Как было не радоваться юноше по фамилии Жолобков, стоящему на перроне железнодорожного вокзала в ожидании поезда. Ведь только что наступило лето, свежая зелень деревьев еще удивляла своей игрушечной новизной, вокзальные милиционеры с распаренными розовыми шарами короткостриженных голов весело щурились на яркое солнце, а в плацкартном вагоне семимильными шагами приближался к городу доктор Львов.
Приятнее человека Жолобков не знал ни до, ни, как через много лет выяснится, после. Небольшого роста, с живым, несколько обезьяньим лицом, тот отличался повышенной скоростью всех психических реакций, которая так нравится молодым людям, много рассуждающим о смысле жизни. При том что скорость эта, иным дающая большую фору в повседневной грызне, в случае с доктором была направлена лишь на бесшабашное какое–то полухулиганство, окрашенное веселой симпатией к окружающему миру. Схватить в охапку и крепко держать какого–нибудь молодого офицера, ведущего понурый строй обшарпанных солдат, и кричать: «Бегите, парни, отпускаем», — или поцеловать в лоб грозного ресторанного гарда, чтобы проскользнуть в заведение мимо натужившегося в сложной буре чувств лица — вот такие были ататуйские забавы. Впрочем, морду ему били редко, благо доктор успевал подружиться с раздосадованным объектом быстрее, чем тот принимал непростое решение.
Познакомились они вполне интересно. Когда Жолобкова призвали на морскую службу, то первые полтора года были посвящены сверхзадаче — во что бы то ни стало ему хотелось стать фельдшером лазаретов. Так называлась должность, которая сулила различные радости в свободное от эпидемий время. А пока он мыкал службу в Группе Освещения Воздушной и Надводной Обстановки, сокращенно в целях секретности — ГОВ и НО. Естественно, ему там не нравилось. Ибо все освещение состояло в протирании мокрой ветошью массивных приборов, которые, даром что электронные, умели мигать разноцветными лампочками на учениях, а в остальное время серыми гробами громоздились по углам и без того тесных помещений.
Пребывание в чреве корабля посреди северных морей длилось долгих полтора года, и солнце за это время он видел редко, а про зеленый цвет забыл совсем. Поэтому когда наконец свершилось и новорожденным матросом медицинской службы он отбыл с севера на юг в составе нового экипажа — тогда познал, что можно наслаждаться цветом. Уже первые, бледные и вялые листья северного мая заставили жадно раздувать ноздри, широко раскрывать глаза, а пальцы — трогать, мять, растирать, втирать в кожу непристойную, неуставную зелень. А потом их погрузили в поезд, и по мере продвижения к южным широтам мир начинал буйно меняться. Сначала плеснула и застыла нефритовая хвойная волна со светлыми прожилками лиственности, затем заклубились пышными облаками иные недолговечные леса, а после сладко и чувственно обволокло все кругом южное зеленичье. В конце пути, во флотском экипаже, посреди розовых кустов, щемящей пеной окружающих медблок, сидел матрос в белом халате и внимательно осматривал вновь прибывших на предмет лобковой вшивости.
Когда подошла очередь Жолобкова, матрос по неуловимым признакам (снисходительная к формальным действиям усмешка молодого специалиста, много ведающего о жизни и смерти) узнал в нем своего брата–медика.
— Львов. Доктор Львов (с первого курса они уже именовали друг друга докторами), — представился он, и затем доверительно: — Одеколон пьешь?
Жолобков был обрадован расположенностью коллеги и честно ответил:
— Пью, — хотя имел лишь смутное представление о таком способе употребления душистой воды.
— Я тоже, — мудро и печально сказал Львов, впервые в жизни прикупивший пару бутылок напитка с мужественным названием «Саша» и втайне обрадовавшийся совместной инициации.
