На станцию поезд прибывал рано. Тем, кто брал билет заранее, — мягких и купейных мест не хватало, давали с плацкартой, — тем надо было добираться до вокзала пешком либо ночевать в зале ожидания.

Жанна Матфеевна Поковкина рано утром тащила чемодан по сырым декабрьским улицам, проклиная судьбу. Городок еще спал, только самые бодрые жители занимались аэробикой, модной тогда в отдаленных селениях, и таращились на пешеходов.

Рядом с Поковкиной остановилась машина. Коренастый хмурый мужчина в пуховой кепке вышел из нее и предложил помощь. Женщина согласилась — разумеется, с дозволенной радостью.

— Владимир Мухаммедович Гурин! — втискивая чемодан в багажник и отстраняя водителя, назвался мужчина.

— Как мило с вашей стороны! — с чувством поблагодарила Поковкина, лицо ее, недавно ожесточенное, превратилось в обычное — приятное.

На перроне стыли в ожидании несколько фигур. Подняв воротник пальто и приняв уральскую зимнюю стойку, Гурин от нечего делать принялся разглядывать попутчиков. «Эта Жанна, как она представилась, верно, одинокая — потому и сохранилась хорошо. В наши дни хорошая сохранность — одна из добродетелей женщины. Лет ей около пятидесяти, но при удобном случае — и бог ей встречу! — будет биться за тридцать с небольшим. Манеры у женщины безукоризненные, а потому вызывают сомнение в естественности и подлинности. Горда, по всему видать, самостоятельна. Возглавляет небольшое культурное учреждение, которых в городке пропасть. В квартире полно кошек и собак. Чужого человека в беде не пожалеет просто так, по сердцу, что ли, а для пуделя суфле из бананов приготовит».

— Простите, хороший мой, — задышала близко Жанна Матфеевна. — Кажется, запаздывает скорый?

— Если такое случится, — Гурин вежливо склонил голову, — нам рявкнут по всем динамикам.

«А вот та брюнетка скорее всего — учительница, — складывалось у Гурина мнение вслед за впечатлением, — Сколько в ней темперамента! Как неожиданно она смеется, взмахивает руками, пританцовывает! Верно, и решения принимает смелые, по настроению, — никакой зависимости от мелочного мира…»

— Вдруг у железнодорожников связь неисправна? — ужаснулась догадке Поковкина, прерывая Гурина.

Потом Жанна Матфеевна заворковала, что Москва — откуда и ждали поезд — самый красивый город, но что она никогда не опустилась бы до того, чтобы простаивать в очередях за сапогами или билетами на модный спектакль, что столица полна болезненного гула и что нервы сохраняются лишь в тихих провинциальных очагах.

«Бедное старое дитя, — отчего-то с внезапной жалостью к жизни, к этой женщине подумал Гурин. — Как желалось ей в юности в ту самую гудящую Москву и в ее очереди — не довелось».

Темнота не рассеивалась, сгущалась близ неохотных ореолов светильников. Гурин вздохнул — самая пора крепкого душистого чая. Но не судьба: погнали за лошадьми для будущего аукциона, а в том районе и карантин еще не снят.

— Граждане пассажиры! — в динамике побулькало, меняли тумблеры. — Поезд опаздывает по техническим причинам!

— С утра не везет! — огорчилась Жанна Матфеевна, и лицо ее вновь стало плачущим.

«Раньше не повезло, с юности», — машинально задел Гурин и подосадовал. Перестали уже тешить его неумные, чаще злые, замечания на свой и чужой счет, которыми забавлялся с приятелями многие годы. Теперь люди жалелись — прощались им мелкие обиды и разочарования. Прощение это, к радости Гурина, врастало в душу и укреплялось. Но чем больше становилось оно привычным, тем сильнее мучился за времена, когда общий холуйский настрой подавлял искренние порывы и такое необходимое и личное — любовь и жалость к матери, к любимым, к другому человеку. Самое громоздкое для сердца — кто ж заставлял под человека общего, разового пользования подстраиваться? Никто не торопил, приходило обидное на ум Гурину, сам же и вылезал вперед.

