян больше интересовали скобяные и культбыттовары, мануфактура, белые хлеба и сушки, и можно было прошагать десятком безлюдных комнат, а краска пола близ икон Дионисия с сынами вовсе не стерта была. Пустовали просветительские площади в соборе Ивана Грозного. Можно даже предположить: давно это происходило, да нет — в разгул благодушных экономических прогнозов.
Блудов вился вокруг этюдов Коровиных, Серова, Сведомского, Левитана, но признавался, что не смог бы тогда отличить мастера от мастера ни по манере, ни по мазку, ни по колориту — все нравилось, как сельскому простофиле. Искусствоведения потом уже нахватался — и жалел об этом, но утешал себя, немного, правда, рисуясь, что ценителем аховым остался и до сих пор путал, если ярлычок на картине отсутствовал, Репина с Дали, если, конечно, у испанца не в авангардной манере изготовлено, не в «сю» то есть, а в реалистической, — но речь не о том.
На древнем погосте — уже не пугался, как прежде, не грустил заранее — Блудов просидел полдня, покуривая и прокручивая в голове разговор с главным художником Городка по поводу возрождения почти забытого промысла. И не вспомнили бы — нынешние памятные камни тому пример, как вдруг итальянские торговые партнеры запросили резной камень, они и сами не дураки по мрамору тонко резать на своих Апеннинах, но помассивнее покупателям хотелось, погрубее, как в северном славянском исполнении, — в моду вклинилась вязь ажурная по граниту и мрамору.
Блудов в Ленинграде занимался как раз такими вещами, и у него томились в уме конкретные предложения к городской артели резчиков, да художник главный пребывал, сказывали, в общественных занятиях — по горной округе мотался.
Уже стемнело, когда Блудов в гостиницу пошел по Горбатому мосту, соединившему город с завокзальной частью, в толпе машинистов, веселых сцепщиков вагонов, бетонщиков, водителей — потомков белозерских князей и смердов, умных старушек, бежавших от службы к телевизору, студентов, школьников, неизвестных личностей с казенными наклейками на одеждах, словно санитарных печатях на свиных тушах — для общепита. Вот уж не думал никогда раньше Блудов, что голубые прайды в русском стане зароятся.
Под многолюдным мостом лежала басовитая станция со сверкавшими в сигнальных и маневровых цветных огнях стальными рельсами Р-66.
Когда Блудов свернул в переулок — здесь, помнится, в шестидесятых годах эпизод снимали у дома с белыми наличниками для кино по Достоевскому, — попался встречу старик. Старик шел, старательно огибая унылые лужи. Рыжая шапка понуро ехала на нем, а пальто жалось к телу. Блудов вдруг узнал художника Бориса Тарчугова. Да ведь тому лишь сорок минуло! Резкие складки лица ничего не оставили от нежной дикой молодости, а глаза не поднимались у художника — а раньше бы! Вертел бы дерзкой головой во все стороны света, даже в лишнюю, и улыбался бы, завидя знакомого, — что стало-то?!
Блудова — как громом шибануло. Вывел его из оцепенения мужик с ведром и одышкой.
— Знали, поди, Тарчугова, Бориса Савельича?
— Не может быть! — отвечал кто-то за Блудова. — За два десятка лет… Ведь ни войны, ни мора!
— Почти семь тысяч дней — да разных, — пояснил мужик, привыкший, видно, к философско-арифметическим подсчетам среди пенсионной дремы. — У этого каждые сутки и мор, и жажда.
— Пьет, что ли? — грубо спросил Блудов.
— С каких пить-то ему? — удивился мужик. — Понужал бы, так и года не вытянул бы с его хворями.
— Помнится, у него жена была и ребенок, — надеялся на хорошие известия Блудов.
— Семейство давно разбежалось, — мужик охотно, как на приеме у дантиста, сплюнул. — Маманя с дочкой живут вместе, веселятся по очереди. Выпинули они папаню: недееспособный — в смысле чего домой притащить и наработать на сносное сосуществование: тоже ведь, синявки, за современными людьми тянутся. Папаня и обретается нынче в доме, который ему брат в наследство оставил, и сторожит новосрубы, пока тепло держится, а где на зиму замирает, никто не знает. Другой раз к нам стукнется, ну, мы со старухой его щами или грибницей покормим, а он поест — и прощай, дядя.