— Закусывать будем фенозепамом, — предложил не лыком шитый Жолобков, и через полчаса после отбоя в отдельно расположенном здании медблока вопреки уставам и распорядкам уже разносилось вольно и предсказуемо: «Вчера я еще был другой челове–е–е-к, а теперь я совсем другой, и я верю во «вчера–а–а».
Словно из небытия прошлое любовное переживание, резко вынырнул из–за поворота пассажирский состав, и люди на перроне невольно ускорили ритм радостных движений. Поезд издал победный гудок и остановился, отдыхая и тяжело дыша. Всю ночь железная дорога ложилась под него, и он овладевал ею размеренно и деловито. Теперь же, в конце пути, они застыли в грузной механической истоме. Смышлеными соучастниками кинулись врассыпную утренние пассажиры, но на земле их уже заботливо встречали подоспевшие родственники и друзья.
Жолобков издалека заприметил доктора, который помогал спускать багаж какой–то тревожной старушке. «Понимаешь, незадача вышла, — вместо приветствия озабоченно сказал Львов подбежавшему другу, — вчера вечером выпил пива, лег спать, а вещи вот, бабушкины, подо мной оказались, в рундуке. А ей выходить рано утром нужно было. И вот сидела и меня разбудить не смела. Я проснулся — сидит, плачет. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день». Старушка шмыгнула носом.
«Бабушка, не волнуйтесь. Я же обещал — доставим вас до дому, в лучшем виде, — он повернулся к Жолобкову, а тот молча подхватил неподъемные сумки и потащил к машине. Бабулявичус беспокойно семенил следом.
Когда уселись в автомобиль, то сразу Жолобков услышал запах. Это был тот затхлый запах безнадежности, который охватывает тебя в лесном буреломе, когда вкривь и вкось поваленные деревья источают одновременно прель трухи и могильную свежесть вывороченной земли, сумрачный аромат грибов и бодрый, ясный — хвои, горчащий на языке паро€€к лиственной падали и сладковатую сырость пышного мха. Это был запах старости. Он нес с собой мудрость смирения, когда вместе с морщинистым усталым телом одновременно дрябнет душа, и тихая слабая доброта становится лишь отражением печального бессилия. Так подумал Жолобков и побыстрее да пошире открыл окно. Старуха тихо и неподвижно, словно осенняя землеройка, сидела на заднем сиденье.
Ехать оказалось недалеко. Небольшая деревня в десяток старых покосившихся домов из серых от времени бревен смиренно притулилась возле спокойного озера. Вокруг нее виднелись заброшенные, дикой травой заросшие поля, невдалеке стоял нестарый сосновый лес. Когда проезжали по дороге сквозь него, Жолобков увидел, что каждое дерево растет из какого–то углубления, из небольшой ямы. Старуха, приближаясь к дому, потихоньку оживала и легко разрешила его немой вопрос: «Лагерь здесь раньше был. Финнов держали и наших, которые враги. И хоронили тут же. А вместо крестов дерево сажали в могилу. Потом–то земля просела, стали ямы везде». Лес тянулся далеко. Из него вдруг пахнуло сырым холодком.
Дом старухин оказался самым дряхлым из всех. Зато окружен был живой изгородью из кустов шиповника. Такой роскоши Жолобков с доктором не видели давно. Пушистыми розовыми шарами висели тяжелые цветы на ветках, что клонились и гнулись под весом этих гирлянд. Мерно жужжали пчелы, дурманящий запах сладкой ватой забивал ноздри. В миру был мир.
«Молочка, ребятки, молочка», — весело суетилась совсем ожившая и благодарная старуха и вприпрыжку тащила от соседки тяжелый глиняный кувшин, сразу же покрывшийся мелкими каплями холодной испарины. Жолобков приложился первым. Ему пришлось сделать над собой усилие для глотка. Потому что сильнее взрослого осознанного вкуса было детское воспоминание, как поила его собственная бабушка парным молоком, когда из города привозили его на лето в деревню. Молоко он любил, но только из бутылок с широким горлышком под крышками из тусклой фольги. Ничего, что за ним нужно было отстоять очередь в магазине, зато оно было стерильно, из порошка, и совсем без того запаха теплого вымени, навоза, травы, стойла, большого животного тела, который сразу представлялся ему и перехватывал горло тошнотой, чуть только бабушка почти насильно тыкала его носом в парную кринку.
