Луч от луны мерцающим пятном

Лег на пол, накрест рамой рассечен.

Века прошли, но он все так же млечен

И крови жертв не различить на нем.

Йетс

Толик.

Табачный дым густо висел в небольшом помещении пивного павильона. В нем бессмысленно бродили, порой сталкиваясь, странные люди со счастливыми лицами. Разнообразие публики умиляло, являя собой точный образ населения непредсказуемой северной страны. Вечный, как Агасфер, интеллигент в берете, очках и бородке, печальные послекризисные бандиты в сопровождении своих подбандитков, мелкие коммерсанты, обсуждающие очередную сделку типа «сунь–вынь», подтянутые кшатрии в мундирах, крикливая урла, студенты университета и испуганные школьники — все они мирно сосуществовали, сплоченные добрым пивным опьянением. Маловато было женщин и детей. Напрочь отсутствовали депутанги, будучи по–прежнему страшно далеки от народа. Возникавшие порой ссоры быстро гасли, а водка, взаимно подливаемая в пивные кружки, делала недавних врагов почти друзьями. Сквозь негромкий гул голосов доносились обрывки фраз и создавали знакомую, слегка безумную атмосферу повседневной русской жизни:

— Почем голдяру брал?

— Я порву тебя, как газету «Правда»…

— У негритянок губы цвета орегано…

— Люблю проводить время в обществе быстро пьянеющих от дешевого вина женщин…

— Бога нет, и я сейчас это легко докажу. Иисус кто был? Правильно — еврей. А мы кто? Православные. Значит, Бога нет…

За изрезанным надписями массивным деревянным столом у самого выхода сидели двое, по виду — студенты. У одного из них самой выразительной деталью лица был нос — большой, хрящеватый и какой–то хищный. Весь остальной его облик был настолько обычен, что вызывал зевоту. Лишь присмотревшись внимательно, можно было заметить тяжелый взгляд маленьких, глубоко посаженых глаз из–под припухших верхних век. Его звали Толик. Второй — веселый, полнокровный толстяк, был достаточно красив, но какой–то слегка женственной красотой. Округлая фигура, большая, правильной формы голова, толстые руки — эдакий кустодиевский красавец. Даже окладистая русая борода не избавляла от этого двойственного впечатления — при взгляде на его сочные, пухлые губы в окружении густой растительности возникала невольная ассоциация — вульва. Даже кличка у него была не мужская — Зина, хотя ясно, что образована она простым сокращением его украинской фамилии — Зинко.

— Слушай, давай на судебку завтра не пойдем, — Зина взял в руки вяленого леща и ловко, одним движением, открутил ему голову.

— Как не пойдем? Идти нужно. Зачет все равно сдавать придется. Не примут без этого, — задумчиво ответил Толик, потягивая пушистое сверху пиво.

— Неохота. Стремает меня это вскрытие. Свежака ведь резать придется. Одно дело, когда жмур год в формалине пролежал. Он тогда как бы и не жмур уже, а так, препарат. А с пылу, с жару — стремно. Да еще не дай бог лежалый попадется, с перитонитом каким–нибудь, брр, — Зину передернуло. Он с хрустом содрал с рыбы кожу и пальцем выковырял внутренности. Затем положил в рот дыхательный пузырь и щелкнул им, сдавив зубами. Толик с легким омерзением посмотрел на него:

— Зина, какой–то ты неэстетичный.

— А мне нравится. Я не парюсь, — тот умело расчленил рыбье тело, разложил куски перед собой и принялся обсасывать печальную, с горьким выражением рта голову леща, — люблю рыбу. Такая она была стремительная, ловкая, а теперь — вялая и вкусная.

— Ладно, завтра поступим так — опоздаем на полчаса. Когда придем — девчонки уже начнут, а мы постоим в стороне, посмотрим. Присутственное отсутствие. И овцы сыты, и волки целы, — пиво оказывало свое благотворное влияние.

Анатолик.

«Очень болит живот. Так сильно, что хочется назвать его брюхом. Жжется, как углями. Поперек, и вокруг, и на спину заходит, будто раскаленный железный пояс одел. И угли не древесные, каменные. Древесные давно бы уж прогорели. Раньше такого не было. Боль — аж во рту солоно. А думается все равно ясно, наверно уже привык, уже не помню — как это, когда не болит. Ко всему в конечном счете привыкаешь, — Анатолий Петрович еле брел сквозь вечернюю поземку, — пластичное существо — человек. Ко всему приспосабливается. Все может вынести и восстановиться потом, если конечно до своего предела не дошел. Хорошее есть слово, бодрящее — реконвалесценция. Печень, говорят, из десяти процентов своих может заново вырасти. Но это все вопрос грани. Если уж переступил грань — назад возврата нет. Вот и мне всегда хотелось подойти к этой грани, заглянуть за нее, а иначе не интересно. Но только сейчас понял, что очень осторожно нужно было заглядывать, потому что увязаешь сразу по шею. А теперь главное — до дому дойти, не упасть. Упаду — потом уже не встану. И не поможет никто — слишком перегаром от меня разит».

Анатолий Петрович уже несколько лет был Анатоликом. Однажды, когда он уже сильно пил, оказался в какой–то бичовской компании. В любой группе людей, даже полностью опустившихся, есть духовный лидер, предводитель. У него лучше всех получается набомбить денег у магазина, он знает всех поставщиков «левой» водки в округе, к нему обращаются работодатели, когда нужно срочно собрать гоблинов на мелкие погрузочные работы. Был такой лидер и в этой группе. Не отличаясь ни силой, ни умом, он обладал свойством, выдвигающим людей на первые места везде, от политики до гоп–стопа — быстротой психической реакции. Умение думать быстрее других — вот истинная сила в борьбе двуногих тварей за торт насущный.

— Как зовут тебя, друже? — спросил вождь Анатолия Петровича, когда тот в первый раз несмело приблизился к веселой стайке бичей, сжимая в потной руке тщательно пересчитанную мелочь.

— Анатолий Петрович, — ответил тот, и по свойственной ему проклятой робости, которая всю жизнь преследовала и мешала быть собой, опустил глаза. Вождь внимательно осмотрел его, сразу заметил всю несмелость движений и вынес приговор:

— Будешь Анатоликом.

Кличка — истинное имя. Имя, данное при рождении — жалкая попытка предугадать, предрешить судьбу. Кличка — печальный результат жизни.

Толик.

Утром Толик не спешил. Он медленно шел по темным улицам, огибая сугробы и приветливо оглядывая пробегающих мимо по–зимнему мохнатых женщин. Настроение было не то чтобы хорошим — ровным. Он думал о том, что большого желания копаться своими руками в чужой, мертвой плоти нет, но с другой стороны — нельзя избегать события, которое должно было стать для него кульминацией всего медицинского образования.

