Итак, Пушкин проснулся все от того же странного шума. Он хорошо различал осторожный, остерегающий шепот Никиты, но все не мог отгадать ночного внезапного гостя. Тот также, видимо, сдерживался, чтобы не поднять на ноги весь дом, и все же порою голос его взвизгивал, как шашка, выхватываемая из ножен, и сразу возникало ощущение: не город уже и не дом, стены исчезли, распались во тьму… поле, метелица… свищет нагайка. Да что же, однако… да как не узнать? Это, конечно, Давыдов — Денис!

Александр быстро зажег свечу и потянул с кресла халат.

— Вот неожиданность! Да что ж ты, Никита? Впускай!

Дверь в комнату на ночь не была заперта, и под энергическим ударом тупого носка сапога она распахнулась настежь. Так распахнуть мог бы только рывок грозового ветра или какой-нибудь возникший из ночи гигант.

Этот гигант и возник на пороге. Он остановился, слегка колыхаясь в неверном свете далекой свечи. Вся его мощь как бы ушла в этот толчок, и он заметно искал равновесия. И гигант этот ростом был едва ли поболее Пушкина. Заросший и бравый, в ментике, откинутом за спину, кивер набекрень, лихой и пьяный смертельно. Волосы на висках ниспадали, крутясь, на бакенбарды; бакенбарды пушились, струились и прядали, подобно горным ручьям, в клокастую бороду, кипевшую из-под шеи бурным прибоем; и как рыбацкий челнок, потрепанный бурею, но, однако ж, совсем потонуть не желавший, выглядывал из этого хаоса маленький, с пережабинкой нос, а по сторонам его двумя пикообразными утесами угрожающе вздымались усы…. Это — Давыдов!

Денис Васильевич издали протянул Пушкину руку.

— То-то, что ноги не слушаются… Где у тебя тут диван?

Кончиками пальцев побарабанил он голову и продекламировал, к удивлению твердо и трезво, поблескивая с хитрецой своими живыми зеленоватыми глазками:

Коль право ты имеешь управляться, То мы имеем право спотыкаться!

И, принагнувшись, он крепко потер занемевшую ляжку.

— Денис Васильевич! Да откуда ты взялся? Ты точно с поля сражения.

— А так оно отчасти и есть… Но ты помнишь ли, чьи это стихи? Ежели помнишь, так поди же меня поцелуй!

Но Александр, несколько неловко, от изумления, замешкавшийся с халатом, едва успел сделать к нему движение, как тот сам, преодолев наконец накатившую на него мороку, легко, почти подскочив, побежал через комнату, Пушкину навстречу, и с размаху они, обнялись.

— И ты мог поверить, что я… Всего-то ведь две-три бутылки! А я часа уже два, как прибыл сюда. Я должен был бы к Давыдовым, я там всегда… Да они, видишь ли, дом переменили. Не стал искать и — сюда! Вещи свалил — и в ресторацию. Чего же мне дом будить? А проголодался.

— Так это тоже был ты! Я как раз засыпал и слышал, как брякнули вещи.

Давыдов глядел на него, словно бы что припоминая.

— Ага! Ты говоришь, как после сражения?

Он сел на диван и по-солдатски, работая одними ногами, стянул сапоги.

— Трубочку дашь?

И, скинув верхнее платье, прилег на диван, высоко вздыбив подушки.

— Эх, хорошо! Точно хороший стог сена… Так слушай. Там капиташка один… встрелся. Ну, попросил позволения присесть. Вижу — усы уже мокрые, хочет еще покупать. Что же, купай! Пожалуйста! Выпили. То да се, разговор. И что-то он помянул Багратиона. А ты знаешь, я князя Петра Ивановича… вот где ношу — под сердцем. Он у меня тут живой! И как он произнес это драгоценное имя, я встал. А он что же? Сидит и таращится на меня, не понимает. Я командую: «Встать!» Так, знаешь, рявкнул, что стекло на столе зазвенело. А он, будто каменный идол, совсем ошалел. Сидит и таращится. Ну, тогда я его поднял!

И Давыдов показал у затылка, как именно поднял, а затем, уже вовсе без слов, одними лишь жестами, столь живописно изобразил, как отшвырнул капиташку он в угол, что Пушкин не мог удержаться от веселого хохота; даже мурашки у него по спине пробежали.

Было похоже на правду. Верилось.

— Что же — дуэль? Ты пришел меня звать секундантом?

— Прежде всего я пришел тебя, видишь ли, поцеловать. А дуэль? Какая ж дуэль? Он извинился. И мотивы его… не лишены были веса. Еще до того, как подсел, у него уже было, как оказалось, довольно… — И Денис Васильевич легонько щелкнул себя пальцем по шее. — Было уже, как оказалось, полдюжины. Я точно проверил. Ему было просто трудно подняться. Плюнул. Простил.

И, вспомнив опять (а может быть, и не забывал), спросил еще раз:

— Так чьи ж те стихи?

Александр улыбнулся его авторской слабости и, вместо ответа, повторил и продолжил:

Коль право ты имеешь управляться, То мы имеем право спотыкаться, И можем иногда, споткнувшись, — как же быть, — Твое величество об камень расшибить!