Теперь тоже накатил легкий спазм, но потом в горло пролилась струей сама жизнь, все с теми же, прежде неприятными запахами, просто он уже давно знал, что такое пластмасса.
Когда они зашли попрощаться, в доме царила опрятная нищета. В красном углу висели рядом икона, какая–то выцветшая грамота и старая фотография красноармейского мужчины с тяжелым подбородком и растерянными глазами. «Муж, в финскую погиб», — сказала тускло старуха. Жолобков тут же вспомнил посещение соседней страны, когда в таком же по духу, только более ладном с виду деревенском доме увидел на стене снимки двух упрямых военных, погибших в русскую.
Они вернулись в город и приступили к делу, ради которого изредка, но плотно собирались. Они стали пить. Сначала в каком–то вновь открывшемся ресторане, потом на улице, в парке, среди благостной природы, после — в пустом полуденном баре. Сначала водку, потом портвейн, после — почему–то сухое вино. Параллельно они разговаривали. «Помнишь ли ты какого–нибудь прадеда», — проникновенно вопрошал доктор, а Жолобков отрицательно мотал головой. «Расстрелян?» — «У меня тоже». — «Выпьем». И они выпивали. «У тебя есть почва под ногами?» — это уже Жолобков. «Тут почвы нет, одни кости», — клонил доктор голову долу. И они выпивали снова. «Давай опять во что–нибудь поверим», — искренне веселился один, и второй откликался: «Давай. Только не сильно».
«А помнишь, — спрашивал Жолобков, — того придурка, что на службе вешался, помнишь, как откачивали его скопом, только ничего не помогало, он в крови уже, в говне, в соплях, синий, как замерзающий слон». — «Помню, — отвечал доктор бодро, — и тебя помню, когда ты ему катетер без вазелина в уретру стал пихать — сразу ожил человек, голос стал подавать». — «Давай за вазелин», — предложил Жолобков. «Давай, — браво отозвался доктор в последний раз и пал ниц. «Домой, едем домой, отдыхать будем», — Жолобков взвалил небольшое тело приятеля на плечо и пошел к стоянке такси. «Гляди–ко, маленький, а пьет как все», — одобрительно сказал водитель одной из машин.
Проснулись они часа в три пополудни. В голове тяжело перекатывались свинцовые шары утреннего хмеля, но тело было бодрым. Ему хотелось новых удовольствий, словно алкоголь, предательски вредя всем родным органам, одновременно и помогал, питал живительной силой, будил изначальное естество.
«Давай–ка в баню сходим», — каждый доктор по сути своей тонкий психолог и легко предвосхищает насущные вожделения. «Давай», — легко согласился Жолобков.
Это давно, уже и не упомнишь когда, общие бани были грязными и запущенными. Особо циничным в них было отсутствие пива. Чистотелые люди, таясь, разливали с собой принесенное, украдкой выпивали и от скованности своих действий нестерпимо страдали, падали порой на грязный пол и пытались уснуть. Тогда заботливые руки друзей подхватывали их и вели опять париться и мыться. Львов с Жолобковым хорошо помнили также неистовый гам, который стоял всегда в помывочных военных кораблей. Гам мешался с паром, сквозь эту душную взвесь доносились зычные и бодрые команды: «Пятый дивизион, мыться», — и пятьдесят обнаженных сослуживцев остервенело бросались к пяти душевым соскам. Мудрые нормативы отводили на все десять минут, и поэтому мылись поэтажно — наверху воздетые руки оголтело драили носки, трусы и майки, ниже мылились светлые головы, еще ниже — ополаскивались чресла. Потом в мирную жизнь пришел капитализм, и условно ядовитыми грибами стали плодиться модные сауны. Жолобков даже работал в одной из них сауненком. Первично накапливался капитал, менять воду в бассейне после каждого клиента было дорого. Поэтому основная обязанность его была — ловко сгребать с поверхности воды дуршлагом на длинной ручке волосы и прочие физиологические отправления соплеменников. Вершилось это повсеместно, клан саунят разрастался до тех пор, пока в одной из саун какой–то неудачливый купальщик не подхватил гонорейное воспаление правого глаза. Тогда проснулись контролирующие инстанции и стали брать большие взятки за нарушения, что привело к повышению качества услуг.
