Как Пушкин ни торопился выехать поскорее из Каменки, все же ему пришлось несколько там задержаться.
Деревенская жизнь протекала по-прежнему: неторопливая, несколько сонная. Братья Давыдовы после киевской встряски с удовольствием предавались покою. Происшествия случались простые, домашние: пала корова, вспыхнул пожар, прососало плотину. Но из Кишинева доходили в Каменку разные будоражившие слухи. Восстание еще не началось, но Александр Ипсиланти действительно уже перешел с братьями за пределы русской границы, и тотчас там возникло народное движение. Бояры поднялись с насиженных поместий и двинулись в Бессарабию. Все это не могло не волновать Пушкина, подмывало и его с места.
В самые первые дни по возвращении снова его охватила было тоска и ощущение одиночества. Памятный вечер — здесь протекавший, вот здесь! — вспоминался ему как острое, потрясшее его несчастие. Он снова твердил и еще заострял эти стихи о себе: «Один на ветке обнаженной — Трепещет запоздалый лист»… И особенно глубоко он почувствовал здесь, что это не об одной Екатерине Николаевне… Ведь это почти точная картина того, как он выбежал после заседания в сад в таком одиночестве и охватившем его внутреннем холоде, как никогда еще в жизни…
Так с ним бывало не раз. Разум и мысль никогда не оставляли его и в самом высоком подъеме душевного чувства. Но, случалось, оно подымалось из такой глубины, что и сам он лишь по прошествии некоторого времени, перечитав собственные стихи, вдруг по-иному охватывал конечный их смысл. Тут же он окончательно утвердился в мысли не включать их в поэму.
Но и Раевских не мог он забыть. Он еще весь был овеян киевским воздухом, и весь этот дом, все семейство неотразимо его к себе привлекали. Он перебирал воспоминания, сетовал на судьбу, упрекал и себя за действительно бывшие мелкие неловкости и за воображаемые большие.
Все это так было на него не похоже!
Но как только он оставался один на один со своею перемаранной рукописью, он становился снова собою самим. Незамечаемая улыбка бродила порой по губам. Он делал движение рукой, рука застывала как бы в задумчивости; потом приходили в движение пальцы, и снова писал. Губы теперь сомкнуты крепко и строго. Чувство и мысль, воля и страсть — все было одно: великолепное напряжение труда. Тут был он весь. Полностью сам собою: могучий и легкий, ищущий и уверенный, что найдет, и находивший. И, находя то, что искал выразить на бумаге, находил вместе с тем и себя.
За последние дни пребывания в Каменке почти не покидал он рабочей своей уединенной бильярдной, заканчивая и отделывая «Кавказского пленника». Работа была напряженная, однако она не только не изнуряла его, но давала, напротив, новые силы. И вместо тоски рождалась чудесная, свежая радость. И какой может быть мрак, когда на душе — свет? И какое «несчастье» может сломить, когда сам в своем ежедневном труде непрерывно ломаешь препятствия — ломаешь и строишь!
Но вот рукопись кончена. Пушкин здоров, душевных недомоганий как не бывало. Пора ехать, пора! Про Кишинев говорили, что город стал неузнаваем.
Пушкин простился с хозяевами, которые принимали его
столь радушно, но изо всех людей, оставленных в Каменке, пожалуй, одна только Адель легким облачком сопутствовала ему в дороге.
— Вы приедете и на будущий год на именины бабушки? — спросила она при расставанье.
— И напишу вам стихи. Непременно, — быстро он ей отвечал и сделал движение к ровному пробору на ее милой головке.
Но и это воздушное облачко скоро развеялось. Все устремление было — вперед!
Может быть, Кишинев стал неузнаваем, но неузнаваема стала и самая дорога туда. Всюду на станциях и по дороге видел он экипажи не нашедших в городе пристанища беглецов из Молдавии и Валахии, покинувших дома и поместья и трепетавших за свою драгоценную вельможную жизнь.
Александр глядел на них с большим интересом. Казалось бы, война национальная, но, видимо, война прежде всего есть огонь, которому точных границ не укажешь. И в этом что-то его веселило. И сам с огоньком в глазах он поглядывал на тяжелые бороды, пышные шубы, руки в перчатках, крепко державшиеся за обочины саней, чтобы судьба не выкинула их, вместе со всем привычным, дородным укладом жирного их бытия, в любой придорожный сугроб.
Впрочем, сугробов, все меньше и меньше. Победно весна реяла в воздухе. Снег стал хрящеват, а на низинах копыта коней проваливались, чмокали и выкидывали желтоватую воду, настоявшуюся на прошлогоднем навозе. Весенние птички чирикали, резвились, купались в резковатом млеющем воздухе, исполненном света и испарений. Присев на дрогнувшей под их легкою тяжестью веточке, они принимались весело прихорашиваться, распушив на шее и на затылке очень гордый и очень победный веерок крохотных перышек.
По дороге речонки с разрыхленным треснувшим льдом ворошили его, и сами шершавились, пухли, набирая полную силу. Весело и озорно поколыхивали они оттаявшие у берегов плоты, как бы приглашая и их в путешествие — по-далее от насиженных мест. И над полями, речонками, над снегом и над проталинами, в свежей сквозной синеве громоздились и падали, снова вздымались и неслись облака. В мире гуляло движение, бродила весна!
Кишинев действительно был совершенно другой. Улицы переполнены народом и экипажами. Ехали еще и на санях, свистя полозьями по жидкой грязи, и ухали колесами многолошадной каруцы, запряженной цугом. Лошаденки в диковинных этих плетеных тележках были столь нищи, слабы, худы, что, казалось, с превеликим трудом тащат только себя и ту, что за ней, ближайшую, а повозка плетется, пожалуй что, как-нибудь сама по себе. Было похоже на то, что все жители города и все новоприбывшие только и делали, что передвигались с места на место; возникали людские запруды, водовороты.
Стоило кому-нибудь со знакомым остановиться и начать говорить, как тотчас возле него возникала толпа, и каждого отошедшего от нее вновь останавливали, спрашивая, в чем дело, какие новости. Домов и кофеен стало, кажется, мало, в них тесно: просторней, когда над головой потолок синего неба. Да и вообще сидеть невозможно, противоестественно, когда мысли в движении, кровь в жилах в движении, и так же ломает она какие-то льдины, и ворошит их, и куда-то уносит…
Пушкин снял шляпу. Волосы его на голове давно уже отросли, ветер их шевелил и вздымал. Ему не сиделось. Хотелось бы встать и так стоя ехать среди толпы. Но он только порою приподымался и поглядывал по сторонам, точно надеясь выглядеть самый исток, откуда бил этот неукротимый поток людей. Он улыбнулся этому своему, несколько детскому, желанию и направил возницу прямо к дому главного начальника всей Бессарабии.
Иван Никитич был дома и встретил его на террасе.
— Ну что, бегунок? — сказал он, ласково и хитро улыбаясь. — Надеюсь, что прибыли в добром здоровье. Вас тут искали по городу ровно иголку. Градская полиция, слыхал, донесла, что вы отбыли в Москву; туда же и денежный иск к вам на изрядную, однако же, сумму вдогонку последовал.
