Мне свойственны и сдержанность, и скепсис. И я не изменю им здесь. Но это будет трудно. Потому что мне очень сильно повезло. Так редко, но бывало в детстве: идешь из школы, вернее, слоняешься по улицам в приблизительном направлении дома, никого не трогаешь, ничего хорошего от жизни не ждешь — как вдруг сквозь щель дощатого настила за каким–нибудь ларьком «Союзпечати» замечаешь серебряный блеск двадцатикопеечной монеты. Это большая сумма — ты только что пообедал на пятнадцать (взял в столовке суп с рыбьим жиром за десять и картофельное пюре за пять, набрался смелости и попросил повариху — та полила его сверху бесплатною подливкой от гуляша), у тебя пять копеек на автобус, и тут — негаданное счастье. Двадцать копеек — это мороженое. Или, если в автобусе брякнуть пятаком по кассе, но не опустить его, а билетик открутить — тогда за двадцать пять можно купить в хозяйственном магазине какого–нибудь фарфорового бегемота небольшого размера, с широко раскрытой розовой пастью. Ими почему–то были переполнены хозяйственные магазины. В любом случае, двадцать копеек были большой мальчишеской удачей. Кому–нибудь все это покажется слишком приземленным. Я же просто помню вкус того мороженого.

Так и здесь — когда я с восторгом начинал говорить, что через две недели поеду поездом на восток страны, некоторые морщили лоб, другие — нос. «Вот если бы куда–нибудь в тропики… — вяло говорили они. — А так — Сибирь, бездорожье, грязь, разруха, китайцы…» Отдельные знакомые литераторы даже надменно кивали головами: «Да, звали. Нет, я отказался. Не вижу никакого смысла».

Мне не хотелось разбираться в их причинах. Я‑то знал, что меня снова посетила удача. Объять взглядом, измерить колесами всю огромную страну — что может быть прекрасней! Я мечтал об этом в отрочестве — не получилось. Я пытался в молодости — и долетел до середины — до Красноярска. Тщетно старался сделать это несколько лет назад. И вот — приглашают, зовут, в прекрасной и непростой компании, где каждый — зол, писуч и языкаст. В путь, наполненный физическими трудностями и моральными удовлетворениями. Сомнений не было. Было предчувствие вкуса.

Физические трудности

Расстояние — это трудно. Поездом из Петрозаводска в Москву, там — самолетом до Красноярска. Потом — сквозь Иркутск, Улан — Удэ в Читу. Все это за неделю. Долго считал, сколько получилось в тысячах километров. Сразу вспомнилось, как в Южной Корее рассказывал, где живу.

— Далеко до Москвы от вас? — спрашивали.

— Нет, недалеко. Тысяча километров.

— А до Мурманска?

— Тоже рядом. Тоже тысяча.

Смеялись.

А теперь почувствовал масштаб вживую — больше по усталости тела. Душа же ликовала — кругом простиралась Родина. Ушибленности ширью не было. Была восторженность размахом. Каждого из жителей страны нужно в юности провозить до самых до окраин. Чтобы напрочь исчезали мысли о самоуничижении и унижении других. Чтобы учиться дышать свободно и глубоко.

Моральные удовлетворения

Я ехал на восток в опасениях. По телевизору в различных рейтинговых передачах то и дело говорили: там взорвалось, тут протекло, здесь убили, и везде занесло снегом. Это ведь у нас, на русском севере, все более или менее спокойно, живут люди, решают проблемы, делают дела. А на востоке — на востоке другое дело. Меня не так давно попросили из одного глянцевого журнала, мол, напишите нам чего–нибудь чудесно–шокирующее про свой город. Чего–нибудь такое ужасное, чтоб стыла кровь и подрагивали конечности. Ну или в крайнем случае что–нибудь неприятно–смешное, выверт какой–нибудь циничный.