У входа в баню продавали веники — березовые, можжевеловые, крапивные, на выбор. Друзья купили по можжевеловому и вошли в фойе. Перед кассой стояла оживленная очередь, и в ожидании билета в рай они выпили по два разливных, вкусных и убедительных, из кружек толстого стекла. Всюду сновали бабушки в белых фартучках, выдавали простыни, пахнущие казенной свежестью, вытирали нечаянную грязь с мраморного пола. Получив по заветному номерку, Жолобков с сотоварищем прошел внутрь, они неспешно разделись и прошествовали в парилку. Около нее толпился народ. Худые, толстые, средние, чем–то неуловимо схожие — шрамы на каждом втором, рубцы на печени, угадываемые по цвету лиц, татуировки, швы, отсутствующие пальцы рук и ног, прочие следы жизненных битв — безудержные русские тела.
Натоплено было так, что даже самые отчаянные выскакивали из парной через несколько секунд с горящими ступнями и огненными лицами. Народ совещался. Наконец облили водой стены и пол и отчаянно, как под танки, кинулись внутрь. Помещение наполнилось паром, криками, воздух свистел, рассекаемый. Хлестались, как в последний раз — до боли, до рубцов. Как всегда — чем хуже, тем лучше. Чем жарче жара, тем суровей мороз. Чем пронзительней боль, тем отчаянней радость. Чем тяжелее топор, тем короче топорище — для куража, без удержу, до надрыва.
Напарившись, вывалились в раздевальню. Отдыхали, дышали глубоко и счастливо, пили пиво, разговаривали степенные разговоры. А потом во все чистое, по первому сроку, — и по домам, если кто степенный, а нет — так праздник продолжать. Львову с Жолобковым до спокойствия куда как далеко, не наговорились еще, не напились, музыки не наслушались и не плакали еще ни разу сегодня — потому в кабак, как есть чистые, румяные, нетрезвые. А там шум–гам, чад–гарь, сбродь веселится. Сидят за столами, дымят, лица красные, глаза веселые, как алюминиевые ложки — поблескивают с тусклым задором. Глазами этими луп–луп, ртами влажногубыми чаф–чаф, руками — хвать да мимо, ногами кренделя, то–то веселье. Кто трезвый сюда придет, скривится брезгливо, ухмылку неприступную на себя натянет, а через пять минут сам такой же, да еще хуже, плачет, кается, целует дичь в костяные уста, и такую дичь несет, такую — глаза бы не смотрели на этот народ. Но что удивительно, все вместе сбродь, толпа и быдло, а возьми за лацканы любого–третьего, прислушайся повнимательней, и поймешь — се человек, неплохой такой, искренний. Не беда, что глуповат сейчас, жлобоват, мудоват, а все брат твой одинокий, печальный, жалостный.
Так и Львов с Жолобковым пришли чистые, в чем–то гордые, неприступные. Сели за столик, крошки брезгливо со скатерти стряхнули, тарелки нестерильные отодвинули. Посмотрели вокруг — беда бедная, богатые плачут, нищие хохочут, духом все блаженны, панихида с танцами.
