Казалось уже, что «буря», которую предсказывал Константин Алексеевич Охотников, так и не разыграется. Сам он сильно хворал, кашлял и иногда по нескольку дней отлеживался в постели. Пушкин, вернувшись из путешествия, навестил его в первый день рождества.

— А вы разве не знаете, как готовятся бури, — сказал больной гостю, присевшему к нему на кровать. — Это только так кажется, что бури приходят внезапно. Они зарождаются и вызревают невидимо. Будьте покойны, буря придет, да только не та, какой бы хотелось.

— Я вас понимаю, — быстро отвечал Александр, — но ведь без таких темных бурь не может созреть и светлая буря!

— Это вы точно сказали, — отозвался Охотников. — Но только… — Кашель долго ему не давал договорить; наконец больной осилил его и докончил: — Но только я не доживу.

Пушкин не умел утешать. Сочувствовать он мог горячо, но все слова, которые могли бы быть произнесены, заранее казались ему неверными, ненужными, ничего не выражающими. Оттого он мог иногда показаться холодным и невнимательным. У него не было этой естественной привычки сказать что-нибудь утешающее, может быть, просто потому, что в детстве и сам он знал всего одну только ласковую утешительницу — няню. И с ним иногда, очень редко, случалось, что он мог подойти и, как бывало она, обнять близкого человека в его горе. Однако не мог же он так сделать с Охотниковым, да это и значило бы, что, в сущности, с ним соглашается.

А так и было, что он соглашался. Константин Алексеевич на глазах худел и даже как бы несколько уменьшался в росте. Но в утешениях он не нуждался. Он видел и без того возле себя настоящего товарища в жизни, и этого было довольно. Самое замечание его, горькое, вырвалось единственно из-за физической слабости. Он взял себя в руки, и Пушкин более жалобы от него не слыхал.

— Вот Липранди ездит на следствия. И вы ездили с ним. А ведь, небось, ничего вам не говорил? Железная выдержка. Я не знаю еще, что он привез, но я и так все уже знаю.

И, приподнявшись на подушках, преодолев слабость, он начал рассказывать Пушкину про военные дела.

Генерал Сабанеев и сам не сторонник палочного учения, но он легко поддается и гневу, и скверным советчикам. Еще летом начальник его штаба Вахтен, тот самый, которого поминали в песенке о Мальбруке, делал смотр одному из полков орловской дивизии. Все было в образцовом порядке, но это была дивизия Орлова, и он разнес и командира, и офицеров и дал разрешение унтер-офицерам и ефрейторам бить солдат палками: до двадцати ударов. Липранди в своих следствиях обнаруживал чудовищные жестокости, которые проделывались некоторыми командирами. Липранди умеет вести следствия, и солдаты ему открывают то, что другим побоялись бы рассказать.

— Вот как-то вы говорили, что солдатский «Георгий» спасает от телесного наказания, тем и хорош. А недавно совсем из Охотского полка — батальон майора Вержейского — отлучились без спросу два унтер-офицера, георгиевские кавалеры, и рассказали Орлову…

— Да неужели их секли? — вскипел Пушкин.

— И заметьте, что их рота стоит всего в двадцати верстах от Кишинева. Под ведением этих георгиевских кавалеров было шесть кордонов, и на каждом кордоне Вержейский давал им по двадцати палок иль розог. А рассеченное тело смачивали соленой водой и так переводили за две или три версты до другого кордона. А в общей сложности по ста двадцати ударов на каждого.

— За что? — крикнул Пушкин, вставая.

— За ничто! — так же взволнованно отозвался Охотников и встал. — За выдуманные какие-то непорядки. Я не могу лежать…

Он кликнул денщика. Тот подал халат; подал и трубки.

«Вам нельзя курить», — хотел сказать Пушкин. Но Охотников и сам знал, что нельзя. Но что значит «нельзя», когда, с другой стороны, это же и «необходимо»!

— И вы думаете, это все? Вы бы на них поглядели… Это красавцы и силачи. Палки и розги их с ног не свалили, так их привязали на целую ночь под окнами у батальонного к поднятым оглоблям саней… как бы распятыми!

Охотников сидел и курил, вытянув длинные худые ноги; Пушкин, ругаясь, бегал по комнате.

— Ну, и… — спросил он сорвавшимся голосом. — Ну, и что же?

— Их освидетельствовал доктор Шуллер в присутствии полкового их командира полковника Соловкина. А потом — Липранди! И Липранди все это дознанием подтвердил.

Пушкин долго не мог успокоиться. А Охотников — странно: он перестал кашлять, щеки его зарозовели. Возбужденье — надолго ли? — одолевало болезнь.

— Вы извините, я оденусь при вас. Я не могу, я не должен хворать.

Для занятий учебного батальона шестнадцатой дивизии в Кишиневе не было помещения, и Орлов на собственные средства соорудил для него манеж. К концу декабря работы были закончены, и на первое января назначено освящение нового здания.

Охотников был уже на ногах. Ему и Липранди поручено было убранство этого нового манежа. Здание уходило наполовину в землю. Невысокая часть, выступавшая над поверхностью, вся была в окнах. В три дня украсили все внутри: стены штыками, тесаками, ружьями, фестонами из зеленого, красного и белого сукна. У стены против входа был сделан арматурный щит; пирамидками сложены ядра и даже ввезены две небольшие пушки. Два георгиевских знамени Охотского полка и два таких же знамени Камчатского полка довершали убранство.

Поперек манежа, перед щитом, был накрыт стол для завтрака на сорок человек приглашенных: архиерей, генерал Инзов, губернатор и прочая знать.

Вдоль манежа устроено было восемь столов на восемьдесят человек каждый, — для учебного батальона и для отборных солдат из всех шести полков орловский дивизии.

Пушкину очень хотелось попасть на это торжество, но пришлось удовольствоваться только рассказами о нем.

— Иван Никитич, — говорил Пушкин Инзову, — похлопочите, чтобы меня приняли на один день рядовым в учебный батальон! Я хочу обедать в манеже.

— Хочешь на месяц — отдам, — отшучивался Инзов. — Меньше нельзя.

— Нет, тогда лучше уж я у вас пообедаю на положении штатском.

И действительно, он немного лишь побыл в толпе и ушел.

За два часа до торжества Михаил Федорович Орлов приехал посмотреть, как все устроено.

— Все хорошо. Благодарю. Но вот к георгиевским знаменам поставьте двух часовых из унтер-офицеров, и если найдутся, то с георгиевскими крестами, да и были чтоб повиднее! Накормим потом.

И случилось так, что командир учебного батальона поставил, к несчастью их, тех самых рослых красавцев, что принесли Орлову жалобу на истязания. Как-то никто не обратил на это особого внимания.