Денис Васильевич был очень доволен. Отложив трубку в сторону, он с задумчивостью покрутил ус.

— Да… Но одно слово ты все ж таки запамятовал. У меня нет «величества», у меня только «могущество».

— А думал ты разве не о величестве? — смеясь, спросил Александр, и по смеху его было ясно, что словечко-то переменил он нарочно.

— Мне и за «могущество» мылили голову предовольно.

— И один клок выстирали, говорят, добела, да что-то не видно.

— Смотри, другому бы я не спустил, — отозвался Давыдов, двинув бровями, и, вытянув губы в тоненькую трубочку, подул в них: так он делал всегда, «выдувая» из себя зародившееся в нем недовольство.

Давыдова за басни его перевели из гвардии в армию, а прядь волос на его голове была седа с самой юности, но он старательно ее красил. Такова была слабость у этого отважного крепыша. И, вспоминая что-либо, он не отказывал себе в удовольствии скинуть с плеч годика два-три.

— Я потому так сказал, что она очень бы к тебе шла, — примирительно произнес Пушкин. — «Анакреон под доломаном», и притом с белой прядью — красиво!

— А ты помнишь и это! — опять оживился Денис.

— Я помню все, и как ты отмечен в парнасском Адрес-каландаре у Воейкова: «Действительный поэт, генерал-адъютант Аполлона при переписке Вакха с Венерой».

— О, покоритель Индии — Бахус, иль Вакх, или, иначе, тёзка мой Дионис, это действительно, но вот по части Венеры… Ты знаешь, я ведь недавно женился.

— А все же крутишь свои стихи, как усы, или усы, как стихи.

— Ты угадал. Я поэт не по рифмам и стопам, я по чувству поэт. И за рюмкой стихи мои, и, бывало, налеты в чернильную непроглядную темь с горстью моих удальцов — все это одно. И ты понимаешь. А я люблю, когда понимают. А, впрочем, пока еще не забелело в окне… Это девиз мой: «Во многоглаголании несть спасения!» Спать!

Но еще часа два говорили, да и девиз повторялся несколько раз. Говорили они обо многом. Давыдов хвалил «Руслана», а Пушкин признался, что он многим обязан ему.

— Ты стихами своими дал мне почувствовать, что можно быть оригинальным!

— А я, когда тебе было, верно, годика три, твою судьбу предсказал. Знаешь ты это?

— Какую судьбу?

— А сегодняшнюю. Не помнишь такого: царь осудил вельможу на казнь — «за правду колкую, за истину святую». А тот отвечал ему басней…

— О реке и о зеркале. Помню. Зеркало можно разбить, а в реке уродства своего не избудешь!

Монарха речь сия так сильно убедила, Что он велел ему и жизнь, и волю дать… Постойте, виноват! — велел… сослать, А то бы эта быль на басню походила.

— Так вот, Пушкин. Это и есть твоя быль… А Аглая Антоновна как? Цветет, как чайная роза? По-прежнему?

Пушкин знал об этом давнем увлечении Давыдова женою двоюродного брата — толстяка Александра Львовича. Тут бы, пожалуй, он мог кое о чем и распространиться, но он боялся каким-нибудь колким замечанием обидеть Дениса Васильевича, всегда сохранявшего по отношению к дамам из общества рыцарскую деликатность.

Так они перескакивали с темы на тему, пока, как бы завершая некий круг, Денис не напал опять на своего «капиташку». Видимо, тот, как кость, оцарапал его горло, им как-то першило и хотелось поскорей его из себя «выговорить».

— Да, ты знаешь, этот сосун-то… Разговорились потом: я хорошо его протрезвил! Был он, оказывается, под Рущуком, в чине прапорщика, когда этот наш «ай да» Каменский, сменивший Багратиона, вздумал кинуть пыль в глаза. И, представь, он Каменского чтит. А? Дурак! Ну, я и напомнил ему, как сей полководец послал Башнягу-аге сказать, что-де я пришел с армиею и даю три часа на решение — сдаваться или держаться, а тот отвечал, что поздравляет его с приездом, может даже и ворота открыть и встретить его достойным родом в самой крепости Рущуке, но только молит всевышнего, да приосенит он покровом своим всесильное российское воинство! И положили мы восемь тысяч под Рущуком, а Рущука Каменский не взял… Таких-то не чтят! Да коли бы стоя шел разговор, я бы этому вислоухому скомандовал: «Сесть!»

Это и было последнею вспышкой и подлинной страсти, и многоглаголания. Молодецкий заезд был закончен. Давыдова, как иногда, бывало, в седле, покачивал не хмель, а батюшка-сон.

— А то еще было… — заговорил он, зевая. — В тех же краях, как мы с Николаем Николаевичем.» Речка и горы… то есть не горы, а лес… и надо мне… Что это надо мае…

И покачнулся, завел глаза и уронил руки, чуть шевельнул усом (должно быть, улыбка), сделал маленький ротик и прошептал:

— Знаю, что: мне надо… спать. — И «спать» говорил уже, кажется, спящий.

