Люди делятся на два вида, и совсем не по размеру, цвету или вторичным признакам. Когда, гуляя среди покоя и лесного благолепия, чувствуют вдруг внезапный тихий хруст под башмаком, а еще секунду назад боковым зрением видели спешащего через дорогу большого жука, одни из них в страхе отдергивают ногу. Конечно, противно, внутренности и прочая грязь, но еще и жалко. Жалко совершенное существо, которое весело бежало за едой или размножаться, тобой превращенное в мертвое месиво. Я знаю — есть и другие, которым радостно крутить ступней, весело истирая в пыль чужое, чуждое, не свое, не себя.

Я хочу рассказать о девочке, которую никто никогда не любил. Но прежде чем сделать это, мне придется поведать, как из румяного юноши я превратился в желтого опухшего циника, глядящего на мир сквозь слезы ненависти и упрека.

Странно, но до определенного возраста мне казалось, что мои любовные практики вот–вот увенчаются неоспоримым успехом. Любовь как цель, а вовсе не как средство занимала меня, и не было цели достойней. Взять хотя бы ту историю столетней уже давности, когда в южном городе слились воедино два любящих сердца. Уж так они сплелись, да еще после разлуки, что, казалось, не разорваться им вовек. Женское сердце, правда, мягко и настойчиво повлекло к заключению в брачные узы, мужское слегка сопротивлялось скоропалительности оных уз, но не сильно, в итоге торжественный марш — кстати, почему именно марш, а не мазурка или вальс на худой конец — символ победы чего–то над другим? — и почтенная гармония в итоге. Ура, жизнь подчинилась символу, вымысел важнее правды. Я был молодой искренний матросик в то время, многое делал впервые в жизни, однако подозрительные чувства шевелились внутри. Хорошо, ладно, все по–честному и общепринятому, идем дальше. Я не ерничаю сейчас, просто хочу разобраться, отделить зерна от плевел, и вынести наконец справедливое решение, к чему перед смертью имею полное право. Дальше молодая жена настойчиво и грубо стала взбираться на вершину семейной пирамиды. Постойте, но мы уже это проходили. В детском саду, школе, армии, на производстве и в быту — мы знаем, что такое битва за место, мы с рожденья вовлечены в борьбу за власть и кусок, мы умеем отточенным чувством отметить момент, когда кончается время слов и царство безудержной ярости приходит на смену ему. Но мы — это мужская, мало живущая часть, мы для борьбы и созданы, нам некогда хранить свои завоевания и бросаем их к ногам тех, кто достоин восхищения и награды, потому что умеет любить. Так замкнулся маленький кружок, вернулись к любви как противоположности бойни, смягчающей нравы и позволяющей в надежде жить и даже без веры порой обходиться. Теперь представляем, что, подманив нас любовью, насильно включают в борьбу, опять же за место, за власть, но только на узком пространстве, на том пятачке, где хотелось бы мира.

Ладно, отложим дряблое тело любви покуда в сторону. Поговорим о свободе. Многие пытались достичь. Результат всех усилий сомнительный, говорят счетоводы — зато мир стал добрее. Но сравнивать не с чем, а по чувственным ощущениям доброта нынешняя сильно попахивает дешевой радостью продаж. Итак, свобода. Всегда сразу за этим словом следует маленькое решительное «но», и сразу про общественное животное. Ладно, все правильно. Тогда алкоголь.

Уже много лет назад мы с другом моим, юным доктором, внезапно решили полететь в Свердловск. То есть мы на кухне докторской сидели, в Ленинграде еще, и сразу в Свердловск. Это же просто и свободно — отчего бы двум молодым еще джентльменам не слетать куда–нибудь, благо деньги есть, а ответственности нет. У нас под Свердловском жил товарищ флотский, которого мы лет пять уже не видели. Вот и соскучились внезапно. Такое бывает, главное — не начинать нудить и взвешивать. Жил он в городке Верхняя Пышма и во время службы очень нас этим радовал. Во–первых, никак не мог окончательно ответить, как жители его городка называются, то ли верхние пышминцы, то ли верхние пышмаки, да не обидятся эти достойные люди, но воля словесным изысканиям была. Во–вторых, по телевизору редко про Верхнюю Пышму что–нибудь показывали. Ведь когда где–нибудь промелькнет упоминание родного Ленинграда, Выборга ли, то происходящий оттуда происхождением своим начинает гордиться и по малой родине скучать, почему и зовет сразу всех сослуживцев к мутному экрану и, захлебываясь слюнями, тыкает пальцами в знакомые места. Так всегда было, только вот про Верхнюю Пышму телевидение ни гу–гу, чем очень друга нашего огорчало. Только однажды в новостях вдруг диктор произнес значительным голосом — поселок Верхняя Пышма. К счастью, все рядом сидели, новости в приказном порядке смотреть надо было. Дружок наш затрепетал весь от долгожданного. Тихо, тихо, кричит, слушайте. Поселок Верхняя Пышма — еще раз, нагнетая и без того уже высокое напряжение, сказал диктор. Урал, — добавил после небольшой паузы. На местном заводе по изготовлению игрушек открыт цех по производству пластмассовых автомобильчиков…