— В прошлом году, голубчик, попала я на авиалайнер, — горевала на вещах Поковкина. — Такие милые стюардессы…

«А красивый парень с брюнеточкой, — мысли Гурина шли свободно, не задерживаясь на результате. — Совершенство прямо. Видно, махнули с девкой в командировку, подальше от доброжелательных взглядов. Парень сыроват и ленив, да для такой любви это неважно».

В конце перрона слабо завывал ветер, попадая на ледяное острие стрелок.

— Поезд прибывает на первый путь! — облегченно выпалил динамик и, не удержавшись, дослал: — Будьте внимательны при переходе через железнодорожные пути! Сэкономишь минуту — потеряешь жизнь! Так случилось с гражданином Б., который угодил под колеса.

— …Товарищи пассажиры! — вкрадчиво пробуждал народ поездной вещатель. Наш поезд несколько отклонился от графика движения, но мы нагоним время в пути. Начинаем утренний концерт!

Василий Родин открыл глаза — за окном было еще темно, видно, скорый тянул через лес. Он закинул руки за голову — в детстве даже ходил так, ладони на затылке, — подумал о времени. Сегодня, как никогда, не хотелось ни догонять его, ни опережать. А начиналось иначе.

Родин покинул отчий дом в семнадцать лет. Отправился не насовсем, казалось. Не в поисках счастья, не от дури, успокаивал он тогда мать, а у той губы дрожали и было испуганное лицо, сама понимаешь, что надо поработать, ты же всю жизнь жила плохо с деньгами, недобирала их и уродовалась, чтобы пятерых поднять, накормить-одеть, тебе и нынче нелегко, и чтоб я, понимая, кусок хлеба спокойно проглотил? — мне захлестнуться легче. Не надо, мама, не плачь, люди смотрят, не стоит твоих слез эта волшебная жизнь. Кто же винит тебя? Виноватых на земле не бывает, тем более — матери. Не стой на ветру, тут, за будкой, потише. Как домой доберешься? Лучше в зале вокзальном пересиди темноту. Вот и поезд, мама. Ну что за меня бояться? От прошлого страхи твои, от прежнего, не в диком же месте устроюсь, народ кругом. Не плачь, мама, думаешь, на слезы глядеть просто? В комнату пустишь ребят из речного училища, они придут, обещали: дров на зиму следующую привезут, распилят, воду носить будут, они же деревенские, тихо в доме будет — без курева и выпивок, поговоришь с ними когда. Да, братаны разбежались по свету, я последний, но они еще сами крепко на ноги не встали, если кому и выпадет из них разбогатеть, а я сам на себя зарабатывать хочу. Не плачь, мама, улыбнись, чтоб хорошее вспоминал, а не только то, что бросил одну. Прощай, мама, устроюсь — напишу, хотя тетка обо всем впрок напишет и наговорит.

Почти два десятка лет Родин искал удачи — вкалывал за троих на северных шахтах, мок на лесобиржах. Там же и деньги просаживал — скарба не имелось, и за все платить сфере обслуживания надо было много больше, чем дома стоило. Но он давал жить буфетчику Жоре, тете Маше — вахтерше и Зинаиде Ксенофонтовне — коменданту общежития, поварихе Исмаиловой, ложкомойке Зойке Пугачевой, сапожнику Оресту Меринову — сколько их было!

Дошло до него: нет такого места, где сорок лет тянется сплошной праздник и рассчитываются улыбками и сердечностью, а если и было, то уничтожено — как зараза. Но, осознав, Родин все равно бегал по стране, мучился, побеждал, постигал — работал с народом. За те же сроки к матери приезжал раза два, ненадолго — торопили как бы дела, а может быть, и впрямь они. Почему-то не успокаивало, что легче матери от общих помощей и наездов стало, — смущало что-то. В последний приезд так, виноватым, и простился. Потом признался себе, что мучило то, что должен бы с матерью жить, со старостью ее, раз никто из старших не собрался — у всех семьи большие и жены злые, а он одинок, — должен бы, но не решился, как ни переживал.

— Вот вам, пассажир, попутчиков целый выселок, — порадовал Родина грузный проводник с медными пуговицами на грязном мундире. — Повеселее дорога пойдет!

— Кажется, я не жаловался на скуку! — пробормотал Родин, вставая и забрасывая постель наверх.

Вошедшие, вопреки прогнозам, уместились в одном отделении совершенно пустого до этого вагона.