Толик уже понял за время обучения, что невозможно никого вылечить. Перечисление возможных причин любой болезни, даже аппендицита, в учебниках занимало несколько страниц убористого печатного текста, причем все они были достаточно гипотетичны. И получалось, что главное предназначение врача — плацебо. «Давайте попробуем вот эту таблетку, возможно, она поможет. Не помогла? Ничего страшного, у нас есть другая, и вообще достаточно иных способов. Да, теперь ясно, что Вам поможет оперативное вмешательство. Что значит — вдруг не поможет. Конечно полегчает, ведь это радикальный метод. Хуже не будет. Опять плохо? Ну что ж, не расстраивайтесь, все еще может исправиться. Держитесь, дружок. До свидания». И когда внезапно происходит излечение, то непонятно, почему это случилось, то ли медицина помогла, то ли внутреннее желание жить самого человека. В любом случае на жалобу «Ой, что — то мне млявно» следовал правильный диагноз «Общая квелость организма».

«Вот смерть — совсем другое дело, — думал Толик, — она чиста, она материальна и никак не зависит от внушений и самовнушений. Смерть — ответ на все, но только произнесенный на непонятном языке. Она как большой гвоздь из неизвестного металла, крепко вбитый в живую сосну. Ее можно потрогать, пощупать, попробовать на вкус, цвет и запах, поняв всю предыдущую тщету. Вот римляне в ней хорошо разбирались. «Если тебе не повезло в жизни — значит, повезет в смерти“. Лучше не скажешь».

Он прибавил шаг. На самом деле все эти рассуждения о смерти были обычной юношеской бравадой, следствием избытка жизненных сил, перхотью молодого организма. К двадцати двум годам Толик уже понял, что больше всего на свете любит женщин и разговоры, поэтому слово «пиздун» воспринимал как комплимент. Он уже научился ценить мелкие, порой парадоксальные, но такие сочные мгновения, которые и придают обыденной, серой жизни утреннюю, острую свежесть. Вот между двумя ларьками бич с бичовкой стоят, обнявшись, и страстно целуются — хорошо. Вот мужик, с утра пьяный, вышел из магазина с авоськой, полной апельсинов. Поскользнулся, рассыпал апельсины — оранжевые на белом — красиво. Стал их собирать, а стадия опьянения такая странная — говорит внятно, а координация движений полностью отсутствует. Возьмет один апельсин и промахнется мимо авоськи, второй — то же самое. Они опять катятся по снегу, а мужик, в очередной раз изумленный несовершенством мира, вслух: «Блин, ну чистое спортлото». Очень хорошо, нужно запомнить, своим рассказать, посмеемся вместе. Магазин меховой «Норка». Коллектив женский. И объявление на двери: «Добро пожаловать к нам в «Норку“. Просто отлично. Творчество масс.

А рассуждать о смерти все равно сладко и жутковато: «Хорошо бы каждого доктора умерщвлять, и что б именно той болезнью, от которой он пытается лечить. Если бы была возможность оживить его после этого, то получился бы ценный специалист, который знает страх и боль конкретного больного с конкретной раковой почкой. Лечить бы тогда точно научился. Жаль, оживлять не умеют. А мертвый доктор, в отличие от мертвого коммуниста, вещь бесполезная. Ненавижу докторишек».

Анатолик.

Далеко до дому пешком. Денег на автобус у Анатолика не было, да и свеж был в памяти тот неприятный случай, когда его выгнали из салона на улицу. А он тогда пригрелся, заснул, даже билет был. Правда, пахло от него, наверно, за версту, да во сне слюни пустил, и из носа текло постоянно, не успевал вытирать. А выгнал его молодой такой, нарядный, самоуверенный. Все потому, что эта фитюлька на переднем сидении носик наморщила. А тому угодить захотелось, любезность оказать. «Давай–ка, — говорит, — отец, выходи сейчас». Анатолик сопротивляться не стал, чтоб по шее не получить, вышел раньше и побрел за водкой, раз уж повод такой, да и обиду заглушить.

Когда–то он был большой и сильный, как скала. Еще и сейчас помнил самоуверенную радость — все еще впереди, и ничто не сможет помешать добраться до сияющих вершин. Только не знал, да и этого молодого не научишь, что за все грехи в будущем отвечать приходится. Раньше казалось, что сказки это, а теперь, когда навалились все беды разом, оказалось — готов полный список прегрешений в небесной канцелярии, и счета большие и подробные предъявлены. Око за око.

Но что всегда выручало Анатолика в самых сложных ситуациях, не давало ему окончательно пасть духом, так это странная способность относиться к самому себе с какой–то отстраненностью. Он постоянно, с тайным интересом наблюдал за своими реакциями на разные события: «Это меня бьют ботинками по лицу. Ах, как ему, то бишь мне, больно. Интересно, как он себя дальше поведет. Это мне сказали, что у меня цирроз. Я — славный представитель армии больных циррозом. Это смешно и достаточно нелепо». Так и постоянный, долгие годы преследовавший его страх смерти, своего личного, персонального умирания, небытия себя в мире он научился подавлять с помощью той же самой логики: «Ко всему, происходящему со мной, можно относиться как к приключениям. Интересным, захватывающим, сменяющим друг друга. Приключения моего тела, моих органов чувств. Первый раз в первый класс — приключение, первая сигарета, первая бутылка вина, любовь, брак, рождение детей, разводы, алкоголизм — все приключения. Как это бывает у других, можно из книг узнать, а хотелось ведь самому все попробовать, побывать во всех шкурах сразу. Так и смерть — самое последнее и наверняка самое захватывающее приключение. Единственное, о котором никто ничего рассказать не может, поэтому не подготовиться к нему, не привыкнуть. Но зато как интересно!»

Лишь иногда, когда какая–нибудь мелкая беда подкрадывалась неожиданно — рассыпалась в прах вся эта логическая система, отключался разум и что–то животное, бессознательное рвалось из груди: «Жить, только жить, любой ценой, существовать, быть, впитать в свои уникальные, единственные семнадцать, тридцать, пятьдесят лет все двадцать христианских веков и восемь предыдущих, быть кем угодно и всеми сразу — принцем, нищим, рабочим, колхозницей, — только не умирать, только быть!»

Толик.

