Когда вечером Иванов спускался по лестнице, то снова заметил между двойными пыльными рамами бабочку. Сколько она здесь жила? Год или два, как он переехал в этот удобный, повышенного качества дом. Хотя, быть может, за стеклами сменилось уже несколько поколений насекомых, и они вполне свыклись, что у них мало света, тяжелый, душный воздух и тесное пространство для полета. Верно, условия их устраивали и, значит, — весь тот мир.

Он даже хотел сейчас же отворить окно, но времени оставалось в обрез.. Его ждали знакомые.

Иванову обрыдли эти пирушки — сколько можно? Все та же авангардная, не для устающего сердца музыка, привычные декорации, тяжелая пища. И день недели не менялся годами — срединный. Среда, значит. Приглашенные тоже собирались вроде бы по установленному порядку — сам он не в счет, потому что жил рядом и помогал хозяевам.

Всякий раз, как входил в тесную, забитую нужными вещами и безделицами квартиру Екировых, Иванов видел, что супруги рады его приходу совсем не так, как другим. Раньше не замечал этого или не придавал значения. Но вот искреннее расположение и радушие хозяев стали беспокоить его. Сказать по правде, именно в последнее время Иванова все настораживало, и каждое внешнее движение он рассматривал через призму беспокойства духа. По профессии Иванов был школьным учителем, скучным, как ему казалось, неинтересным человеком для тех, кто являлся на срединные те собрания. Иванов пытался подтянуться, хотя теперь все труднее удавалось следить за книжными изделиями, новыми поворотами в биографиях выдающихся эстрадных исполнителей и писателей, в филармонии отметился последний раз три года тому назад, про выставки художников, которые в городе проводили с большим методическим азартом, точно выполняя программу, не хотелось и вспоминать. Словом, Иванов не подходил по всем статьям к умному живому общению, ради чего, собственно, и затевались среди недели праздники. «Зачем для меня только их искренность?» — недоумевал Иванов и не находил ответа. Та свежесть и простота суждений, неожиданные срезы с очевидных фактов, умение легко определиться в обществе или ситуации, словом, та культура человеческих отношений, которую он вынес частью из детства, частью — живя и учась в столице, давно и бесследно испарилась. Да ведь не за то привечают, что безотказно в магазины бегает!

— Андрей пришел! — как всегда радостно и по врожденной манере как бы недоверчиво оповестила Ида, встречая Иванова в ситцевом переднике, испачканном мукой, в парижских неудобных туфлях. — Молодец, что вовремя. Ты не похож на этих кокеток, считающих более приличным опоздать.

— Привет, старик! — бодро приветствовал Владлен той же, что и тысячу лет назад, рубленой фразой. — Послушаешь новые записи?

Иванов слушать не хотел, но промолчал. Владлен усадил его в мягкое кресло, включил аппаратуру, стоимостью в трехлетнее жалованье Иванова, и несколько минут сосредоточенно, как в первый раз, слушал музыку, потом внезапно вскочил и стал показывать свежие книги — заметно было, что лишь на людях ему по-настоящему интересно и легко слушать новые мелодии.

Владлен не успел похвастать кранахским альбомом, как вновь позвонили, и по громкому звонку все поняли, что явился Блицистов. Большое розовое лицо гостя отразилось в зеркале передней, когда, войдя, он заглянул в него как бы мимоходом, но у всех было такое ощущение, что на вечер строем пришли десять близнецов с розовыми жизнерадостными большими лицами — так много, быстро и обо всем он говорил, так внезапно, по-игровому, передвигался по комнате, так хором хохотал. Иванов подумал, что вот у мужика уже волосы на корню осыпаются, но он такой же, как и десять лет назад, дерзкий с женщинами и наглый с посторонними.

С порога Блицистов, как в прошлую и позапрошлую среды, как всегда, заявил, что нынче завершил киносценарий трехсерийного художественного фильма о нефтяниках, который примут, и непременно с радостью, на любой студии и знаменитый режиссер, ахнув от избытка счастья и изумления, тут же ухватится за материал обеими руками. Покойно развалясь в широком кресле и семеня по лицам и вещам хитрыми живыми глазами, он сообщил без перехода, что опять вчера познакомился с первокурсницей, у которой очень тонкая талия, — он с грацией индийской танцовщицы показывал какая, и большая грудь, привел домой, и бедняжка всю ночь дрожала на постели, плача и шепча: «Милый, милый Блицистов! Не делай этого, мне еще рано!» Масляные пятна в его глазах при этом расширялись, стекали вниз, и скоро все лицо блестело от жира.