Александр конфузливо, но и открыто глядел в его голубые глаза.
— Ну, а чтобы впредь за вашим здоровьем самому мне поближе следить, я распорядился, чтобы вещи ваши переправили ко мне. В вашем распоряжении отличные две комнаты… Да вы знаете их, направо внизу, окнами в сад.
И в самом деле, все небольшое имущество Александра Сергеевича ждало его здесь. Не думая, не гадая, попал на собственное новоселье.
За обедом обменивались новостями. Инзов знал уже от Орлова о пребывании Пушкина в Киеве. Он знал и о помолвке молодого генерала. Свадьба была назначена на май. И свадьба будет в Киеве, а потом молодые приедут сюда. Орлов готовит уже себе второй дом.
Сам Инзов очень интересовался хозяйством: хорош ли в Каменке был урожай, да сладкие ли бураки уродились и не прихватило ли их морозом, да велики ли были зимою сугробы: сугроб высок — и рожь высока!
Пушкин на все отвечал: в деревне живя, невольно про все это знаешь, и Инзов поглядывал на него с одобрением и даже какою-то смутной надеждой: а не возрастет ли из молодого поэта когда-нибудь и добрый хозяин.
— Да что же у нас? — отвечал он на встречные нетерпеливые вопросы. — Сам видишь, какая сумятица. На моем птичьем дворе, разумею, потише. Я чаю, самому графу Каподистрии в Санкт-Петербурге не сидится. Дело его собственных рук. Давно замышлял. Только не знаю… Игрок-то он не из важных: сколько раз я его за шахматной доскою бивал.
После обеда наедине, перед тем как пойти подремать, он доверительно сообщил Пушкину, что Александр Ипсиланти к нему присылал вестового с письмом. И к государю писал. Выходит, что надо теперь ждать событий. — А что же именно он вам писал?
Инзов немного откинулся на спинку дивана и чуть сощурил глаза.
— Да так… кое-что. Я, по правде, запамятовал. Ну, кланяться всем наказал.
Александр сообразил, что спросил он довольно неловко, но все же немного обиделся. Только обижаться на Инзова было почти невозможно. Он тотчас протянул руку и подвинул Пушкина по дивану поближе к себе.
— Неосновательный князь, — сказал Иван Никитич, зачем-то понизивший голос — И так собрался внезапно. Сел себе на Рыжака и ускакал!
Пушкин уже улыбался.
— Это вы из Жуковского?
— Ну да, дон Кишот настоящий. Я его уважаю, люблю, но только в звезду его я не верю. А событий все-таки надобно ждать. Вы знаете, что еще в январе скончался валахский господарь Александр Суццо, тезка твой, а гетер исты этим воспользовались — тайное общество.
— Тайное общество?
Так странно звучали эти слова в устах Ивана Никитича.
— А что ж, вы не знаете? И чему удивляетесь? Ежели может быть тайная дипломатия, то почему не быть тайным обществам, от коих может проистечь польза народная?
Как было понять генерала? Или он даже не подозревал о существовании того, настоящего, тайного общества или смотрел столь широко, что признавал разумность его как некоего противовеса аракчеевскому гнету в стране, как признавал необходимость отдушника, форточки?
Глаза Инзова глядели так ясно, открыто, что никакого ответа на эти вопросы в них прочитать было нельзя. Но самый тон голоса был так доверительно простодушен, что мимо всяких вопросов, на них не задерживаясь, Пушкин внезапно почувствовал, что, вернувшись в Кишинев и обосновавшись под этой кровлей, он находится все же отчасти как бы и дома.
Инзов его поселил у себя: за молодым человеком надо приглядывать! Комнаты выходят прямо в сад, вид из окон просторный, широкий — на реку, на город, на горы вдали… Но самые окна (или вы не заметили этого, дорогой генерал?) — окна с решетками: может быть, от воров? И все-таки Пушкин не был в претензии. «Это затем, чтобы я сам ночью не лазил, летом травы не топтал, цветка не сломал. Буду ходить просто в дверь — когда и куда захочу. А не то, — внезапно в нем загорелось, — хоть и еще раз в Киев иль в Каменку, захочу, — убегу!».
— И не греки одни, — продолжал Инзов, — молдаване и валахи. Все поднимаются. Только эти с дубьем и топорами. Видели, сколько бояр сюда понаехало? Валахский солдат Теодор Владимиреско собрал, говорят, целое войско таких головорезов. Трудно будет князю Александру с ними поладить… К Орлову пойдешь? Напомни ему о заседании Библейского общества. Тут одна неприятность могла произойти. Сабанеев хотел поднять дело…
— Ах, из-за этого адъютанта мерзавца!
— А вы это знаете?
— Я помню. Это было при мне. Я очень жалею, что сам его упустил. Что ж, была буря?
— Буря не буря, но из-за мерзавца, как вы говорите, я не хотел допустить неприятностей человеку, которого я уважаю. А Орлов написал не как младший старшему, а сам потребовал объяснений, а за это… за это вот неприятности и бывают. Но я Сабанеева попридержал.
Инзов поднялся и закончил очень серьезно:
— Не такое время теперь. Надо силы беречь, и людей надо беречь. Потому что, как знать, может быть, мы накануне войны. Но это решит государь.
Март и апрель двадцать первого года были для Пушкина месяцами большого подъема. Все свои силы, всю страстность порывов, молодую, кипучую, — все он пустил на полную волю.
Инзов его заставил говеть. Для чиновников это было обязательно. А Пушкину хоть жалованья и не высылали, все же он продолжал «числиться». Пушкин говел… и писал свою «Гавриилиаду». Так он отводил себе душу, сражаясь с лицемерным христианством императора Александра и его друга, сластолюбца, ханжи и изувера архимандрита Фотия. Это не было нарушением данного им обещания, это не «противу правительства», это всего только вольный пересказ вольного апокрифического сказания, который так удачно совпал с собственными его поэтическими ощущениями в соборе святой Софии…
Инзов однажды застал Пушкина за чтением библии. Тот только что прочитал и отчеркнул для себя: «Когда люди начали умножаться на земле и родились у них дочери, тогда сыны божий увидели дочерей человеческих, что они красивы, и брали их себе в жены, какую кто избрал»; и еще: «…сыны божий стали входить к дочерям человеческим, и они стали рождать им…» Как это было кстати!
У Пушкина было лицо оживленное, и на губах бродила улыбка. Иван Никитич немного тому даже и подивился. Но он был доволен, что застал своего подопечного за чтением священного писания, и стал говорить о великом просветительном значении библии. Он знал, как это надо сказать.
— Вы же архимандрита Фотия сами высмеиваете. И справедливо, а ведь он Библейского нашего общества очень боится и боится широкого распространения библии, считая ее для народа очень опасной.
Пушкин ответил с наивностью и озорством:
— Я и сам думаю написать что-нибудь библейское.
— Ну вот и отлично, и очень отлично. И в общество надо вступить.