Очень нам захотелось и на цех этот через пять лет посмотреть и, может, даже приобрести пару–тройку автомобильчиков памятных. Позвонили мы в справку аэропортовскую и узнали, что как раз на самолет до Свердловска успеваем. А еще мальчишка один отчаянный пел тогда, что «любовь — это поезд Свердловск — Ленинград и назад…» Про самолет не пел, но мы сами решили узнать. Собрались за пять минут и поехали. Сначала на троллейбусе ехали, потом на автобусе с пересадками, к какому–то месту, где в аэропорт можно уехать. Сильно не торопились, успевали все равно. А тогда вокруг был сухой закон. Поэтому на всех остановках бабушки продавали разные вкусные вина — «Улыбку», «Изабеллу», портвейны с цифрами и молдавские, даже «Трифешты» и «Гратиешты» помню. Стали мы покупать нашему другу подарки. Выбор хороший был, и подарков много получалось. Некоторые мы стали пробовать и, чем больше пробовали, тем стремительнее мчался автобус, пленительнее улыбались все более прекрасные женщины и дружелюбнее усмехались мужчины. Доктор проводил с пассажирами христианские беседы, тогда еще это внове было, все коммунизмом заточенные под спичечные коробки, поэтому боялись, но слушали внимательно. А он знал про это много, читал–интересовался, к тому же волосатый, пьяный и счастливый передвижением — завел публику, все спорить начали, но по–доброму, без угроз и рукоприкладства. А у него еще плеер на поясе был и маленькие колонки на проводках, и в них что–то хорошее играло — Криденсы или Вельветовый андеграунд, не помню сейчас. Мы еще всех рядом стоящих и к нам различными частями тела расположенных нашими подарками угощали. Многие отказаться сил не нашли, и так мы хорошо, душевно до Пулково доехали.

А там самолет наш оказался переполненным свердловскими людьми. Так они напористо и озабоченно в железное брюхо его набивались, что уж куда нам, расслабленным. Да нам уже и не до Свердловска стало. Физиология свободы — такая штука простая, незамысловатая и радостная, что идеология и мораль не то что посрамлены, их вообще не становится быть. Потому что любезные сердцу лица кругом, небо радужное сквозь стеклянные купола подмигивает, и такой покой на

душе — знаешь, что вообще любая беда тебя сегодня минует, потому что господь пьяных любит. И вот уже доктор шагает по большому залу, вольно раскачиваясь, а за ним на проводках тоненьких тянутся по полу колонки маленькие от плеера и продолжают играть какую–то хорошую музыку. И люди усталые смотрят на это безобразие, и лица у них улыбчиво светлеют, потому что все не по злу, без жлобства, и душа радостная через улыбку широкую сочится наружу. Даже милиционеры дежурные куда–то попрятались, ни одного нам не встретилось, их, видно, господь тогда в туалет услал или по другой нужде.

Долго ли, коротко, а оказались мы на пандусе, куда такси на большой скорости подъезжают. И кому такая трезвая мысль в голову пришла — уже не помню. Стали перед машинами мчащимися кувыркаться — кто ближе. Я потом у кого–то читал про негритят бесстрашных в яблочном городе, которые в темноте это делают. Тут света у нас было достаточно, благо лето и белая ночь на носу, но зато движения такие плавные, винно–водочные, раскрепощенные. Таксисты, правда, ругались сильно, но по своим делам спешили, занятые и занятные, так никто и не побежал за нами. Зато потом побежало много людей свирепых. Это когда совсем уж безграничье нами овладело, особенно доктором. Он на ограждение пандуса вспрыгнул тогда и говорит, вещает, как с трибуны, — вы, говорит, думаете, что есть в мире что–то страшное, невозможное. А ничего нет такого, если любишь всех, тебе тоже тогда Бог помогает в самых затейливых делах, даже сейчас и непонятных, — сказал и достал писюн свой газированный и стал вниз мочиться, в сторону заходящего солнца, радость свою перед жизнью огромной дугой изливая. Писающий питерский мальчик, хотя и доктор уже, и в Ленинграде еще, а свободолюбив донельзя. Внизу остановка с людьми была, правда, в стороне немного, так что никого сильно не обидели. Но уж как все закричали, как побежали к нам напористо. Тут автобус подошел, доктор вскочил в него, улыбнулся чуть печальной улыбкой и сказать хотел что–то мудрое, но двери закрылись, и уехал он. А я побежал так быстро, как никогда в жизни не бегал и вряд ли когда–нибудь побегу. Ветер в ушах свистел, и волосы назад развевались, как если на велосипеде с горки крутой или на лошади, когда ее не боишься. Те, что сзади гнались и кричали злобное, отстали скоро, а там и вообще маленькими сделались и исчезли, а я все остановиться не мог и не хотел — так и мчался в какие–то Пулковские поля, радостно хохоча, и слезы, то ли от ветра, то ли от смеха набегавшие, смахивал грязной рукой, и только самолеты, взлетая и грохоча, обгонять меня могли.