Все прошло хорошо и торжественно, и за обедом у Инзова только и было разговоров, что о торжестве. Всем очень понравилось, и только князь Павел Иванович Долгорукий, не так давно прибывший в Кишинев в качестве второго члена управления колониями, был несколько шокирован совместным завтраком начальства с солдатами. Он это выразил в очень коротенькой формуле: «Шампанское и сивуха». (А, впрочем, и сам он, в основном, укладывался в такое же короткое определение «князь» и «бедный»; он непрестанно памятовал о том и о другом, и хотя был не плохим человеком, но именно из этого несоответствия двух основных его качеств проистекали и все остальные противоречивые качества.)

Как будто бы все было тихо. Никто ничего не говорил о военных делах. Но и в самой тишине этой чувствовалось какое-то тайно нараставшее напряжение. Только один единственный день выдался как исключение: день именин Ивана Никитича Инзова.

У наместника в этот традиционно им отмечаемый день было не только шумно и весело, но и тепло по-настоящему. С Пушкиным рядом сидел какой-то старичок-чиновник, доселе неведомый Пушкину, словно бы вынутый из сундука с нафталином. Он захмелел очень быстро, легко, и что-то все в усы бормотал и бормотал. Пушкин прислушался.

— Вы что говорите, сосед?

— А то говорю, — воззрился на него сей человечек, — что хозяин-то наш, Иванушка наш генерал, он как, истинно, печка.

— Как печка?

— Ну да, всегда теплая. Вот оно, видите, и — ах, хорошо!

«Что же, и верно, и не улыбнуться нельзя. Попробуй-ка быть в дурном настроении у так тепло вытопленной печки. Бог глаголет, как видно, устами не только младенцев, но и старцев, впадающих в детство…»

На другой день после празднества Пушкин вышел пройтись за город. У здания нового манежа, хотя час был не обычный, выстраивался батальон.

— Да что такое у вас?

— А говорят, сегодня новый приказ командующего дивизией.

Пушкин не успел узнать, по какому поводу объявляется новый приказ Орлова. Раздался барабанный бой. «Смирно!» Батальон вытянулся в нитку. Майор Гаевский, командир батальона, громким голосом начал читать приказ. Пушкин, остановившись поодаль, слушал:

— «Восьмого генваря. Думал я до сих пор, что ежели нужно нижним чинам делать строгие приказы, то достаточно для офицеров просто объяснить их обязанности, и что они почтут за счастье исполнять все желания и мысли своих начальников; но, к удивлению моему, вышло совсем противное. Солдаты внемлют одному слову начальника; сказал: побеги вас бесчестят, и побеги прекратились. Офицеров, напротив того, просил неотступно укротить их обращение с солдатами, заниматься своим делом, прекратить самоправные наказания, считать себя отцами своих подчиненных; но и по сих пор многие из них, несмотря ни на увещания мои, ни на угрозы, ни на самые строгие примеры, продолжают самоправное управление вверенными им частями, бьют солдат, а не наказывают, и не только пренебрегают исполнением моих приказов, но не уважают даже и голоса самого главнокомандующего».

Далее Пушкин услышал, что приказ относится к делу, о котором ему рассказывал Охотников: истязателей-офицеров Орлов отдавал под суд. Наконец-то!

Третьего дня, на крещение, круглые сутки шел снег, дул большой ветер и гуляла метелица. Сейчас все вокруг было бело, поля пушисты, и нежны, и чуть розовеют в лучах невысокого солнца. И как молод и чист воздух, в меру прожатый небольшим свежим морозом! Пушкину вспомнилось, как, проходя мимо одной из церквей, — кажется, это было четырнадцатого сентября, — он заглянул мимоходом в нее и услыхал, как с амвона читали акт Священного союза трех государей. До него поверх затылков, платков, согнутых спин долетало обрывками:

— «Во имя святой нераздельной троицы… святыя веры, заповедями любви, правды и мира… свою надежду и упование на единого бога…»

И там лежал такой же розовый отсвет, но от свечей, а не от солнца, и там было стоянье людей, которым тоже читался своего рода «приказ»… Но как же одно далеко от другого!

Майор, оглашавший приказ Орлова, теперь повернулся немного в другую сторону, и до Пушкина доносилось не все, как и тогда в церкви; это еще усугубляло воспоминание.

— «…подробное исследование, по которому открылись такие неистовства, что всех сих трех офицеров принужден представить к военному суду. Да испытают они в солдатских рядах, какова солдатская должность. Для них и для им подобных не будет во мне ни помилования, ни сострадания…

Мне стыдно распространяться о сем предмете, но пора быть уверенным всем господам офицерам, кои держатся правилам и примерам Вержейского и ему подобных, что я им не товарищ и они заблаговременно могут оставить сию дивизию, где найдут во мне строгого мстителя за их беззаконные поступки. Обратимся к нашей военной истории: Суворов, Румянцев, Потемкин, всё люди, приобретшие себе и отечеству славу, были друзьями солдат и пеклись об их благосостоянии. Все же изверги, кои одними побоями доводили их полки до наружной исправности, все погибли и погибнут…»

И еще раз:

— Всех сих офицеров представляю к военному суду и предписываю содержать на гауптвахте под арестом впредь до разрешения начальства.

…Предписываю приказ сей прочитать по ротам и объявить совершенную мою благодарность нижним чинам за прекращение побегов в течение моего командования».

Приказ этот наделал много шуму в городе. Добро бы он был направлен к одним офицерам в секретном порядке, но нет, Орлов счел нужным, чтобы он был провозглашен во всеуслышание.

— Что же теперь будет с солдатами, что они начнут вытворять, когда им дана вольная воля? — говорили трусливые и недалекие люди.

— А ведь, пожалуй, Орлова за это по головке не погладят… — вторили им столь же трусливые, но дальновидные.

— Поживем, увидим, — заключали испытанные хитрецы и циники, действительно выжидая, как повернутся обстоятельства, чтобы знать, какую занять им позицию.

А у Пушкина несколько дней, как поглядит на Михаила Федоровича, так засияют глаза. Он забыл свои шутки над ним, а подчас и насмешечки. Больше того, он жалел, что сейчас не было в Кишиневе Екатерины Николаевны, — не ради себя жалел, а ради того, что не мог ей сказать: «Какая ж вы умница, что выбрали себе такого мужа, как генерал Орлов!»

«Ну, а где же все-таки буря?» Бури все не было, и Пушкин все отдавался еще чарам Овидия. Он писал Баратынскому:

Еще доныне тень Назова Дунайских ищет берегов… И с нею часто при луне Брожу вдоль берега крутого.