— Там надо деньги вносить, а вы сами знаете, сколько я вам задолжал…
— Ну, задолжал! Разбогатеешь — отдашь.
— Нет, я уж, надеюсь, скоро и сам внесу свою лепту, хотя бы и не деньгами.
Пушкин смеялся, и Инзов ушел от него в легком недоумении: что-то он был слишком скромен и тих. Да и то сказать, только не выкинул бы чего-либо против властей. А так что же — молодости кто запретит и пошалить! Даже в саду у себя Иван Никитич терпеть не мог подстриженных деревцов, живое себя само должно отыскать… Ну, а поэты — пути их неисповедимы… У Ивана Никитича была своя философия.
Так же поддразнивал Александр и своего друга Николая Степановича Алексеева, коллежского секретаря, что, дескать, пишет поэму о прекрасной еврейке. Тот очень боялся, как бы Пушкин не отбил у него его возлюбленной, хорошенькой Марьи Егоровны, которую, хоть и была она чистокровною молдаванкой, по типу лица прозвали «еврейкой».
А великий пост долог, и церковные службы у Благовещения, куда он ездил с Инзовым говеть, были весьма утомительны. И Пушкин жаловался в шутливых стихах Василию Львовичу Давыдову:
Давыдову он не очень приоткрывал, что Вольтера отнюдь не забыл и ни на что не променял. Напротив, приятелям в Кишиневе он намекал, что, воспев «землю и море», теперь поглядывает на небо.
— А потом, чего доброго, и адом займусь!
Но был ли то ад или рай, «Кавказский пленник» или «Гавриилиада», — прежде всего и во всем этом было отраженье живой сегодняшней жизни, которая мучила, радовала и волновала его на множество разных ладов. И опять-таки было это и неустанным единоборством с собою самим — в поисках точного слова, верного образа, а через это — и нахождением, утверждением самого себя.
У Пушкина времени, сил и внимания на все доставало. Он и друзьям писал письма, стихи, где рядом с шуткой были раздумье, спокойная мысль, и он же нетерпеливо и страстно спорили возмущался, мечтал, строил планы — и вслух, у Орлова, Липранди, и про себя: о, и про себя!
Стихотворные послания были им адресованы Давыдову в Каменку, Дельвигу, Гнедичу, Чаадаеву — в Петербург.
Порою, устав от серьезных волнующих споров, болтал он и всяческие пустяки, мешая были и небылицы, рассказывая и про пляшущего на станции ямщика, который на фоне общего возбуждения вспоминался ему не раз, и про то, как будто бы за время своего пребывания в Киеве довелось ему побывать и на Лысой горе, и что там с ним приключилось (из дам кишиневских кое-кто ему отчасти и верил), и — за стаканом вина — про Дениса Давыдова, как в дверях ночью возник, как привидение.
Дениса Васильевича он вспоминал с особою нежностью:
Порою все же охватывало его и острое ощущение, что он в подлинной ссылке, и ему все чаще вспоминался другой поэт-изгнанник — Овидий, сосланный Августом на берега Черного моря, в те же примерно края. И он поминал римского певца в своих стихотворных посланиях и к Гнедичу, и к Чаадаеву.
И вот, стоило ему вспомнить Чаадаева — не мимолетно, а вечером, у себя, в тишине, как волнения дня уходили и уступали место раздумью, спокойной беседе.
В стране, где я забыл тревоги прежних лет, Где прах Овидиев пустынный мой сосед, Где слава для меня предмет заботы малой, Тебя недостает душе моей усталой.
И, сети разорвав, где бился я в плену, Для сердца новую вкушаю тишину. В уединении мой своенравный гений Познал и тихий труд, и жажду размышлений. Владею днем моим; с порядком дружен ум; Учусь удерживать вниманье долгих дум; Ищу вознаградить в объятиях свободы Мятежной младостью утраченные годы И в просвещении стать с веком наравне.
Пушкин опять много брал книг у Липранди. Он их не только читал, поглощая страницу за страницей, и не только продумывал то, что читал, — новые знания, новые мысли он связывал с прежними знаниями и с привычными старыми мыслями. Ничто не ложилось в него само по себе — пусть и ученым, но несколько мертвенным грузом. Нет, одно проникало другое, и то, что уже знал и о чем думал и прежде, заживало новою жизнью.
Нередко случалось, что в спорах с Охотниковым или с Раевским Владимиром Федосеевичем, — тем самым Раевским особенным, о котором слыхал от Охотникова еще до поездки своей в Каменку, — вдруг обнаруживалось, что он обо многом не имеет никакого понятия. Он не показывал виду, что это так, лишь немного краснел и в этот же вечер заходил вместе с Липранди к нему. А у Липранди, этого удивительного книжника и загадочного человека, все находилось.
Не слишком-то расположенный к людям, замкнутый и малообщительный, Иван Петрович Липранди скупую любовь свою, кажется, всю отдавал Пушкину. Тяжелый и смутный взгляд его, постепенно проясняясь, становился открытым, простым, самые жесты его, обычно размеренно связанные, становились естественней, мягче. За изумительную открытость и экспансивность юного своего знакомца-поэта платил он серьезною дружбою, которой ничто бы, кажется, не заставило его изменить. Книги свои вообще давал он не слишком охотно, но отыскать нужную Пушкину книгу было для него настоящею радостью, одною из тех немногих радостей, которые он способен был еще ощущать.
«Опять подкинул ему немного дровишек, — так, несколько своеобразно, думал он про себя, — и как затрещат, и какой это настоящий огонь!»
Так с разных концов и по-разному полнилась жизнь Александра Сергеевича. Так становился он — «с веком наравне», с тем самым веком, который «не пробежит до четверти без развития каких-нибудь странных происшествий».
Больших «происшествий», о которых думал и писал Орлов, еще не было, но, конечно, предчувствием их уже веяло в воздухе. А пока вспоминалось и речение Инзова: «Событий все-таки надобно ждать».
Конгресс Священного Союза, основанный императором Александром «во имя святой нераздельной троицы», перебравшийся из Троппау в Лайбах, поближе к Неаполю, решил навести порядок в Италии. Александр распорядился двинуть вместе с австрийцами четыре корпуса русских войск под общим начальством Ермолова.
Известие об этом всех всполошило.
У Орлова было много народу, и разговор шел в самых различных направлениях. Все единодушно считали решение государя — двинуть войска, дабы усмирить революцию, в чужую страну — не только ошибкой, но и деянием, порочащим честь русского оружия.
— Мы привыкли народам нести освобождение, а не порабощение! — Освобождение от чужеземного завоевателя, а не от своих притеснителей, — отозвался глуховатым голосом из угла Константин Алексеевич Охотников.
— Я и не говорю, — возразил Орлов, — чтобы русские войска шли помогать карбонариям. Хотя б не мешали, и того было б довольно.