А потом сами выпили — и нелепые женщины вокруг вдруг красивыми стали, улыбаются чуть шире загадочного — заманчиво, а за соседним столом сквозь заунывное нестройное голошение вдруг прорежется, прорвется голос какого–нибудь заблудшего коммерсанта, чистый и сильный, ненадолго, на пару выстраданных нот, и упадет потом, задавленный тяжелым сбытом. В общем, быстро они влились в этот малосимпатичный, но душевный клуб одиноких сердец, любителей косорыловки.
И вот уже Львов танцевал с различными девами, волнительно и изгибчиво, так видно было, что музыка и женщины в округе него лишь мелкие детали, а суть — в движеньи выразить свою смешную душу. А к Жолобкову старый подошел знакомец, как к Айболиту глупый бегемот: «Что делать, посоветуй, не могу терпеть я больше, ты ведь уролог был, я помню. Болит простата, мочи нет, мочи…». Тот щедростью душевной был обуян, и к богу благодарностью за жизнь, поэтому сказал — достань перчатки, тебе я сделаю массаж, все будет легче. Они пошли к мужскому туалету, а Львов цинично им смеялся вслед, крича, чтобы покрепче запирались, ведь если кто застанет невзначай такое зрелище, то для умов испорченных, недобрых та процедура эскулапская противной может показаться.
Жолобков вернулся к столу слегка протрезвевший. На его месте сидела не совсем молодая женщина–девушка–подросток. Очень стройная, худенькая, а у глаз — надменные морщинки, и в углах рта — морщинки жалкие. Рот ее пытался быть жестким, но то и дело невольно соскальзывал в плавную улыбку, и глаза тогда пугались своей прихлынувшей слабости. Одета она была очень просто, в чем–то даже смешно и нелепо — неважного красного цвета кофточка, слишком короткая для ее возраста юбка, слишком высокие для сезона сапоги. На шее — нитка розовых бус, которые вполне могли бы быть кораллами, не будь они такими крупными. «Пластмасса», — неприязненно подумал Жолобков, но рядом таким молодым щебечущим ужом вился доктор Львов, что даже деревенское «кило€€метры» в ее речи не резануло взыскательного уха. «Я живу за сто кило€€метров отсюда, приехала учиться, квалификацию повышать», — с неясной улыбкой говорила она, и «да–да–да», — журчал Львов, чувствуя близкую поживу. Тут и Жолобков слегка оживился, хоть чувствовал себя не в правах и не в правилах: «Продолжим вечер, послушаем музыку, поговорим об искусстве», — кидал он войлочные шары банальных фраз и чувствовал, что, смеясь над ними обоими, она почему–то ведется, соглашается.
«Вы смешные, — говорила она через час, сидя на кухне специальной приятельской квартиры. — Вы оба смешные. Думаете, что многое знаете, а у самих головы в скорлупе, как орехи. Но смешные. И не злобные». Она поднялась с табуретки и вошла в черный дверной проем комнаты. На границе света и тьмы на секунду задержалась и оглянулась. В улыбке ее были ласковость и боль.
Доктор дурашливо поскакал следом. Через минуту вернулся обескураженный, обезоруженный, испуганный. «Она зовет нас обоих», — смог сказать.
Когда обмылками морали общей ты мутишь воду, чтобы не было так страшно увидеть отражение свое, и по суду его принять себя или отвергнуть, но самому, прозрачно, без прикрас — потом проверовавшимся остаться рискуешь. И не понять тогда, откуда может взяться та любовь, что невзначай, наперекор, навзрыд из боли вырастает. И будешь глупым, полным мнений, чужих и разных, определеньями тщась все определить. Что косинус есть угол от чего–то. И биссектриса — линия раздела. А нежность — это чувство, которое присуще человеку с какой–нибудь замысловатой целью. Но что потом?