Перечитывая на святках Овидиевы «Метаморфозы», он особенно был поражен легендою об Актеоне, провинившемся перед богами лишь тем, что увидел, чего не должен был видеть простой смертный. Все точно так, как Овидий и сам говорил о себе… И богиня Диана, превратив неосторожного охотника в оленя, лишила его тем самым человеческого языка, а собственные его собаки, друзья, затравили несчастного. Пушкина это совпадение заволновало, и он тотчас набросал короткие строки — начало поэмы, следуя за повествованием «Метаморфоз»:

В лесах Гаргафии счастливой За ланью быстрой и пугливой Стремился долго Актеон. Уже на темный небосклон Восходит бледная Диана, И в сумраке пускает он Последнюю стрелу колчана.

Но ото всей поэмы так и остался в черновике этот начальный набросок.

В ноябре в Кишиневе было землетрясение, повредившее многие здания, — в наступившем новом году оно. как бы перешло на людей, захватив из них самых близких, да и внутренний мир самого Пушкина начал подвергаться непрерывным толчкам. Он стал очень нервен и раздражителен, легко и себя давал вовлекать в столкновения и сам порою их вызывал. Все же это было какою-то отдушиной для того томления и внутреннего огня, который не находил нормального выхода. Он не всегда даже мог и работать, то и дело лишаясь внутреннего равновесия сил. Так до Овидия ли тут? Чего-то другого запросило перо, и Пушкин начал писать своих «Братьев-разбойников» — писал неровно, отдельные эпизоды неохотно ложились в единое целое. Это сердило его, но это же и возбуждало.

Недели через три после именин Ивана Никитича Инзова у него произошло глупейшее столкновение с Лановым, старшим членом «картофельного управления», как потихоньку от Инзова Вельтман шутя называл все управление: «Иван Никитич наш и садовод и огородник отличный: он и колонистов, как картошку, сажает, да еще и окучивает!» Ланов был толст, важен и стар. Он был высокомерен и пренебрежителен со всеми, кто чином был не велик или годами не вышел. Даже товарищ его, Долгорукий, им возмущался: «У Ланова шесть лошадей, а у меня — и кошка чужая! А что такое, собственно, Ланов? — Надутое туловище!» И у них происходили ссоры и нелады.

У этого Ланова не только туловище было надутое, он и сам держался надуто, а когда у него от неумеренной выпивки разливалась желчь, то и лицо распухало. У Пушкина пропадал аппетит, как на него взглянет, бывало, и он очень любил дразнить его и при нем говорить что-нибудь особенно дерзкое насчет власть имущих, а то и о стариках, задирающих нос. Ланов Пушкина обозвал молокососом, а тот в ответ его — «винососом».

Инзов терпеть не мог «происшествий» и тотчас после обеда ушел к себе. Пушкин припугнул Ланова вызовом на дуэль. Ланов когда-то служил у Потемкина и от дуэли не отказался.

— Приходите ко мне на квартиру. Там мы условимся о месте и времени.

Пушкин ушел.

Дальше, однако, произошло нечто не совсем обыкновенное.

— Я его проучу, — разгоряченно сказал Долгорукому Ланов, забыв многочисленные неприятности, бывшие между ними. — Я его проучу, как в старину учил таких нахальных мальчишек.

— Как вы проучите? Пушкин, как говорят, отлично стреляет и непрерывно в стрельбе упражняется.

— Так что ж? Разве я с ним собираюсь стреляться? Я приготовлю у себя несколько солдат, а когда он придет, они его высекут, а я погляжу. А я погляжу!

Но ежели Ланов забыл свои неприятности с князем, то и Долгорукий, в свою очередь, на время забыл то раздражение, которое столь часто ссыльный поэт в нем вызывал резкими своими суждениями. Он Пушкина тайно предупредил, и разыгрался грандиозный скандал, который едва удалось потушить миротворителю Инзову. Пушкин дал волю языку и перу. Наместник грозился его запереть.

— Вы это можете сделать! — горячился Пушкин. — Но я и там заставлю себя уважать!

Ланов сказался больным, а может быть, и в самом деле печень не выдержала. Пушкин уже на другой день дал Долгорукому списать эпиграмму на своего врага:

Бранись, ворчи, болван болванов, Ты не дождется, друг мой Ланов, Пощечин от руки моей. Твоя торжественная рожа На бабье гузно так похожа, Что только просит киселей.

Это было крепко. И Ивану Никитичу пришлось устраивать так, чтобы Пушкин и Ланов за столом у него не встречались.

А жизнь шла своим чередом, и не совсем без движения оказалось между тем и дело о новогоднем празднестве. После знаменитого приказа Орлова о майоре Вержейском и его сотоварищах враги генерала, и без того не дремавшие, послали донос в главную квартиру об отлучившихся самовольно из роты унтер-офицерах, которым, к тому же, на торжестве была отведена самая почетная роль.

Кроме общей для всей империи тайной полиции, были особые тайные наблюдатели и доносчики у Аракчеева, у петербургского генерал-губернатора Милорадовича, а после возмущения в Семеновском полку в Петербурге была организована еще и особая тайная полиция в армии. Но доносить и вообще никому не возбранялось, а охотников на это дело всегда достаточно; таким путем часто сводились и просто личные счеты.

Из главной квартиры Сабанееву как корпусному командиру был послан запрос о происшествии. Это и Сабанееву было неприятно. Он сильно разнес своих осведомителей, «прозевавших сие». Но ничего не поделаешь, и, в собственных интересах, ему пришлось сделать вид, что ничего особенного, в сущности, не произошло. Он прибыл сам в Кишинев и ограничился тем, что пожурил майора Гаевского, поставившего на часы неподходящих людей. Так, временно, оба георгиевских кавалера избежали беды.

Но Сабанеев уехал весьма раздраженный, не показывая только виду: уедет Орлов, найдем что-нибудь и еще! И он на всякий случай оставил в Кишиневе своего адъютанта, гвардии капитана Радича, того самого, о котором Орлов в свое время требовал объяснений от Сабанеева и которого Пушкин побил бы, если бы тот куда-то не исчез. Инзову тогда эту «бурю» с Радичем удалось отвести, теперь же стояла она у порога и сторожила… случая. Случай скоро представился.

Перед самым своим отъездом в Киев Орлов производил инспекторский смотр второй бригаде, стоявшей в окрестностях Кишинева. Все шло благополучно, жалоб солдат не поступало. И вдруг из задних рядов одной из рот Камчатского полка раздался голос одного из солдат, что их капитан пытался было задержать причитавшиеся им деньги за провиант и артельщика хотел наказать, а потом «помирились».

— Ну, помирились и ладно, — сказал в усы стоявший рядом с Орловым Павел Сергеевич Пущин.

— Нет, генерал, это не ладно, — резко его оборвал Орлов. — Это не ладно, чтобы за моей и за вашей спиной ссорились и мирились. Тут не вся еще правда. Как он хотел наказать? Палки приказывал?

— А палки уже принесли, да мы отстояли артельщика и палки у вестовых переломали.

— И помирились?

— Так точно.