Я долго думал, но так и не смог ничего им написать за пятьдесят долларов. Да и за тысячу не смог бы, наверное. Ну шторм на озере был и набережную разрушил. Ну бичи подрались вусмерть, так это ж везде. Не трогает меня это почему–то. Не будит чувств. А вот девочка новорожденная умирала, в коме уже лежала несколько дней, на искусственной вентиляции — и покрестили ее. И не верили ни врачи, ни родители. А она на поправку пошла. И выздоровела. Друг доктор рассказал недавно, детским реаниматологом он работает. Мне вот это нравится. Глянцу — нет, не знаю почему. В этом Дима Быков лучше разбирается.

Так и здесь — еду и жду. Жду разрушенных городов, засилья китайцев, нищеты и безобразий всяких. Готовлюсь. «Но и такой, моя Россия…»

А приезжаем — и Красноярск с лимонно–желтыми сопками, с голубым Енисеем, с ухоженными улицами и красивыми людьми! Я был тут двадцать лет назад и хорошо помню — было хуже. Сопки желтели, Енисей голубел. Но главная улица отвратительно неухоженной была, и народ смурной ходил, серо–черный.

В Иркутске раньше не был, но очаровался сразу. Улицы с домами старой архитектуры, парки, красавица Ангара. Чисто опять же. Ухоженно. Разрухи не видно. Занимаются люди. Решают проблемы.

В Улан — Удэ я вообще влюбился. Такие люди красивые! Город размером с мой Петрозаводск — и потому милый. Даже голова Ленина на главной площади чудесная — шесть метров одной головы! Тайное наше оружие, в случае войны с той же Америкой — не надо никаких ядерных зарядов. Голову Ленина на Вашингтон им скинем, и победа обеспечена — содрогнется Америка в ужасе.

Чита тоже понравилась. Люди везде свои, родные, русские, даже если других национальностей. «Что это вы по–русски немного не так говорите, не как мы?» «Так с севера я, карельская тональность опять же. Понимаем ведь друг друга?» «Хорошо понимаем», — смеемся все.

Я, когда вернулся, встретил девушку знакомую, в аптеке она работает. Спрашивает:

— Ты случайно в Улан — Удэ, в Бурятии, не был в октябре?

— Был, — говорю, — возили нас.

— А я первый раз в жизни поехала родственников навестить. Включаю телевизор — а там тебя показывают…

Так что близко все. По душевному настрою, по мироощущениям, по чувствам. Родные люди живут. Наши. Свои.

Мы ехали в одном купе с другом–врагом моим (так он мне книжку подписал), уже не очень молодым, но по–прежнему революционным Захаром Прилепиным. И по городам вместе ходили, смотрели везде и участвовали. Я подумал: вдруг я чего–то не вижу, каких–то язв не замечаю, мимо катаклизмов неразрешимых прохожу? Захар–то зорким соколом везде поглядывал: он, как заметит где язву, сразу старается революцией позаниматься. Но под конец поездки друг мой приуныл, как–то не сложилось, видимо, с язвами.

В каждом городе нас встречали. Хлеб–соль, оркестр, праздничные речи — ладно. А вот чудесные стайки девчонок–библиотекарей — это что–то! Не знаю, чья идея была, но воплотилась она прекрасно. Всех нас сразу расхватывали, рассаживали по машинам, и образовывалась мобильная библиогруппа. Водитель — обычно чей–нибудь муж или друг, писатель — сначала хранящий гордое молчание, и несколько веселых, красивых и умных девушек, улыбчиво беседующих о литературе. Нас четко и оперативно развозили по библиотекам, школам и университетам. В приятных и острых беседах быстро таяла писательская настороженность, и на встречу с читателями он доставлялся уже разогретый, с открытой и доброй душой.

Во многом поэтому встречи проходили интересно и остро.

И трогательно. Особенно в те моменты, когда читатели, за недостатком обычных книг, выстраивались в очередь за подписью с распечатанными из Интернета произведениями автора, которые они сами любовно брошюровали и даже оформляли собственными рисунками. А вы говорите — люди отвыкли от чтения!