Я еще когда в системе детских садов состоял воспитуемым, уже что–то понимать начал. Одну воспитательницу там любил страшно, собирался даже жениться по прошествии лет и повсеместно об этом заявлял. Хорошо, что не все детские мечты сбываются! Это она мне как–то сказала — «обнаглел донельзя», и в этих словах что–то обидное почудилось, хотя и не понял сразу, показалось — «обнаглел до Ленина», а почему это плохо — непонятно. Она же нам про Володеньку различные книжки читала, это теперь ясно, что нелепые и продажные, а тогда очень даже ничего. Мне история запомнилась про то буквально, что «только один раз в жизни Володя совершил нехороший поступок. Его мама, сейчас не помню, как ее звали, чистила в саду яблоки, а кожурки рядом клала, на стол. Подошел к ней Володя и говорит: «Дай мне, мама, этих дивных кожурок поесть». «Нельзя, Володенька, они ядовитые», — напугала сына мама. Только отвернулась — глядь, ни Володи, ни кожурок». Прочитала это нам моя любимая и на меня со значением посмотрела. А я никаких кожурок не брал никогда, чуть хулиганил изредка, да девчонок легко уговаривал в ночных принцев и спящих принцесс играть. Потом подумал, что, наверно, это все одинаково нехорошо, вот и говорят «обнаглел до Ленина». Впрочем, основные занятия тогда не с девчонками, хотя они хорошие и не злобные, были. Какая–то другая, страшная страсть уже нами владела. Почему–то нужно было постоянно выяснять, кто сильнее, кто главнее. Уже тогда бились нешуточно, кто после пинка первого плакать

начинал — задразнивали до смерти. Кулаками, правда, драться не умели, больше ладошками пихались да лягались по–жеребячьи. Зато какой отчаянный страх и вместе с тем восторг нестерпимый испытал я, когда однажды врага своего главного по детскому саду насмелился лопаткой копательной по голове стукнуть и губу ему верхнюю рассечь так, что ярко–белые зубы сквозь жидкую кровь просверкнули. Победил его раз и навсегда, он в ужасе домой побежал, сломленный навечно, я же с не меньшим ужасом ждать возмездия остался. Из наших парней, кто видел, все притихли, попятились. А у меня вместе с ужасом такая сила и власть вдруг проснулись, что ясно понимал — я сейчас сильнее десятерых, ста, побегу на них — и с криками все ринутся прятать по углам свои трусливые, слабые тельца и дрожащие душонки.

Да, опыты мои были многообразны. В тот раз сильно наказан взрослыми был, больше словами. Но слова их не очень меня трогали, они какие–то были слабые и неискренние, хоть и сумели слезы раскаянья вызвать. Однако я уже знал, носом чуял тогда, что такое сила, нюхнул ее и кровь увидел, и врага удирающего, а те, что мне про добро говорили, сами какие–то боязливые были. В другой раз я такую силу узнал лет через тридцать, и со стороны совсем не той, где быть привык. Это когда с Ароматным Ломтиком познакомился. Я к чему все это рассказываю. К тому, что, когда пришла пора и миг сделать то, ради чего и жил, как понимаю, все эти противные годы, что могли светом стать и оправданием, а стали срамом и темнотой, не сумел я вовремя помочь. А помогать всегда нужно вовремя. Не сумел помочь девочке, которую никто никогда не любил. Ее звали Кло…

Ух, какой был Ароматный Ломтик! Его прозвали так не только потому, что среди различных махинаций и эту провернул, с изготовлением из пропащей уже рыбы пивных наборов в красивой упаковке и с приятным запахом легкого гниения, что так ценят любители броженого сусла. Он еще и сам был весь сочащийся каким–то противным и в то же время притягательным маслом — толстый, веселый, активный. Он располагал к себе на раз, каким–то сверхъестественным чутьем сразу узнавая все слабости и тайные помыслы встречающихся на его извилистом пути. Он врывался в конторы и фирмы душным тропическим вихрем, неся с собой запах распада и подарки, оделяя каждого идеями и коньяком, энергией и злостью, и никто не мог устоять перед его напором. Самые прожженные оказывались покорены, когда он брался решать их гиблые проблемы и решал их, и дружил насильственно, чтобы потом предложить еще что–нибудь, еще и в конце замутить все так, что лишь с течением времени становилось понятно, что у всех проблем стало еще больше, а прибыль осела на нем грязно–золотым песком. Он менял мясо на рыбу, рыбу на мебель, мебель на кредиты, кредиты на знакомства, знакомства на векселя и те опять на рыбу. Он с трудом, мешаясь в собственном брюхе, мог надеть носки, но в тот же день проворачивал покупку квартиры через все препоны, обещал отдать деньги назавтра, действительно приносил их и праздновал удачу со счастливыми хозяевами, а еще через день приходил и слезно занимал у них сумму побольше, с которой уже и пропадал. Отследить этот вихрь было невозможно, лишь передаваемые слухи о нем сделали через какое–то время так, что ему стало тесновато в городе. К тому времени он собрал уже большую жатву и даже не думал париться, встречая обиженных и широко обещаясь им. Я перед самым исчезновением имел с ним разговор, и он внезапно приоткрылся, поняв, что для меня он уже Ароматный Ломтик:

— Все это ерунда, порядочность, доверчивость и честь, слово купца и прочая шняга. Главное — сила, и я сильнее многих, сильнее тебя, и мне плевать на ваши все обиды — я сам работаю себе дорогу. Везенье — это вечное мое, безжалостность — путь к счастью личному…

Потом пропал он, пахло жареным и серой. Все спрашивали друг у друга — где? Куда девался Ароматный Ломтик? Он обещал быть, сделать, заплатить. Лишь через год прислала бизнес–почта простое сообщение свое — он найден был под Петербургом, в лесах болотистых, разделанный, как хряк, на составные части — отдельно хитрость, ум и энергичность лежали в грязно–бурой затхлой тине. Нашлась на силу сила, на злобу злость, на искушенье — грубость, на хитрость — месть, на сложность — простота. И все обманутые с тайным вожделеньем о высшей справедливости твердили, а мне лишь вспоминалось его круглое, сочащееся мудростью лицо, и губы пухлые изгибчиво твердили — меня поймали, ах, и больно расчленили, я умер, больше нет меня, и можно дальше не искать…

От так от, мама, от так от, и после всех этих изысканий оказался я в больнице, где и познакомился с Кло…

Вообще, конечно, не устаю утверждать — человек существо пластичное. Настолько легко он ко всему приспосабливается, что иногда даже смешно становится — выедешь на машине в мокрую осеннюю темь, свет фар совсем проглочен тяжким брюхом неба, увидеть згу — неистовый проблем. Так едешь, за рулем всем телом изгибаясь и вглядываясь мощными зрачками в дорожное покрытие. Сто километров едешь, двести — и после замечаешь вдруг, что всю прекрасно понимаешь обстановку, сворот, ухаб иль пьяный деревенский — все видно, и рука уже расслабленно баранку крутит, вторая же небрежно сигарету подносит к приоткрытому окну. Так и в любом другом — долги, борьба, надежды, дети, климат — ты подготовлен, приспособлен ко всему. Пока не наступает та граница.

Мне–то, вообще, по большому и маленькому счетам очень на многое наплевать было. Если кто–то будет искренне убеждать, что хочет бесплатно мне сделать хорошо, то я ему с разбега плюну в бесстыжие глаза. Не получится с разбега — притворюсь доброжелательным, подойду поближе и все равно плюну. Про детсад я уже говорил, школа, куда я из другого, недружественного района ездил, армия, женщины, ароматные ломтики — все заодно. И я теперь вместе с ними. А что делать — любовь по сути своей продажна на разных условиях, свобода лишь алкоголической бывает, а сила — злобная и бессмысленная в итоге. Только все равно всегда где–то, совсем глубоко теплится такой маленький, знаете, зеленый светляк, такая печальная и отчаянная искра.

Я не знаю, на чем я сломался. На очередном ли чувственном отливе, на деньгах или предательстве друзей, но только дух еще пытался трепетать, а почки вдруг

сказали — хватит, кря. Мы ведь до какого–то момента не понимаем, что все равно все наши воспаренья основаны на физиологии органов наших, я уж в биохимию не буду вдаваться. Вот когда начал я опухать по утрам, сначала немного, в ступнях, а потом все выше и выше, а после в зеркало страшновато стало взглядывать, когда писать стал темно–темно, и в жидкости привычной натренированный испугом глаз стал без микроскопа различать легкую эритроцитную взвесь, когда прогнозы прочитал аутоиммунные — тут только слегка задумался. Задумался — зачем все было: прыжки, паденья, суета, засовыванье в себя — продуктов, в других — копулятивных органов, зачем? За ради искушенья оболочек различных слизистых, для удовлетворения сосочков на языке и верхнем небе, за что?…

Вот тогда и повстречал Кло.

Страшное это место — нефрологическое отделение. Конечно, в больницах и другие места есть, но все они либо слишком наглядные — как нейрохирургия, например, где люди обезбашенные в прямом смысле, либо как веселая травматология, где народ загипсованный на колясках катается. А в нефрологии нет, не так. Все тихо, пристойно, ласково и белым–бело. И медленно. И безнадежно, в основном. Пять лет, семь, а все равно знаешь, от чего умрешь. И не болит особо ничего. Лежат мальчуганы молодые совсем, радуются, что в армию не пойдут. Глупые.

Но я‑то опытный уже, начитанный, да и внешность опухшая обязывает. Я изрядно уже здесь побывал. И при государственной медицине был, когда все было бедно и откровенно. И при частной теперь — богато стало и красиво. Суть одна — прощай, нудильщик. Сейчас, конечно, если с деньгами — попроще все. Даже надежда продаваться стала. Но задорого. Пересадка, говорят, тебе поможет, проживешь с чужой почкой сто лет. Денег стоит немерено. Но я походил годик на качалку искусственную, что кровь мою уремическую чистит, посмотрел на себя со стороны финально, да и пошел деньги собирать по сусекам. Набрал–таки все, что нужно, побегать пришлось опухлыми ногами, а набрал. Да прежде чем лечь сюда, спрашиваю у друга своего, который теперь начальником у этих докторишек стал, — как там донор–реципиент, ждать, наверно, долго. Не, говорит, даже и не парься, бабло есть, а наука теперь знаешь где, медицина где знаешь, у–у–у. Не парься и не думай ни о чем, теперь все наша забота.