— А почему вы молчите? — обратился Орлов к капитану. — Корыстолюбие, трусость и… палки. И это после моего приказа! Читали вы мой приказ своей роте?

Орлов был разгневан. Обернувшись к Пущину, он распорядился, чтобы тот немедленно произвел строжайшее следствие. «А вы чего тут? Соглядатай!» — едва удержался он, чтобы не крикнуть в лицо Радичу, стоявшему здесь же. Но ничего, однако же, не сказал, и только судорога повела его скулы. Сабанеевский адъютант все это видел отлично и понимал, но он и бровью не повел, ясным оком озирая окрестность.

Часа через два Орлов и уехал.

Но едва его тройка отъехала, через другую заставу поскакал в Тирасполь и Радич. А предварительно он успел шепнуть Пущину, что дело совершенно пустое, что начальник дивизии зря поволновался и сам будет рад все это забыть, что и дела-то нет никакого и что, наконец, в этом свете он доложит и самому Сабанееву, «добрейшей души человеку». Пущин всему охотно поверил: Павел Сергеевич Пущин отменно был глуп.

Сабанееву все это дело, на фоне других происшествий, конечно, совсем небольшое, было представлено, как настоящий солдатский бунт. Радич не пожалел красок, кое-что про Орлова и просто приврал, что, например, на его, Радича, предложение сообщить обо всем корпусному командиру Орлов будто бы отвечал: «На что мне ваш корпусный командир? Я сам себе здесь хозяин!» Сабанеев не был органически глуп, подобно Пущину, но в раздражении он терял не только свой ум, но и простую здоровую недоверчивость ко всякому оговору.

В Орлове давно его многое раздражало. Это была странная смесь чувствований, проистекавших из самых различных источников. Он завидовал популярности Орлова среди солдат и считал, что Орлов именно этого и добивается, это и есть его главная цель: значит, Орлов мелкий был человек; кроме того, Сабанееву ненавистна была и самая мысль о каких-либо политических новшествах, а Орлов не скрывал своих взглядов: значит, Орлов был политикан; и Орлов держался не только независимо, но и как настоящий вельможа, а Сабанеев стоял за простоту: он помнил Суворова!

И, наконец, — это было смешно, но смешного на свете гораздо больше, чем кажется, — сам Сабанеев был маленький, щуплый, поджарый и некрасивый «подстарок», а Орлов был высок, с величавой фигурой, молод, красив. И когда блистательный великан невольно глядел сверху вниз, как огромный снисходительный пес на юлящую перед ним (Сабанеев был от природы почти неприлично подвижен) крохотную беспородистую собачонку, игрою судьбы поставленную выше его по иерархической лестнице, — Сабанеев в себе ощущал почти физическое раздражение: взвизгнуть и укусить! Но блистающая махина одною своею массой не допускала до этого. Теперь выпал случай, которого нельзя пропускать.

Так он и помчался в Кишинев: в великом накале — вцепиться и вгрызться!

Между тем Павел Сергеевич Пущин и не думал еще ничего предпринимать. Глупость имеет свою структуру, свои законы и даже свои тонкости. Круглый дурак только снаружи кругл, как арбуз, но внутри у него множество семечек.

Пущин был на Орлова обижен. То, что он сам сделал неуместное замечание, он об этом не думал, но что — ему! — при других! — сделали замечание, — это было, конечно, событие из ряда вон выходящее. И он теперь сводил свои внутренние счеты с Орловым. Ему доставляло удовольствие медлить со следствием, ибо так он не спешил исполнять приказание дивизионного. Каждые пропущенные полчаса были лишнею каплей, омывавшей его честь. Ничего не разгадав в хитростях Радича, он и сам, с довольной улыбкой, чувствуя, как возрождается в своем несправедливо ущемленном достоинстве, шел прямиком в расставленную ему ловушку.

Уже на другой день после отъезда Орлова Сабанеев к вечеру был в Кишиневе. Он вызвал к себе полкового командира и Пущина. И началось… разразилась гроза этого «Суворова наизнанку». Сабанеев дознание производил сам, устремив главное внимание не на капитана, а на солдат, осмелившихся бунтовать. Он вел розыск со страстью и учинил допрос «с пристрастием». Фельдфебель, артельщик и кое-кто из солдат были посажены под караул, а о самом происшествии донесение послано и в главную квартиру в Тульчин, и непосредственно в Петербург. Таким образом, если о скандальном случае при освящении манежа, на которое Орлов и не подумал его пригласить, Сабанеев получил указания прямо из главной квартиры, то теперь уж никто его не опередил, и Радичем он был чрезвычайно доволен.

Был в восторге и Радич: Орлов пострадает! Это не шутки: узнав о таком важном случае, уехать, его не разобрав, по своим личным делам!

— Это прямое служебное преступление со стороны генерала Орлова, — заявил он Пущину, не стесняясь и от удовольствия даже играя шнурами своих аксельбантов.

Павел Сергеевич совсем потерял голову, но, однако ж, заметил:

— Его превосходительство, уезжая, поручил это дело мне.

— Вам? — переспросил уже совсем нагло Радич, как если бы впервые об этом услышал. — Но что же тогда вы предприняли?

— Но ведь вы же сами мне говорили… — беспомощно отозвался Пущин.

— Э, что бы я там ни говорил, это не избавляло ваше превосходительство от необходимости думать. — И на всякий случай сам отошел.

Но мог бы и не отходить. Пущин был совершенно раздавлен. Так говорят только с теми, кто обречен. «Надо было думать… Но я разве не думал? — Плохо думали, Павел Сергеевич!»

И едва минул месяц, четырем солдатам была устроена в Кишиневе публичная торговая казнь; их били кнутом и двоих насмерть засекли. Кстати и унтер-офицеров, стоявших на празднестве при знаменах, разжаловали и лишили крестов. Орлову предложили поехать «на воды», но он отказался, требуя формального суда над собою.

Однако все это было еще впереди, и Кишинев жил обычной, несколько легкомысленной жизнью. Не так давно из Петербурга в распоряжение полковника Корниловича, ведавшего топографической съемкой нового края, приехали два молодых офицера, братья Полторацкие, знакомые Пушкина. Он был очень им рад. От них веяло забытым и незабываемым петербургским воздухом. Пушкин бывал и у них, и все вместе ходили танцевать в казино.

Событиям — назревать и идти своим чередом, а молодость шумела пока и плескалась без всякого череду. Пушкин умел отдаваться веселью и пустякам с истинной страстью и беззаботностью. У него в Кишиневе была на сей счет прочная слава, и если бы его не было в городе, сплетни и болтовня в гостиных обмелели бы наполовину. Тут, как всегда, бывало немножечко правды и очень порядочно выдумки. То говорили, опять потрепал он за бороду какого-то знатного молдаванина, то будто, увидев хорошенькую головку в окне, въехал верхом на крыльцо, то у одной барыни, которая любила, садясь на диван, снимать башмаки, тростью вытащил их из-под дивана и спрятал…

— Да может ли быть?