Потом он, встряхивая давно не мытыми дервишскими волосами, без паузы после очередного сценария и очередной девчонки сообщил, что нынче утром получил телеграмму от какого-то Глинкина. Тот приглашал на путину в Ханты-Мансийский округ. Ежели кто со мной поедет, уговаривал Блицистов, то тысячу рублей можно в месяц взять легко, но, на его взгляд, заезжие строители много больше получают за то же время — до сорока процентов от стоимости объекта, — и предлагал, не сходя с кресла, организоваться в бригаду, а еще лучше призанять рублей сто у знакомого официанта Петушкова и двинуть в Ялту на загар, на сухое вино, на девочек, а когда деньги кончатся, можно, в конце концов, и ящики поколотить на овощной базе. Попутно Блицистов попросил до следующей среды десять рублей, но ему не дали — никому не охота было прикармливать к себе этого семипудового оптимиста с маленькими розовыми ладонями: просить-то он просил давно, да никогда не отдавал.

Иванов был особенно скучен и раздражен потому, что наконец предложил своей подруге отправиться в загс. Эля, так долго ждавшая оформления отношений, сильно обрадовалась, но, зная его характер, скрыла душевное волнение, и это знание его слабостей, умение сдержать порыв для цели — покоробило Иванова. Ведь промеж них — он и сделал предложение потому, что сознался себе, — промеж них не было никакой любви и уж во всяком случае не было той, о которой он мечтал напрасно столько лет, и оттого ее понимание, искусственное, приобретенное опытом внебрачных связей, казалось еще более оскорбительным. И если к опыту ее не приложил до сих пор руки Блицистов, то предложение Иванова было желанием уберечь старую подругу от таких, как Блицистов, — а по возрасту ей это грозило скоро.

Он слушал Блицистова, и ему пришло на ум, что хозяева приглашают драматурга только по инерции — ведь тот слыл когда-то перспективным — да еще потому, что умел ловко паузы замазывать в застольных беседах. Новый тип краснобая в пору информационного бума и невиданного расцвета массовой культуры интересно кроил сколько угодно вариантов из трех вещей: женщина, кто и сколько зарабатывает, приятный отдых. Иванову, слышавшему пошлые монологи много раз, хотелось встать шумно из-за стола именно в эту среду и изо всех сил ударить Блицистова по самодовольному лицу, и он отворачивался, чтобы скрыть неприязнь. Было неловко и грустно всякий раз, когда вспоминалось, что кинодраматург прожил пустоцветом более трети самого бурного из столетий, не написал ни единого сценария из народной жизни, а за его многолетнюю, ненужную никому учебу платил именно народ, — и что у него не было ни семьи, ни детей от любой женщины, и что кормят его до сих пор старики-родители. Новые люди слушали Блицистова с интересом, умные, правда, — с плохо пригнанным. На первый случай многие верили в байки, как когда-то и сам Иванов, смущавшийся бесстыдству интрижек и откровенности, пока не вызнал правды. А правда состояла в том, что Блицистова принимала молодая бабушка из промтоварного магазина, что жена его, не выдержавшая позерства и разговоров, сбежала, что породистая собака, оставленная в утешение, тоже исчезла от голода и натиска блох. Знал и помалкивал — кому в избранном обществе нужна была точная информация об этом?

Владлен поставил перед сценаристом пиво, чтобы к приходу гостей подогреть тому фонтан красноречия. Блицистов немедленно принялся за напиток и жаркое и, облизывая с пальцев жир, пристал к Иванову:

— Как дела, учитель? Контрабас продал? А то куплю по дешевке — деньги появятся!

Иванов тяжело вздохнул и тайно покраснел — был грех. В начале их знакомства, не разобравшись в шутовской манере жизни Блицистова, предложил купить тому инструмент. Иванов тогда как раз с джазовой самодеятельностью завязал окончательно — ребята из группы сильно повзрослели, ухватились за семьи, телевизоры, и пошла уже не та импровизация, не концертная то есть. Раз обмолвился об инструменте, а сожалеть до сих пор приходилось. Он, правда, потом кому другому продал бы, но вдруг по-мальчишески жаль стало инструмента, на котором было столько сыграно, который подарил ему в юности сильнейшее чувство — чувство согласия, единения, духовного родства с коллективом — и которого так не хватало Иванову теперь. Инструмент стоял в квартире Екировых, и об него часто запинались гости.