Моральные трудности

Мне трудно об этом писать. Но я не могу не помнить о ней. Все очень близко, связано, сложно. Было много новых лиц, много торжественных речей и возвышенных слов. Она сначала показалась очень простой. Глухо повязанный платок, темное длинное пальто, молодое лицо без косметики. Одна из сопровождающих, везущих известных и маститых на встречу с восторженными. Я даже не помню город, Иркутск или Улан — Удэ, слишком быстро крутился калейдоскоп. Но то, как быстро она заинтересовала, ее манера говорить робко и в то же время отчаянно и правильно, правильные вещи, — это бросилось в душу. Было странное в ней, в этой девушке, а писатели — народ наблюдательный.

Ее стихи похвалил столичный критик. А потом мы с Прилепиным позвали ее на прощальный банкет. Она стеснялась и не хотела идти. А мы уговаривали, опьяненные успехом и обилием поклонниц. И она пришла, и опять удивила — красивая, яркая женщина с насмешливой улыбкой и печальными глазами. Отчего–то пила она только воду и, смеясь, говорила нам, что похожи мы на артистов. Захар по–детски радовался, а я усмехался про себя, видя ее иронию. И все равно было здорово, мы болтали, внезапно сдружившись, полдня назад познакомившись, болтали о наших рассказах и ее стихах. И было видно, как это волнительно и радостно для нее.

А потом настала пора ехать. Мы вышли на холодное каменное крыльцо и стали уже прощаться. И ей было жаль, она сильно смущалась, и я очень хорошо понимаю ее волнение. Зато я не понимаю себя. Знаю, что давно не в медицине, что утратил ту быструю реакцию помощи, которая была раньше. Но все равно мне больно вспоминать, как растерялся и не понял ничего, когда она жалобно заскреблась, стала хватать меня за рукав. А когда понял — было поздно, я не успел подхватить, она упала прямо на холодные и гладкие камни ступеней. Я промедлил эту секунду.

Знаешь, — хочется ей сказать, — мне все очень понятно. Я не люблю людей с фильтрами, а их большинство. Настоящие же слова пишутся теми, кому очень больно. Мне трудно было об этом писать, а теперь стало радостно. Потому что я точно знаю: у тебя хорошие стихи. И это — главное. И самое важное, чтобы ты знала — все обязательно будет хорошо.

На следующее утро поезд опаздывал. Мы поднялись в пять утра, размялись и умылись, а он все шел и шел сквозь огромные пространства родной и неведомой страны. Я смотрел в беспросветно–темное окно, а попутчик мой вдруг включил на своем ноутбуке музыку, какой–то русский рэп нижегородского разлива. «Я русский, я русский, я русский…» — обидчиво доносилось из динамиков, а попутчик мой, весь в черном, в шапочке с непонятным крестом посреди лба, стал вдруг бесновато извиваться на койке в такт звукам. Глаза он прикрыл от странного удовольствия, а руками начал выделывать дискотечные движения.

Смотреть на это нелепое камлание здорового тридцатипятилетнего мужика было неловко, и я отвернулся к окну. За ним лежала Родина.