Но тут перевел разговор на войну на Кавказе Павел Сергеевич Пущин, командир одной из бригад в чине генерал-майора. Пушкин его недолюбливал и в искренность его убеждений не верил. Орлов эту войну не одобрял, и Пущин сейчас как бы забегал вперед перед начальством. А вопрос о Кавказе для Пушкина продолжал оставаться вопросом тревожным. В его путешествии к нему долетало дыхание войны, и он невольно поддавался ее романтике. Только что, в эпилоге к «Кавказскому пленнику», воспел он славу русского оружия. Он знал, что Орлову это было не по сердцу, и тем упрямее стоял на своем.
«Чего-то они тут не понимают, — настойчиво повторял он про себя. — Нельзя вечно жить вооруженными, в постоянной тревоге набегов, этому должно положить конец. Но придет время, и мы заживем мирно и дружно». Он вспомнил: об этом он говорил в путешествии и с генералом Раевским…
— Нет, — как бы отвечал его мыслям Орлов, — горцев и вообще, думаю я, преклонить столь же трудно, как сгладить самые горы Кавказа. Кавказский вопрос разрешается не штыками, а временем и просвещением… (Тут Пушкин кивал головою: «Да… просвещением… верно!»)… временем и просвещением, которого и у нас не избыточно.
Но тут Михаил Федорович сам себя остановил и, сделав какое-то непроизвольное молодое движение, воскликнул почти:
— И со всем тем, друзья, в этой непрерывной войне есть что-то величественное, и храм Януса для России, как для древнего Рима, не затворяется. Кто, кроме нас, может похвастаться, что видел вечную войну?
— Матушка Россия тем хороша, что все-таки в каком-нибудь углу ее да дерутся!
Пушкин так верно схватил интонацию Дениса Давыдова, которого знали почти все присутствующие, что это вызвало общий смех.
— Денис это любит! Это друг его Кульнев так любил приговаривать.
— Но, господа, если Кавказ это один угол, то ведь и у нас, в другом углу, тоже ведь… Так чего же войну еще и в чужих краях затевать?
И общая беседа потекла по новому руслу: будет война на Балканах или не будет?
Русские войска на всякий случай уже стягивались к границе. Известно было и воззвание Ипсиланти, где он, на свой риск и страх, говорил, между прочим, что Великая держава одобряет сей подвиг. Все понимали, что этой державой могла быть только Россия. Но так ли это было и на самом деле? Ипсиланти писал императору, тот на это в ответ освободил его от звания офицера русской службы. Силы же самого Ипсиланти были невелики. Он переправился по льду через Прут всего с двумя сотнями всадников. В Яссах теперь составляет он гвардию «бессмертного полка», над которым как-то Вельтман трунил, что это «только алчущие хлеба, но не жаждущие славы». Пушкин тогда сердился в ответ и жалел, что его не было в Кишиневе, когда Ипсиланти и два его брата покидали Россию. Он непременно уехал бы с ними.
И вот — общий итог разговоров: положение было неясно.
— Держим пока карантин, а там будет видно. Слышно, из штаба армии кого-то пошлют ознакомиться с положением дел. Может быть, Пестеля.
На этом и разошлись.
О Пестеле Пушкин слышал не раз в Кишиневе и в Каменке. У него была репутация умницы, но точного представления о нем Александр не имел. А интересно… Доклад Пестеля пойдет к Киселеву, начальнику штаба, а тот переправит его государю, и на него это может иметь большое влияние.
Вечером Пушкин был в обществе греков и всех их превзошел в страстных своих высказываниях. Он говорил о древних великих народах Рима и Греции, которые опять берут судьбу в свои руки. Он, кажется, видел себя в Яссах на площади под знаменами Ипсиланти. Про них уже точно знали все в Кишиневе; их было три: одно трехцветное, на другом развевался крест, обвитый лаврами, с надписью: «Сим знаменем победиши», на третьем изображен возрождающийся феникс. Он был твердо уверен, что Греция восторжествует.
Его собеседники, греки, им любовались, но сами в речах были куда осторожнее. Они, как и Вельтман, были весьма невысокого мнения о войске «безумного и прекрасного» князя. Даже самые эти названия — арнауты, пандуры, гайдуки, талгары — они произносили с оттенком недоверия.
— Народ боевой, да они думают совсем не о нас, а о себе. И никто из них и не собирается надевать боевую кушму «бессмертных» с адамовой головой. Молдаване и валахи пойдут к Владимиреско, а тот будет грабить бояр.
Пушкин был огорчен. Неспешно шел он домой. Весенняя ночь дышала над городом, — звезды мягко и низко клонились к земле. Кое-где в окнах светились небольшие восковые свечи, принесенные из церквей: вербная суббота. Вчера были пышные похороны умершего митрополита, сколько было цветов! И какая сейчас вокруг тишина. Только пролает собака да, невидимый, кто-нибудь выругается, попав в темноте в грязную канаву. Тишина эта, полусонный этот покой томили его. Хотелось распахнуть грудь. Хотелось отдать себя миру. Как это сделать?
Быть может, там, на юге, за этою тьмой горят уже боевые огни и барабан сзывает на битву… Вот Давыдов, поэт и воин, венчанный двойным венком славы… Как хорошо!
И раздумье рождало более долгое и медлительное колыхание ритма:
И, вспомнив Дениса Давыдова, вспомнил Киев опять, и снова весна и молодая тоска тронули сердце.
Он шел, не глядя под ноги, не разбирая, где сухо, где лужи. Стихи возникали и затихали, точно слушаешь музыку издалека. Нет, надо на что-то решаться… И вспомнилась вдруг эта фамилия: Пестель!
Девятое апреля. Великая суббота. Говение, пост и зима — позади. Пушкин с визитом у Пестеля.
Павел Иванович Пестель уже представлялся генералу Инзову и с ним совещался так же, как и с губернатором Катакази. Пушкин до сей поры видел его только мельком, произошло простое знакомство. Но Пестель сам просил его навестить, и Александр теперь с интересом приглядывался к этому новому человеку, о котором был много наслышан и который, будучи в чине всего подполковника, с генералами разговаривал так, как будто лишь уважение к их летам диктовало ему необходимую официальную почтительность. На самом же деле, — и это было видно по тому, как они сами с ним обходились, — он чувствовал себя не только «сам по себе», но как бы и старше, мудрее, опытней их. Уже по тому, как он ставил вопросы, было очевидно, что он очень ясно и сам представляет себе положение дел и, главное, уже имеет обо всем какое-то определенное мнение.
— Утомил он меня, сей молодец, — добродушно признался Пушкину Иван Никитич. — Ты замечал, летом бывает: и небо, кажется, ясно, на горизонте ни тучки, а в воздухе тяжело, пахнет грозой, электричеством. Вот так-то и тут. Ежели он сам от себя не устает, так он подлинный богатырь.
Пушкину было несколько странно, что свидание с Орловым было коротким, и по-деловому Пестель предпочел говорить не с ним, а с пустейшим Павлом Сергеевичем Пущиным, командиром одной из бригад, генерал-майором, который вышел от него, чуть не пошатываясь.
— Только о деле, только о корпусе, только о дисциплине между офицерами. Точно приехал генерал-ревизор.