Посветлело. Открылась станция с тяжелыми локомотивными ходами, перебранкой ремонтников над вагонами, с электрической паутиной. Все мешалось в голове Гурина с остатками сна, сумбурными мыслями. И две старые, неизящные, как в любом поселке или деревне, женщины попались ему на глаза неожиданно. Может быть, вывернули из-за желтого здания багажно-грузовой камеры. Толстая круглая бабка держала под руку другую — повыше и сухопарую. Старухи были в черных платках и пальто, и эти четкие цвета на грязно-сером снегу усилили ощущение заброшенности. Гурин хотел вернуться в купе, но что-то удержало его.

Вторая старуха, верно, видела плохо, хотя и не нацепила очков, потому обе неверными шагами прогуливались вдоль поезда и оживленно беседовали. Говорила больше и без устали и особого, казалось Гурину, смысла высокая, другая же ласково кивала.

— Лиза молоденькой много читала и стала слепой. Потом, правда, слепота прошла. Скажу прямо — чтение не дает ничего положительного. Знаю это из жизни читающих много. Все надо делать умеренно, тогда и здоровье сохранишь… Да ты слушаешь ли, милая?

— Как же, — поторопилась полная бабка, явно не слушая, и забормотала: — Дома уйма дел: шить, чинить, штопать, вязать, кроить старый дудор на новый лад. Всегда спешу, но нерасторопная.

— Мой такой же! — ухватилась за смысл слова высокая. — Нерасторопный, неотчетный.

— Полно, девушка! Не хуже других парень-то!

— Не хуже… Зато одержим великим недугом — бездушием, неотзывчивостью и гордыней!

— Теперь, конечно, детки похуже растут. На днях один прохожей голову камнем расшиб. Невероятное и отвратительное. Печалюсь и плачу за маленьких — кем-то они будут?

— Мне и печалей не надо. Жизнь прожита. Годы большие. Здоровья нет. Дело за «косой»…

— Холода какие вернулись, милая. Помнишь, прежние жаркие лета? Исчезло все без возврата. Как в людях, так и в природе — неприступность, холод.

— Здоровье умаляется, жизнь проходит. Такого уныния не испытывала даже в голодные поры.

— Вот и вещи делают — деньги на ветер! Первые партии выпускают мало-мало подходящие, потом начинают утиль лепить.

— Что вещи? Каждое лето к матерям отовсюду слетаются — только у меня сына нет! Если у нас охраняется детство, то не матерями ли в первую силу оно защищено? Почему же можно матерей попирать, когда немощные? Знаешь, милая, что мой в столице отчебучил?

— Откуда знать? — отвечала вторая, думая о кройке, она не раз слушала историю блудного сына.

— Не поверишь — книги пишет! Чуть со стыда не сгорела, как услыхала. Зачем тебе, спрашиваю, баловство это? В твоих книжках будет много глупых историй и прибауток. Ты не напишешь о главном — о жизни. Не знаешь ее. Погляди, сколько людей зря пыхтят и усердствуют, и ты туда же! Все вы жизни не знаете, не хотите знать!

— Яшин был талантливый писатель, жизнь сельскую знал не понаслышке, — напомнила толстая старушка, шмыгая носом. — Все одно — загнали его под тяжелый свод земли, под спуд. Отпиши своему: если получается, сочиняй детские книжки, оно надежнее.

— Чего только не советовала! Писать надо и умело, и резонно, и укоризненно, и идеологически. Мой же только ум напрягает. Ум-то, пишу остолопу, у всякого, но не у каждого он — мудрость. Я почти малограмотная, а ясно вижу, что слова у него в книжках горько плачут. Просят не разъединять — разъединяет! Умоляют не соединять — соединяет! В детстве его так и звали — «Чужедум».

— Все наладится, девушка! — привычно успокаивала подругу толстая бабка. — Все пойдет под спуд!

— Внушала: как огня беги писаний самостоятельных. Сначала добейся в жизни хорошего и познай ее. В нынешней жизни надо быть тонким, принципиальным, предусмотрительным. Но затащила его нелегкая в народные учителя. Напрасно он думает, что человек подобен бессловесному скоту, который не подлежит отчету о жизни. Там, где кончаются одни законы, встают другие. Нет ничего разумнее самосознания.