Вот и раньше, когда столовки больничные славились капустными котлетками, так и теперь, когда суп омаровый подают, а все равно какая–то извечная здесь безалаберность. И тетька–подавальщица, хоть и накрахмаленная теперь, а с лицом таким красным, что хоть прикуривай, и баки для отходов пищевых хоть и с крышками, и белые, и пластиковые — все равно в часы послеобеденные проникнет в помещение больничное подавальщицын муж в фуфайке и оттарабанит остатки морепродуктов любимым свиньям на выкорм. А значит, лад не только в масс достатке, а в королевстве как таковом.

Я это в первый день свой здесь уже заметил и радовался тихо, потому что больно пропаганда напирала на то, что все теперь законно, а значит, идеально — ведь по закону всем всего хватает. Только подумал, что законы люди принимают не самые приятные порой, как первый раз увидел Кло. Я ее заметил, потому что отделение–то взрослое, а тут ребенок заблудился, девчонка лет тринадцати, не больше. Я не знал тогда, что она — Кло, но сразу увидел — потерянная какая–то. Другим до нее дела не было, каждый о своей болячке любовно размышлял, а мне странно стало — девочка, а в руках автомобильчик пластмассовый, из стародавних еще, какие в моем детстве были. Она на стул недалеко от меня уселась и стала автомобильчик этот по столу катать, не увлеченно, а так, механически, как четки перебирают, раз–два, раз–два. Сама же вокруг оглядывалась, на людей смотрела с любопытством, будто на зверей, которые в зоопарке одни, а среди них окажешься — совсем другие. Так и она смотрела, любопытно, но и со страхом каким–то. А мне она понравилась тем, что в лице живость какая–то, не как у взросло–озабоченных, глаза не только в себя, как в воронки, мир засасывали, но и что–то излучали, живость эту, любопытство, страх. Я говорил уже, что только детей и животных люблю, все остальное знаю хорошо и стараюсь не прикасаться. Девчоночка же эта, хоть и подросток уже, а такое щемящее чувство вызывала, как младенец на пеленке, хоть ненадолго, а оставленный. И сутулость эта смешная, и ноги–палочки с большими бамбуковыми коленками, и кисти рук, слишком большие для тоненьких запястий и потому постоянно спрятаться пытающиеся. Одета она в какой–то балахон была, новый и чистый, но странного покроя. Впрочем, в больнице все странные, в трусливых доспехах болезни. Тут она заметила, что я за ней наблюдаю, потупилась испуганно. Несколько раз исподлобья быстро взглядывала. Потом улыбку мою поймала и сама в ответ улыбнулась. А после уже подумала, решилась и сама к моему столику подошла, сильнее страха любопытство у детей.

— Привет, — смешные они, эти дети, им сколько раз говорено–переговорено — нельзя с незнакомыми разговаривать, да еще в этой оголтелой стране, а их к общению все тянет и тянет.

— Привет, — отвечаю, а самому уже весело, так девчоночка эта серьезно к разговору пустяшному относится, словно событие важное в жизни.

— Как дела? — вопрос глупый, пустая формула, а так на языке уже налипла, что куда без нее.

— Дела у меня сегодня хорошо, — отвечает серьезно и радостно одновременно, что спросили, — я убежала сегодня из нашего Пункта, и мне теперь интересно.

— Давай тогда знакомиться, — я тоже радуюсь, очень нравится мне рассудительность эта, — меня зовут Виктор.

— А я — Кло, — и улыбнулась впервые, круглое и гладкое свое имя произнося, так часы весело первую часть своего тик–така говорят.

— Какое имя у тебя интересное. Это что — Клотильда?

— Нет, просто Кло, — и засмеялась даже, так забавно ей про Тильду какую–то показалось.

Она присела за мой столик, и мы поболтали немного. Я давно отвык от хороших простых разговоров, когда не нужно думать, как сказать правильнее, чтобы получить желаемое. Слова галькой прыгали по светлой глади воды, и вдвоем мы наблюдали за ними до тех пор, пока не терялись они из виду, смешливо булькнув напоследок. Странная она была, Кло. Такая открытая, без хитрости всякой, что и не бывает уже. И на людей с таким любопытством смотрела, что спросил я даже, что интересного видит.

— Они разные все, представляешь, — мы сразу как–то на «ты» перешли, без усилия всякого.

Тут часы большие на стене прогундосили двенадцать, и Кло заторопилась:

— У нас пересчет будет, заметят, что нет меня.

— Приходи опять завтра, — уже интересно и забавно мне с ней было.

— Я попробую, у нас дверь одна плохо закрывается, — сказала, глазками своими теплыми глянула на меня и выскользнула из столовой.