Начинало понемногу светать. Толик прибавил шаг. Ему очень не хотелось после бодрящего морозного воздуха окунаться в затхлый смрад морга. Оставалось утешать себя тем, что участие во вскрытии необходимо ему для «общего развития», как он это называл. Вообще Толик считал себя довольно продвинутым молодым человеком. Знание трех языков, отличный аттестат школы и пестрящая пятерками зачетка, десятки прочитанных полных собраний сочинений и спортивные достижения позволяли ему порой по–снобски выпячивать нижнюю губу, общаясь со своими полуграмотными деревенскими однокурсниками, хотя, в общем, он не был злым и старался без причины не высовываться в первые ряды. Впереди открывалась прекрасная карьера — ординатура, аспирантура, кандидатская и так далее до бесконечности. Ему хотелось успеть познать, понять все достижения человеческой мысли, а потом самому сделать еще лучше. И был только один изъян в этой стройной, стремящейся вперед и вверх системе: с некоторых пор он стал замечать за собой странную убежденность, что не все в мире поддается разумному осмыслению, что бывают понятия, не доступные определениям и при этом гораздо более важные чем те, которые можно сформулировать словами. В душе поселилось сомнение: «Если все хорошо, значит что–то не в порядке». Веру во что бы то ни было Толик отвергал, считал ее уделом слабых. Он понимал, что, поддаваясь этим сомнениям, он становится уязвимее, чем мог бы себе позволить. Но с другой стороны именно здесь, в неопределяемом, таился ответ на вопросы, которые никак не поддавались логическому анализу.

Большинству его приятелей даже в голову не приходило задумываться над этим противоречием. Они поставили себе реальные цели и с молодым задором пробивались к ним, находя свое счастье в зарабатывании денег, карьерных достижениях или коллекционировании ученых наград и степеней. А он, несмотря на мощный задел, начинал отставать, теряться, задумываться там, где нужно было действовать решительно и однозначно. Он стал ставить над собой странные эксперименты: прижигал кожу раскаленным железом, чтобы почувствовать рабскую боль клеймения, неделями морил себя голодом, пытаясь добиться каких–то новых ощущений. Им овладело сильное желание познать не только книжную науку, но и пройти самому все крайности критических состояний, на острие которых и открывается Истина…

Толик подошел к маленькому неказистому домику судебной экспертизы. Рядом со входом нетерпеливо подпрыгивала бочкообразная фигура Зины.

— Наверно уже начали, — сказал он, посмотрев на часы, — пойдем.

Они открыли дверь и в клубах морозного пара вошли внутрь.

Анатолик.

«Живот болит нестерпимо. Внутренности как будто кто–то грызет. «Я — спартанский мальчик, — улыбнулся, — Лиса весь живот выгрызла. Ей нравилось, когда ее так называли. Подходило ей это имя, она сама чувствовала. Хитрая была очень, как–то именно по животному хитрая, не умная. А хотела умной казаться, но не получалось — хитрость мешала. Ведь ум и хитрость — противоположности. Не получалось у нее. Поэтому и могла спросить, жив ли еще Достоевский, а потом, заметив свой промах, попытаться превратить все в милую шутку. Но в такие моменты и раскрывалось, что весь ее показной ум — лишь уверенность в собственной красоте, чувствовала она, какие флюиды от нее исходят и как все реагируют на них. Умела этим пользоваться. Вот и весь ум. Но красива была по–настоящему. Волосы иссиня–черные, кожа белая, прозрачная, глаза сверкают — антрациты на снегу. Когда я впервые увидел ее, она танцевала. Совсем одна, что–то свое, без музыки, купаясь в жадных или завистливых взглядах окружающих. Тварственная особа. По настоящему ее звали Мария…

Толик.

Когда они вошли в прозекторскую, группа стояла, окружив преподавательницу — пожилую ироничную еврейку с лицом усталой лисички и библейским именем — Мария Соломоновна.

— Появились, — сказала она, усмехнувшись, — вас — то мы и ждем. Быстренько переодевайтесь и начнем.

Кроме Толика и Зины в группе было десять девчонок. Все, как на подбор стройные, туго затянутые в белые накрахмаленные халаты. Только Катюха выделялась из них своим разбитным видом. Она уже побывала замужем, растила одна ребенка и плевать хотела на все условности жизни. По всем признакам было видно, что она успела хлопнуть стошку коньяку для храбрости, и теперь воинственно стояла, облаченная в оранжевый клеенчатый фартук и вооруженная секционным ножом, возле прозекторского стола. Рядом, на маленькой подставке, хищно сверкали инструменты. Они были похожи на своих слесарных собратьев, как избалованные барские дети на грязноватых пролетариев. Несмотря на свою изящность и блеск хрома были они как–то страшновато функциональны: сразу представлялось, что именно будет пилить эта ножовка и долбить это долото.

— Добро пожаловать к нашему столу, — Катюха улыбнулась и сделала широкий приглашающий жест свободной рукой.

— Ты все ерничаешь, — Зина заметно волновался, но старался выглядеть спокойным.

— А что делать, плакать что ли. Подумаешь, одним жмуром больше, одним меньше, — Катька явно не собиралась печалиться по поводу чьей–то несчастной судьбы, — душа должна быть готова к радости в любой обстановке.

— Правильно. Я вот и стишок по случаю придумал, — вмешался Толик.

Собаки пряли под окном

И вдруг одна из них, пригладив волосы,

Запела тонким голоском о том

Как расцветают в сердце гладиолусы.

Девчонки хихикнули, а Катюха не успокаивалась:

— Толик, ты ведь англичанин. Переведи, друзья вчера рассказали:

Весна. В полях зазеленело.

Гормоны гонят кровь в пещеристое тело.

Толик на секунду задумался:

Spring comes. The fields are full of roses.

The hormones send the blood into the corpus cavernosus.

В это время вернулась преподавательница с документами:

— Готовы? Давайте начинать.

Анатолик.

«Я никогда не любил лжи. Есть люди, которые живут в ней, плывут в ней, ложь доставляет им наслаждение. Меня же она всегда мучила. Это не значило, что я не умел врать. Умел, и еще как. Хитрить, обманывать, подманивать, расставлять силки, подсыпать приманку. Многие люди, общавшиеся со мной, потом называли меня коварным. Какое–то время мне казалось, что ложь делает человека сильным. С ее помощью можно добиться успехов, радостей, счастья, наконец. Но потом всегда оказывалось, что это — иллюзия. Ложь всегда поворачивается против тебя. Даже если ты выиграл, она остается черным осадком на душе, который постоянно накапливается, растет, утолщается маслянистая пленка, и в какой–то момент ты уже не можешь ее контролировать. Ты меняешься. Ты врешь уже не ради результата, а ради самой лжи. И однажды замечаешь, что перестал быть самим собой. Вместо тебя уже по коридорам учреждений бегает маленькое озлобленное существо с вечной жаждой урвать лишнего, с постоянным страхом — как бы не запутаться, не заплутать в лабиринтах собственных хитроумных построений, где теряется уже сама цель. А вокруг тебя точно такие же твари с озабоченными глазенками, и вы кишите в своем мышином муравейнике, и каждый стремится залезть повыше.