— Да она сама вчера мне рассказывала!

Порою бывали и «бенефисы». Ивану Никитичу Инзову жаловались, и Иван Никитич имел обыкновение разбирать жалобы по старинке, всенародно. Пушкин даже любил эти представления, но и тут продолжал забавляться, и когда генерал объявлял, что в назидание господину Пушкину он оставляет его «без сапог», тот тотчас же с такой торопливостью принимался стягивать с себя обувь, что и сами жалобщики уже начинали смеяться.

Пушкин любил ходить на народные гуляния, глядеть на борьбу, на игру в свайку, в которую игрывал и сам. Иногда появлялся он костюмированным — то турком, в сандалиях и с феской на голове, с важною длинною трубкой, то евреем, цыганом… Однажды он взял у Полифема, который все еще был цел, монашеское его одеяние и, подоткнувшись со всех сторон, так и отправился через весь город к старухе Полихрони «погадать, попадет ли он в рай или в ад».

Но особенно он любил в праздничные дни вступать в молдаванские хороводы. Проезжавшие мимо бояры приказывали кучерам остановить лошадей и со смешанным чувством глядели, как молодой человек отплясывал «джок» под звуки кобзы: Пушкина, с ними никак не стеснявшегося, они побаивались и не любили, но в то же самое время им было приятно, что он не чуждается их национальности. Тяжеловесные мысли их приходили в движение и как бы стекали по лицу, заставляя пошевеливаться и самые бороды — красоту и природную гордость всякого коренного «бояра».

Святки этого года были особенно шумны и веселы. Их не хотелось кончать, и они сами собою докатились до масленицы. В один из таких вечеров в казино произошла небольшая история, которая имела и продолжение.

Было условлено с Алешею Полторацким, что они начнут мазурку. Александр захлопал в ладоши и закричал музыкантам:

— Мазурку!

Он слышал отлично, как какой-то молоденький егерский офицер, не знакомый ему, заказал до того русскую кадриль. Офицер опять закричал, чтобы играли кадриль, но музыканты послушались Пушкина, которого давно знали.

Полковник Старов, видевший это, подозвал офицера и предложил потребовать у Пушкина извинения. Офицер, которому не хотелось идти на явную ссору, отговорился тем, что он с ним даже и незнаком.

— Тогда придется поговорить мне за вас.

Пушкин себе в секунданты пригласил Алексеева. Липранди, у которого оба они побывали рано утром, также поехал к месту дуэли, версты за две от города, и остановился в какой-то мазанке, ожидая, не проедет ли мимо Старов: он предполагал про себя сделать попытку к примирению противников или по крайней мере оговорить не слишком жестокие условия. Но Старова он так и не увидал и ходил из угла в угол, волнуясь и беспокоясь.

Липранди был сам старый испытанный дуэлянт. Про него ходили легенды, и Пушкин часто допрашивал его о подробностях его поединков. Кажется, на его совести была чья-то жизнь, и этот случай испортил ему отлично начавшуюся карьеру. В двадцать четыре года он был уже подполковником генерального штаба и состоял в четырнадцатом году начальником русской военной и политической полиции в Париже. И вот с тех пор прошло еще восемь лет, и он все тот же подполковник…

Липранди под пулями противника стоял совершенно спокойно, он знал то же свойство и за Пушкиным, но вот за него сейчас он волновался. Эти непривычные волнения людей, скупых на любовь, особенно остры. За окнами выла метель, не видно ни зги. Если Старое пошел на дуэль, как мальчишка, он будет настаивать на очень близком расстоянии между противниками, а Пушкин? То же, конечно, и Пушкин! Дуэль с человеком, уважаемым всеми, полковником, под сорок лет, да это для Пушкина истинное наслаждение… И как это должно быть освежительно среди застойного бытия града Кишинева!

На Алексеева Липранди не возлагал больших надежд. Николай Степанович, правда, бывший военный, но по натуре своей он человек глубоко штатский. Он любит Пушкина, но он слишком спокоен, и спокойствие это не заработано в борьбе со страстями, оно даровое и не упругое. А тут надо быть начеку! А Старов? Старов потребует десяти шагов, восьми шагов!..

Липранди ярился. Он то и дело вскакивал с места и решал ехать на место дуэли… Но… но это было б противно дуэльному кодексу: у Старова был один секундант! И Иван Петрович, в который уж раз, как бы сжимал себя самого в кулак и опускался на твердую лавку, напоминавшую ему почему-то Финляндию: суровый каменный край!

Пушкин часто расспрашивал о его дуэли в десятом году, когда молодой русский офицер в газете, выходившей в Финляндии — в Або, через Балтийское море вызвал шведа, гвардии поручика барона Блома, и вызов через Балтийское море был принят (это было так романтично!), и тот отвечал в стокгольмских газетах с назначением дня прибытия в Або для встречи с Липранди.

И молчаливый и скрытный Липранди рассказал Пушкину все: ну да! — два месяца учился колоться и дал барону смертельный штос!

И вот ждет теперь здесь, и один. А между тем там, может быть, уже совершился, такой же смертельный, выстрел… И каждую минуту может раздаться стук, войдет извозчик и скажет: «Кого-то несут!»

И стук раздается… Извозчик вошел, но не успевает еще он открыть рта, как входят за ним — Алексеев и Пушкин! Как если бы молния упала в зрачок, Иван Петрович закрывает глаза на секунду и в ту же секунду совершенно овладевает собой. Он уже ровен и прост, как всегда, и даже… да, деловит. О, Липранди нельзя упрекнуть в излишней доброте, как Алексеева! Он даже вообще не добр. На что ему доброта! Он может, напротив, быть сух и даже жесток, и он прежде всего — отличный чиновник, отчетливый исполнитель, знаток своего трудного дела по непрерывной связи с Балканами. Все это так, но в эти часы белой метели за окнами, и одиночества, и далеких видений своей собственной, начисто отгоревшей молодости, — может быть, в первый раз, — он понял и сам, как он истинно любит этого кудрявого юношу, поэта, задиру, веселого друга, как он любит его со всею силою сжатого сердца, которое можно наконец-то и отпустить: барьер на шестнадцать шагов — два промаха! — барьер на двенадцать шагов — еще два промаха! Дважды два — четыре… Как хорошо!

— Они хотели еще сблизить барьер, — говорит Алексеев, — но мы, секунданты, им не позволили.

Липранди глядит на него: широкоплечий, красивый, бачки блестят в мельчайших росинках растаявшего снега, и как заблестели глаза! Нет, он молодец — коллежский секретарь Алексеев!

— Вы молодец, Николай Степанович, что вы не позволили.