— Здоровье ухудшается, жизнь умаляется…

— Конечно, я не одна. Люди навещают — сыновья и дочери приятельниц, соседи. Я им невыразимо благодарна. Не постигни моего сына такая участь — быть сиротой при родных и близких! Мне уже ничего не надо… Годы большие… Жизнь прожита… Дело за…

Гурин очнулся, когда старухи прошаркали мимо, и поглядел на соседей — не почудилось ли? Нет, попутчики, стоявшие в тамбуре и на перроне, видели и слышали бессвязный диалог, жалобы на время, на все житейское, на непогоды. Все подвержено в этом мире одиночеству, как бы подсказывали старухи, — железо — ржавчине, дерево — гнили и усыханию, человек — одиночеству.

— Прямо беккетовский театр разыграли! — хохотнул красивый малый, на него поглядели как на дурака.

Вздрогнув, поплыли нехотя станционные строения. И тут из-за того самого угла выскочили двое — товарищ в ватнике и валенках, без шапки, и другой, веселый, припадавший на ногу и с огромным арбузом.

— Мамки вы дорогие! — тормознулся на бегу веселый, даже пыль снежная брызнула. — Хватайте крепче ягоду на память о далеком лете — нам с ней не поспеть!

— Либо поезд, либо арбуз! — не сбавляя рыси, пояснил первый.

Мужиков втащили сообща в плацкартный, и тамбур тотчас наполнился милым запахом старого грязного вокзала.

— Всё на ходу норовите? — подосадовал железнодорожник. — А с нас потом стружку снимают заодно с премиальными за несоблюдение! Приготовьте билеты, граждане плацкартные!

— Не зуди, пахан! — безарбузный веселый мужик хлопнул проводника по полному плечу. — Мне ногу однажды чуть напрочь не ликвидировало, да не горюю!

Пока рассасывались, тасовались с извинениями пассажиры, у Гурина из головы не шли старушки и вопрос — кто же сын такой-рассякой? В маленьком городке это можно было бы мигом вызнать, и в подробностях. Но зачем? Не читать же неверному потомку лекции, тот сам, поди, в столице тем же, читкой, занимается.

Проводник, посулив чай, провалился. Гурин снял пальто и неожиданно увидел Жанну Матфеевну, одиноко стоящую в другом конце вагона. Гурин вздохнул и пошел проведать попутчицу. Та плакала, капля туши зигзагом сползала по щеке.

— Можно ли слушать без боли? — точно оправдываясь в слабости, спросила женщина. — Неужто наши матери такого заслуживают?

— Успокойтесь, — пробормотал Гурин нескладно. — Мало ли что наговорят старушки?

Жанна Матфеевна сухо и неприветливо — вот чего Гурин никак не ожидал — бросила:

— Спокойных нынче развелось, как болонок. Старые женщины, не в пример нам, не болтают, размышляя о жизни и смерти!

Гурин не чувствовал за собой вины — вежливо извинился и, смущенный, вернулся к обществу. Все разместились вокруг столика, лишь в соседнем купе одиноко сидел молчаливый мужчина с газетой «Советский патриот» — он и на перроне дичился людей. Зимний пейзаж за окном расправился, потеплел. Наверное, так и случается, если не один глядишь на незнакомые леса, поля и увалы. Кто-то должен был начать разговор на расхожую тему.

— Народ стал больно разговорчивым и дотошным! — брякнул, как с лесов строительных упал, очень красивый юноша. — Слабы люди на гадости. Я еще не сталкивался, например, никогда с довольной старушкой, либо такого вида в природе не существует. Взять эту, на перроне. Ну не станет же сын, какой бы ни был он почтительный и покорный, торчать весь век близ матушки и заглатывать ее наставления — всю эту, извините за выражение, философию нажитого опыта, иллюстрированную яркими событиями собственного, но давно уже пройденного пути!

— Помолчи, Тимур, не о том старушки толковали! — остановила его подружка. — Надо быть, по крайней мере, стариком, чтобы всенародно обсуждать бабушек.

— Или дураком, — поддержал молчун из соседнего купе, но его не услышали.

— Кто осуждает, Мальвина? — поднял красавец красивую бровь.

— По соплям такого сыночка кулаком, не глядя на ранг! — определил меру наказания хромой даритель плодов, хотя лицо его не утратило веселого выражения, треугольные воспаленные глаза темнели колюче и жестко. — Самое распоследнее — мать кинуть.