Однажды я понял, почувствовал — все, больше не могу. Я не хочу так. Мне претит это. Я столько раз врал, что теперь завалов хватит, чтобы разгребать их весь остаток жизни. Мне стали не нужны карьера, деньги, удовольствия такой ценой. Я устал.

И в этот момент я встретил Лису.

Мы познакомились в баре. Она настолько мне понравилась, что я смог преодолеть свою природную робость (трусоватость, как она потом говорила) и предложил угостить ее. Она согласилась.

— Что будете пить?

— Бурбон, — она смогла удивить и заинтриговать меня. У нас и виски тогда еще не прижилось, и девушки обычно пили сладкую бузу — мартини. Значит, мадмуазель с запросами.

— Jim Beam или Jack Daniels? — я закинул наживку.

— Естественно, Jack Daniels, — Лисе казалось, что она подготовлена и защищена, а мне стал ясен дальнейший план действий — «Запах женщины», Аль Пачино, танго. Интуиция — это внимательность к мелким деталям.

— Я видел, как вы танцевали. Мне понравилось.

— Спасибо.

— И я почему–то подумал, что танго — ваш любимый танец.

— Да, правильно, как вы догадались?

— Мне показалось, что вы принадлежите к такому типу женщин, — вру, — кроме того, я сам обожаю танго, хоть это и не модно сейчас.

— Можно спросить — почему?

«Про Борхеса она наверно даже и не слышала, слишком молода еще, хоть и хочется казаться старше и опытней. Можно рискнуть».

— Понимаете, танго — как жизнь. В нем невозможно ошибиться. И если сделал неправильный шаг, то нужно лишь остановиться, замереть на мгновение и просто продолжать, — с жаром произнес я. «Глаза заблестели — попал. Теперь главное — не спугнуть, не сказать банальность, не повести себя так, как она ожидает. Вот у нее красивые, очень выразительные ушки, слегка заостренные кверху, но наверняка ей постоянно говорят о них комплименты. Нужно по–другому».

— Что читаете сейчас?

Удивилась:

— Вы знаете, Ричарда Баха.

— И наверняка «Чайку». Да, в вашем возрасте все читают Баха (Хотя конечно поздновато). Недавно вышел его четырехтомник и у меня он есть.

— Ой, хотелось бы взглянуть.

— Вполне возможно, что как–нибудь… «А сейчас главное — не перегнуть. Она ждет, что я буду просить о встрече, попытаюсь узнать номер телефона. А мне нужно ее подсечь, чтобы она уже не сорвалась, чтобы думала о нашем сегодняшнем разговоре. Тем более, что уже сама проговорилась — она часто бывает здесь».

— К сожалению, мне пора. Приятно было познакомиться. (Ждет, ждет, что сейчас попрошу о чем–нибудь. Нет, сегодня мы поиграем в мою игру, хотя я уже знал, что ближайшие дни буду просиживать здесь, чтобы «случайно» встретить ее. Знал и то, что потом, позже, когда она поймет, вычислит своей хитроумной женской сутью мои методы, то отомстит мне жестоко и многократно, не задумываясь даже на секунду о моей боли, торжествуя, что она стала сильнее, жестче, женственнее на одну единицу — меня. А я пошел на это сознательно. Мне не нужно было просто переспать с ней. Весь ужас такого пересыпа заключен в простой истине: после того, как переспишь с нелюбимой женщиной, хочется, чтобы она поскорей ушла. Мне нужна была любовь, весь спектр ее от надежды до отчаянья, страсть на острие разрыва. Я понимал, что не смогу себя контролировать и, несмотря на весь свой скепсис и едкость, безбожно влюблюсь в эту хитрую, глупую Лису. А она очень быстро поймет это и начнет использовать меня, потому что слишком красива и слишком практична, нужно устраивать жизнь, «уж замуж невтерпеж». Мне же в предвкушении неминуемого разрыва останется лишь повторять: «И в боли есть свое наслаждение». Но дело в том, что говорится это тогда, когда не помнишь ее, как она рвет, крутит, молотит, выцеживает, и если, увлекшись играми, упускаешь момент вовремя остановиться, то в следующую секунду мышление — уже не твой удел, ты — безумная, сочащаяся кровью мясная лепешка, распластанная на грязном асфальте).

Толик.

Он медленно и неохотно облачался в оранжевый, не слишком чистый и подозрительно скользкий клеенчатый фартук. Марлевая маска на лице надежно, казалось, отгородила его от внешней среды, в которой остался тревожный запах ожидания. Все посерьезнели и как–то напряглись.

— Мальчики работают с головой, девочки — с животом, — Мария Соломоновна привычно расставляла свои полки. Группа послушно столпилась вокруг стола и внимательно уставилась на мертвое тело.

На секционном столе лежал голый человек. Не оболочка, не сосуд, а человек, только мертвый. Казалось, что ему холодно на мраморной поверхности, и вот–вот по телу пробежит дрожь. Ему было около сорока лет. Весь какой–то рыхлый и жалкий — большой живот, худые, нелепые ноги. У обнаженного мужчины ноги — самая смешная деталь. Какие–то они сугубо прозаические, в отличие от женских.

Руки человека были широко, крестом, раскинуты в стороны и лежали на специальных подставках. Лицо одутловатое, явный habitus alcoholicus, но на нем — страдание и боль, уравнивающие всех, бандита и высоколобого интеллектуала, бича и толстосума. Все они встречаются здесь в дружном хороводе.

Толик еще раз внимательно посмотрел на мертвое лицо:

— Слушайте, а ведь я его знаю. Несколько дней назад в автобусе поссорились немного, так я его выставил. Но что удивительно, он пьяный, грязный был, а мне сказал: «Экий вы, барин, жовиальный».

— Обратите внимание — трупные пятна в стадии имбибиции. Значит, больше суток лежал. Нашли сегодня утром. Толик, начни ты. Помоги девочкам открыть грудную и брюшную полости, потом приступайте к голове. Все по порядку, как я на лекции читала. Сначала — срединный разрез.

Катя подала Толику секционный нож.

Анатолик.

«Вообще в Лисе наряду с практицизмом был какой–то легкий флер безумия, который нравился мне и ценила в себе она, — воспоминания захватили его полностью и вытеснили боль и страх, — другой вопрос, что это желание дойти до грани и заглянуть за нее относилось только к области чувственных удовольствий. Мораль же, желание понять другого человека, в ней спало. Отсюда и ее утилитарный подход ко мне.

— Что–то ты меня совсем не балуешь, — надув губки, говорила она, прекрасно зная, что я понимал всю искусственность ее поведения, эту напускную девочковость, неприятную, еле прикрытую продажность. Но она продавала не тело свое, до чего никогда бы не опустилась, а душу. Продавать душу значительно легче, никаких физических затрат, а совесть можно легко усыпить. Она уже знала, что любима, и ей нравилось создавать такие моменты, когда съеживалось мое глуповато–восторженное лицо — иголкой в улиткино брюхо.