И Пущин, как истомленный конь, который по воздуху чует источник, не медля направился к крепким напиткам, чтобы, как он говорил, «пополнить усышку».
Правда, что Пестель у Орлова обедал, но все попытки присутствующих поднять разговор на какую-либо острую тему гасли сами собою. Приезжий не только их не поддерживал, но замолкал как-то особенно демонстративно. И Михаил Федорович, как хозяин, нисколько тем не обижался, как если бы он понимал, что так и надо. Гость иногда пристально взглядывал то на Охотникова, то на Владимира Раевского, но и с ними никак не общался.
«Попробовали бы при нем выпить за тех или за ту, как пили в Каменке! — подумалось Пушкину. — Что это — холодность, сдержанность или боевая осторожность?»
И вот Пушкин с визитом у Пестеля. Павел Иванович сидел перед ним — ровный, спокойный, ничуть не надменный и менее всего официальный.
Если бы не несколько крупные губы, однако же хорошо подобранные, его лицо можно было бы признать и красивым. Крупный нос с ясно проявленной, упрямой горбинкой, очень высокий лоб с зализами; черные волосы, прямо и крепко зачесанные назад, не скрывающие отличных очертаний головы, и такие же черные, даже до блеска, Коротенькие бачки, спускающиеся лишь до мочки уха и причесанные не книзу, а поперек, в одном направлении с волосами на голове, и очень правильного разреза глаза, красивые, черные и — блестящие; эти глаза не пламя, а именно — блеск, собранность, ум, воля, характер. Верно, именно этот-то взгляд и производил впечатление власти, почти что приказания.
Но у него в гостях был поэт, и сразу же Пестель заговорил не о возможной или близкой войне, не о восстании и даже не о духе времени, а о тех подосновах, на которых зиждется все.
Ему было тридцать лет, но он участвовал уже в Бородинском сражении, был ранен и отличился. Вскоре затем граф Витгенштейн назначил его своим адъютантом. Теперь Витгенштейн — главнокомандующий второй армией, и при нем в Тульчине состоит подполковник Пестель. Как-то Орлову так Витгенштейн о нем отозвался:
— Пестель на все годится. Дай ему командовать армией или сделай его каким хочешь министром, он везде будет на месте.
И вот сейчас он не командующий и не министр, он — собеседник поэта. И он говорит с ним, как с близким товарищем, как с самим собой молодым. Только у него все уже решено, все стало на место. Он не ждет никаких откровений, но он и не поучает. Он высказывается.
Солнечный свет падает в комнату большою прямою струей. В комнате нет лишних предметов. Просторно и чисто, прохладно. Пестель распорядился, чтобы не топили, он не любит, чтобы было излишнее тепло. Но на ногах теплые сапоги на меху: видимо, бородинская рана чем-то дает еще себя знать.
Они говорят о материализме, о разуме. Пушкин припомнил даже свое лицейское: «Ум ищет божества, а сердце не находит!» Он чувствует: восемнадцатый век соседствует с девятнадцатым. Он готов был бы сказать, по себе это зная, что чувства и разум в одном человеке не должны бы друг другу противоречить: вместе они ищут и ошибаются, вместе находят, а если и разойдутся, то разве лишь с тем, чтобы, друг друга обогащая, поратоборствовав, все же найти некую новую полноту и гармонию. Но все это трудно еще охватить и сказать молодыми словами. Подобные мысли только растут еще, их больше угадываешь в живом течении дня, чем осознаешь, оглядываясь, как некий итог. Да, кроме того, с Пестелем и не влечет вступать в спор, как не придет в голову резвиться и бегать между размеренных гряд и точно расчисленных клумб.
Пушкин внимательно слушает и по-своему, сжато, воспринимает.
Предметы отбрасывают тени. Это закон. И ежели разум велит, чувству надо стерпеть. На дисциплине держится строй, и, ежели хотите, на дисциплине держится мир. Разум затем, чтобы повелевать. Нет таких сил и нет таких обстоятельств, которые помешали бы разуму осуществить свои веления в жизни.
Надо видеть пути, оценить обстановку, и надо деяние — организовать.
И, может быть, именно это последнее слово «организовать» и было тем коренным пестелевским словом, через которое можно было увидеть, как сам глядит он на мир и как понимает свое назначение в мире.
— Вы что-то задумали, и вы устремлены к тому, чтобы победить. Жизнь предоставляет много путей. Надо найти один. И надо его твердо держаться, и все должно быть обдумано, расчислено и сосредоточено так, чтобы именно этот путь оказался путем победы. У вас, — и, улыбаясь, он сделал к Пушкину дружеский жест, — у вас это совсем по-иному. Вы можете на деле, в работе искать.!А у нас черновиков и вариантов нет, не бывает. Нам не дано.
Это было умно, и это было верно, и улыбка всегда хороша, ибо она приоткрывает простой внутренний мир человека. Но эта улыбка была единственная за все время беседы.
— И у вас иначе нельзя, — продолжал Пестель, — Но горе горькое, ежели такому вверено важное дело.
— Благодарю покорно! — не удержался Пушкин. Но Пестель даже и тут не улыбнулся.
— Я, конечно, говорю не о вас, — заметил он деловым ровным тоном и разве лишь с чуть заметною ноткою недовольства, что разговор отошел несколько в сторону. — То, что вы делаете, — это огромное дело, которое мы не можем в полную меру и оценить.
Пушкину большого удовольствия это признание не доставило. Он видел не раз в ответ на свои стихи живые, сияющие глаза слушателей, а у Пестеля это было достаточно холодным я деловым признанием. В первый раз в жизни встречал он такое. Но он преодолел в себе это невольное чувство неудовлетворенности. Быстрая и острая мысль промелькнула в его голове: «Я для него на учете в каких-то его, и даже догадываюсь, в каких именно, планах, и хорошо! Но разве также и я…»
Тут мысль прервалась, в словах больше надобности не было. Пушкину ясно представилось и без слов, что ведь, в свою очередь, и он глядит на своего хозяина, облитого солнцем и ясного в мыслях, как этот свет, — глядит как на любопытнейшую фигуру, которою по-своему и он может распорядиться. Не правда ли?
Руки у Пестеля были небольшие, изящные. На безымянном пальце левой руки блеснуло на солнце кольцо, когда он на секунду приподнял ее в знак, быть может, того, что возвращается к прерванной мысли. Чье это было кольцо — матери или возлюбленной? Пушкин знал уже, что его собеседник не был женат.
— Подобных людей надо держать в стороне, — с жесткостью продолжал Пестель. — Всякое колебание, всякая неуверенность совершенно погибельны. Это путь к поражению, а не к победе. Смелости здесь не достаточно. Смелость — это какое-то «вообще», — добавил он почти с презрительностью. — Нам же нужно не «вообще», а определенность. Характер и ум. Точный характер и математический ум.
Пушкин вспомнил и про себя подивился определению Инзова: «Ежели он сам от себя не устает, так он подлинный богатырь». Но что это значит, однако: «мы», «нам»? Он говорит как власть имеющий, как полководец, где же его войско? Или Александр Раевский ошибался, передавая, что в Москве, куда ездил Орлов, все как-то распалось?