— В самом деле, возьму для экзотики! — гудел Блицистов. — У меня, братцы, новость: приняли сценарий документального фильма о производстве жевательной резинки в городах Нечерноземья. Одночастевка, правда. А ты, Иванов, подкинь интересный сюжет о школьниках — сценарий вместе напишем. Я, брат, всех прохиндеев на киностудии в лицо знаю, и все мои большие друзья.

Иванов закрывал глаза. Слова, слоги, звуки…

— Тебе, Сережа, иллюзионистом в цирке трудиться, — подсказывала белесая хозяйка, пряча колкие умные глаза под толстыми стеклами очков. — Цены бы не было!

— Да ну? — удивлялся, радуясь вниманию, Блицистов. — А в чем секрет?

— Я не видела еще человека, — серьезно и по всегдашней привычке недоуменно признавалась Ида, — чтобы у него столько слов разных было спрятано внутри и чтоб ими с таким блеском жонглировали!

Замечание это, по мнению Иванова, было завершенным. Слова у Блицистова рождались в недрах желудка, легко соединялись и выходили наружу в виде клейкой кашицы, принимавшей любую подставленную форму.

Еще позвонили. Вошел, схватывая предметы, людей, композиции круглыми, как объектив, глазами и шурша ладошками, точно на улице мороз лютый, Григорий Чпок. Это был фотограф-ремесленник. Для приятелей, естественно, только что пришедший от Скарлатти, Моцарта, Гараняна, от Кустодиева, Пименова, Евтушенко, от модной художественной выставки или показа модной сезонной одежды, от областной собачьей выставки или просмотра «кольцевого» фильма — от свежака то есть всегда.

— Це-це-це, товарищи! — быстро застрекотал он круглыми толстыми губами. — И это кто так рано и без Гриши начинает? Гриша хотел говорить и скажет, потому что не таит ничего от своих друзей, что опять в славном шахтерском Артемовске будет всемирный джазовый фестиваль — какая приятная новость для всех нас, не правда ли? А «Порги и Бесс», что в нашем академическом оперном поставили, вы глядели уже? Жалкие, увядшие, бесцельные вы люди! Я сидел в трехрублевом ряду, и меня так и трясло, так и трясло, когда запел ихний негритянский хор, — а в нем пел мой приятель, Мика Голубков, он и лицо черной сажей вымазал — вы не знаете зачем? Я тоже не знаю. Зато я выменял югославскую мебель на японский гарнитур и приобрел костюм фирмы «Бастард».

О мастерстве Чпока Иванов не знал, зато через хозяина имел представление, что Гриша доставал массу вещей, и если собрать все те предметы в одном месте, то Гришу легко было спутать с директором портового склада. Фотографа тоже усадили музыку вкушать. Подавали Тейлора — авангард полный по тем временам.

Явилась со спутником Юля. Ее маленькое алычевидное лицо с крупно накрашенным ртом торжественно сияло. «Мой молодой муж!» — почти со стоном представила она юношу, и тот спокойно отправился в угол. Так странно была устроена нарядная Юлина жизнь, что к ней, изрядно повеселившейся, шли-приходили разные временные люди, не хотевшие обременять себя заботами о гордой любви, только бы сночевать месяц-другой сносно с подружкой. В ее представлении семья была неотделима от мужского разнообразия. Это была жена — всей области невеста.

Уходил один, на его место заступал другой. И никто в той странной ячейке общества не страдал от козьего содружества.

— В Париже сейчас носят короткое и открытое! — напомнила Юля гостям и ушла на кухню тереть редьку. Иванов знал, что приглашали ее сюда потому, что числилась переводчицей в аэропорту, имела дело с туристами и знала, что сейчас носят за границей.

Последним настиг общество Булат Эдипьев — доверенный врач профсоюза работников камнедробильной промышленности, — лысоватый человек в светлом пиджаке и в туфлях, из которых зимой и летом со свистом выходил воздух при ходьбе, точно из паровозного котла. Когда несколько лет назад Иванов познакомился с ним, Эдипьев с восторгом говорил о поэзии, читал наизусть стихи африканских поэтов. Куда подевалось прежнее упоение? Через две дежурные фразы доктор теперь рассказывал о своем фруктовом садике близ Симферополя, о плодах, которые он поедал в огромном количестве и которые он называл «яблочки», «грушечки», «сливочки». О людях же говорил неохотнее, с заметной желчью, посмеиваясь визгливо при каждом удачном сравнении. Иванов с грустью размышлял о том, что ничто так легко не давалось этому врачу, как точный диагноз разнообразных моральных отклонений сытых людей. К себе исцелитель относился подчеркнуто опрятно и бережно.