— Зачем ты о деньгах, о подарках. Тебе мало того, что я тебе даю? Ты же вымарщиваешь, продаешься мне. А я не хочу тебя покупать.

Улыбается. Все знает, все понимает. Не любит.

— Ладно, прости. Просто погладь меня по головушке, — плохая актриса, но срабатывает, потому что хочется верить, хочется не замечать, как в древних темных глазах опять мелькает хитрая насмешливость.

Она долго не допускала меня до себя, и в этом тоже таился расчет. У женщин тело — единственное оружие, но зато какое совершенное! Безотказное и безоткатное. Есть только одна вещь, о которой не нужно забывать юным вампирессам: первая ночь, на которую они обычно возлагают много надежд — не кульминация, а всего лишь прелюдия к долгой и достаточно неприятной битве. Первая ночь — городошная игра со своими угловатыми фигурами, «бабка в окошке» и так далее. И это натужное времяпровождение, привыкание продолжается обычно до тех пор, пока любовь не оплавит тела, не доведет их до восковой мягкости.

А потом Лису зацепило. Зацепило и потащило, как тащило уже меня, как уже кувыркало по перекатам и било лицом о камни, оживляло на секунду, плеская ледяной водой, чтобы тут же снова притопить и не давать дышать до момента, когда в клочья рвутся легкие и распадаются на отдельные альвеолы, и каждая пытается вздохнуть сама, чтобы жить, выжить, не умереть.

Ее потащило, и по осунувшемуся, похудевшему лицу, на котором остались лишь лихорадочно блестевшие глаза, переставшие лгать, я увидел, что получилось, что удалось заразить ее вопреки врожденному стойкому иммунитету, взрощенному с детства всеобщим обожанием. Удалось индуцировать любовь, в которой я уже барахтался сам, несмотря на все зароки и обещания.

Тогда она стала слабой. Она стала зависимой и поэтому решила, что нужно рвать, рвать сейчас, по живому, по только проросшему, чтобы стало так больно, как единственно необходимо для отрезвления, иначе дальше — хаос. Лиса не могла знать, что такое хаос, но инстинктивно, по–женски, по животному почувствовала его холод, и тем спасла тогда меня и себя. Ведь мне уже было все равно, готов был броситься в него с головой.

Экстремальный секс — это не садо и мазо, не все эти смешные уздечки и кнутики, глупые цепочки и нарочитая униформа. Экстремальный секс — это секс на грани разрыва, размозжение души, когда уже знаешь, что эта кошка не будет больше твоей, эта спина будет податливо изгибаться под другими ладонями, эта медовая бархатистость кожи будет чужим достоянием, чужой радостью и отдохновением.

Лиса упала на колени и содрала с меня брюки, поцарапав ногтями живот. Ноги обдало жаром. Чтобы удержаться на плаву, я попытался скептически взглянуть на себя со стороны, но скепсис не работал. Одежда не поддавалась, какие–то галстуки, пуговицы, застежки. И острая, как удар морозного воздуха из зимней форточки, радость освобождения. Мы принимаем бой. Битва: крокодил и пантера, верблюд и львица. Лиса орет, кусается, царапается. Я никогда не наемся ее грудью, я дышу ей и плыву в ней, я плачу, я опять остался без матери, мне страшно, мне так страшно, что я умираю, затихаю. Мне темно, от страха закрыты глаза, я боюсь жить. Но она будит меня, будит, чтобы убить, ласкает, чтобы терзать. Берет мой большой палец ноги в рот и сосет так нежно и вкусно, будто это долька апельсина. Перед глазами — ее живот, ноги, ее рука порхает над лоном, как бабочка над созревшим, разверстым, падающим абрикосом. Он созрел и летит, а бабочка порхает. Он летит неподвижно, и капли стекают по воздуху как по стеклу. Быстрее и быстрее порхает бабочка, кружится, касается и вновь взлетает.

Это уже не бабочка, а когтистая лапа, мечется, ищет, находит и впивается, рвет, рвет падающий, живой абрикос. Мне страшно. Я закрываю глаза, потом снова открываю. Вижу две колонны. Вижу яркую истину цвета морской раковины. Там живет особое существо — теплокровный моллюск. Горячий и сочится, подрагивает бахромками, ждет. Лиса стоит на коленях над моим лицом. Неподвижная, замершая, умершая. Руки закинуты на стену, сломаны в локтях, ногти медленно скребут обои. Теперь моя очередь мучить. Я не буду торопиться. Ведь я тоже умираю. Высовываю язык и тихо–тихо касаюсь копченой лососины ее вульвы, а сам внимательно смотрю — по ее коже волнами пробегает крупная дрожь, как у лошади, которую чешут щеткой. Вкусная лососина, горячая, сочная и пряная, я хочу лизать и лизать ее, но вверху начинают орать и дергаться, мне неудобно, обхватываю Лису руками, сжимаю ее что есть сил и вонзаю губы во взбесившееся мясо. Вертимся как на вертеле — она и я. И влажная важность проникновения. «Ва–а–а-а–у–и-и», — славная охота. «У–и–и-и-вр, у–и–и-и-вр», — предсмертно тявкает затравленная лиса. «А–а–аргакх», — внутри клекочет жажда смерти…

«Ты запомнишь меня», — это Лиса. Она жива. Она шевелится. Она сильнее, тянет меня на себя, вертит как игрушку. Сколько силы. «Ты запомнишь меня, ты запомнишь», — голос глуше и страшней. Дергает, тащит, заставляет сесть себе на лицо. «Ты запомнишь, — в меня вонзается ее раскаленный язык, еще и еще, плавит внутренности, жжет стыдом и яростью, — ты запомнишь!»

Солнце. Яркая, разворошенная, разоренная постель. Спит желтая кошка, мягкая и податливая. Слабая и мягкая. Не спит — улыбается. Солнце такое, что больно смотреть на ее кожу, страшно смотреть на ее кожу. Улыбается, глаза закрыты. По щеке медленно ползет слеза. Одна. Жидкая. Медленно.

Я беру из банки на столе зеленую оливку. Внутри нее — маленькая соленая рыбка — анчоус. Кладу в рот, перекатываю языком. Наклоняюсь к Лисе. «Что ты хочешь?» — она еще ласковая и еще моя, с готовностью переворачивается на спину и раздвигает ноги. Я ласкаю во рту оливку, приближаю губы к раковине, в последний раз пью ее запах. Медленно, языком вталкиваю в нее скользкую оливку. Лиса улыбается. «Это тебе моя недолговечная печать», — храбрюсь, в горле — ком. Девушка, фаршированная оливкой, фаршированной анчоусом. Лиса, Мария, Мара. Мой грядущий демон, безжалостный суккуб.