Так сразу гигант превратился в ребенка; лихого рубаку можно было взять на руки и отнести на какое-нибудь более удобное ложе. Члены его так и остались раскинуты, точно каждый из них заснул сам по себе, ничто их не связывало. Сон был мгновенный и оглушительный. И только немного спустя возникло как будто некое ощущение единства спящего «я». Ноги одна к другой подтянулись, корпус тоже лег набок, рука потянулась к щеке и под щеку, ноздри пошевелились, ротик открылся свистулькой, и вдруг могучий храп сотряс воздух, как если бы не человек захрапел, а боевой казацкий конь. А лицо у Дениса Васильевича стало доброе-доброе, детское.

Пушкин больше уже не ложился. Скоро и свет снеговою бледной полоской глянул в окно. Спать не хотелось ничуть. Словно он в полные горсти набрал именно снега из сугроба и растер им лицо. Думы остались. Но свежий и молодой веял воздух в душе. Давно забытая хорошая беззаботность подувала в груди. И впереди был день, солнце, люди, мороз. И хорошо, что много и солнца, и человеческих глаз.

В комнате было накурено, вещи разбросаны в беспорядке, посвист и храп, но хорошо было в комнате, было свежо, и пахло в ней молодым, крепким снегом.

Киевом Пушкин очень интересовался, и Киев его пленял. Пленял и своей красотой, могучим Днепром, закованным в латы зимы, крутыми горами, вековыми дубами и липами, и красавицей тополью, как тут называли нежно — по-женски; вольным размахом простора, широкими улицами, убегавшими прямо в леса или в степь, опрятными домиками, причудливо щедро рассыпавшимися по откосам, множеством кузниц, заводов — кирпичных, кожевенных, разнообразием лавок, собранных как бы в могучую горсть гостиных дворов — два на Подоле и один на Печерске; своею веселой и подвижною толпой, переливавшейся с горки на горку с одинаковой легкостью — вверх или вниз; и он так привык: «Не знаю, как теперь буду ходить по ровному месту, совсем разучился!»

И был еще Киев другой, среди оживления, говора, шума хранивший в своей многовековой тишине внятную музыку прошлого. В этих соборах и колокольнях как бы отлито самое время: древняя Русь, истоки истоков.

Пушкин как будто везде побывал; постоянным его чичероне в этих прогулках был Николай Раевский, отлично знавший всю старину.

Уже весенний просторный ветер плыл с далекого горизонта над могилой убитого князя Аскольда, который бог весть и был ли когда, но при котором, по преданию народному, впервые Русь нажила себе славное имя в истории.

Это-то было, что двести парусных лодок оказались внезапно у стен Царьграда, на воротах которого попозже Олег прибил свой щит победителя. И этот обрыв с крутыми уступами, и самая даль, и Черторой, неустанно роющий Днепр и уже сейчас поломавший свою ледяную броню, — все это было уже и тогда. И на исходе зимы так же звенел в кустарнике ветер, качая и руша сосульки на тоненьких ветках шиповника.

Там еще до приезда Давыдова Пушкину вспомнился раз поэт-партизан, как он однажды, по обычаю и для начала назвав дураками целый ряд видных сановников, которые равнодушно молчат о двенадцатом годе, внезапно родил такое словечко о них: «Они как беззаботные аисты на развалинах Трои». Пушкин весело усмехнулся и, положив на плечо. Николаю руку в перчатке, шутливо позвал:

— Ну, небеззаботный мой аист, куда пойдем дальше? И направились в лавру. Дорогою Пушкин фантазировал:

— Аскольд был, наверно, не Аскольд, а норвежский скальд, и сам про себя все сочинил. Так сказал он: «Да будет!» И стало по слову его.

— Ты заговорил слогом библии.

— У библии слог крепкий, прямой. Подожди, я еще напишу на библейскую тему!

На лаврском дворе были тучи народа: богомольцы и богомолки, послушники, продававшие разные чудотворные вещицы, убогие, открывавшие свои уродства и язвы и собиравшие в деревянные чашки тяжелые пятаки, размером и тяжестью не уступавшие «государственной российской монете» — рублю, предмету всех вожделений; гнусавыми голосами пели псалмы и стихиры, а тут же рядом бойко покрикивали молодицы в платочках: «Подсолнуш-ка-а-ав! Подсолнушка-а-ав!» Были и сбитенщики, но этих на двор не пускали, и стояли они у ворот: розовые, ладные, в поддевках, волосы в кружок, а шеи докрасна выскоблены острым ножом: прямо-таки ярославские, а не то костромские посадские. Тут торговали и городским красным товаром, и исконными тканями коренной Украины: петухи так орали на добротном полотне полотенец, что говорить хотелось невольно погромче, а то тебя и не расслышат.

В пещерах зато была духота, тишина, шарканье ног, шепот молитвы, мироточивые главы, нагар на свечах. Тут долго нельзя было оставаться. На кладбище постояли они над могилок» Искры и Кочубея. Пушкин списал и старинные стихи, высеченные над их гробом, и прозаическую надпись: «Року 1708 июля 15 дня, посечены средь обозу войскового за Белою Церковию на Борщаговце и Ковшевом благородный Василий Кочубей, судья генеральный; Иоанн Искра, полковник полтавский. Привезены же тела кх июля 17 в Киев и того же дня в обители святой Печерской на сем месте погребены».