Иванову обрыдли эти пирушки. Но пока люди собрались, он успел. То есть дошел до такого состояния, что все эти люди стали привлекательными или, по крайней мере, сносными. Когда Екиров рассадил гостей, Иванов попросил включить музыку для танцев, чтобы не ввязываться в перекрестные диалоги.

— Читали повесть «Хлеб»? — спросил начитанный и заводной Блицистов. — Меня поразила откровенная пошлость автора, провинциальное мелкотемье и язык, на котором разговаривают кладовщики на службе. Вот такое у нас и печатают! Нет ни одного свежего, оригинального произведения. Поневоле станешь читать зарубежное, хотя бы пятидесятых годов. Разве сравнишь эту вещь с гениальным романом «Аэропорт»?

— Какой чудный салат, милочка, из этого шестиногого пятиуса! — умилялась Юля, изображая на маленьком водянистом лице удивление.

— Но и там есть… мысль, — мямлил Эдипьев, как всегда, когда говорил что-нибудь хорошее. — Автор высмеивает тех, кто утверждает, что в сельском хозяйстве нет ничего постоянного. А реорганизация? — напоминает он.

— Гриша уверяет всех, что этот писатель далек от села, — внес свою лепту Гриша. — На даче где-нибудь обитает, мужиком выставляется!

— Я не скрываю своей ненависти к таким писакам, — жужжал захмелевший Блицистов, который стал окончательно розовым и круглым и притягивал к себе, как ночник насекомых. — Они шарахаются общественной работы и только прикидываются личностями. Они путают семьи, связывают по рукам и ногам действительно здоровое дарование. И я, работающий человек, вынужден читать их беспомощные монологи о таких пустяках, о каких муха не помышляет. Они наперебой рассказывают о крохотных чувствах и впечатлениях, подсмотренных через тусклый хрусталик болотного гада. Они прихорашиваются перед навозной кучей, перед пнем, ища сокровенное и скрытое от человека, и в каждом свином подвзвизге находят глубокое чувство…

— Заткнись! — неожиданно сказал Иванов, в упор глядя на Блицистова. — Ты не имеешь права говорить.

— Не совсем понял, — оглядываясь, запнулся Блицистов.

— Брось прикидываться! — Иванов положил руки на колени и пригнулся к Блицистову, чтобы видеть его семенящие глаза. — Сам-то, кредоносный драматург, написал в своей жизни хоть одну художественную строчку? Думаю, что нет. Да тебе и не надо — сразу обнаружится пустота и скука. Зато наброситься сворой на одаренного человека — это вы можете!

— Иванову не наливать! — крикнул Чпок. — Ему сегодня ругаться выгодно!

Иванов махнул рукой и вылез из-за стола. Глядя на гостей, слушая разговоры, смысла которых он так и не уловил за долгий срок кулинарного единения, он спрашивал себя, что тянуло его к этим людям, всегда сытым, оценивающим поштучно предметный свой мир, и не мог ответить. Да и что сказать? Разве он сам лучше собравшихся и вправе судить их поступки, и дела, и слова? Себе-то он знал цену, что поражен нудным грибком безволия еще с детской поры, когда за него действовали и решали братья, ловкие, предприимчивые друзья. Иванов так свыкся с этой милой, необязательной ролью, не требующей ни силы, ни самостоятельности, что, уже повзрослев, тянулся к тому, кто мог решить за него дело или часть его. Неуверенный, тяжелый на подъем, он не мог по своему хотению и разумению сменить сразу среду обитания, хотя уже давно тяготился праздной болтовней, интеллектуальными ужимками и торговой сметкой приятелей, ненужными средами. И теперь, когда вдруг захотелось действия, мешала вот эта, сидящая перед ним среда: только находилась проблема — и обязательно предлагали помощь, подставляли тренированные плечи и головы, точно подстерегали.

Музыка ревела, путая мысли, но Иванов знал, что то, что мешало ему понять смысл его обитания в этой среде, — то прояснилось наконец. Он был связан невидимыми, но жесткими и прочными присосками со всеми этими людьми потому, что триста лет Гриша доставал ему суррогаты вещей, нежный Блицистов успокаивал, Эдипьев мог быстро доказать, что на свете много гораздо худших людей, а с Екировыми можно было якобы по душам поговорить о последних новинках цивилизации, о том, надо ли связывать себя узами, пусть даже супружескими. Иванову эти люди надоели до смерти, и даже не сами люди, а вот эта поганая нынешняя манера ловко обнаруживаться в пустяках, пошлое лицедейство. Боязнь искренности — новое выработанное чувство — объединяло этих людей по средам, и новое это чувство надоело до смерти.