Меня в те дни бессильного ожидания много разных мыслей мучило. Особенно когда один оставался. Все старался убедить себя, что не зря прожил, чего–то достиг, узнал и мудрость осязал. Но каждый раз понимал, что отговорки это и неискренность и все достижения, как обычно, в будущем, и обязательно случится время и силы, чтобы стать свободным по–настоящему, чтобы любить научиться, чтобы силу узнать и использовать, а не ей, глупой, подчиняться. Поэтому питала душу нелепая, бесстыжая надежда на собственное выживание. Поэтому и к доктору своему циничному в десятый раз подходил с вопросами, и он мне с усмешкой в десятый раз объяснял:

— Будет у тебя третья почка, здоровая, рабочая, как домна. Всего тебя почистит, сам потом не узнаешься. Вошьем тебе ее в низ живота, под кожу — единственное неудобство — бульбочка такая заметна будет. Но уж сам придумаешь, что объяснять заметившим, женщинам, например. Что–нибудь романтическое, про третий глаз или восьмую чакру. А то холм Аполлона сочинишь, в противовес и помощь бугорку венериному.

— Ты мне лучше про совместимость расскажи, про приживаемость и прочие радости, — нудил я свое, а он потешался откровенно и основательно:

— Ты когда живешь или где? Мы сейчас боги, все можем. Совместимость тебе стопроцентную сделаем, слово «отторжение» можешь просто забыть — прошлый век. Донор у тебя хороший будет, твой собственный, индивидуальный. Главное — денежки ты заплатил, и забот теперь нет — закрутилась машинка. Так что вперед, через могилы, с глазами ясными и голубыми.

Так успокаивал и тешил меня всякий раз, а потом убегал бодро по делам своим медицинским. А я оставался на какое–то время уверенный, что все получится, что еще успеется, что возможны стали кущи райские, когда всем по серьгам, и улыбки благостные кругом. С тем и засыпал обычно. Только во сне меня какая–то мысль мучить начинала так сильно, что просыпался с сердцем, бьющимся тревожно. Просыпался, а вместо мысли уже темная боязливинка оставалась, и никак не мог поймать смысла ее.

Спалось в эти дни много. Постоянная сонливость и вялость были не признаком усталости, а лишь способом не думать. Потому лишь прояснялась немного голова после минеральной ваты недвижимо проведенных, темных и бессмысленных часов, как сразу черными хлопьями валились сверху попытки формального анализаторства и прогнозирования. Хорошо, — думал я, — подойдем к проблеме механически — сейчас нас уже шесть миллиардов. И при всех механизмах сдерживания кушать хочется каждому первому. Механизмами занимаются отдельные наивные безумцы, все слабее и боязливее. А кушать хочется. И когда наступят друг другу на глотку уже восемь миллиардов, то жить станет еще веселее. Безумцы вымрут первые, механизмы за ненадобностью изношенно рухнут сами. Прекрасная наступит пора.

Единственной возможностью вынырнуть из тягучего водоворота было подвигаться немного, встать с койки своей заботливо–устойчивой и пройтись хотя бы до столовой. А потом подождать там немного, и опять придет время, когда обещала у тяжкого берега весело плеснуть Кло.

А вокруг бродили больные, озабоченные собственными анализами. Разные, источенные внутренней и внешней коростой, они были схожи в одном — желании жить. Жить счастливо. Несмотря ни на что. Изломанная пластика их тел была диаграммой выживания и отчаяния, но больше выживания. А мне вдруг подумалось, что наряду с пластикой телесной всем нам свойственна, спасает нас, часто уничтожая других, пластичность душевная. Когда вещи и чувства, невозможные еще недавно, вдруг под давлением жизни становятся оправданными, приемлемыми. Так уже совсем давно еврейская полиция порядка из одного гетто уничтожала гетто другое. Потому что нужно было выживать самим. Потому что осознанная необходимость. Потому что приказ. И в центре этой пластичности, в сияющем центре ее, как оправдание, как желанная твердость, всегда был закон. Закон с большой буквы и с маленькой, любой. Это не положено или — так положено — как легко всегда раскладываются любые, самые сложные ситуации, на две простые составляющие. Легко, когда не надо самому решать, когда можно сослаться, извернуться, проскользнуть. И так было, есть, будет, и даже бессмысленно думать иначе. Я и не думал, просто глядя на предсмертные для многих шатания по больничным коридорам, вспоминал, всегда чувствовал — есть что–то, что вырывается, выколупливается из этих обыденных, серых кругов душевной и телесной пластичности. Но так никогда и не смог найти, определить — что.