Историю украинского народа? Может быть. А может быть, и поэму, поэму об Украине. И не сказку уже, а живую — страшную и прекрасную — жизнь…

— Пойдем, я еще тебе покажу… Это мало кто знает, мало кто смотрит.

И Николай, у кого-то добыв разрешение, повел его по ступенькам в маленькую изящную церковь, расположившуюся над входными воротами лавры.

За дверями еще, загибаясь, шла лестница. И это действительно было чудесно — то, что на стенах.

— Псалом сто пятидесятый, — сказал Николай. — «Всякое дыхание да хвалит господа!»

По стенам, несколько затуманенные и смазанные временем, между гор, деревьев, потоков с мостками, шествовали в рай отдельные группы: святые жены, преподобные, девственники. На земле и в воде — звери и птицы: одногорбый верблюд, крохотный слон с ушами, вырезанными фестончиками, ростом с павлина, и рядом павлин, равный ростом слону, с цветистым хвостом и коронкой на голове, собака на тоненьких ножках, с острыми ушами и крысиною мордочкой, обезьяны и раки, страусы, лебеди, голуби, гусь, и тут же в волнах — сирены, русалки и все шествуют в рай: всякое дыхание да хвалит господа! А краски? Одежды горят цветными узорами, а святые жены не уступят и дородностью и пышным румянцем тем самым киевлянкам на улицах, с прабабушек которых их рисовали когда-то молодые и простодушные лаврские послушники-ученики.

Пушкин был очарован. Он очень смеялся, смехом своим отдавая должную дань наивно-языческому вдохновению на христианский сюжет. «И мне б написать нечто библейское!»

Так и теперь… Раннее утро, Давыдов уснул, в доме никто еще не просыпался, а уже с улицы слышно: нет-нет да и проскрипит под чьею-то легкою, спешной ногою снежок, — так и теперь захотелось ему выйти на волю. Редкий, негромкий, как бы только для посвященных, утренний звон призывал прихожан к ранней обедне. Пушкин не был еще у Софии. Надо пойти!

— Да ты с ума, кажется, друг мой, сошел, — говорил, протирая глаза, сонный Раевский; Пушкин безжалостно его разбудил.

— Ну, Николай, голубчик, пойдем! Как же мне без тебя?

— Да у тебя там свидание, что ли?

— Вроде того! — Пушкин смеялся. — Хочу очиститься от скверны и подышать горным воздухом.

На улице было зябко, легко, хорошо. Встать и пойти к ранней обедне — необычайно!

— Скоро мне уезжать. А я еще не видал. А святую Софию нельзя обижать…

В обширном и несколько мрачном храме народу было не много. Но иконостас был залит огнями, а в самом верху темнел суровый Христос со смоляной бородою. Тяжелая масса воздуха полнила храм, и песнопения были сумрачны, важны. Каждый шаг по каменным плитам давал глухой и замирающий отзвук в углах.

Николай провел Пушкина поглядеть саркофаг Ярослава. От кого-то он слышал, что и теперь в Карпатах гуцулы ставят такие же с двускатного крышею скрыни. Саркофаг был изукрашен высеченными на нем изображениями: кресты с греческими буквами, звезды в кругах, символические рыбы, растения, птицы у гнезд. Все это мраморное сооружение походило немного на дом, украшенный и приспособленный для житья покойника. Небольшие углубления напоминали даже оконца, откуда он мог бы полусощуренным оком поглядывать в мир, да и на него самого можно было б взглянуть…

Но и весь храм, когда-то исполненный жизни, горячий участник событий, отчасти и сам теперь походил на гробницу. Стоило ли и идти? Николай прав: в этакую рань можно было бежать разве что на свидание…

Но неожиданно «свидание» все ж состоялось. Озирая иконостас и колонны, Пушкин вдруг увидал чудесную мозаику — дева Мария. Она была не с младенцем, не приснодева, а подлинная земная девушка. Она занималась работою, пряла: в одной руке кудель, в другой нить, на нити веретено. Она приостановилась, глядит… А на другой стороне арки — архангел Гавриил шагает в сандалиях, шаг размашист, широк.

— В руках его посох, — поясняет Николай. — Это символ всех путников, всех посланцев во имя божие.

Пушкин, не отрываясь, глядит на Гавриила.

— Я тоже путник, — говорит он с усмешкой, — и я поэт, следственно тоже посланец богов. Только это не посох, — ты приглядись.

Действительно, посох кажется больше похожим на огромный стебель лилии, только почему же он красный? А над пальцами правой руки, средним и указательным, поднятыми вверх, действительно не столько крест, венчающий жезл, сколько венчик цветка. Однако же стебель вверху пламенеет гранатовыми цветными пятнами между белых звездочек-лепестков. Посланец небес только ступил на милую грешную землю, как уже горячий огонь обжег его внезапною страстью. И тот же огонь уже зажег пряжу Марии: кудель, нить, веретено.

Они еще не близки, но видят друг друга. Пространство их разделяет, и это пространство полно пламенеющим морем свечей, и каждая свеча — как открытое горящее сердце. И внезапно в хоре стал различим раньше терявшийся между других молодой женский голос, и в нем была вся полнота цветущей, ликующей жизни. Это было чудесно, как если бы солнце раздвинуло своды и засияло на вышине.