Он не знал, что на съезде в Москве Пестеля не было и постановление о закрытии Союза Благоденствия принято было без него. Еще менее известно, даже и в Кишиневе, о том, что Пестель этому постановлению отказался подчиниться и стал во главе Южного общества. Охотников и Владимир Раевский как-то стояли сейчас от Орлова несколько дальше, чем ранее. Пушкин это заметил, но не мог отгадать, почему. Он приписывал это тому, что Михаил Федорович был сейчас — и это было естественно и понятно — очень занят другим, личным, своим…
Пестель говорил еще и о планах справедливого устройства на земле, как того требовала высшая мораль и интересы самого трудового народа, находящегося ныне в крепостной зависимости от помещиков. Но и здесь не было ни малейшей чувствительности и никаких приподнятых восклицаний. Все именно было строго обдумано, исчислено, взвешено.
— Сословия подлежат уничтожению: равно сословие крепостных, как и сословие царей, — с сарказмом произнес Пестель, и вместо улыбки впервые огонь пробежал в его черных глазах.
— Все равны перед законом, и всем обеспечивается личная неприкосновенность…
— И свобода печати, — добавил он, глядя на Пушкина. — И тогда не только до нас доходить будут ваши стихи, а и до всех: всеобщая грамотность!
Тут Пушкин встал. В первый раз за все утро, исполненное прохлады и света, почувствовал он, как что-то жарко отозвалось в груди. Такая простая мысль! Но вот она прозвучала из уст этого сурового, собранного человека как некая реальная возможность, и она подняла с места.
А Пестель уже говорил о справедливом распределении земли и о такой организации хозяйства, чтобы продукты земли были в изобилии. Он употребил именно это слово, похожее само по себе на горсть зрелых плодов.
И говорил о фабриках:
— И все же, когда земледелие утверждает самое точное основание для собственности и неравенства и покровительствует рабству, фабрики открывают существенно новый источник богатств, который делает человека гражданином всех стран и распространяет дух независимости и свободы.
Не совсем понятно было это Пушкину, но почему-то он соглашался, когда Пестель настойчиво утверждал, что развитие фабрик создает процветание искусств и наук.
Это была одна из самых оригинальных мыслей, высказанных собеседником Пушкина.
Да, он говорил как полководец, видящий в победе своей благородную цель — счастие человечества. Он думал о людях и мысленно строил свое государство. Но, строя свое государство, он окидывал оком весь мир, как некий завоеватель.
Пушкин невольно спросил, как думает он о Наполеоне, и Пестель ответил тотчас:
— Полководец Наполеон был истинно великим человеком, но… Но если бы России довелось повторить его опыт, его пришлось бы повторить по-иному. И Наполеон отличал не знатность, а дарование, но надо бы было уважить и дарование целых народов. А кто составляет народ? Ужели верхи и дворянство?
Прощаясь, он говорил, как люди всегда говорят, о самом существенном — о личном, своем. Пестель не говорил о своем назначении, он разумел нечто большее, он говорил о призвании.
— Но, — добавлял, — надобно помнить, что ни твердая воля, ни железный характер, ни умение, ни звание не решают еще исхода битвы: нужно решение принять в точно рассчитанную минуту, не опаздывая и не упреждая событий.
Пушкин вышел на улицу, не пошатываясь и не ошалев, как на его месте ошалел бы от такого разговора всякий другой… Ему доставила громадное наслаждение беседа с Пестелем. «Это один из самых оригинальных умов, какие я знаю, — думал он про себя. — Вот свести бы его с Чаадаевым!»
Пушкин в беседах с Орловым и Инзовым часто поминал словечко «Лайбах», но, оказывается, и в Лайбахе среди важных государственных дел не забывали про Пушкина. Оттуда поступил запрос о его поведении, составленный графом Каподистрия и утвержденный царем, которому шпионы доносили, что ссыльный поэт публично поносит, и даже в кофейных, военное начальство и правительство, — а до этого императору всегда было дело.
Пушкин действительно в этом отношении себя не стеснял, но Иван Никитич, хорошо обо всем этом зная, на запросы писал в духе истинного благодушия. «Пушкин, живя в одном со мною доме, ведет себя хорошо и при настоящих смутных обстоятельствах не оказывает никакого участия в сих делах». А кстати ходатайствовал, чтобы положенное ему жалованье в Петербурге, в размере семисот рублей в год, высылали сюда, ибо Пушкин «теперь, не получая сего содержания и не имея пособий от родителя, при всем возможном от меня вспомоществовании, терпит, однако ж, иногда некоторый недостаток в приличном одеянии».
И в конце концов Инзов добился и жалованья, и отвел-таки грозивший Пушкину иск на две тысячи рублей, вторично предъявленный ему в Кишиневе. Было решено, что Пушкин даст письменный отзыв о своем несовершеннолетии при подписании заемного листа, выданного барону Шиллингу в погашение проигрыша, и о том, что, не имея никакого имущества, ни движимого, ни недвижимого, не может его оплатить. Так с этим тягостным делом было покончено наконец навсегда, и дворовый человек барона, которому тот подарил свои права, остался ни с чем.
Пушкин томился. Он то мечтал, что ему разрешат приехать хотя бы на короткий срок в Петербург, то серьезно раздумывал, не отбыть ли ему тайком к Ипсиланти. Он написал ему письмо и отправил с одним молодым французом, который направлялся к нему, чтобы вступить в греческую армию. Видя его томления, Инзов отпустил его ненадолго в Одессу.
Пушкина эта поездка весьма развлекла. Снова увидел он море и волны, и его охватило весеннее оживление приморского шумного города, где все также было полно новостями, событиями. Он очень жалел, что не был здесь в самые первые дни, и жадно ловил все рассказы о том возбуждении, которое царило еще так недавно.
«Восторг умев дошел до высочайшей степени, — писал он одному из своих близких приятелей: — все мысли греков устремлены к одному предмету, на независимость древнего Отечества. В Одессах я уже не застал любопытного зрелища: в лавках, на улицах, в трактирах везде собирались толпы греков, все продавали за ничто свое имущество, покупали сабли, ружья, пистолеты, все говорили об Леониде, об Фемистокле, все шли в войско щастливца Ипсиланти. Жизнь, имения греков в его распоряжении!»
«Странная картина! Два великие народа, давно падших в презрительное ничтожество, в одно время восстают из праха и, возобновленные, являются на политическом поприще мира. Первый шаг Ипсиланти прекрасен и блистателен! Он щастливо начал — 28 лет, оторванная рука, цель великодушная: отныне, и мертвый или победитель, он принадлежит Истории. Завидная участь…»
Александр искренно завидовал и каждому, кто отправлялся на эту благородную войну. Таких людей, добровольцев, было немало. Ему случалось видеть и беглецов, прибывавших из тех мест, где развивалось восстание. Он их жадно расспрашивал, но сведения, которые они могли передать, бывали случайны, обрывочны. Оттого ему страшно хотелось не пропустить возвращения Пестеля, и он в Одессе не задержался.