— Не выступай, Коля! — вежливо попросил приятель в добротном ватнике, на котором, казалось, еще теплел номер загадочного учреждения. — Что о нас подумают сгоряча, темпераментный мой? Держать себя разучились в порядочном обществе или, что страшнее, фрондируем коллектив.

— Ты, Иван, нежный человек, меня не подминай ради сучьего приличия! — взмолился Николай, и под глазами у мужика задергалась маленькая жилочка, неизвестная анатомам. — Одергивай тех, кто мать забывает за суетой-дешевкой!

— Вас, сдается, поздновато одернули? — прозрачно намекнул юноша с твердым взором и заимствованной из зарубежных боевиков манерой разговаривать с собеседником свысока. — После мордобоя или похищения мясной полутуши с родного комбината?

— Гнида ты — не при девушке будет заявлено! — с трудом сдерживаясь, ответил Коля. — Ты с каких меня в помет носом тычешь? Чист перед законом? А хочешь, по стенке тебя размажу, как мелкое общественное насекомое?

— Не гневайся, Коля! Не пачкай ногтя! — снова деликатно напомнил Иван, стыдливо прикрывающий темное пятно на ватнике. — Что за манера пикироваться с незнакомыми, но приятными людьми? В других вагонах чаи дружно хлебают, угощают деликатесами и личными телефонами, а мы собачимся. А ведь знаешь, что человек человеку — брат, пусть и сродный.

— Ах, Ванюша! — не уступил возбужденный Коля. — Отразилось на мироощущении столкновение бревна и твоей головы на лесоповале, хотя доктор уверял, что ты выздоровел полностью. Как считать братом того, кто мать бросил?

— Полагаю, что и ваша мать не сильно радовалась, узнав на старости лет от вас кое-что о лесоповале, как вы его именуете, — несильно, но очень отчетливо заметил отдельно сидевший мужчина и аккуратно стал складывать газету.

Колю развернуло. Некоторое время он смотрел в ясное невозмутимое лицо обвинителя. Потом, к облегчению общества, хрипло закашлял и ссутулился на лавке. Что-то сближало этих разных людей, думал Гурин, роднило сильно и зависимо, какая-то тайна, может быть, постыдная, хотя каждый из них прикасался к ней по-разному.

В наступившем молчании Гурин спрашивал себя: сам-то когда, подлец, последний раз писал матери? Выходило, что давно. А про то, часто ли с нежностью вспоминал, — и вовсе бы не заикаться. Красавец, конечно, был противен рассуждениями о стариках, да сам-то чем праведней и лучше? Конечно, старость не самая привлекательная форма мудрости. Но ведь и существует на то изначальная животная, а потом и людская любовь к старикам. А если нет изначального или не хочешь его?

Жанна Матфеевна грустно глядела в окно. Думала она о маме, с которой не разлучалась почти полвека. Родители жили в особнячке, и она навещала их каждый день, и год от года тот дом становился все меньше, но уютней, и посещения эти были так же естественны, как и страх потерять родителей в один из дней. Страх усиливался потому, что детей не имела. Могла бы нарожать в юности от самых красивых и предприимчивых мужчин городка — теперь, после долгой женской практики, она знала — переоценила тогда свое назначение.

…Родин заметил старуху, когда вагон уже двигался. Он равнодушно цеплял взглядом предметы, перрон, лица и фигуры редких прохожих и вдруг привстал пораженный. «Не может быть! — подумал с испугом и болью. — Откуда она здесь могла появиться?».

Как будто мать тихонько шла, и еще старуха с ней. Но мать не знала о поездке и никуда дальше двора не отваживалась ходить, потому что ноги распухли, и он писал, что приедет к Новому году, — так и хотел, чтобы после стольких разъездных лет по-людски провести праздник. Хотелось еще и повернуть время — остаться там до конца.

В сильном замешательстве Родин откинулся на спинку сиденья. Попутчики мешали сосредоточиться и вспомнить важное и нужное. Да нет же, нет, почти заклинал он, не мать осталась на перроне. А если мать? Старуха в черном платке так сильно напоминала мать, что трудно было ошибиться в лице и в походке, хотя у старости больше общих черт, чем особых у человека.