— Слушай! Я расскажу историю одной жизни, — Иванов чувствовал, что врач тащил его за пуговицу в незанятый угол, и с силой вырвался.

«О чем это я? — настигал Иванов оборванную мысль. — Да, я не вправе судить людей, их чувства и желания, привычки и пристрастия. Но себя? Себя осуждаю. И осуждение пошлости, мелочности, косности среды, в которой живу, и очень долго, — есть всегда слабая, нужная и честная попытка борьбы со злом и духовной грязью: слабая потому, что все в пространстве и во времени, внутри нас и вне — все изменяется не одинаково быстро, полно, убежденно; нужная потому, что без таких изменений невозможна порядочная жизнь; честная — потому что осуждать и бороться с пошлостью и злом прозябания человек должен с ясным убеждением, что право это и труд он должен заслужить. А сопротивляться надо, я чувствую, знаю, что ни показной достаток Екирова с даровой жратвой для друзей и выпивкой по благотворительным дням, вельможной библиотекой и неправдивыми разговорами, ни рыночная прыткость Чпоковых, ни всеядность Юлий, ни грошовые выпады против порока за обеденным столом — ничто у этих людей, точно тоскующих по имущественному неравенству, не вызывает меня на добро, не раздразнит на дело».

Вспомнил Иванов поездку в глухое село и откровение тамошнего пасечника. Создатель вначале оживил голую собаку, говорил дед из рода бывших раскольников, та бегала по пустой еще земле. То чувство омерзения, когда представил себе розовую безволосую собаку, скачущую по бесплодной земле, — то чувство словно передавалось ему сейчас: Иванов пошел к кранам — лицо и руки сполоснуть. Голый Екиров в комнате танцевал с голой Юлией. Голый Чпок слушал голого, точно целлулоидного, Блицистова. «Надо сорвать одежды условности! — орал в провинциальном экстазе Блицистов. — Пора обнажиться!» — «А я только что купил с рук костюм из концертного бархата!» — расстраивался Чпок.

— И что ему, спрашивается, не жить?! — профессионально отловил доверенный врач Иванова в тесной кухне. — Я помню его в университете с заплатами на штанах. Потом парень потрудился три года — вот тебе и кандидат наук по черно-пестрому скоту! Ты знаешь, какая главная мысль его диссертации? То, что скот этот дает не только молоко, но и мясо. Открытие века! Но самое главное, что он ничего не делает, а зарплата идет каждый месяц, и ее не остановишь.

Иванов с недоумением смотрел, как маленький голый Эдипьев в пустой комнате пританцовывал на голых ступнях, рассказывал что-то безликое, голое. Все живое, что было в натуре Иванова, сопротивлялось голой этой среде и ординарности, выталкивало вон. Он вспомнил, как радовались ребята, когда он, однажды переборов лень и педагогическую беспечность, устроил им пеший поход за сотню верст до Кунгурской ледяной пещеры, как сам был счастлив и возбужден не менее детей, когда стоял в беспросветной мгле на глубине нескольких сот метров на том месте, куда не проникал ни единый звук с благословенной поверхности, когда вместе с другими видел, как падающая сверху капля расщепляется на молекулы в свете прожекторов, когда, проходив часа три в одной рубашке, промерз так, что долго не мог отогреться на июльском солнцепеке. Было дело, но только раз, потому что, как ему казалось позднее, на тот поход было потрачено столько энергии, нервов, что закаялся на будущее. Но вспоминалось это всегда как хорошее и нереальное.

— Сам-то без зарплаты живешь? — медленно, точно слова прилипали к нёбу, спросил Иванов. — Мизерная? Так ведь каждый стоит столько, сколько зарабатывает, — закон системы!

— Значит, учителя, врачи, журналисты стоят у нас дешево, — не унимался настырный до чужого кармана врач. — А бездельники и спекулянты жрут самое вкусное, одеваются в самое модное!

— Опять клюешь жертву? — смеялся, подходя с подносом, Екиров, укоряя Эдипьева.

— По правде сказать, — Иванов чувствовал, как закипает в груди тяжелая гадкая злость, — все мы — бездельники. Дети рабочих и крестьян, мы забыли, что такое физическое усилие. Ученые — мы не пошли дальше обязательной вузовской программы. Про всех не говорю… про себя.

— Иванову не наливать! — круглый голос Чпока прокатился по комнатам и настиг Иванова. — Скажите ему, чтобы сыграл на контрабасе, а то скучно!

— Пошли к столу, да и музыку послушаем! — успокаивал гостей хозяин и тянул каждого за плечи. — Есть отменный диск — джазовый!