При этих новых встречах Пестель открылся Пушкину с какой-то и новой еще стороны, которую он полностию не мог для себя определить, но которая возбуждала в нем смутное недоумение.
У молдаванского господаря Михаила Суццо, прибывшего в Кишинев по пути в Италию и здесь задержавшегося, Пестель держал себя так, как подобает держать человеку, стоящему на стороне князя Ипсиланти. Правда, и здесь он не проявлял ни малейшего энтузиазма и не произносил никаких громких фраз, но он не скрывал своих пожеланий успеха греческому оружию.
Пушкин с интересом наблюдал обоих собеседников.
Суццо, сочетавший в себе некоторую, кажущуюся, флегматичность с необычайною-внутренней порывистостью, которую всячески сдерживал, но не мог окончательно утаить, был кровно заинтересован, чтобы это «государево око», как экспансивно шепнул он про Пестеля Пушкину, видело то, что надо, и не видело кое-чего того, чего не надо. Соответственно он и вел разговор, начав с изысканных комплиментов уму и дарованиям своего гостя, «о которых наслышан со всех сторон». Впрочем, очень скоро он увидал, что это было совсем лишнее и могло скорее повредить, чем помочь.
Но нация, выросшая у морских берегов, отлично умеет слушаться ветра и управлять парусами, а потому господарь очень ловко, ничуть не меняя общей тональности, — иначе получилось бы все это заметно и грубо, — перенес свои комплименты и высокие, идущие от сердца оценки с самого Пестеля на ту страну, достойным сыном и представителем которой тот является. Очень искусно при этом он дал понять, что Каподистрия близок к царю и, конечно, сам император, как истинно русский человек, должен всем сердцем сочувствовать справедливому делу своих единоверцев эллинов.
Пушкин полностью разделял все чувства Суццо, но его расхолаживали эти дипломатические извороты в изложении мысли. Он поглядывал на спокойного молчаливого Пестеля, ничем не выражавшего своего отношения к тому, что он внимательно слушал. «К чему эта игра? — думал про себя Пушкин. — Разве и так все не достаточно ясно, и какие основания у Суццо думать, что Пестеля надо в чем-то еще убеждать? Он точно бы хочет в чем-то его обойти». А ежели так, то Пушкину захотелось, чтобы тонкий фанариот не обошел русского офицера.
И Пушкин еще раз взглянул на сидевшего, на сей раз в тени, Пестеля. Но, казалось, тот не нуждался в этой благоприятствовавшей ему тени; ему нечего было скрывать и не надо лукавить.
Так Павел Иванович Пестель и заговорил. Он напишет в докладе все точно так, как это есть в действительности. Он также не сомневается в высоком доверии государя к графу Каподистрии, а в высказывании личных своих чувств, на что он, помимо всего прочего, и не уполномочен, конечно, нет никакой надобности. Тут прозвучала как бы суховатая, чиновничья нотка. Это было, конечно, несвойственно Пестелю, но тогда в чем же дело, что под этим скрывалось?
Пестель так говорил, что не давал ни малейшего повода в чем-нибудь ему возразить. Все было ясно и точно. Не в чем было его убеждать. И, кажется, сам Суццо в конце концов был удовлетворен. Но у Пушкина остался на душе все же вопрос. Нет сомнения в том, что Павел Иванович изложит вполне точно действительность. Но он уж никак не чиновник. Какое-то определенное устремление его мыслей должно будет сказаться. Какое же?
И Пушкин оказался прозорливее дипломата Суццо. Тот боялся более всего, не сочтет ли Пестель движение слабым с чисто военной его стороны, и успокоился после ряда наводящих вопросов: Пестель считал, что восстание только в начале и дела идут не плохо, а, кроме того, Ипсиланти в Греции не одинок, на юге развиваются и самостоятельно важные события. «Хорошо», — думал Суццо, а Пушкин, не зная, в чем именно это выражается, чувствовал, однако, что у Пестеля есть какая-то своя особая позиция по коренному вопросу: следует ли выступать России на помощь грекам.
И вот это-то сомнение и тревожило Пушкина. По лицу Пестеля ничего не прочитать. Обратиться с прямым вопросом, раз сам человек что-то замалчивает, может быть, неудобно. Да что неудобно! У всякого другого спросил бы, а этот так умеет молчать о том, о чем хочет молчать, что и не спросишь. А и спросишь, все равно ничего не узнаешь, только себя же поставишь в неловкое положение. Изумительный человек!
Перед уходом, поднявшись, Пестель, как бы в порядке светской любезности, осведомился, как долго еще Суццо пробудет в Бессарабии и куда потом собирается отбыть.
— Как долго, не знаю. Все это зависит от обстоятельств, а думаю проехать в Италию.
— Благословенная страна. Чудесная природа, — с нескрываемым равнодушием промолвил Пестель в ответ. — Вы, конечно, отдохнете там от треволнений.
— Да, эта поездка моя будет носить совершенно частный характер, — отозвался Суццо с какою-то особою вибрацией в голосе.
Этот ответ доставил видимое удовольствие Пестелю. Он и ранее знал, что Суццо собирается в Италию, но это был именно точный ответ на то, что он хотел для себя утвердительно выяснить невинным своим и любезным вопросом о маршруте дальнейшего путешествия молдаванского господаря Михаила Суццо. Для Пушкина все это прояснилось постепенно в течение последующих дней.
Пестель, задержавшись в Кишиневе, неторопливо, но зато обстоятельно писал свой доклад. Он не сделал из него тайны для нескольких избранных лиц, предупредив их о том, что он сообщает его доверительно, и Суццо знать о нем ничего не должен.
В докладе своем Пестель очень подробно и ясно изложил всю фактическую историю дела. Суццо ни в чем не мог бы его упрекнуть: ни в замалчивании, ни в преувеличениях в какую бы то ни было сторону, ни в пристрастном освещении фактов. Точно так же Пестель говорил ему точную правду, что никаких советов или мнений по поводу того, следует ли России вмешиваться в греческие дела, он делать не будет. Но он высказал свое мнение по другому весьма существенному вопросу.
Пестель писал, что греческие события «могут иметь важные последствия; если существует 800 тысяч итальянских карбонариев, то, может быть, еще более существует греков, соединенных политическою целью. Сам Ипсиланти, я полагаю, только орудие в руках скрытой силы, которая употребила его имя точкою соединения».
Чем руководствовался Пестель, когда писал эти строки?
Инзов его одобрял. Он не чувствовал большой нежности к грекам, а равно и к восстаниям, представлявшимся ему народною смутой. Но, главное, он не одобрял вообще вмешательства в дела чужеземные и не был поклонником войны «во всяком углу». Сфера его забот и раздумий была ограничена территориально, но это были заботы устроительного характера — по заселению и приведению в порядок новой провинции. Зато Орлов, как легко было заметить, не только не был в восторге, но коренным образом расходился с Пестелем, и именно от него Пушкин узнал о той позиции, которую занял автор доклада. И сам Александр был не менее удивлен и даже раздражен.