Блудов вспомнил унылый порядок новых срубов с пустыми окнами близ вокзала — там белела крупная витая щепа, царапал душу ветер в щелях безо мха. Может быть, там, в свежих углах, с ознобом на плечах мостился на ночную охрану первый его учитель. Мелькнула запоздалая мысль догнать Тарчугова, но никакая сила не заставила бы Блудова назад поворотить и в темноте рыскать — ботинки насквозь промокли, сильно знобило, да и удобно ли внезапное опознание проводить? — не из патруля же.
— Сейчас его вряд ли углядишь, — верно угадал мысли одышливый и дотошный, видать, мужик — у Блудова от сердца чуть отлегло, как у всякого… занятого, что ли, человека. — Скорее всего, в такие хляби он на постое у бабушки какой, у такой, которая последние годы жизни добро не за вознаграждение выказывает, а для собственной души — за спасение. Вот ведь загадка бытия! Душа во времени нашем — не только бесплотная, а и бесплатная, когда прижмет… папиросочки нет ли?
Блудов вернулся в «Золотой якорь», завалился после горячей ванны на кровать. Мясистая девка — модуль местного портретиста — таращилась со стены, и пришлось в простыню завернуться, и дева пялиться перестала, знать, искусный мастер рисовал, однако не Тарчугов — это точно.
Было время. Мечтал Блудов выдающимся художником стать, всех поразить талантом и, если удастся, — сразу. Теперь-то, когда седина проворно лезла в бороду, плешь уважила, он хорошо знал, что желание то диктовалось не столько потребностями растущей души, сколько ройной необходимостью определиться в уличном сообществе — все друзья-приятели чем-нибудь увлеченно занимались, и о́н решил, что пора в творцы подаваться. Техника и энергия будущего его не волновали, естествознание нагоняло рептильный сон. Для общественной деятельности, на людях, — слишком хмур и неразговорчив был, стеснялся многонародия и слов обязательных и громких. А художник в любом древнем маленьком, под село, городе — это кое-что выдающееся; при всем при том задатки имелись, замеченные еще в начальной школе бдительными наставниками. Смекнул и приобрел этюдник, мольберт заказал в прокуренных столярных мастерских, где дядя работал, и начал посещать изокружок при Доме железнодорожников, там за спинами учеников всегда стоял добрый и лукавый человек, от которого в будни пахло табаком и укропом, а в праздники и после — зельем переработанным и который мог поправить безнадежный, казалось бы, рисунок одним твердым движением карандаша, ну и похвалить, когда надо, а сам уже ничего не мог, — мало ли было таких учителей? Через год способный Блудов завешал стены комнаты этюдами, а мать изредка сносила часть картин в дровяник, словно бы для просушки.
— Че один мажешь? — спросил из-под брезентового капюшона сосед, столкнувшись с Блудовым на щучьей реке. — В нашем дворе Тарчугов здорово похоже на жизнь рисует. Не знаешь такого? Айвазян натуральный — купил бы сам, да на что мне, рыбаку, картинки?
Худой крючконосый художник в черной футболке и просторных шароварах встретил Блудова не особенно приветливо, как всякий занятый по последний день жизни человек. Выслушал косноязычную похвалу своим эскизам, изжарил акулью треску на плитке, выплавил кружку черного чая и спросил, не принес ли Блудов чего готового показать.
— Не все, но дрянь рисунки, хотя и есть дельные, — сказал он, посмотрев их бегло, но цепко. — Так вещи все же видеть нельзя. Ты везде модель срисовываешь: не ущупать ни объема, ни пространства, а ты и не хватишься. Ты бы модель в кулаке держал, что ли, обволакивал, как спрут жертву, впрочем, я в правильщики не навяливаюсь — все у тебя пока от молодости идет, от незнания.
И листы с рисунками толкнул от себя. Блудов обиделся: художнику — высокомерному, оценщику скорому — хорошо лет двадцать было, а главное: холодность эта откуда? Тарчугов, словно не замечая желчи и беспокойства гостя, развернул черную папку, набитую рисунками обнаженных людей с крошечными неправдоподобными конечностями, с городскими пейзажами, деревьями с форменной стрижкой и набрякшими на влажной траве насекомыми. Но не маленькие конечности и вымокшие бабочки в каплях росы поразили Блудова — может быть, думалось, у парня бзик на карликовых фалангах, — а та легкость поз и незаконченных движений, что присутствовала в рисунках, точно все живые существа и предметы были сотканы без земного притяжения, в невесомости, хотя в те годы еще никто из землян не испытал невесомость, разве что совершенно случайно.