И библия, и Парни, и Вольтер вдруг отступили куда-то в сознании, а взамен того — эта мозаика в храме, сквозь бледные краски которой пурпуром глянуло солнце язычества, да и не язычества… а солнце земли, на ней творящее жизнь, и это потрескивание горящих свечей, и мреющий воздух над ними, — все это заколыхалось в Пушкине в каком-то внезапном, поэтически ясном, озорном и чистом одновременно — в замысле? Нет еще… Но в предчувствии — да. И воспринималось все это не как христианский миф, над которым отчего бы и не посмеяться, — нет, это был как бы кусочек земной, по-южному страстной действительной жизни. А если и миф, то уже вовсе не христианский, — дышал он, конечно, Элладой: схождением на землю богов, увлеченных земной красотой.

В этом свете огней, усиленном еще и отсветом, идущим от пышных царских врат, позолоченных богато, украшенных выпуклою растительной орнаментикой, и лицо самого Пушкина, со сжатыми губами и немигающим взором, как бы мерцало — в ладу и соответствии с возникавшим в душе скрытым волнением, то затихавшим, то вновь разгоравшимся. От Николая, стоявшего рядом, ничто не укрылось: дружба внимательна, а таким Александра в минуту его вдохновения он еще никогда не видал.

— Да что ты? — спросил он тихонько. — А ведь и вер» но: ты сам… ты и сам ведь сейчас походишь на Гавриила.

Пушкин даже не усмехнулся и отвечал очень коротко:

— Пожалуй, пойдем.

Так и случилось, что в это утро в нем проросло новое детище — «Гавриилиада», — зачатое в Киеве, осуществленное потом в Кишиневе.

Денис все еще спал, когда Пушкин вернулся. О нем уже приходили справляться, но велено было не тревожить.

Проходя к себе, Александр встретил Аглаю Антоновну. Она никогда так рано у Раевских не появлялась. Молодая женщина, в утреннем туалете, была душиста, свежа, как всегда. «Вот бессмертная Ева, — подумалось ему, — которая со змием никак не раздружилась». И ведь рада, конечно, что Денис без жены…

— А какой это поэт, — спросил он весело вслух, — и о ком, не припомните ли, вздохнул, кажется, так:

Сколько пленников скитается, Сколько презренных терзается Вкруг обители красавицы!

Аглая Антоновна отвечала довольной улыбкой и, невзирая на утренний час, потянулась к столику за пахитоской.

— Скитались когда-то, — с притворною скромностью возразила она и даже опустила ресницы. — А теперь, кажется, спят и не могут проснуться, А вот вы, говорят, рано встали и уходили. Куда?

Тут она подняла на него серые с точками желтоватых огоньков, «пестрые», как однажды Пушкин их окрестил, странные, но очень красивые глаза.

— Я был на свидании.

— А! Ну, конечно… А когда же молодой поэт мне напишет пиесу? Про-щаль-ную, — протянула она.

— Он ее обдумывает, — ответствовал Пушкин и ухмыльнулся при этом довольно выразительно.

«Так напишу, что тебе, матушка, не поздоровится», — подумал он про себя с минутною злостью. Впрочем, по правде сказать, это его раздражение было направлено не только на нее, но и на себя. Чем эта женщина так чаровала? А чаровала действительно всех.

Он знал оба стихотворения Дениса Давыдова, посвященные им бывшей герцогине, а ныне действительной русской помещице, и второе из них очень ему нравилось. Вернувшись к себе и будучи в настроении приподнятом, он наклонился над спящим поэтом и не очень даже громко над ним произнес:

Не пробуждай, не пробуждай Моих безумств и исступлений, И мимолетных сновидений Не возвращай, не возвращай!

Негромко, но все же прочел с невольною страстью, которая почти что рыдала в этих коротких строках.

Весьма вероятно, что сон Дениса Васильевича не был бы прерван даже и пушечным выстрелом, но эти короткие строки заставили его быстро вскочить.

— А где она? — спросил он, моргая глазами и ошалев от внезапного пробуждения. — Или это ты за нее?

— Это я — за тебя.

Не воскрешай, не воскрешай Меня забывшие напасти! Дай отдохнуть тревогам страсти И ран живых не раздражай!

Через четверть часа, по-военному быстро, Денис Васильевич был совершенно готов, чтобы сойти к столу.

По дороге он брал Пушкина за локоть и, щекоча усом, говорил ему на ухо, все так же, хоть и тихо, то похрипывая, то подвизгивая:

— Это, брат, минуло. Этого не воротить. Не поминай! А стихи, говоришь, хороши? Сердце писало.

День был чудесный; из-под застрех падала солнечная сияющая капель. В открытые форточки доносился веселый шум города.

Дениса Васильевича приветили ласково. После короткого завтрака решено было выехать всем на Подол — на Контракты. А уж потом пусть переселяется к Василию Львовичу.