Раздражение это еще более усиливалось тем, что Орлов категорически потребовал от него, чтобы он и виду не показал, что ему что-то известно, и ни о чем не спрашивал Пестеля.
Итак, Пестель, прямо не говоря, был все же явно против того, чтобы могущественная Россия оказала помощь слабой и угнетенной Греции. И это позиция революционера? Мыслимо ли это понять?
Так это и оставалось для Пушкина странной и тревожной загадкой, которую он постиг лишь при другом, не в Кишиневе, свидании с Пестелем, оказавшемся их последнею встречей.
И, однако же, огромная внутренняя сила этого человека непрерывно привлекала к себе внимание Пушкина. Они встречались не раз, но встречи эти бывали на людях, где Пестель имел обыкновение приоткрывать, быть может, не более как на четверть себя настоящего.
Двадцать шестого мая он навестил Пушкина в день его рождения.
Инзов в тот день поднял бокал за виновника торжества и пожелал полной удачи «в важной его литературной работе».
Все обедавшие насторожились и готовы были уже крикнуть «ура» и начать чокаться по поводу неожиданного признания начальником края свободолюбивой музы поэта, но Инзов приостановил их движением руки.
— Эта работа, о коей я говорю, имеет большое значение для нашего края, значение истинно государственное.
Кажется, один только Пушкин начинал догадываться, куда начальник его клонил свою речь. Он, улыбаясь, ногтем чертил на скатерти инзовский профиль.
— Я имею в виду, — закончил Инзов, — большую работу, которою по моему поручению занят наш дорогой новорожденный, а именно перевод с французского молдаванских законов. Его превосходное знание французского языка и ожидаемая мною изрядная русская проза…
Но Инзову не дали кончить. Все дружно захохотали, зааплодировали и поздравляли равно и новорожденного, и по-стариковски остроумного Йнзова. Пушкин в ответ пообещал, если только его превосходительство позволит, попробовать некоторые отделы перевести и в стихах, подобно тому, как он это сделал не так давно с десятою заповедью Моисея. Генерал ограничился тем, что погрозил ему пальцем.
Пестеля не было на этом обеде, он пришел не к Инзову, а прямо в комнаты Пушкина и уже после того, как домашнее торжество было завершено. Вместе с другими гостями, Пущиным и Алексеевым, все вчетвером они отправились на прогулку и по предложению Пушкина решили пройти к Ясской заставе — в острог, взглянуть на разбойников, которых в последнее время, в связи с тревожными событиями, появилось великое множество. Это были и беглецы из-за Прута, и свои «расейские», которых потянуло сюда, как на огонек. Пушкин от Инзова слышал об одном таком русском разбойнике, Тарасе Кириллове, который и между своими был славен за лихие дела, и захотелось его посмотреть.
В Пушкине вновь шевелилась и. на разные лады перестраивалась давно вынашиваемая тема о братьях-разбойниках.
Свидание это с Кирилловым не вышло удачным. Разбойник обманул ожидания прежде всего своею внешностью. Правда, он был сильно заросшим, как подобает разбойнику, и брови его были насуплены, а глаза поблескивали из-под них недобрым огоньком, но ростом он был невелик и столь худ, что напоминал собою голодного затравленного волка. Многое, конечно, мог бы он рассказать, когда б захотел, но он не был к тому расположен и отвечал односложно.
— А правда ли, что тебя арестовали в доме какого-то монаха? — спросил Пушкин.
— А что ж, что у монаха, — ответил Кириллов. — Монах монаху рознь. Это генералы все одинаковые!
И он неприязненно, острым глазком блеснул на дородного, хоть и несколько дряблого Пущина. Тот, слегка поколыхав животом, счел необходимым это оспорить.
— Но, однако ж, любезный, и генералы бывают различные.
— А все возможно, — быстро ответил разбойник. — Но только что ты, ваше превосходительство, ты, видать, одинаковый!
Пущин принужден был выдавить у себя на лице улыбку и отошел, взяв под руку молчаливого плечистого Алексеева.
— Знать, не понравилось, — промолвил Кириллов, едва заметно улыбнувшись.
— Да ты, брат, отгадчик, — поддержал его Пушкин, смеясь.
Пестель участия в разговоре не принимал. Но молчание это не было тем преднамеренным холодным молчанием, которое так тяготило и связывало любую компанию. Сейчас это было молчание о чем-то задумавшегося человека.
— Я тоже выйду, — произнес он негромко, тронув Пушкина за рукав.
И, слегка наклонив голову в сторону сидевшего в цепях человека, он отошел. Разбойник глядел ему вслед — как удалялся этот невысокий, стройный и строгий офицер, не сказавший с ним ни единого слова.
— Вот и этот, — продолжал Кириллов после небольшого молчания, как если бы проверял сам себя. — И этот мог бы разбойничать, коли бы судьба так повернулась. Мы на своих людей глаз имеем. Видал ты кольцо у него? Это материно кольцо. Это у всех у нас, разбойничков, одна сердечная думка — о матери.
Но Пушкин был еще более удивлен, когда тот, совсем уж тихонько, добавил:
— Или нашим братом разбойником, говорю, мог бы быть, или же, может, монахом. И этак бывает… Ты приходи один, когда вздумаешь. Послободней поговорим.
Пушкин задумался, выходя, над этим смелым определением и над зоркостью самого Кириллова к людям. Что-то, может быть, он угадал и про монаха: или круши мир, или удались от мира. Но и в том и в другом случае — одна одолевающая дума. «Только уж я-то, видно, никак не монах, — рассмеялся он про себя. — А Пестель… что же, пожалуй. Он и улыбается не чаще раза в неделю…»
Но первое, что он увидел, выйдя на свет, была именно фигура человека в полумонашеском платье. Что-то знакомое почудилось ему в ней. Однако то проходила довольно большая группа людей, и разглядеть хорошенько не удалось. Спутники Пушкина из некоторого отдаления оглядывали здание острога, едва ли не лучшее во всем Кишиневе, сложенное из огромных камней. Кто-то издали показал ему рукой: глянь над воротами! Пушкин поднял голову и вслух — громко, с сарказмом — прочел душеспасительную надпись «над вратами ада», как успел он бегло подумать:
— «Не для пагубы, но ради исправления».
И неожиданным эхом раздался ответный возглас из толпы проходивших людей.
— Эх, замки хороши! Да только бывает, кто и замки сшибает!
И голос знаком… «Да неужели же это мой Полифем?» Но только как раз часовой движением ружья припугнул оборванцев, и они прибавили ходу: не разглядеть.
А впрочем, Пушкин внезапно был отвлечен еще и чем-то другим. Сначала он услыхал, а когда быстро взглянул в сторону своих, то и увидал: Пестель смеялся!
Это был смех короткий, непроизвольный, вырвавшийся из большой глубины, злой и ликующий смех одновременно, похожий на короткую внезапную молнию. «Нет, в этом человеке сомневаться нельзя!»