Добро бы легкость рисунка шла от хорошей жизни, от изобилия — так нет же. Все это Блудов узнавал по мере того, как все больше привязывался к художнику.
Тарчугов жил тогда в просторной кухне, превращенной в мастерскую, угол, стало быть, выломал у братана старшего. Да не работал нигде вдобавок — в ту пору такое было редкостью: астма его душила по-черному, спасу не было в период ли вдохновения, без ли. Теофедрин с адреналином выручали парня, да лишь на время, а ему, как и всем, хотелось болеть не больше остальных и не чаще, то есть не выживать от случая к случаю. Но, верно, условия быта, хождения в собес и были причиной, кроме дара вышнего, свободных от земного груза рисунков. И причиной были, и выходом — но это предположительно.
Глядя на художника, и мысли не возникало, что получится что-то стоящее из затеи, и уже скоро. Он хватал карандаш худыми нервными пальцами потомственного стеклодува, скрипел графитом по плохой бумаге — беспорядочно вроде, ну совсем не как степенный мастер дело творит или, не к ночи будет помянуто, как тенетник зонтичную паутину вяжет — легко и изящно, с творческим началом и добычливым концом.
Не знаю, как там мастер, — паук хоть кормился творчеством.
А Тарчугов, сколько знал Блудов, ничего хлебного не имел от ремесла своего. Космические литые фигурки, разбросанные по папкам и листам, как по белу свету, никому не были нужны, только директор галереи Ленский приобрел пару рисунков для тематической выставки во хвалу самодеятельности. А изработавшемуся народу к чему разрисованные желтые листы — не в сервант же ставить, не на стены же лепить! Горожане не распознавали за миниатюрными, по-восточному, фигурами свое тело, скованное и огрубленное в сменных трудах, в семейных и межфамильных усладах, в разминочно-физкультурных потугах и, конечно, расползшееся на скромных, но ежедневных аляфуршетах. Влезь художник в самое нутро мужика и объясни прямо в чуткую перепонку, что это тело не античная поделка, а с него, с лешего, списано и без прикрас особых, так не поверил бы мужик ни за что, — неверующий он по характеру. Иная баба, может, и усомнилась бы, возгордилась даже, да цену опять же не знала простым линиям на слабой бумаге, которой и кухни не выклеить под обои, ну хоть бы художник слепил погуще, телеснее, с формами изрядными: грудь если — так пышную белую, размера — корпусного, щеки — розовее, а круп — заманчивее, чтобы у парней, у бестолочей, дыханье перехватывало.
Но Борис не умел краски на холст густо накладывать, и земные женщины у него не получались. Он ждал напасти рисовальной, а тогда цеплялся за карандаш, как обучающий молодого коня — за уздечку, отсылал подальше Блудова, если тот мешал, и из-под грифеля стремительно оживали согласные танцующие люди, играющие с воздухом дети и все такое не на продажу.
Раз только единственный — Блудов хорошо запомнил рассказ — художник копию снял с большой известной, конечно, картины. Притащился на базар, где такого чуда сроду не видели: стоящих живописцев в городе не ахти как много проживало, а на рынке ремесленники невежественные баловались, развращая народ патриотическими подделками под сосновые леса и синие моря, сизыми закордонными бакланами, оленями с измученными шеями да лжеалеутским орнаментом. Вот цеховики рыночные и купили у Тарчугова вещь за порядочные деньги, а потом зазвали в желтый от соломы и конской мочи угол торжища, за мешки с овсом, и на глазах у художника и обозных радетелей исполосовали холст ножами, потоптали на грязном снегу, а художнику сказали, что и впредь так будет, только бесплатно. «Конкурент удовый, — напутствовали на прощание, — ты лучше деньги, которые сейчас подарили, потрать на мягкий билет до ближайшей Академии художеств — там хороших копиистов на руках носят. Засим привет, скотина, и чтоб мы тебя тут в последний раз углядели… с шедеврами-то!»
Честно говорить, пытались парню помочь силами общественными. Слухи ведь шли в городе, что даровитый человек. Как-то Тарчугов только поесть уселся — комиссия. Трое прошли в кухню без предупреждения, но шумно. Из творческой организации симпатичный дядька в пиратском берете, второй представлял культурные круги, а третий мог оказать прямое содействие в покупке картин практически через любое предприятие.