— Помнишь, ты говорил, что счастье — всегда в прошлом, — Лиса уже вытерла слезу.

— Да, — отвечаю медленно, тяну — дддааа.

— Вот оно есть, — целует меня в губы сквозь слепящее солнце, — а вот его нет, — вскакивает с постели и начинает одеваться».

Толик.

Рука в резиновой перчатке неприятно вспотела. Толик покрепче сжал рукоятку ножа и повел длинный, от подбородка до паха, разрез. Лезвие шло легко и точно, разваливая кожу, подкожную жировую клетчатку и мышцы. Делимая плоть слегка потрескивала под клинком как разрываемая вощеная бумага. Лицо трупа оставалось бесстрастным.

— Мертвые не потеют, — пошутила Катька, но никто не улыбнулся, все напряженно смотрели над марлевыми масками.

— Вот будешь так лежать когда–нибудь, и в тебе будут копаться такие же уродцы, как мы, — принялся философствовать Зина.

Толик взял с инструментального столика короткий и толстый реберный нож и начал вскрывать грудную клетку. Ребра поддавались плохо, приходилось то резать с усилием, то даже пилить короткими движениями. Толик покраснел от напряжения, на лбу выступил пот.

Лежащее тело ходило ходуном, раскинутые руки тряслись, и, внезапно, съехав с подставок, упали на стройные попки стоящих по бокам студенток. Те одновременно взвизгнули и отскочили в стороны.

Когда переполох улегся, Катюха хихикнула под маской:

— Ишь ты, масленица. Как обычно — чуть что, сразу за задницу.

— И не говори, — ласково ответил Толик, — нам ведь, сволочам, только одно нужно…

Анатолик.

Мороз усилился. Пальцы рук не согревались, даже сжатые в кулак, а ноги ощущали всю навязчивую прелесть рваных осенних ботинок. Анатолику стало казаться, что он уже никогда не дойдет до дома: «Только бы не поскользнуться и не упасть. Подниматься трудно будет. Очень трудно. Хотя боль в животе поменьше стала, только пульс теперь чувствую. Так и толкается, как будто сердце у меня в желудке. Когда–то я любил поесть… Казалось, что это очень важно — познать новый вкус, испытать новое удовольствие, с натяжкой это можно было даже назвать «новым чувством“.

Однажды ему довелось попробовать устриц. Они были страшные, лежали, влажно поблескивая на солнце, в своих раковинах, только что не пищали. Гарсон показал, как их отскребать специальной вилочкой, как добавлять лимонного сока, и ушел, оставив его наедине с дюжиной животных. Он тогда до последнего оттягивал момент непосредственного контакта, все пытался рассмотреть, втягивают они свои фимбрии или нет. Потом все–таки взял одну и выпил прямо из раковины, как учили. Выпил на три счета. Раз — поднес ее к губам и задержал дыхание, два — влил содержимое в рот и внутренне содрогнулся — ой, три — проглотил с усилием и прислушался к ощущениям — стэр. Ничего страшного не произошложелудке, а на языке остался свежий, чуть солоноватый, устрица уютно устроилась в прохладный вкус морябелого утреннего бриза с прибрежных виноградников и. Он добавил в него подумал» Нравится». И вспомнил: «Белое вино, почему ты не красное?»: «Люблю». Затем одернул себя:

Похоже, Анатолик бредил. По опухшему лицу с узкими щелками глаз блуждала радостная улыбка. Он был где–то далеко: «Здравствуйте, я из России. Естественно с любовью. У меня там тоже свой винный магазин. Нет, в основном водка. Помогите мне выбрать красное вино. Такое, понимаете, чтоб запомнилось, что именно здесь, у вас. Нет, я не один, с женой. Город нравится, очень нравится. Цена не имеет значения (пропал я), в разумных пределах».

Долго совещаются, спорят, приглашают какого–то клошара в качестве эксперта: «Вот, месье. Хороший год, хорошее место. Уверен, Вам понравится. Триста франков. Берите сразу четыре, я вас, русских, знаю, опять прибежите».

«Нет, четыре много. Я ведь лишь попробовать, — на триста франков у нас можно месяц прожить — постоянный калькулятор в голове, — спасибо. Непременно зайду».

Он открыл бутылку, налил в бокал: «Цвет. Рубин. Нет — темный рубин. Не темный, а черный. Точно — черный рубин». Поднес к носу — должен быть какой–нибудь шафран и фруктовые оттенки: «Да какие там оттенки. Как можно описать, чем пахнет гарам масала. Пусть так и будет — запах масалы, запах шмеля в конце августовского дня, когда он только–только покинул последний цветок». Потом Анатолик попробовал вино. Задержал во рту: «Да, как обычно, ожидаешь чуда, а получаешь обычный, красный сухарик». Но вдруг, через мгновение, рот как будто наполнился черным бархатом, плотно обволокшим всю слизистую. Ему захотелось подбежать к зеркалу — казалось, что внутри него — космос, и издалека сверкнут мелкие звезды. «Божественно», — успел подумать Анатолик, а потом мягко опустилась газовая косынка первых секунд опьянения. Послевкусие же лучше всего было описать словом fullbodied. Он поискал русский аналог. И не нашел. Наиболее подходящим словом было «полнокровное», но в памяти ярко высветился юношеский образ — девушка с полными, стройными ногами. Образ не слишком возвышенный и изящный, но очень сексуальный и зовущий. Вино с полными, стройными ногами. Жена же, попробовав, разом превратилась из всегда скромной, слегка закрепощенной женщины в требовательную, развратную тигрицу.

Толик.

Толик закончил возиться с ребрами и отошел к краю стола. То, что лежало перед ним, уже мало походило на человека. Тело на глазах превращалось в препарат, инструмент познания. Широкий разрез зиял как каньон, открывая в своих глубинах физиологические механизмы. Они были очень разумными, функциональными, идеально подогнанными друг к другу и даже в чем–то красивыми, несмотря на начавшееся разложение. Синеватые легкие, гибкая трубка пищевода, сердечная сумка, наполненная своим, казалось бы, простым, а на самом деле таинственным и значительным содержимым.

— Теперь осторожно вскрываем брюшину, — Мария Соломоновна умелыми, легкими движениями разрезала тонкую, рыхлую пленку, жирно блестевшую под лучами лампы.