Контракты давно уже шумели и пенились в городе, заливая Подол не хуже Днепра. На знаменитую ярмарку съезжались помещики на недельку, на две — потрясти здесь мошной, поторговать, покутить, поухаживать за актрисами. Приезжали издалека за сотни и тысячи верст, и сотни, а то и тысячи, платили за одно помещение. Город лился через край, по Московской, Никольской было трудно проехать из-за пешеходов, стремившихся все туда же — по улице Мостова (единственная мощеная улица) — на Подол — на Контрактовую площадь! И где только все размещались!

Денис Васильевич, не найдя ночью братьев Давыдовых, попробовал было приютиться в «Зеленой гостинице», где привык останавливаться, но там и в коридорах лежали. Предложили ему с извинениями матрасик возле конторки, он попросил указать точное место, где именно будет постелен матрасик, и очень точно плюнул на это самое место.

Аглая Антоновна в последние дни каждый вечер выезжала на концерты в контрактовый дом, а то и в театр. Там была русская и украинская труппы. Театр был порядочный: два яруса лож, десятка четыре кресел, обитых красным сукном, партер для мужчин, амфитеатр и галерея.

Осенью этого года только что отпущенный на волю молодой актер Щепкин возьмет этот театр в аренду, а пока играл, будучи еще крепостным. Он про Пушкина слышал уже, но и подумать не мог, что тот в Киеве. Молодому поэту, опальному, приехавшему в Киев без разрешения, дружески посоветовал Николай Николаевич особенно широко не показываться.

— Вы знаете, кто здесь комендантом? Андрей Андреевич Аракчеев, брат Алексея Андреевича, столь горячо любимого вами. Это хотя и не такая взбесившаяся собака, но из той же породы.

Пушкин остался доволен этим определением Аракчеева и внял совету.

Театр, на фоне густого «Государева сада», был довольно красив. Четыре портика с вынесенными колоннами делали его похожим на помещичий дом. Несколько чугунных фонарей ждали сумерек, чтобы освещать цилиндры и дамские шляпки. Сейчас, когда мимо «его ехали шагом, Пушкину особенно понравились стоявшие слева два молодых тополька. В них была юность и стройность, задумчивость. Он обернулся к Марии, сидевшей в тех же санях. Сегодня она серьезность оставила дома, оживление блистало в ее темных глазах. Нечасто она выезжала, и блеск предвесеннего солнца, движение доставляли ей еще детскую радость. И она взглянула на Пушкина; оба они ничего не сказали. Достаточно взгляда.

Но и эти несказанные слова, — слова, не только что себя не нашедшие, но и не искавшие, — и как памятны они остаются.

На минуту Мария оказалась для глаза рядом с теми двумя топольками, и прозвенела, как бы сама собою, строка, и еще кусочек строки:

Как тополь киевских высот, Она стройна…

Прозвенело, эхо внутри повторило — раз и другой, замирая, как бы укладывая в какие-то потайные складочки памяти до нужного часа; не надо и записи. Сейчас же — забыл. Это «сейчас» полно настоящим. Оно никогда не повторимо и всегда кратко. Минута — и уже легкая легла синева прошедшего времени. Но и об этом не думал. За него «думали»: дыхание, бег крови и чистая радость созерцаемой дали.

Даль, но и народ — справа и слева, впереди, позади. И вот наконец самый берег Днепра, синеватая ширь, волнение людское.

Великое торжище, или «торговище» по-старинному, раскинулось на огромной площади. Крупные здания ее окружали. Между ними был и мазепинский корпус Духовной академии. Пушкин кивнул ему, как знакомцу: там обучался в свое время и доктор Рудыковский, «презревший рясу для клизмы», как шутил над ним Пушкин.

Слева от входа в гостиный двор, украшенного четырьмя толстыми колоннами, располагались многочисленные шинки. Оттуда неслись звуки цимбал и гитары, пьяное пение и общий многоголосый рокот, не уступавший рокоту моря во время прибоя. Иногда на крылечке, под вывеской, изображающей, совсем по-средневековому, лебедя, или наседку, или медведя, показывался какой-нибудь разгулявшийся щеголь, спустивший в пьяном угаре за картами сюртук, и жилет, и часы, и цепочку от часов, и на цепочке брелоки; качало его — как ветром тростник, а провожали и вовсе не ласково: так разве что выкидывают в мусор пустую бутылку из-под пива.

Но что всего замечательней — жертва судьбы отдавался неизбежности, его ожидавшей, с полной покорностью, с какой-то почти философской улыбкой, в которой сквозило раздумье о несовершенном устройстве мироздания, где подобные неприятные происшествия повторяются с замечательным постоянством.

Слышалась речь украинская, русская, еврейская, польская; армяне и турки торговали восточными сладостями; в балаганах показывали ученых зверей, мартышек и попугаев; польские и итальянские купцы продавали бархат и шелк, и перед палатками их останавливались не только, паны, но и плечистые парни с извилистым чубом: ежели и не купит, то будет что порассказать! Площадь — это не в стенах, тут вольная воля: тут толкались бок о бок паны и евреи, шляхта, купцы и помещики, чиновники, цыганы, ксендзы и барышники.

Колонны контрактового дома, стены шинков и харчевен, заборы и рундуки пестрели афишами и объявлениями — о душистых мылах и чудодейственных красках, о концертах и операх, о водевилях.