Бледный художник в углу приморозился, а люди вяло ходили от полотна к полотну, — навешено на кухне было достаточно, то вдаль отступали, баловались перспективой, то подходили впритык — понюхать. Больше времени жюри простояло, заронив надежду в художнике, у картины «Обеденный перерыв на пилораме». Обед как обед. Люди читали газеты, пили молоко, резались в домино на свежем воздухе под белоснежными, взбитыми сильными воздушными потоками облаками в июньском синем небе. «Все бы ничего, — громко поделился мнением третий член, — но почему-то не видно ни одной улыбки. Это, товарищи, угнетает колорит!» — «Перерыв между напряженным трудом, люди вкалывали, — вступился за молчаливого коллегу представитель творческого братства. — Это, сами знаете, лодырям всегда весело: и на работах, и в перерывах. Люди на полотне выписаны живо, на мой взгляд, естественно, а цветовая гамма новая».
Так и не приобрели в то посещение ничего, хотя при расставании похвалили самоучку за многие вещи и рекомендовали, чтобы больше работал над собой и… вообще больше. Надо же, смена какая неулыбчивая парню подвернулась и мнение испортила, но однако и в цирке артист в перерыве сосредоточен, и не подумаешь порой, что минуту назад это он спровоцировал массовый хохот и поднял настроение зрителей.
Много лет прошло с той поры, а Блудов не забывал почему-то, как художник умел радоваться жизни, а вернее — видеть радостной, хотя кто уж не умеет, так не всегда его вина, — дар-то случайный, на кого выпадет это самое умение. Большие и профессиональные копии Борис с того рыночного визита зарекся писать и сбывать — побили бы и на приступы удушья не поглядели волчины базарные в шапках неблюевых. Зато домик свой резной старинный, двор в тополях и грачиных гнездах, переулок, залитый то солнцем, то желтой грязью, — так в десятках этюдов повторил, и ни один холст на другой не похож, пустым не был, а каждый радостнее прежнего, точно художника с каждым днем все сильнее разбирало на жизнь, а та его все больше словно бы счастьем оделяла — но ведь не было такого! С чего художник духом не падал, а ярился, Блудов не понимал, другой бы, послабее, на его месте — правда, тот ничьего места не занимал, — другой бы петельку себе сплел и замкнул свет белый.
Дома, бывало, Блудов просил несколько рублей и бежал к художнику жизнью заразиться, поесть чего-нибудь вместе, о вере в призвание поговорить да заодно поглядеть, как тот из окна мрачного прохожего раздевает и облачает в такое тело, что и Творец крякнул бы с одобрением. А Тарчугов уже в дверях с этюдником. «С северной стороны видел Прилуцкий монастырь?» — спрашивал вдруг. И бегал потом вкруг башен и стен крепостных, ровно гончая, и смеялся, как тронутый, а этюдник втыкал на каждом возвышении и все установить не мог и обитель вымершую укладывал мастихином на холст. «Тебя халтурщиком некоторые называют! — по внезапной злобе, какая нередка и безосновательна в юности, сказал Блудов однажды. — А ты виды монастырские пишешь да дворы зачуханные, откуда хлоркой и выгребной ямой несет. Давай снесу мужикам рыночным за полцены, в столовые снесу, в рестораны, в профтехучилища — пора кучу растолкать. Чего в лорда играть? Жрать нечего, а ты жмуришься, одну вещь в месяц сбываешь…» Художник не дослушал, схватил кровавый мастихин и бежал за юным другом до самой городской заставы, километра три, тут его удушье настигло — бешеный был, когда его жизни учили.