В лицо ударил запах смерти. Толик инстинктивно отшатнулся. Глазам открылась картина хаоса и разрушения. Расплавленная поджелудочная железа переварила себя и окружающие ткани. Омерзительное месиво кишечника, гной в подвздошных впадинах, покрытая зеленовато–серыми пленками внутренняя поверхность сальника. Запах мощным столбом поднимался из разверстого живота и жидко растекался по комнате. В нем было то, ради чего Толик и пришел сюда — непосредственное, чувственное знание смерти. Могучий аромат гниения тканей, полупереваренной пищи, запах застоявшегося алкоголя («Я больше никогда не буду пить», — подумал Толик), сильный и мерзкий оттенок разлагающихся каловых масс и мертвой, свернувшейся крови. Лица под масками заметно побледнели и напряглись.

Мария Соломоновна с понимающей улыбкой оглядела свою притихшую группу:

— Типичная картина панкреонекроза, осложненного перитонитом. Зрелище, конечно, малоприятное, но ничего не поделаешь, надо продолжать. Девочки, теперь нужно вскрыть желудок, кишечник, посмотреть, нет ли кровоизлияний в слизистую, участков некроза кишки, изъязвлений. Приступайте.

Катюха, надежно защищенная своим коньяком, без лишних раздумий взяла ножницы и углубилась в хитросплетения жрательной системы. Запах усилился, хотя казалось, что больше некуда. На самом деле предела не существовало. Если заглядываешь за край, то самое страшное там — отсутствие границ.

Одна из девушек покачнулась. Подруги бросились к ней и помогли дойти до стула. Глаза ее были закрыты, мелкое и частое, как у пойманного зверька, дыхание вздымало грудь под белым халатом.

— Больные и слабые отвалились от кормушки, — весело прокомментировала Катька и доложила, — кровоизлияний нет.

— Хорошо, теперь нужно достать весь комплекс, смотрите внимательно, — Мария Соломоновна опять взяла длинный и узкий луч секционного ножа, уже испачканного в бурой крови, и наклонилась над раной.

— Перерезаем подъязычные мышцы и достаем глотку с языком, пищевод, желудок и весь кишечник, — она принялась манипулировать лезвием где–то глубоко в голове со стороны шеи. Кожа подбородка у трупа сморщилась, сдвинулась ко рту и щекам, и до того бывшее бесстрастным выражение лица стало плаксивым и горестным, как будто человек только сейчас осознал, что назад пути нет.

Анатолик.

Живот болел уже третий или четвертый день. Сегодня он стал почему–то ровный и твердый как доска. Анатолик уже не чувствовал, что происходит там, внутри. Осталась только боль, постоянная, ставшая привычной, но от этого не менее мучительная. А сегодня утром он опять выпил целую бутылку водки. Нехорошей, дешевой, наверняка паленой. Он знал, что этого делать нельзя, но как всегда поступил наперекор рассудку, наперекор установленным неизвестно кем правилам, наперекор гигиене и здоровому образу жизни. Пил он в подъезде, один, и теперь очень важно стало просто дойти до дому. Водка оглушила, боль в животе стала тягучей, тугой. И главное, ради чего он пил запойно вот уже несколько лет — отступила боль в душе, гораздо более мучительная, чем любые физические страдания.

Он не помнил точно, когда это началось. Может быть, в тот теплый сентябрьский день, такой ажурный, ветреный, желто–голубой, когда в школе после уроков собрали их класс, и завуч сказала, что умерла одноклассница. Она уже давно болела, и никто особо не удивился. Ее почти не помнили, единственная деталь, которая оставалась в памяти — высокая, самая красивая в классе грудь. Они вышли с приятелями в коридор и встали у окна. Бравируя своим цинизмом Анатолик сказал: «Так и погибла, не тронутая», — имея в виду скорее грудь, чем девушку. Приятели радостно, как хорошей шутке, захохотали, а он вдруг увидел стоящего неподалеку отца умершей одноклассницы, который, несомненно, все слышал. Наверно тогда, в первый раз в жизни его резанула так остро чужая, неприкрытая боль, от которой вдруг замерло сердце и перестало дышаться, и обжег стыд за свою глупость и здоровье.

А может, это было в тот теплый сентябрьский день, такой ажурный, ветреный, желто–голубой, когда он повез на консультацию свою беременную на шестом месяце жену. Анатолик до сих пор в мельчайших подробностях помнил, как она вышла из машины в ярко–красном плаще, вся наполненная внутренним светом и гордостью, а солнечные лучи золотили волосы вокруг ее головы, как она вошла в поликлинику, с благоговением, словно хоругвь, неся перед собой свой живот. Он ждал ее и курил, грел лицо в благостном потоке солнечного света, а рядом воробьи, чирикая, прощались с летом. А потом резко хлопнула дверь. Он узнал жену только по одежде. Лицо, искаженное, рыдающее, с безумными глазами и разверстым, перекошенном в немом крике ртом. Он испугался тогда до дрожи в коленях.

— Что?

— Ребенок. Мой. Погиб, — она уже любила своего неродившегося детеныша, любила другого человека, находившегося внутри нее, как саму себя и одновременно как другого — чувство, недоступное мужскому пониманию. Пытаясь утешить, Анатолик обнял ее и случайно, по шестимесячной привычке, погладил по животу, а она вдруг безумно отпрянула, и хаос показал свой край. Ее горе захлестнуло все кругом, и в ясном небе прозмеилась немая, черная молния.

А может быть, это было в тот теплый сентябрьский день, такой ажурный, ветреный, желто–голубой, когда он шел к автобусной остановке и встретил своего восьмилетнего племянника, который всегда в это время возвращался из школы с другого конца города. Анатолик подошел к нему, чтобы поболтать, тот был интересный, веселый мальчишка, и вдруг заметил неладное. Племянник шел на негнущихся ногах, странно покачивая головой, а потом упал на колени, и его стало тошнить на жухлую траву. Анатолик подбежал к нему, схватил за плечи, а тот забился в его руках всем своим костлявым мальчишеским тельцем, размазывая по лицу слезы и блевоту. «Они, они поймали меня. В подъезд повели, — новая волна из желудка, — ножик поставили вот сюда, на шею. Сказали — становись на колени. Я не хотел. Они большие были. Ударили меня. Сказали: хочешь жить — хряпай висячку». И пустые, как пуговицы, глаза. И уже все ясно. И уже навсегда сломан человечек, переломлен в спине. И можно уже не жить дальше.

Сначала это были отдельные, разрозненные случаи, происходящие то со знакомыми, то с родственниками. И в промежутках между ними можно было веселиться и наслаждаться жизнью. Но постепенно, с каждым разом боль стала копиться и не успевала рассасываться. Уже не отдельные несчастья отдельных людишек, постепенно теряющие свою остроту из–за спасительного свойства памяти — умения забывать, сглаживать, а постоянное, утробное ощущение страдания любой человеческой единицы, обогащенное мелкими, резкими как вскрик деталями, мучили его. Все эти «Мама, мамочка» любого, давнишнего, неважного ребенка, и пропавшие, высохшие, ветром развеянные слезы, и нелепые игрушки на полу, раздавленные каблуком сапога. И какая разница, когда это было — вчера или четыреста лет назад, все уже случилось, ничего не изменить, и бессмысленны были споры о том, стоит ли этого счастье человечества. Потому что сегодня уже новая пиздося повела своего ребенка по морозу в лес в одних колготках и оставила там, а новый Хуйкин придумал, как осчастливить многих, удавив некоторых.