— Нет никакого джаза! — взъярился ни с того ни с сего Иванов. — Наш джаз, что бы вы там ни молотили на своих сборищах, — мертворожденный, потому что не по характеру русскому человеку — ритмы его механические, мелодии — искусственные, хоть вы там все задергайтесь до посинения!

— Слушайте, кому это интересно! — громко обиделись большие крашеные губы Юлии. — Нет чтобы о любви поговорить или о дружбе, но только обязательно между мужчиной и женщиной.

— Давай о любви! — разрешил Иванов, покорно усаживаясь на свое место. — Тем более, что в этом вопросе с тобой никто не сравнится!

— Я попросила бы не хамить девушке! — заволновалась Юля. — Если тебе, Иванов, плохо, то другим не делай плохого. Кстати, запомни — это первая заповедь любви!

— Иванову не наливать! — крикнул Гриша. — А мне бы хотелось про последнюю заповедь, ну хоть чуть-чуть откровенно!

Сумасшедший волчок болтался в голове Иванова, и он никак не мог успокоить его и сосредоточиться на этой среде — все путалось, громоздилось, как перед рождением новой сильной мысли. Новая мысль была, что надо уйти отсюда. Нет, не с этой среды, а вообще — никогда здесь не появляться больше, не мучиться в конце концов, потому что эти пирушки обрыдли, а пустота общения утомляла и мучила, как изжога после крепленого портвейна. «Да, да, — настойчиво твердил внутренний голос. — Напрочь уйти, порвать со средами!» И то, что стало беспокоить его несколько месяцев назад, не разрешая уже жить просто так, для прожития лишь, — то наконец определилось и стало очень нужным — даже тело изнемогало, точно под несвежей толстой рубашкой в зной. Откуда-то набежали шустрые свежие мысли о том, что завтра же, не откладывая, он разыщет старые нотные записи, а потом, как придет учебный год, соберет ребят в большую музыкальную группу и будет учить премудростям лада, тона и ритма. Может быть, не музыкой — но кружок, коллектив будет точно — увлечет ребят, а путешествиями, многодневным походом по рудным местам Урала, и это будет первым его осмысленным выходом из обязательной программы. Он уже чувствовал тяжелые ремни рюкзака на своих плечах, но то обнимал его возбужденный, крепко розовый Блицистов.

— Вот кто самый волевой из нас, — определил он. — Дал себе слово — и уже полчаса не пьет ничего, что мешало бы думать и соизмерять. Ну скажи, что ты думаешь о каждом из нас, учитель?

Неожиданно все притихли и напряглись, как в ожидании скорой скверной шутки, но под пьяную лавочку эта шутка сошла бы за правду, а правда — за шутку, как посмотреть, расценить как.

— Я думаю, — медленно начал Иванов, и слова наплывали уже подготовленные кем-то, правильные, прописные, — думаю, что каждый из нас страстно и тайно мечтал в юности о чем-то лучшем, чем занимается сейчас, о высшем. Один хотел стать поэтом, другой — сказать свое слово в генетике, третий — написать такой роман, чтобы люди стали нежнее и бережнее обращаться друг с другом на следующее же утро. Куда же все это ушло, скажите мне, милые пристебаи срединного прозябания?

— Ну уж, совсем скучно, — простонала Юля. — Договаривались же о любви побеседовать.

— Да разве мы, порознь и вместе, с нашим духом тогдашним про такие будни грезили? О таких средах пылали? Куда все делось? Никуда — в нас все осталось, но так далеко, что никакая сторожевая псина не сыщет.

— От правды не уходи, — подсказали ему зло, потому что почуяли, что лопнул нарыв у парня, но по странной иногда человеческой сущности провоцировали, чтобы облевался сам и их вымарал своими ответами. — Ты пока соберись с духом, а Гришуня нас сфотографирует на вечную память о наших средах.

Чпок засуетился с японским аппаратом.

Через несколько минут большая фотография, отсвечивая бликами на сгибах, ходила по нетерпеливым рукам. И человеки на ней, объединенные счастливым чувством праздного запечатления на веки вечные, смотрелись дружными, никогда не сомневающимися в выбранном быте орлами.

Сухощавый элегантный Екиров, положив щадящую руку на круглое плечо супруги так, чтобы материал не смять, не испачкать, по-хозяйски разменял взор в перспективе.

Скромно позировал потомкам Блицистов, даже на черно-белой фотографии окрашенный в слегка розовый, лубочный цвет.

Выцеливал в пространстве очередную жертву Эдипьев, с удрученным от малости собственного жалованья лбом и тайным прищуром всевидящих глаз.