Но и другое дело было. Там, вдали от шума, в виду монастыря красного кирпича, художник признался в том, о чем только себе говорил. Хотя и крепко побило временем память, Блудов помнил, что Тарчугов собирался написать только одну картину — но картину! Что-то вроде фрески гигантов, по его соображениям, сорок на сорок метров. В центре, как у землян водится, солнце безо всяких там космических затей с черными пятнами и протуберанцами, а вокруг него парят в золотой медовой плазме гордые счастливые люди. И все — вроде. И чтобы при одном взгляде на изображение падшему человеку делалось радостно — но это уже, правда, дело техники, чтобы пресыщенный вмиг оголодал, гордый — присмирел, любоначальный на левый фланг поскакал добровольно, злой — со смеху лопнул, мокрый — обогрелся, все с вывертами. А Блудов поопасился: во-первых, такую фреску под наши крыши не упрячешь, во-вторых, это совсем не реализм, который он сильно почитал тогда, в-третьих, социально индифферентно, — последнее он выговорил с трудом, запинаясь. Ничего, отвечал на то художник, нужна картина сегодняшним людям, и не одна, к такой мысли он на кухне своей пришел. Пользы от громоздкого изображения Блудов не видел тогда, а на словах всяк охоч свой замысел расписать да намекнуть еще на нужность человечеству. Смысла, стало быть, молодой Блудов не уловил в жизни художника, для которого полотно было главным делом бытия, и разочаровался слегка в учителе — тоже дело житейское. Люди и солнце — чушь, подумал, какая-то, но промолчал, не вмешиваясь.
Только Блудов, ворочаясь в теплой постели, не мог вспомнить: какая гадина пустила слух, что художник втихую халтурит и бешеные деньги гребет с общества. Все, даже начинающие ремесленники кисти, получили право смотреть свысока, что ли, хотя они как раз и халтурили где ни попало, при каком-никаком таланте, при деньгах и возможностях гнали с утра до ночи заказной поток: плакаты по технике безопасности, гнусные натюрморты для улучшения секреторной деятельности желудочно-кишечного тракта, — с тусклыми мадридскими грушами, турецким миндалем, афганскими гранатами, хотя самым распространенным в народе фруктом по осени являлась черная редька. Мог, конечно, и Тарчугов лепить такие картинки — рука не поднималась.
К жизни прибиться художник не умел, к делу доходному — вот откуда напасти и кличка обидная, а что делал настоящее дело или подходил к нему, — мало кого интересовало. В девятнадцать лет, пусть и болен несколько, промысел обиходный надо заиметь в руках. А у того лирические прогулки вокруг города и полуночные чтения стихов с мальцами, отбившимися от рук.
Художника всегда подольше держали в городской больнице, когда попадал, — чтобы во все отделения наштамповал оптом на все праздники рисунков на санитарно-гигиенические темы и стенгазеты исписал каллиграфическим почерком, предлагали оклад дворника или санитара — все ж подкормился бы малость при учреждении и к пенсии прибавка, он вежливо отказывался от своего счастья. Однажды в палате некто важный лежал с подозрением на сильное административное переутомление, так тот со скуки рисунки художника просмотрел и по телефону брякнул в нужное место, а через неделю Тарчугову пришла официальная бумага с приглашением поучиться в техникуме на художника или фотокорреспондента. Другой бы навсегда случаю обрадовался. А Борис поехал, поглядел и назад припылил. Тот, хлопотливый, встретил художника на улице после этого, вышел из персональной машины и выговор сделал с внушением — сам себя парень по рукам, и больно, бил такими отказами. «За тебя, паразита, очень просил, — на рандеву том обстоятельно объяснил мужчина. — А ты дурочку катаешь».
Доводилось Блудову в те времена схватываться с обидчиками художника, а тот даже «спасибо» не сказал. Блудов видел, что тянуться и тянуться ему в рисунке за учителем, но тот не баловал подсказками и вниманием, словно только ему одному известны и понятны муки творчества, поисков и взросления, — о чем угодно беседовали, но не о работах ученика. Блудов — до сей поры щемит в душе — злился и мрачно помышлял, что сегодня же, завтра напишет вещь прекраснее, неожиданнее, чем получалось у учителя, — это стало условием тогдашней его жизни, точнее — условностью, без которой, однако, существование человека не полно. Много позднее прояснилось: так, может быть, и недостаточно педагогично, художник культивировал, вбивал в деревенского мальчишку честолюбие, которого тот начисто был лишен по прежней жизни, где никто, кроме него, не пачкал стен и бумаги. Легко и возомнить было: рисуешь один на все село, значит, художником станешь. Блудов помнил свои работы, которые написал по приезде в город: прыгающая толпа у дверей заезжего цирка с лилипутами, карнавалы в детских учреждениях в черно-желтых тонах, зеркала сточных канав, а чаще всего — унылые, поблескивающие от дождя крыши Городка, которые раскрашивал, как похмельный маляр, во все цвета радуги. Художник молчал, но все эти вульгарные изыски несвободного от подражания глаза самоуверенного недоросля перечеркивала и затмевала тотчас свободная твердая линия очередного наброска художника, а рисовал тот безоглядно: это сколько же надо было тысяч людей вместить на будущее полотно и уж никак не меньше, чем жителей Городка и слободок.