Глаза Алексеева отвечают: «Я люблю его не менее вас, Иван Петрович». И Липранди читает этот ответ. А сам Пушкин? Что он?

Сам Пушкин как если бы только что выкупался: такой оживленный и свежий.

— А ведь мы отложили! Метель успокоится, и сойдемся опять.

— Метель будет долгая. Едем домой.

До самой плотины через реку Бык ехали шагом. Дрожки утопали в снегу. На одной из улиц Пушкин соскочил на ходу.

— Я к Полторацким. Поговорить о вчерашней мазурке!

Но Полторацких он не застал и оставил записку:

Я жив, Старое Здоров, Дуэль не кончен.

Эта дуэль так конца и не имела. «Да он, братец, такой задорный!» — говорил, обращаясь к Липранди, Старое, но все же противники примирились. «Я должен сказать по правде, — обратился полковник к юному дуэлянту, — что вы так же хорошо стоите под пулями, как хорошо пишете». Пушкин был тронут и кинулся его обнимать.

Он помнил запрет, который был на него наложен Марией Раевской: без крайней необходимости жизнью не рисковать, но никогда не мог ему подчиниться. Казалось ему, что он не мог бы себя уважать, когда бы не был готов во всякую минуту стать на поле чести. Даже то, что дуэль эта не была довершена, порою немного его беспокоило. Липранди в своем дневнике, который он вел весьма аккуратно, записал со свойственной ему точностью:

«Алексеев сказал ему, что он ведь дрался с С, то чего же он хочет больше, и хотел было продолжать, но П. с обычной ему резвостью сел ему на колени и сказал: «Ну, не сердись, не сердись, душа моя», и, вскочив, посмотрел на часы, схватил шапку и ушел».

Точность была для Липранди обычная, но то, как живо записал этот кусочек суховатого своего дневника, было совсем необычно для этого, многим казавшегося загадочным, человека. На долгие годы будущей мрачной жизни его воспоминание о Пушкине останется для него едва ль не единственным солнечным пятном.

В городе было множество гадалок, особенно охотно гадавших солдатам. Попутно они выведывали от них то, что им приказано было выведывать. Как настоящие чиновники, получавшие, однако, жалованье не от казны, л от своих клиентов, они систематически доносили о настроениях в войсках. Впрочем, это не составляло для населения особой тайны. Для офицеров соглядатаи были свои, в более высоком кругу. Наиболее осторожные избегали заглядывать даже к старухе Полихрони, невзирая на всю причудливость ее волхований, Магически к себе привлекавших, и на страстные песни Калипсо, про которую с одинаковым основанием можно было утверждать, что она и красива, и безобразна, а таковая загадочность для молодежи всегда остролюбопытна. И все-таки избегали: «Может быть, и для нас хлопочет старуха, а то и для Турции — на случай войны…»

Трудно в таких вещах разбираться, но вот Владимира Федосеевича Раевского облюбовала особа духовная: архимандрит, ректор кишиневской семинарии. Семинаристы уже и тогда отличались большим свободомыслием, это волновало отца Иринея. Он считал себя призванным бороться с крамолой, где бы она для него ни открылась. Горячий южанин, страстный и неукротимый, полусерб, полумолдаванин, он чувствовал себя не столько пастырем, сколько духовным воином. А поелику битвы за души человеческие неизмеримо важнее всех иных земных битв, он свысока смотрел на блестящее воинство и почитал для себя необходимым вмешиваться и в эту, казалось бы, чуждую для него сферу.

У него блестели не только глаза, но и волосы, крупно волнистые, как у архангела. И настоящая страсть обуревала его, когда он выступал на поле брани, то есть садился за стол и обмакивал в чернила перо для очередного доноса. Так он первым открыл «зловредное для государства учение, которое преподавал Раевский юнкерам в военном бессарабском лицее».

Впрочем, о Владимире Федосеевиче многое было собрано у Сабанеева и без него. И Киселев, начальник штаба армии, после долгих колебаний решился, наконец, отдать приказ об аресте Раевского. Этому много способствовало пошатнувшееся положение Орлова, а арест его адъютанта, в свою очередь, еще более ослаблял позицию самого генерала.

Чувствовал ли Владимир Раевский приближавшуюся грозу? Трудно было сказать. У этого человека была огромная выдержка, и он обычно себя в личном своем не приоткрывал. Было это, пожалуй, всего один-единственный раз.

Как-то вечером Александр сидел у Раевского. Были сумерки, и огня не зажигали. Они не спорили, не горячились. Была тихая, доверчивая минута. Такие минуты выпадают перед расставанием надолго. Пушкин ни о каких опасностях, которые могли бы грозить его другу, и не помышлял. Может быть, знал или чего-то ждал Раевский. Так сидели они и обменивались недолгими фразами, в которых важны не слова, а те чувства, что за словами. Уходить не хотелось. Разговор зашел об Охотникове. Он и Раевский были друзьями, но это никак не афишировалось.

— Здоровье его очень плохо, — заметил Пушкин.

— Да, он за собою никак не следит. И ничего на себя тратить не хочет, живет на одно жалованье.

— А говорят — у него состояние?

— Да, он очень богат. Он получает несколько тысяч в год от отца и тратит все на других. Все несчастные в Кишиневе знают его.

Пушкин это отчасти подозревал, как знал хорошо то же самое и про самого Раевского. Они никогда об этом не говорили.

— Вот и недавно. Деньги он все израсходовал. Так продал последний бриллиантовый перстень и купил одному израненному и бездомному офицеру, служившему вместе с ним… купил ему виноградный сад и домик недалеко от города, а у офицера семья…

Тут трудно подать какую б то ни было реплику, и Пушкин спросил:

— А у самого Константина Алексеевича… Я хочу сказать, у него… своя жизнь?..

Раевский слабо улыбнулся:

— У нас с ним для этого времени нет.

Реплику подать стало еще труднее. Но Раевский сам продолжал:

— Он человек самоотверженный и чистой добродетели человек. — И, как бы почувствовав неловкость от того, что только что поставил Охотникова рядом с собой, заключил серьезно и с истинным чувством: — Я завидую, что человек одних со мной лет так далеко ушел от меня, искоренив последние недостатки в себе самом.

Такие беседы у Пушкина — тихие, о внутреннем и простом, — были в жизни не часты, так в лицее открывались они друг другу с Пущиным, позже бывало так и с Николаем Раевским, но с Владимиром Федосеевичем, когда тот, никаких в ответ доверительностей не требуя, сам открывался ему, — это было в первый и единственный раз.

Через несколько дней после этого вечера в Кишинев прибыл опять Сабаней, как его называли солдаты. Он обедал у Инзова и остался после обеда. Пушкину надо бы уходить к себе, но он медлил. Какое-то предчувствие томило его. Томление это шло, вероятно, от самого гостя. Тот по обычаю шутил за обедом, но не был по-настоящему весел, а себя только подстегивал. Был и Инзов задумчив свыше обыкновенного.