Родин вскочил, озадачив Гурина и Жанну Матфеевну посеревшим враз лицом и сильно неспокойным взглядом, и быстро пошел к тамбуру. Дверь поддалась легко. Хватая ртом морозную струю, Родин глядел на далекую маленькую станцию.

То, что вспоминалось сейчас, не хотелось хранить в памяти, обсуждать с посторонними, хотя у него всегда была отличная память. А та упрямо и всегда в неподходящий момент напоминала о том, что у других было детство, а у него — детский дом. Тогда те дома были полны ребят, но что ему было до сирот и полусирот, если к ним попал именно он, правда, с братом, — легче не становилось до сих пор.

Мать никогда не рассказывала, как ей приходилось в те, послевоенные годы. Как двое были отданы в дом имени писателя Горького — почему-то большинство детских домов носило имена знаменитых писателей, точно они могли скрасить безликое сиротство.

В тот всегда душный осенний день ему хотелось упасть на землю и, никого не простив и не увидев, умереть. Первозданная — а другой он не знал тогда — тоска задавила его и весь мир, в котором когда-то жили мать, братья и он сам. И не требовалось больших усилий порушить тот мир.

Прошли годы. Мать и потом не призналась, что́ в ней погибало и кричало, когда сыновей делила пополам, чтобы хоть двое остались живыми и здоровыми в казенном том доме, — о другом тогда не думалось, не могло. Уже взрослым Родин узнал, как мать смотрела на них, оставленных ею, сквозь тяжелые железные двери приемника-изолятора. А он помнил другое: как вместе с братом, оглушенный, ослепший, подавленный, кружил по двору, еще до конца не веря, что они здесь надолго, что оставлены без привычной, как воздух, материнской нежности и ласки, без ее голоса, глаз и рук. Соседи проговорились с робкой улыбкой, что у тех глухих ворот мать сознания лишилась. Добрые люди отпоили водой, к поезду отвели. И ушел поезд на целых семь лет.

Родин теперь бы под пытками не проговорился, какими горькими и тоскливыми проходили ночи с мыслями о предательстве самого родного человека, ночи с привкусом затейливого гипсового орнамента в спальне, со страхом быть униженным из-за испачканной постели.

Семь лет минуло — библейский срок, и пройдет еще много времени, но Родин никогда бы ни на каком праведном суде не сознался, как Петя Степанов прибежал за сараи, где пацаны про рыбалку орали, и выпалил, что мать приехала — не его, а Васькина мать, и забирает их домой насовсем. Родин до сих пор помнил взгляды вдруг замолчавших тех мальчишек, тосковавших по всем матерям, потому что не знали своей. Он тогда побежал, но не к матери, а в поле, прячась от людей, от разбитых мутных ребячьих глаз. Он впервые — и это было новое чувство — испытал несправедливость и выборность счастья и стыд за него и за то, что кинулся от матери мимо свалки и чахлых кустов акации. Лишь к ночи отыскали его мать с братом.

Матери Родин так и не привык рассказывать о чувствах — слишком долог оказался перерыв в любви да путала еще ложная преграда обиды. Пока все растаяло и прояснилось… Мать считала себя виноватой в этой нежизни вместе, и чем больше она виноватилась, тем сильнее переживал и отдалялся сын. Долго так продолжаться не могло — он и покинул дом, когда ровесники только примеривались из окошек к улице и мечтали о воле.

Сейчас, в холодном тамбуре, к Родину вернулось точное до мельчайшего оттенка ощущение той давней встречи с матерью и нечистого того стыда. Оно вернулось и будет жить еще двадцать, тридцать, сорок лет — всегда, пока он жив. Душе становилось все неуютнее, она, немая, металась и изнывала.

Смутное дробное беспокойство овладело Родиным, требовало немедленного выхода. Что сделать, чтобы примирить тотчас душу с обстоятельствами, он не знал, — тревога усиливалась.

Тут еще голос матери, глуховатый, без интонаций, звучал под стук колес. Тревога росла, и дыбилась, и требовала действия.

В купе пили чай. Толстый гостеприимный проводник сдержал слово. Позвякивали ложечки в стаканах, шуршала бумага — шла какая-то своя, особая жизнь и у вагонного инвентаря. Гурину хотелось полежать немного, но не пересаживаться в самом деле на другое место — что люди подумают? И он помимо воли впрягался в общественный диспут.