Покидать веселую ярмарку положительно не хотелось. Подъезжали все новые сани, возки — с бумажными цветами на дугах, на сбруе; гривы коней были заплетены в крепкие косы и разукрашены лентами всевозможных цветов. Иногда это был целый поезд, сопровождаемый звуками фиглярских труб и литавр. Вот из кучи мальчишек запустили снежком в одного такого трубача, разодетого в пестрое платье с разводами. Подарок угодил прямо в разверстое горло трубы, она жалобно пискнула и замолчала. Тогда горло раскрыл сам арлекин, и завязалась веселая перебранка.

Раевские взирали нна все это, не покидая саней. Но Пушкину усидеть было трудно, и его отпустили потолкаться в толпе. Он заглянул и в главное здание; там была не меньшая толкотня. В огромном зале внизу и по бокам от него одних торговых витрин и прилавков шло свыше двухсот. По стенам — галантерея, серебряные, бронзовые и стальные изделия. Блестели кинжалы, сервизы и зеркала. В два ряда посередине расположились шкафы и столы с книгами, русскими и иностранными, картинами и эстампами, фарфором и янтарем, статуэтками… Пушкин живо тут ощутил все неудобства, связанные с отсутствием денег. Ему оставалось одно — полюбоваться хотя бы на других.

Продав бураки или пшеницу, черноземный помещик открывал внутри у себя все отдушины. Два казачка следовали за ним по пятам. Один был с сумой, набитой деньгами, другой держал в каждой руке по корзине. За товары платили — сколько запрашивают. Один казачок доставал деньги и передавал их его степенству — купцу, а другой принимал драгоценный товар: часы, пестрые шали, тонкие выделки из кожи, фарфоровая пастушка, — какой-нибудь раритет, куний мех или гравюру.

Хорошенькие многоярусные сережки — миниатюрное подобие люстры — или золотой браслет в виде змеи с глазками из изумруда непосредственно передавались супруге, которая принимала их двумя пальцами, как если б брала из вазы печенье, а мизинчик, как хвост у птички-мухоловки, всегда при этом бывал отогнут несколько вверх. Точно так же прямо в жилет переходила к супругу изящная музыкальная табакерка с видом швейцарского домика над лесистым обрывом.

И все это вместе называлось «поправлением дел». Приехали поправлять дела!

С трудом оторвавшись от этого, зрелища, Пушкин поднялся наверх. Тут было уже подлинное «головокружение», то самое, которое именуется еще коротким словечком — «встряхнуться!» Эх, Дениса б сюда… Вся ресторация, как в облаках, утопала в винных парах, в клубах табачного дыма; ревела медь, пели скрипки. Певицы-итальянки дивили и нежили своею колоратурой, и не одному толстяку, верно, казалось, что горло его также ответно вибрировало и что, по правде сказать, он и сам себе соловей.

Но особый успех имели балетные номера, исполнявшиеся «испанскими танцовщицами из Мадрида,», и хотя те испанки и родились, и возросли, как это многим доподлинно было известно, не в стране апельсина и веера, а в тесных предместьях Варшавы, но они с таким огнем щелкали кастаньетами и вздымали радугу юбок, что не шалело лишь редкое сердце, а глаза застилало у всех.

Пушкин все это подбирал, как рассыпанный бисер, а на обратном пути рассыпал его снова, перемежая смехом и шутками.

Весело было и за обедом, к которому были приглашены и каменские Давыдовы. Денис Васильевич сам себя превзошел. Он вспоминал, как видел Наполеона в Тильзи-те, куда его, к качестве адъютанта, часто посылал князь Багратион.

— Станом таков, как на портретах. Стан его очень схватили. Но лицо не схватили никак. Наполеон — человек лица чистого, чуть смугловатого, с чертами весьма регулярными. Нос небольшой и прямой, горбинка еле приметна. Черные брови, ресницы, а глаза голубые. Это взору его придавало очарование. А ростом был мал: два аршина шесть вершков; я по себе точно размерил.

Все улыбнулись.

— А что же, необязательно быть великаном. Вот и мы с Пушкиным не велики, а между тем… между тем…

— Здоровье поэтов! — с улыбкою провозгласила Аглая Антоновна, и все дружно ее поддержали.

— А что вы скажете! — продолжал Денис, окончательно развеселившись. — Ежели дух несоразмерно велик с бренной его оболочкой, то ведь от одной тесноты — так и пышет, так вот и прыщет!

Посреди всеобщего оживления Пушкин поймал на себе пристальный взгляд Александра Раевского. Что он хочет сказать?

Пушкин не знал, что Михаил Федорович оставил за собою на съезде в Москве полную свободу действий, но знал уже, что Николай Николаевич склонялся принять формальное его предложение и почему-то лишь медлил с окончательным ответом. Теперь Пушкин, отвечая на взгляд Александра Раевского, глазами спросил: «Что ж, или уже предложение принято?» — и тот утвердительно кивнул головой.

Тем временем Николай Николаевич дал знак дворецкому. Появилось шампанское. Его разлили в бокалы, и тогда он поднялся с бокалом в руке. Он помолчал несколько мгновений, верно, не хотел, чтобы голос выдал его волнение, и лишь затем произнес решающий тост, спокойно и ровно, только несколько тихо, а это еще усилило значительность минуты.