— Я уж просил Киселева. Возьму Липранди к себе в адъютанты. Не вашего, не кишиневского. — Сабанеев зло махнул сухою своей, детскою ручкой. — Уж владейте им как-нибудь вы… На здоровье! А я, бог даст, и без него обойдусь. Я возьму молодого. Да уж и взял! Это законно и без приказа.

— Что же, и наш Иван Петрович человек достойный, — возразил Инзов.

— Такой же достойный, как и ваш этот майор.

Инзов печально взглянул в сторону Пушкина. Но имени майора Сабанеев не назвал. Покушав, оба генерала удалились в кабинет Ивана Никитича.

Все это заставляло насторожиться, и Пушкин остался после обеда в столовой, перелистывая какую-то новую книгу. Инзов не любил послеобеденных прений и, невзирая на лица, обыкновенно уходил к себе — побыть в одиночестве, часок полежать. Но сегодня обычаю этому он изменил. «Что-нибудь важное, — думал Александр. — Что-нибудь важное… И какой это ваш майор? Непременно Раевский!»

Как раз это имя послышалось из-за дверей. Собеседники спорили повышенными голосами. Пушкин преодолел неловкость и подошел к двери поближе. Сабанеев настаивал, петушась. Инзов никак не хотел согласиться. Тогда Сабанеев почти прокричал:

— И я, и вы, мы обязаны подчиняться приказаниям. А я получил приказание: пока майор Раевский не будет арестован, ничего нельзя будет раскрыть!

Не слушая далее и забыв всякую осторожность, Пушкин тотчас побежал к Владимиру Федосеевичу. Тот спокойно лежал на диване и курил трубку.

— Можешь идти, — приказал он арнауту, открывшему дверь Пушкину.

— Здравствуй, душа моя!

— Что нового? Ты как-то запыхался…

Они иногда бывали друг с другом на «ты».

— Новости есть, но дурные.

— Раз Сабаней в гости приехал, какие могут быть новости, кроме дурных.

— Ты угадал.

И Пушкин все передал, что услышал. От Киселева получен приказ: майора Раевского арестовать!

— И ничего нельзя открыть, пока ты не арестован. А что открывать?

На последний вопрос Раевский ничего не отвечал. Он поднялся с дивана.

— Спасибо тебе. Я этого почти ожидал. Но все же, — арестовать офицера по одним подозрениям, — это отзывается турецкой расправой. Впрочем, увидим, что будет. Пойдем к Липранди!

— Но он уехал вчера в Москву, ты же ведь знаешь.

— Уехал Иван Петрович, а Павел Петрович приехал, с Сабанеевым вместе.

Пушкин потемнел с лица.

— Но ведь Сабанеев порочил Ивана Петровича и говорил, что брат на него ничем не походит, следственно…

Раевский при этом не стал Пушкину объяснять, что Сабанеев подозревал Ивана Петровича в принадлежности к тайному обществу, тогда как на самом деле в тайном обществе состоял не кишиневский Липранди, а младший брат его, которого генерал брал к себе адъютантом. Он, впрочем, сказал, остерегая:

— Только у Павла Петровича ни слова о моем деле. Видимо, все же сам он рассчитывал так или иначе узнать о создавшемся положении. Но Павла Петровича, как всегда остановившегося у брата, они не застали. Он пошел повидаться, как им сказали, с другим адъютантом Сабанеева — Радичем.

— Так я его до сих пор еще и не побил! — печаловался Пушкин.

Раевский и Александр расстались на улице. Владимир Федосеевич особенно крепко пожал руку своего молодого друга.

— До завтра, — сказал он чуть дрогнувшим голосом. Тем же приветствием ответил и Пушкин.

Раевский пошел к себе приготовиться к принятию гостей: было очевидно, что Радич примет участие в обыске.

У Владимира Федосеевича был большой шкаф с книгами, более двухсот томов французских и русских авторов. Он едва успел затолкать на верхнюю полку «Зеленую книгу» — статут Союза Благоденствия, в него были вложены четыре распоряжения о принятии в союз, сделанные Охот-никовым; сюда же он приобщил и маленькую брошюру — «Воззвание к сынам Севера». Сжечь все это сейчас было б опасно, могли догадаться по запаху. Да и не успеть… И точно, в двери раздался громкий стук. Вошли Павел Петрович Липранди и Радич.

Обыск и арест поручены были персонально Павлу Петровичу, а Радичу отдано было распоряжение — присутствовать. Молодой Липранди держался официально, вежливо-сухо. Радич, ему в подражение, так же. Обыск продолжался недолго. Все было на виду.

— Книги брать? — спросил Радич, окинув взором шкаф.

Липранди, уже успевший обменяться взглядом с Раевским и убедившийся, что все подозрительное именно в книжном шкафу, сухо и деловито ответил своему сотоварищу:

— Не книги, а бумаги нужны. — И тщательно отобрал служебные и деловые бумаги Владимира Федосеевича. — Вам придется приготовиться к отъезду, — сказал он, обращаясь к нему. — Я должен вам объявить, что вы арестованы.

«А из него выйдет толк», — думал меж тем, покручивая холеный ус, капитан Радич, чувствовавший непреодолимое влечение к обыскам, допросам, арестам, ко всему этому увлекательному, даже больше того — пленительному полицейскому делу. Когда бы он знал, какую, при всем своем полицейском уме, играл он в тот вечер глупую роль!

Раевский остался один. Он быстро с полки достал спрятанные им документы и немедленно сжег.

Наутро, когда Александр прибежал проведать Владимира Федосеевича, Раевский был уже далеко.

Пушкин грустил. Он многого не понимал и не знал, насколько дело Раевского было серьезно. Владимира Федосеевича ему так не хватало, как он не мог бы себе и представить. Не было и Ивана Петровича Липранди. Орлов не приезжал. Ему писали письма, Охотников, невзирая на свое нездоровье, ездил к нему в Киев — «просить дивизионного командира, чтобы он возвращался поскорее». Многим казалось, что стоило Михаилу Федоровичу вернуться, как снова все станет на свое место. Но и сам Охотников в Киеве подозрительно задержался. Конечно, он также имел свои основания держаться подальше. Петербургские друзья были на отлете. Первым снялся с места молодой приятель Полторацких — Кек, тоже офицер генерального штаба.

Полторацкие устроили вечеринку. Пушкин привел с собой Горчакова.

Это было похоже на Петербург, но было и что-то походное. Походными прежде всего были стаканы. Они вкладывались один в другой и все были разной величины. Пушкина почтили самым большим. И он эту честь полностью оправдал.

Он редко хмелел, но очень любил эту внезапную легкость, которая охватывала и его самого, и, как он думал, других, совместно пирующих. Легкость и быстротечность.