Внезапно тело пронизала боль, какой еще не было. Внутри что–то натянулось, набрякло, а затем лопнуло беззвучным взрывом. Анатолик запнулся и упал на снег рядом с тропинкой.

Толик.

— Ребята, приступайте к голове. Сначала — разрез по венечному шву, затем скальпируете кожу вперед, на лицо, и назад, на затылок. И начинайте обпиливать череп, — деловито командовала Мария Соломоновна.

Они так и сделали. Кожа с черепа снималась с хрустом — и, отогнутая, почти полностью закрыла лицо.

— Хорошо, что теперь он ничего не видит, — подумал Толик, — неприятное зрелище.

— Мы его обрабатываем сейчас, как индейцы бледнолицего, — сказал Зина, примеряясь ножовкой к гладкой кости и делая пробный надпил.

— Не бледнолицего, а своего же брата, алгонкина. Было такое племя. Я теперь наших алкоголиков так называю, — Толик старательно придерживал голову, которая скользила и вертелась на деревянной подставке.

«Вржип, вржип», — глухо постанывала ножовка, и мелкие костные крошки падали на пол.

Анатолик.

Боль ушла. Ее нигде не было. Лишь ныли ступни и кисти, будто насквозь пробитые морозом, да голову, словно обручем, сдавила безысходность. Но это было ничто по сравнению с недавними муками. Стало спокойно и свободно. Анатолик лежал лицом вверх и умиротворенно смотрел в черное небо. Как хорошо никуда не стремиться и ни от чего не зависеть. «Свобода», — подумал он. Вспомнилась сцена из далекой, прошлой, прошедшей жизни. Он учился тогда в медицинском институте, и их группа пришла на занятия по гинекологии. Веселой стайкой во главе с доктором они вошли в смотровой кабинет. На кресле уже сидела пациентка — средних лет женщина в ситцевом халате.

— Ложитесь, — приказал доктор.

— При студентах не буду, — решительно возразила больная.

— Студенты, выйдите, — они гуськом вышли в коридор и встали неподалеку. Женщина приняла нужную позу, доктор поставил ей зеркало — блестящую хромированную трубку и бросил через плечо:

— Студенты, войдите.

Куда было деваться пациентке. Она, было, задергалась, но потом осознала необходимость и стала свободной. После этого случая Анатолик всю жизнь чувствовал, что ему некуда деться от этого противной, неизвестно кем придуманной, необходимости. И еще приходилось постоянно осознавать ее, потому что зачастую она была совсем не нужна ему. Он видел, как свободные граждане свободной демократической страны тоже передвигаются по жизни, нося в себе эти хромированные трубки, в разных местах, в зависимости от пола и возраста. И как мешают всем эти холодные, чужеродные предметы — чувство неудовлетворенного долга, правила душного этикета, пристальное мнение окружающих. Только сейчас, лежа в трехстах метрах от дома, до которого он так и не дошел, наблюдая с холодной отстраненностью за собой со стороны, Анатолик понял, что много лет врал самому себе, поверив лысым философам и подчиняясь придуманным ими законам. Теперь он, наконец, знал, что свобода — самое главное, воздух жизни, круг, очерченный любовью. И внутри этого круга он был волен делать все, что угодно, а вне него — зло и хаос. Но очень важно было не переступать за грань.

«Спутанное сознание», — он с удовольствием вспомнил давно забытый термин, а сам уже шел по июльскому морошковому болоту. Одуряюще пах багульник, мошкара гудящим роем вилась вокруг головы, в грозном, зноящемся молчании стоял лес. Его звали Матанка Ватанка — Сидящий Бык, и ноги в мокасинах легко и бесшумно ступали по пружинящей, дышащей земле, чувствуя каждый корешок, каждую спрятавшуюся во мху шишку. А затем он вышел на опушку леса, где его ждали дочери — Та, Которая Уже Все Знает и Любопытный Олененок. Они медленно пошли вместе, притрагиваясь руками к стволам деревьев, к их коре, которая наполняла ладони шершавой лаской. Он рассказывал им о многом: о ледниковом периоде и о происхождении жизни на Земле, о строении ДНК и о том, почему из одинаковых букв получаются такие разные слова. Он говорил им о том, что, когда Бородатый Карлик и Девочка Сирота одновременно встряхнули руками, и пот с их ладоней смешался, то появилось трое неотесанных, которые остановили время. Он рассказывал им о том, что проклятие белой расы в том, что они не знают простой вещи — время остановилось, и в этом стоячем времени накапливается все сделанное зло, не исчезает и не забывается, поэтому у них нет выхода — каждый получит свое воздаяние. А когда он устал рассказывать и задал им сложный вопрос: «Что самое главное в мире?», — те, пяти и восьми лет от роду, не задумываясь, хором ответили: «Любовь».

Толик.

— Мы закончили, — Зина отложил в сторону ножовку и полюбовался ровным распилом в кости, идущим вокруг черепа, — что теперь?

— А теперь делаем вот так, — Мария Соломоновна ловко вставила в щель долото и ударила по нему молотком.

Вехняя часть черепа отскочила и цок–цок–цок — запрыгала по каменным плиткам пола. Толик взял в руки секционный нож, просунул его под мозжечком и перерезал ствол. Потом достал мозг и взял его в обе ладони. Тот был похож на глобус. Голубоватый, как будто светящийся изнутри, с синими речными извивами вен и гористой выпуклой поверхностью полушарий.

— Гляди–ка, — уважительно сказал Толик, — тоже ведь, наверно, думал о чем–нибудь важном, хоть и алгонкин.

Анатолик.

Он лежал и смотрел в черное небо. Медленно падал снег. На высоте снежинки были не видны, и как будто внезапно рождались из ничего в нескольких метрах от его лица. Они падали одна за другой на губы и таяли, оставляя холодные, влажные поцелуи. Он увидел самую большую из них, Казалось, что та летит медленнее других.

Летит снежинка.

Приятно и горячо потекло по ногам.

Летит снежинка.

«А я уже не дышу», — с интересом и отстраненно.

Летит снежинка.

Вернулась мгновенная боль — раскаленный прут вонзился в мозг.

Летит снежинка.

«Важное. Успеть. Что? — и, узнавая, — Или! Или! Лама савахфани?»[1]