Все было странным, неудобным. Кровать о двух концах, но об одной подушке. Парные зачем–то простыни, когда вполне хватало одной. Неуклюжий трехногий стул, окентавренный сброшенной на него одеждой. Парный, сквозной шрам на ее животе и спине. Слаженный бой. Ложное бесстыдство. Неуместные слезы. Запрещенная радость. Стон. Отчаянными четками читались в полутьме сброшенные на пол бусы.
Они торопливо прощались на улице. Нетерпеливо порыкивало мотором у подъезда вызванное такси. Ловкий Львов уже сбегал за букетом роз. Присев на влажный от ночной измороси холодный поребрик, она нервно писала свой адрес на клочке тетрадной страницы. «Давайте будем встречаться. Хорошо? Мне много надо. Очень много. Больше чем боль».
Каким заснул, таким ты и проснулся. Когда Жолобков открыл глаза, то первым было ощущение общей опухлости организма, особенно головы. Особенно изнутри, но и глаза тоже. Где–то недалеко от Новгорода есть деревня Опухлики, они с друзьями проезжали ее как–то на машине. Ехали издалека, постоянно выпивали. Старались не смотреть в зеркала. Въехав в деревню, увидели подобных себе сельских братьев с родными монголоидными лицами. «Здравствуйте, опухлики», — поздоровались вежливо. «Мы не опухлики», — обиделись те. «Нет, вы тоже опухлики, только вы оседлые опухлики, а мы опухлики кочевые», — на том разошлись. Теперь все это, кроме застрявших в памяти слов, было сном. Таким же невероятным, как и сон вчерашний. Таким же явственным и зыбким. Таким же жизненным.
Рядом мирно спал доктор Львов. Жолобков глянул на приятеля, затем взгляд его упал на свое, с утра неродное тело. Все оно, с ног до обозримых поверхностей живота и груди, было покрыто какой–то розовой сыпью. Мелкие точки сливались в один больной узор. Жолобков потер глаза, затем живот. Сыпь не исчезла. Мелкий ужас прокатился по организму. «Допились, — обреченно вскрикнул мозг, — додружились!» Он растолкал доктора: «Смотри!» — тот оказался не менее розовым. Стараясь не показать друг другу бледный страх, охвативший их вместе с сыпью, они обездоленно уселись на кровати, каждый мысленно прорабатывая в голове схемы лечения и сокрытия. За окном занималась мрачная заря. «Можжевеловые веники,” — вдруг сказал доктор Львов. «Можжевеловые веники», — еще не веря в удачу повторил Жолобков. «Можжевеловые веники», — уже уверенно сказали они оба.
Похмелье никуда не ушло, но жить стало легче, жить стало веселее. Они побродили по квартире, поели, еще поспали. В кармане брюк Жолобков обнаружил вчерашние розовые бусы, и они слегка повспоминали. Слегка стыдясь друг друга, вспоминали весело. Слегка вспомнив, мрачнели.
Рука Жолобкова то и дело ныряла в карман и доставала бусы, как–то сразу привыкла к ним, теребила и перебирала. Под вечер уселись перед телевизором. Доктор Львов бездумно щелкал лентяйкой, переключая каналы. Вдруг на одном остановился. Шел югославский фильм. Горели дома. Бегали люди. Гнобили сербы хорватов. Или наоборот. Гнобили мусульмане христиан. Или наоборот. На переднем плане жестко, как будто не в кино, трое насиловали одну. Двое сидели на ее руках и курили. Третий трудился, как мир, труд, май. Трудился как хозяин жизни. Затем стал приближаться, зачастил, задергался, вытащил из ножен нож и воткнул в живот той, что лежала под ним. Придержал ее задергавшиеся ноги, чтоб не выскочить. Сам дернулся пару раз и блаженно ослаб. Потом встал, и, помочившись, оправился. Заиграла веселая музыка. Пуще прежнего заплясало пламя по домам.
Жолобков тоже дернулся. Словно измочаленная надежда, с тонким стоном порвалась в руках нить, и запрыгали по полу розовые бусины.