И Юлия с юным партнером замерла голубиным контуром, готовая вот-вот наворковать с три короба о конкретной физиологической любви.

А вот и сам гражданин Иванов с провалившимися глазами глядит напряженно в черное стекло фотоштуки, точно ожидая, как в детстве, планового вылета барбарисовой птички.

Не давая приятелям опамятовать, Григорий ловко наклеил на групповой снимок со случайно попавшим в кадр рисованным Свифтом свою паспортную фотографию — получилось плоское, но живое и верное отражение регулярной среды.

— А пусть теперь Иванов, — быстро предложил Чпок, округляя до совершенно правильного, математического круга глаза, — пусть вывалит о каждом из нас все, что думает, даже гадости, раз ему сегодня не терпится правды. Без имен, конечно. Вы Гришу одобряете? А мы станем лицами к стене. Если кто себя узнает — а как он может себя не узнать? — пусть поднимет руку. Он — узнаваем! — а?

— Тогда мне разрешите! — заискрился темпераментный на пакости Эдипьев. — Иванов, может быть, знает, да не скажет.

— Иванов! Иванов! — закричали голоса.

Все с готовностью повернулись к стене, вроде бы разрешая казнить немножко себя.

Иванов вспотел. «До шутовского приговора я не опущусь, — думал он. — Но если бы я имел право судить, то первым делом отказался бы от такой мороки». Он крепко придавил пальцем на фотографии ехидную головку Эдипьева, потом, подумав секунду, накрыл ладонью остальные головы и понес, видимо, не соображая и не думая:

— Неужели ты, всю жизнь работавший по принуждению, на себя, только, ты считаешь себя порядочным человеком? По моему искреннему мнению, ты частичка земной гнили, которую чем скорее убрать, тем лучше.

— Не забывайся, Андрей! — предупредила Ида из кухни, так как женщин не взяли в приговоренную команду, хотя они сильно любопытствовали, как и все женщины нынешнего полусвета.

— Создатель ошибся один раз, создав на безжизненной планете голую собаку. По он исправил дело, наградив животное шерстью и норовом. Человеку же кроме рук и ног он дал еще и мыслящую конечность — голову, потому что ему уже не хотелось совершенствовать мир в одиночку. Вот этого теперь уж не поправить! Ты, например, используешь свой совершенный мозг только как примитивную сеть для отлова нужных тебе целей, убеждений, желаний, скотских наслаждений и венца твоего хотения — вещи. В конечном счете, все твои рабочие и мыслящие конечности потворствуют тщеславию, похоти и желудку. Скромная рептилия — та сделала для мира гораздо больше. Она вынесла на панцирной спине жизнь, дав ей различные направления, облагородила, сдохнув, землю. А вот ты только загаживаешь то ничтожное пространство и время, которые отведены тебе для совершенства. Ты понимаешь это совершенство как захват более качественной и бесполезной вещи и доволен до истерики, коли повезет. Кстати, ты и рад-то не бываешь, а лишь — доволен…

— Знаешь, старик, — не выдержал воспитанный Екиров. — За такие сравнения выбрасывают из любого окна даже покойника.

— Я не кончил! — крикнул Иванов и перебежал взглядом с лица на лицо, точно музыкант, читающий с листа партитуру. — Ладно, не стану говорить загадочно и отвлеченно. Возьмем сегодняшний день. Мучила тебя совесть за твою серость? Благородная страсть подвига? Тревога за брата? Да нет же! Если ты и испытал душевное шевеление, так то была зависть, подлая радость чьей-то неудаче или восторг барана-пробника, пущенного в овечье стадо. Ну, кто из вас поднимет руку вторым? Потому что сначала все это относится ко мне.

Обрыдли Иванову все эти рецептурные пирушки, но суть была в том, что никто из сообщников в грехе не признался, — выходит, оболгал он товарищей или напутал что-то, но все они разом отвалились от стены и, опереточно крича и размахивая руками, двинулись на обличителя.

— Да, я — подлец! — твердо выговаривал каждую букву багровый Блицистов. — Подлец! Ну — и что?

— Предупреждал ведь, чтоб не наливали больше товарищу, — быстро упрекнул общество Чпок и ловко выдернул снимок из рук Иванова. — Напоили его, накормили — ведь напоили, накормили, а? — разрешили правдой побаловаться, а он всю грязь вспенил. Как ты до сих пор не свихнулся со своей душевной мукой?

— Начитался праведно-мистической беллетристики, — взвизгивал Эдипьев, — или газет насмотрелся.