Блудов в учениках не числился, но давился воспоминаниями этой ночью, точно шестилетка слезами. «Вот и старею, — неспокойно признался он. — Но не только старость здесь замешана. Встречи с несостоявшимися мечтами и верованиями юности утешений не несут, но и готовым к таким свиданиям быть не могу, не привыкну. Цель в молодости была благородная и бескорыстная — и то ладно. Умники в те же сроки сбережения наматывают. А сможем ли, достанет ли сил написать в жизни своей так, как задумал по молодости и неистовству желаний, — так ли теперь важно? Обидно, конечно, эх как обидно! Но что делать? Делать-то что?»
За окном просигналила машина. Блудов взглянул на часы — утро, оказывается, наступило, и неуспокоенная горечь мыслей медленно переползла в тупую усталость.
Ровно в девять он звонил:
— Блудов беспокоит. По поводу организации камнерезной мастерской. Дело интересное. Сегодня, простите, не могу приехать, встреча назначена с одним человеком.
— Верно, важная птица? — весело спросил главный художник. — Заходите, когда вам угодно.
Блудов не отдавал ясного отчета, зачем все это он делает — даже работу пока не мог бы предложить, хотя люди потом потребуются, — но ноги несли знакомыми пустырями, улицами, проходными дворами Городка к дому юности, где впервые встретился с человеком, мечтавшим о единственной картине с щедрым солнцем, которое редко видит северный крестьянин, и парящими в густом золотом потоке людьми. Досадуя на услужливое волнение, он бегом проскочил мокрый дворик с теми же, как и двадцать лет назад, сырыми поленницами, ржавыми замками на дровяниках, запахами общежития — и сильно постучал в дверь. На пороге немедленно появился паренек, перемазанный желтой краской. «Крон желтый», — автоматически отметил Блудов. Он замешкался, подозревая, что ошибся, но паренек оглушил: «Ночью сегодня, — сказал он глухо. — Смену свою отстоял, пришел недавно и вдруг упал. Только увезли…»
На куске рабочего холста, у которого работал мальчишка, плавился ослепительный, невыносимо яркий круг солнца…
«Зовут тебя как?» — зачем-то спросил Блудов, ощущая неловкость, точно под острым углом к полу сидел. «А без разницы вам, — паренек, не оборачиваясь, резал мастихином масло. — Пришли и сидите пока. И лучше пристраивайтесь к холсту, раз вы приятелями были, он про вас рассказывал иногда, гордился, что ли, что друг у него известный человек в художественно-производственных мастерских». — «Да как же — пристраиваться?» — удивился Блудов. «Молча, — надоумил паренек. — Нас тут всегда человек двадцать топчется, и все без фамилий и прочих коммунальных данных — лишь бы желание имел». — «Такого еще не слыхивал — нельзя же так! — почти закричал Блудов. — Вдруг замысел коллективный изуродую?!» — «Замажем коллективно, — успокоил малый у холста. — Силком ведь не тащим, а коли горазд, так общего впечатления не принизь… Да вы не робейте, — после большой паузы поощрил паренек. — Или разучились кистью махать?» У Блудова в горле ссохлось, когда он машинально дернулся к щетинным кистям. «Значит, картину эту, или как ее там, никогда не закончить?» — догадался Блудов о вечной выучке у громадного холста. «Не умрем — доделаем! — оптимистически отвечал паренек. — И эту допишем, и новую заложим!»
Блудов поднялся и пошел к выходу.
«Силы мои не те, чтобы уроками живописи баловаться, — пришли напоследок искупительные мысли. — Хватило бы их, чтобы обязательные работы выполнять, как заказчики требуют. Прощайте, ребята! Силы и годы мои не те, чтобы работать вхолостую, в тщету — за просто так! — еще раз пожалел он самого себя и свои истонченные выживанием силы, быстро шагая знакомыми разворошенными заулками. — А ведь когда-то даже наслаждался вот этим самым! Чем же сейчас могу наслаждаться, запроменял на что радость? «Заработаешь хлеб в поте лица своего», — припомнилась, путая и замедляя шаги, смутно инструктивная фраза из истории человечества. — А куда денешься от этого? Некуда. Некуда, брат», — ответил он просто на смятенную мысль.