— Я предлагаю, выпить за здоровье жениха и невесты! — И повел бокалом в сторону дочери и Михаила Федоровича, сидевших невдалеке от него.

Все встали. Денис Васильевич звонко провозгласил: «Ура!» Другие мужчины его поддержали. Жених поцеловал руку невесты. Родители Раевские поцеловали их обоих. Все встали и один за другим подходили к помолвленным с поздравлениями.

Пушкин знал. Пушкин ждал. И все-таки у него закружилась голова. Но он полностью овладел собою. Впрочем, Екатерине Николаевне было не до него. Обычная наблюдательность в эту минуту оставила и ее. У Орлова сияли глаза. Он крепко жал руки, и было видно, как душа его сейчас полна и открыта.

— Так-то когда-нибудь, брат, и ты… — тихо промолвил Денис — Это большая минута.

Пушкин хотел что-то сказать, но запнулся. Он почувствовал, как у него защекотало в глазах, потянул носом воздух и отвернулся.

Мария глядела на него издали, и рука ее, все еще державшая бокал, дрогнув, заколебалась. Она поспешно его поставила, чтобы не уронить. Пушкин ничего этого не видал.

Это было в первый день масленицы, а через два дня после того каменские Давыдовы собрались домой. На торжестве семейном они побывали, дома ждала их мать, Адель и жена Василия Львовича, оставшаяся с крохотным своим первенцем. Да и Киевом — шумом, вином, увеселениями — все были достаточно сыты. Все, кроме разве одной Аглаи Антоновны — ненасытимой.

Итак, Пушкин запомнит Контракты — этот день и этот обед. На следующий день у Раевских был вечер, а на другой он уезжал вместе с Давыдовыми в Каменку. Или вернее — через Каменку — в Кишинев. Странно, ему уже хотелось «домой». Другого-то дома и не было.

В день отъезда с утра — один, без Николая — он вышел проститься с городом.

Он стоял и глядел с высоты. Вот Хрещатицкая долина, вот Перунов горб, Чертово беремище. Говорят, существует предание, что Перун, как его низвергали, заплакал, и вода поднялась в Днепре. Да, можно поверить, что ему было невесело… Пушкин жалел, что не мог увидать знаменитых Золотых ворот: их закидали землею, дабы сохранить. А в народе рассказывали, будто некий хан Боняк увез их с собою в степь, а не то какой-то богатырь Михайлик взял их под мышку и перешагнул через море прямо в Царьград. В этих преданиях, слышанных здесь и сейчас непроизвольно припоминавшихся, было что-то широкое и успокоительное, уводившее от сосредоточенности мыслей о самом себе. Народная жизнь — неумирающая: море иль степь; и не покой, а движение.

Внизу расстилался простой деревенской дорогою Бо-ричев взвоз, по которому Игорь возвращался из плена «к святей богородици Пирогощей». Где-то в пещерах лежал прах Нестора-летописца. Дом Мазепы припомнился: стоят тополя, мощеные плиты, дорожка; говорят, что от дома подземный ход был к Днепру… И где-то внизу, на Подоле, несколько косо, между домов, по Магдебургскому праву имевших количество окон соответственно достатку хозяина, скромно выглядывал домик, где останавливался Великий Петр — большой хозяин земли Русской.

По давней своей привычке, когда что-нибудь затомит, чему не сразу дашь и название, Пушкин переплел пальцы и крепко их сжал. Он забыл дома перчатки и оттого сразу же ощутил, что чего-то недостает. Да, не хватало кольца, к которому он привык и обычно не ощущал его. Но вот его нет, и оно ощутимо. Однако же он не жалел. Ему даже стало легче и проще. Вчера на вечере, или на балу, как это громко именовала челядь Раевских, среди других развлечений устроена была лотерея. Он дал кольцо, и кольцо его досталось Марии.

На обратном пути он покружил. Внимание его привлекла небольшая церковка. Вход был открыт. От Николая он слышал, что там находится гробница князя Ипсиланти работы знаменитого Кановы, но как-то они не удосужились туда заглянуть. А вчера передавали свежие новости из Кишинева, что восстание греческое — уже совершившийся факт и что будто бы Александр Ипсиланти, «безрукий», сын того господаря и патриота, прах которого покоится в этой церкви, — что будто бы он уже переступил границу и к нему со всех сторон притекает вооруженный народ. Было ли это точною правдой, трудно сказать, но слухи нередко предвосхищают события. Так как же сейчас мимо пройти?

В церкви было безлюдно. Свершалась какая-то маленькая полудомашняя треба. Памятник слабо был освещен, но мягко выделялись очертания фигур: ангел с крестом и изображение покойного князя. Пушкин немного постоял в тишине, потом наклонился поближе: в тени, на могильной плите, что-то лежало. Пригляделся: свежая алая роза!

Смерть не есть смерть, если память живет средь живых. Кто-то здесь был, восстание не выдумка! Чьи-то сердца бьются и здесь вместе с теми, кто, может быть, бьется уже за свободу родного народа… Как хорошо!

«В Каменке не задержусь! — решил он мгновенно. — Скорее туда! Сегодня история — там!»