— Родители умерли рано, и я не знаю материнской любви, — тихо, набычившись от смущения, рассказывал Николай. — Зато видел, как любят матери у других. Мне тех картин достанет, чтобы жалеть и любить всех матерей. Мать, по-моему, — это как амнистия для любой женщины. Все после того списать можно ей. Я бы свою, кажется, на руках носил, если бы сейчас вот коснулось.

Жанна Матфеевна ласково кивала на его слова и доставала из чемодана много чего вкусного.

— Наша коллективная печать часто приносит известия прямо противоположного характера, — печально напомнил Иван, шумно выцеживая мутную жидкость, которую на всех железных дорогах не одно поколение проводников и калькуляторов упорно называют чаем. — Прочту иногда грустную историю, а потом долго мерещится, что матери — самый бесправный класс общества, хотя мы давно вроде как бесклассовые.

— Все зависит от конкретного человека, — заявил красивый юноша, бросив осторожный взгляд на Николая. — Тем более что человечество, как известно, состоит из вполне определенных сыновей и дочерей.

— Не может, не должна мать зависеть ни от кого! — горячо возразил Коля.

Но досказать парень не успел. По проходу проворно пробежал проводник. Лицо его обмякло, верхняя выдвинутая губа дрожала, точно он нектар склевывал с цветка.

— Скорее, ребятки! — простонал железнодорожник. — Тот, что раньше один тут ехал, выпрыгнул в степь!

Вместе с другими пассажирами вскочил и Гурин. Но всех опередил человек из соседнего купе. В несколько прыжков он достиг тамбура — последнего в составе, — рванул ручку стоп-крана. Не дождавшись полной остановки, человек кубарем скатился со ступенек и — под откос. Когда выскочили вон плацкартные мужики, молчаливый их спутник бежал далеко от поезда к темному предмету.

По причине внезапной остановки людей со скорого настигла тихая паника, но день разгулялся солнечный, искристый на снегу, и снова всеми овладело беззаботное настроение, даже путейцев не хаяли.

— Сто лет езживал — такого судьба не вбрасывала! — со слезами на глазах искал сострадания проводник. — Зачем мне это представление?

— Обманул, сволочь! — в сердцах пожаловался подбежавшему Гурину молчаливый мужик, истоптавший снег близ железной бочки. — Мне показалось издали, что тут тело лежит.

— Вижу, вон скачет! — проворный Иван уже оседлал высокую насыпь и махал оттуда. — В машину лезет. Стой! Стрелять будем!

Пассажиры плацкартного вскарабкались на крутое полотно двухпутки. Близ железной дороги тянулся зимник, и грузовик на хорошей скорости шел к станции, увозя беглеца.

— Майор вневедомственной охраны Селков! — раскрылся подоспевшему бригадиру поезда молчаливый мужчина. — Отправляйте поезд, чтобы ЧП никакого не вышло, а я останусь тут до выяснения. Дайте знать со следующей станции на эту, что осталось из вещей и документов сбежавшего.

— Постараюсь исполнить, товарищ майор! — козырнул бригадир. — Составим крошечный протокол о задержке и отчалим!

— …Совсем закоченела на ветру! — пожаловалась толстая старуха, освобождаясь от платков в станционном буфете. — Сил моих больше нет! Неужто мало этих… тренировок?

— Правда, Катерина Венедиктовна, блажит режиссер! — согласилась высокая старуха, тоже разоблачаясь до короткой рысьей шубки. — И надо-то снять малюсенький эпизод у поезда, а мы уже, кажется, все поезда западного направления перевстречали — я уж не знаю, что говорить и откуда слов набрать. Скорее бы чаю несли к этому роскошному арбузу.

К ним бежал со всех ног администратор фильма с синими руками и лицом, будто ему гормонов недовложили в свое время.

— Съемки ровно в два! — облегченно сообщил он, видимо, тоже истосковался на станции.

— …Нельзя, гражданин! — оттеснял несколько позднее от дверей ресторана взволнованного бледного человека закаленный швейцар. — Закрыто на спецобслуживание. Как, по-твоему, могут актеры горячего поесть или нет? Да не нажимай, вражина!

Родин оттолкнул стража и вбежал в зал.