Я хоть и ждал Кло с удовольствием и нетерпением, а все равно заметил, только когда она уже рядом стояла. Пропустил, упустил как–то — когда она пришла. А она стояла рядом и в ожидании строго на меня смотрела, словно спрашивая безмолвно — добрый или злой. Они, детки, всегда так хорошо и правильно делят, разбираются — раз и два, все сразу ясно. Видимо, улыбка моя дружеской оказалась для нее — и тут же сама глазами потеплела, разулыбалась. Так мне в ней эта быстрота реакции, непосредственность и готовность на мельчайший искреннего внимания знак ответить нравились, что просто я обо всех мыслях мрачных забыл сразу. Присела она на стул рядом со мной, тут я ей фрукт этот приготовленный заранее и подарил. Он был такой огромный, чуть не прозрачный, тугой весь — казалось, чуть покрепче сожми, и брызнет обжигающим, яростно–жизненным соком. Мне его одна женщина принесла в качестве передачи и шага, как она считала, примирительного. Не знала только, что после того случая люди умирают друг для друга. Вот и я уже давно звал ее «моя покойница», хотя плод ее женский взял для Кло. Подумал — она же тоже в будущем женщина будет, пусть сейчас таким фруктом побалуется, чтобы потом не пришлось его горестно таскать по забытым коридорам прошлой страсти. Но это я так думал, уже шутливо даже думал о фрукте этом и о женщине, его принесшей. А больше всего хотелось Кло порадовать. Она и обрадовалась. Наверняка пробовала его раньше, но детям их как дают — разделят на дольки и на блюдце, соком замызганное, положат — ешь, мол, от щедрот. А когда такое большое фруктовое солнце, что и не понимаешь сразу, что с ним делать, — это совсем по–другому. Вот и Кло стала его по столу катать, играя, как с давешним автомобильчиком, и весь разговор наш рук от него не отнимала.

Что странная она была девочка, я сразу заметил. Такая, будто из мира немного другого, не очень от нашего далекого, но где все искренни и любопытны до глуповатости, кажется, а присмотришься — и так сердце защемит, потому что чувств этих уже с самого своего детства не помнишь, а помнишь только, как жестоко тебя их лишали. Мы с Кло сидели, болтали о пустяках разных, я все узнать пытался, в каком она отделении лежит. Она же все про Пункт какой–то говорила, где их — несколько детей там, все с именами странными для меня, чужеродными будто или сокращенными. В другие отделения им ходить не разрешают обычно, но иногда безалаберно к замкам относятся, суетятся очень в какие–то дни — тогда можно умудриться погулять, где хочется. А родители, спрашиваю, приходят к вам? Нет, говорит, они не приходят, их просто нет. Я тут испугался, что разговор завел не в нужное место, но Кло спокойна была, говорит, их и не было никогда, мы такие там немного специальные. Все без родителей и без родственников, без родных вообще. Слова эти мы, говорит, знаем, но вот чувствовать что–нибудь об этом — нет, потому что, если не было никогда, то как? Знаешь, говорит, только немного странно и иногда страшно — я‑то внутри себя вижу, что могут к другим людям какие–то чувства быть, как к себе, например, когда жалеешь себя или любуешься собой или просто хорошо относишься. Но вот хочется, чтобы и к тебе тоже кто–нибудь так, а то только «садись, пожалуйста, ешь побыстрее, делай как велят». Я‑то уже подозревать начал, слышал да читал где–то, но сам никогда не видел. А тут рядом сидит Кло, хорошая такая девчоночка, умная, красивая. Только не любил ее никогда никто в жизни, даже не чувствовала ни разу какой–никакой матери прикосновения, отца любого слова. Как себе я представил это, так даже после всех знаний жизненных передернуло меня всего как от колики внутренней, сердечной. Так вдруг жалко ее стало, так жалко, что в голову что–то вступило, даже слышать перестал несколько минут, что Кло болтает. А она и не заметила ничего, проскочила, и когда слух ко мне вернулся, рассуждала, как бы увидеть интересно было, как такие фрукты на деревьях висят, а то и не верится, что они из природы, а не искусственные какие.

А тут доктор пришел, приятель мой лечащий. Я совсем забыл за разговорами с Кло, что мы с ним договаривались дела мои диализные пообсуждать. Вот он нас вместе и увидел. Ухмыльнулся как–то странно:

— Вот, у вас даже и духовное сродство уже, — говорит.

Кло спохватилась, что бежать ей нужно, строго сегодня приказали быть, и умчалась, шагами быстро пространство промеряв до последней двери, почти веселая. А доктор ко мне подсел. Он сначала, правда, сходил до стойки буфетной и полный поднос себе еды разной притащил.

— Не против, — говорит, — если я есть буду?

— Ешь себе, — я сам давно уже питаюсь одними таблетками, да фрукты еще можно, так что вкус многих вещей и забыл почти. Раньше бы наплевал на все запреты, выбрал бы свободно, чего хочется, но теперь, когда надежда предательская затеплилась, — словно силы к бесшабашию отнял у меня кто. Так это противно мне было, но ничего, терпел, потом, думаю, если получится все, я себе за унижения прошлые воздам.

Доктор же, издеваясь словно, за мясо принялся. У него полная тарелка его была. Крупные, сочные куски светло–розового цвета с такими душевными прожилками снежно–нежного жирка, с изморосью душистого сока на гладко срезанных поверхностях. Такие ломтики ароматные лежали на тарелке, что я поневоле глаза и нос отводил в сторону, чтобы мужества не утратить. Только странная вещь такая — задумался внезапно, из кого ломтики эти сделаны были — для свинины слишком яркие, для говядины — светлее, чем нужно. Вот ведь хитрый мозг человеческий — чтоб о вкусе не думать, вопросами обработки убоины вдруг озаботился, вроде о том же — нет, совсем противоположно и противно.