Физические удовлетворения

В один из дней августа 1991 года я сидел в аэропорте города Нью — Йорк. Две недели студенческого обмена вместили в себя очень много. Там были и медицинская практика в американских больницах, и переход вброд Миссисипи в ее истоках, и внезапная и резкая, как солнечная боль в глазах от ослепительного снега, страсть к девушке из штата Миннесота. Магазины, которые для нас явились музеями чревоугодия, тоже там были. Особенно радовали ликвер–сторы. Бесшабашная студенческая юность свободно носилась через границы, и это было молодое счастье. Я сидел и ждал самолета домой. В руках держал литровую бутылку водки и любовное письмо, где неистовое желание замуж пересиливало страх перед русской полуазиатской сущностью, внезапно порушившей тихий уклад. Мне тоже было печально, но я очень хотел домой. Так сильно, что когда в новостях пронеслись кадры народных волнений в Москве — не возникло ни сомнений, ни страха. Так остро, что предложение остаться прошелестело мимо ушей и мозга бесплотной тенью упавшего осеннего листа. Тревожное чувство нахождения вне своей страны было таким же глубоким и мучительным, как памятное еще ожидание службы на флоте. Тогда тоже всем гуртом принялись писать заявления в Афганистан — только бы не три года на море. Так и здесь — когда угодно, откуда угодно — но только бы домой. Чувство это было нелогичным, необоснованным, детским — и оказалось мудрее всех практических выкладок и умственных построений. Оно дало счастье жизни и причастности к самой огромной, нелепой, прекрасной и безжалостной земле.

Потом было много всего. Наше время — не самое легкое в жизни страны и ее людей. За трудностями и душевными неурядицами мы часто забываем о своем чувстве. Иногда кажется, что его совсем нет — когда насельники земли очередной раз придумают и учудят такое, что душа перевернется. И захочется в спокойное далеко, чтобы все размеренно, умно и правильно. Но стоит оглянуться вокруг, прислушаться к людям, облокотиться взглядом на природу, как понимаешь: никуда тебе отсюда не деться. Ты — чувственная, неотделимая часть всего этого большого целого. Этих желтых сопок над голубым Енисеем. Этого байкальского ветра, приветливо шлепающего тебя по щекам холодным дождем. Этих унылых бурятских степей с туманными и сладкими горами далеко впереди. Этих разных, злых и добрых, душевных и отпетых людей, говорящих на одном языке.

Железное счастье дорог

Железную дорогу раньше называли — чугунка. Дед мой — почетный чугуночник. Всю жизнь он прожил рядом с дорогой, в месте, где сходятся два пути — из Орши и Могилева. До каждой нитки рельсов от дома — двадцать метров. Двадцать минут, полчаса затишья, и дом начинает трясти — мимо проносится поезд. Так сутки, годы, десятилетия. Деду сейчас девяносто пять. Он сам еще выращивает огурцы, солит их.

— Папа, как ты их делаешь, такие вкусные? — одна из дочерей, моя тетка, спрашивает.

— А ты шо, не умеешь?

— Да не получаются так, как у тебя.

— Просто все. Беру огурец большой, зрелый, не тех младенцев, что вы срываете. Режу, в банку кладу. Потом всякой х…ции туда пихаю. Все.

Даже баня у деда из шпал. Запах креозота с раннего детства знаком мне, любим и ненавистен. Приятен на жарком солнце, во время послеобеденной неги. Отвратителен, когда старые шпалы пилишь тупой двуручной пилой, — деду выписывают их на дрова.

Знаком вкус угольной пыли на губах — дядька тоже чугуночник, начинал еще на паровозе, катал меня — и жаркое чрево топки завораживало детский взгляд.

Знаком ритмичный гул составов, он настолько в крови, что ритм этот и гул во многом сложили, сплавили жизнь.

Потому что Москва — Могилев — это детство.

Мурманск — Петрозаводск — морозная зимняя юность, попадающая в отпуск с Северного флота, стучащая замерзшими флотскими ботинками по ледяному перрону, и лишь наличие добрых проводниц спасает от отсутствия билетов.

Нью — Йорк — Северная Дакота — безбашенная молодость, когда весь мир — брат и небо по колено.

И красно–синий вагон с белой надписью «Литературный экспресс», везущий в себе компанию злых, языкастых и писучих людей, особо чутких к миру и войне. Везущий по одному из самых жестких на земле маршруту — от Москвы до Владивостока. Везущий, чтобы они еще раз поняли, многоголосо объяснили себе и всем то, что выражается одним словом.

«Сорок лет в пути» — почему–то эта надпись тоже была на вагоне.