— Да баба ему нужна — вот и весь сказ, — неожиданно ввязался молчаливый Юлин партнер, и все засмеялись, вроде так оно и было на самом деле.

— Будем все-таки плясать? — Екиров вновь включил агрегат, и пары задвигались как ни в чем не бывало, точно человечки на механическом футбольном поле после небольшой паузы.

А Ида осадила перед Ивановым поднос с кофе — отпаивала географа, жалела по-своему.

Для Иванова все было в том самом волглом осеннем тумане, когда человек становится похожим на сбившееся с пути судно, плывущее на ощупь неизвестно куда и зачем и за каким добром, — тут все благонадежному человеку кажется контрабандным. Но следом, как всегда, неожиданно, яснее и определеннее стали проступать сквозь пелену сигнальные и береговые огни, и рулевой, ловивший доселе дремоту, встрепенулся и молодечески, как учили в мореходке, принял потеплевший штурвал, и курс дизельной галеры стал тверже и осмысленнее. После некоторых чашечек тройного турецкого кофе Иванов пришел в себя, во всегдашнее состояние внутреннего наблюдения, и первым делом застыдился того, что тут натворил. Он стыдливо взял инструмент, который все еще удивленный Екиров протер от пыли, стыдливо попрощался с друзьями и, когда гурьбой провожали его на улицу, по глазам видел, что догадываются о его как бы праведном состоянии, но — прощают. С кем не случается застольного бунта или выпада? Главное, чтобы человек потом раскаялся и смирился, как требовали того правила игры, ну, хотя бы по этим средам приевшимся. Ведь так и восприняли гости ивановскую выходку, как новую, в будущем обещавшую быть занимательной импровизацию, то есть хохму, лучше сказать — фарсовую затею. Сначала-то, конечно, возмутились, а потом, как вошел человек в прежнее, примиренческое состояние, разом и простили. Прощались до среды, руку жали крепко и дружески.

Иванов нехотя поднялся на свой одинокий этаж, открыл квартиру и воткнул контрабас в угол. Все происходившее казалось наваждением: ничто на вечерней пирушке не запало в душу, не успокаивало, даже не зацепилось за край памяти. И впрямь мираж — но контрабас стоял тут.

Иванов вспомнил о бабочке, вышел на площадку. Словно бы жалость проснулась в нем и требовала немедленного действия. Он рванул створку на себя, и она грозно скрипнула в ночи. Но странное дело — моль не вылетела возбужденно вон, а продолжала мерные движения по привычному маршруту. Ужаснее всего для Иванова было то, что не мог понять смысла невылета, — не хотел. Он с силой выдавил створку наружной рамы, и ярые сгущенные сквозняки швырнули тварь в звездную ночь.

Да ужаснулся он, когда дохнуло затхлостью и подземельем, не бабочке. Точно глаза открылись — как с собой сравнил двукрылую тварь. И было бы вовсе паскудно, если бы не что-то хорошее открылось в последний день. И именно сейчас, стоя у открытого окна, вдыхая свежий воздух, понял это хорошее — ему до сердцебиения захотелось дела, и немедленно. Прах с ней, с музыкой, но вот в поход с ребятами пойдет, но не в обычное путешествие, бряцая котелками и гитарами, а в серьезное, нужное предприятие. Они справят экспедицию по мелким северным рекам, куда еще не добрались учрежденческие руки, проведут там гидрографические работы. И это стало бы началом его новой жизни.

Пришла еще мысль, и он обрадовался тому, как долго мучился и не понимал такой простой вещи. Вещь была в том, что нынешнее, выморочное существование наконец сменилось свежим, здоровым, привычным нормальному человеку, но без того прежнего обитания, без сред и четвергов ему было бы труднее выйти из состояния рабского оцепенения, избавиться духовно и телом. И вещь была в том, что эта караульная смена будет длиться на протяжении всей жизни, и одно состояние будет попираться другим, пока он, измучившись от тоски, неясного беспокойства, инерции, не увидит новую, ясную и осязаемую цель. «Так вот зачем все это было со мной три года — но как долго!» И еще теперь понимал, что спасен настолько, насколько захочет, — ведь так силен еще соблазн покоя и так много людей, которые в миг рождения земли и жизни на ней и за мгновенье до предупрежденного конца света будут с радостью менять тельца на золото и металл на тельца и измерять все это животной меной. Иванов, все больше волнуясь и понимая, что не уснет, ждал завтра. Но что же будет для него завтра?

Когда утром Иванов торопился в школу, он заметил бабочку, которая привычно летала между закрытыми рамами.