Доктор же, мыслей пока еще читать не умея, сочным ртом эти ломтики в себя собирал, жевал умильно и светился весь от нежного вкуса, словно солнце заходящее. Тускловато так светился, приземленно.

— Ну что, — спрашивает, насытившись, — готов к пересадке своей долгожданной?

Я тут поперхнулся слюной непроизвольной:

— А что, уже можно?

— Да, близко уже все. Тебя мы подготовили во всех смыслах, ждать больше нечего.

— Что, и почку мне нашли? Донор какой–нибудь преставился?

Доктор хихикнул:

— Хорошо, — говорит, — ты сказал — представился. И он тебе представился, и ты ему.

Я молчал минуту.

— Кло? — спрашиваю.

— Кло номер пятьсот пятьдесят пять дробь шесть, — он откровенно над моей гримасой потешался застывшей.

— Подожди, — говорю, — я не понимаю. Я думал, какие–нибудь люди погибшие, случайные.

— Э-э, батенька, каменный век. Сейчас все отлажено, все продумано, узаконено и сделано. Закон читал про специальных, подрощенных? Не читал — я не виноват. Давно уже, несколько лет все делаем на полных основаниях. И ни одной жалобы, ни капли отторжения. Я тебе как другу говорю, чтоб не переживал сильно, ты же возбудимый у нас.

На меня словно кусок льда обрушился, большой такой и прямо на темечко — и боль, и анестезия холодовая одновременно. Я застывший сидел, пока не выдавил:

— И как вы их, к назначенному дню?

— Да ты успокойся, отец. Они же специальные, эмоционально неполноценные. Так в законе и сказано. Они несбыточные все, им не хватает каких–то важностей. И нам, по закону — подтвердить «место имения предначертанного суицидального факта». А вам, страждущим, — платить деньги и готовиться. Все строго и ясно, без околичностей. Все законно и системно. Так что не думай ни о чем и вперед. Пока остынь немного, а через час ко мне зайдешь, подпишешься за проведенную беседу.

Я опять остался один, как всегда. И сидел, тупо глядя в стол. Я ведь на протяжении всего рассказа своего пытался объяснить, что нет, нехороший я, злой и циничный, что много видел разных гадостей, да и сам в них участвовал порой, может, и не по доброй воле, но как это бывает — от бессилия сопротивляться общему подлому потоку. Знаете, как это тяжело? Наверняка знаете. И вот сейчас дошел до той минуты, ради которой и жил, может, всю свою жизнь, и споткнулся тут же. Потому что как ни притворяйся расслабленным мизантропом, ненавидящим даже себя в качестве человечьей особи, а жить все равно очень хочется. Это когда в голове разные рассуждалки и прикиды — тогда легко. А как ледяной рукой схватит за мошонку безжалостный ужас, тут и вой из тебя рвется бессмысленный и страстный — жи–ы–ы-ыть. И долго я так сидел, слишком долго, все старался какую–нибудь лазейку найти, чтобы всем хорошо было. Ну, если не хорошо, то терпимо. И если не всем, то некоторым. То есть мне. И так тупил, пока не вспомнил — Кло.

Я не помню, знал, да давно забыл — кто придумал эту формулу: жалость унижает человека. А животное жалость не унижает? А насекомое? Зачем вообще, ради каких целей — унижает? Чтобы доказать, что она плоха и следует бежать от нее, гнать из сердца и зубами рвать? Тогда понятно, правильно и нужно всем, чтобы достигнуть чего–либо, пытливой поступью ступая по головам, плечам и пальцам, ногтями из последних сил в бетон впивающимися.

А потом как пошло–поехало — без жалости — сплошная жалкость, пасть в дышло, колкость, холод, кость. И вспомнилось сразу — тоже уже давно и на юге — набить какую–нибудь школу жалкими тварями, послушными и слабыми, и потом огнем их жечь, корячливых, ради святого дела потому что.

Поймал себя на том, что снова думаю. А думать тут нельзя, не помогает, а мешает, только тормозит. И слова Кло сами собой острым дымком перед глазами закачались — меня никто никогда не любил… Тогда только на чувствах одних бросился расталкивать всю больничную, согласную, узаконенную шваль, чтобы успеть.

Я не успел. Навстречу мне попался доктор, сообщивший — все готово. Я бил его так, что сломал руку об улыбчивое лицо. И криком кричал, замешкавшийся, опоздавший, безысходный. Потом они все быстро сделали и легко — отключили меня от диализа и приказ по всем точкам — запретить. А мне уже и не надо. Я сам себе последний диализ. Сижу дома и тихо радуюсь, что скоро уже все. Что больше я не участник дальнейших изысканий. Что не мембер счастливой взаимной охоты. А больше всего мне радостно, что сумел рассказать о девочке, которую никто никогда не любил. Никто, до нашей встречи.