«О, жизни сон, лети, не жаль тебя!» Воспоминания чудно в нем оживали; и видения были крылаты. Они приносились и уносились по изменчивой прихоти его самого и по каким-то законам, им свойственным.

Сама фамилия — Полторацкие — приводила к Олениным и к другим из того же круга, подобного светлому кругу, очерченному абажуром от лампы. И на тот свет, как мотылек, летела душа. Особенно ему вспомнился вечер у Олениных, когда он впервые встретился с юною генеральшею Керн. Он ничего вслух не называл, но все это пело и проносилось в нем. Кругом было шумно и весело, на гребне волны вскипало какое-нибудь безумное, яркое слово и, пенистое, свежее, срывалось тотчас ветерком дружного смеха и восклицаний. Он и сам — не только участник, но, быть может, раскидистей и блистательней всех, и все же эти два мира в нем пребывали на равных правах. Безмолвие времени имело свой голос: воспоминания! И ни одна мелодия их не бывала нарушена.

И пройдет еще некоторое время, все это станет видимо и со стороны. И не со стороны, а как бы сверху: поэт поднимается над собою самим и может себя рассказать. Уже на другой день он писал:

Я пил — и думою сердечной Во дни минувшие летал И горе жизни скоротечной И сны любви воспоминал. Меня смешила их измена: И скорбь исчезла передо мной, Как исчезает в чашах пена Под зашипевшею струей.

Этот вечер с друзьями был едва ль не единственным поэтическим вечером в ту наступавшую весну. Вечером, в прощеное воскресенье, молдаване стреляли из ружей, провожая масленицу. Инзов распорядился давать скоромное одним только орлам и собакам. Пушкин об этом сказал Долгорукому. Он пишет дневник, наверное, запишет и это. Постепенно и Долгорукий стал занимать какое-то место в жизни Пушкина.

Князь был воплощенною умеренностью, и Александр не всегда мог его слушать спокойно. Как-то за обедом у Инзова тот развивал свои либеральные взгляды:

— Свобода мыслить не может и не должна быть запрещена законом. Секты и общества надо искоренять, не прикасаясь при этом к частным лицам (Пушкину это припомнилось после ареста Раевского).

— Ну, а своеволие? — спросил один из адъютантов Инзова.

— Своеволие, — ответствовал князь, — как действие, не основанное на правилах разума, нравственности и любви к ближнему, нарушает спокойствие общества и не может быть терпимо.

Пушкин, хоть в присутствии его и не стеснялся, но с ним самим в пререкания не вступал. Он посылал с ним летом в Одессу письмо Сергею Ивановичу Тургеневу, вернувшемуся с русским посольством из Константинополя.

Из этой поездки Долгорукий привез рассказы об обострившихся отношениях с Портой и поклон от своего брата Димитрия, также состоявшего при русском посольстве, бывшего членом «Зеленой лампы» и читавшего там свои стихи. Сам Павел Иванович был человеком порядочным, но одиноким, унылым. Пушкину было его несколько жаль.

И один только раз он увидел его в истинном негодовании. Пушкин сам не был свидетелем торговой казни солдат; об этом позаботился Инзов и пленника своего попридержал. Но Долгорукий был и все видел.

— Какая же их вина? — говорил он взволнованно. — Уставши терпеть тиранство, солдаты вырвали у капитана те прутья, которыми он собирался наказывать их товарищей. И это назвали возмущением и буйством! А самая казнь? Одно приготовление ужасно. Я взглянул только издали, а многие дамы не стыдились смотреть из своих колясок. Не понимаю. Не понимаю лютости человеков. А судьи…

И Долгорукий даже закашлялся от непривычного волнения, его охватившего.

— А судьи? Имеющие власть приговаривать к смерти и истязанию должны быть люди отличного ума и нравственности, а не всякая сволочь, какая у нас сидит в уголовной палате. Да и аудиторы — это иное суть, как не секретари полковые, раболепствующие командирам и не имеющие ни души, ни голоса!

Да, Долгорукий порядочный человек… Но Пушкин не о Долгоруком думал, а именно обо всей этой сволочи, которую — как же он ненавидел!

«Столы трещат, и посуда звенит от его выражений!» — про себя причудливо подумывал Инзов, но Пушкина не останавливал: пусть лучше только слова!

Однако же Пушкин в тот день и в дневнике у себя записал несколько горьких и откровенных строк.

Арест Раевского и полная неизвестность относительно его дальнейшей судьбы, эта торговая казнь, недобрые слухи об Орлове, — все это вогнало Пушкина в злую полосу жизни. Он часто становился резким: не добродушный задор, а почти оскорбительные, злые насмешки. Ему страстно хотелось сорвать на ком-нибудь это свое настроение. Наиболее трусливые из молдаванских бояр стали его избегать.

Ах, отчего он не в Киеве? Контракты, Раевские… Все это было как сон. В Киеве был сейчас и Денис, и каменские Давыдовы. Кажется, Аглая Антоновна покинула мужа и навсегда оставляла Россию, увозя с собой и Адель. Пушкину девочку было истинно жаль. Но и эти известия только скользнули, в груди ходили темные тучи, и наконец разразилась и его личная буря. Сколько бояры ни прятались, а один в лихую минуту все же попался ему на дороге.

Как и всегда в подобных случаях, началось с пустяков.

Незакончившаяся дуэль Пушкина с полковником Старовым много вызвала толков. Многие храбрецы, не державшие в руке пистолета, утверждали, что дуэли, собственно, так не должны бы кончаться. Пушкина одинаково раздражало, когда говорили, что в конце концов он просил извинения у Старова, или, напротив, — извинения приписывали полковнику.

Как-то он играл на бильярде, а поодаль шептались молодые люди из молдаван. Они то и дело поглядывали на Пушкина и одобрительно кивали в его сторону головами. Он догадался, о чем они говорили, но, оторвавшись от игры, подошел к ним и спросил совсем о другом. Ему не хотелось показать и виду, что он понял их разговор.

— Вам нравится, как я играю на бильярде? — спросил он, ловко перекидывая кий из руки в руку.

— Нет, нам нравится, куконаш Александр Сергеевич, — отвечал один из молодых людей, выдвинувшись несколько вперед, — и мы о том беседу ведем, как вы важного полковника заставили пардону просить.

Пушкин вспыхнул и отбросил кий в сторону. Молодые люди попятились, и особенно тот, что выступил впереди других; теперь он укрылся всех дальше.

— Как мы со Огаревым покончили, это наше дело, но Старова я уважаю, и ежели вы позволите себе его осуждать, то я приму это за личную обиду и каждому из вас придется иметь дело со мной.

Молодые люди не только что извинились перед «куконашем Пушкой», как они его величали, но и выразили свое восхищение его справедливостью. К концу разговора Пушкин с ними уже шутил:

— Ваше счастье, — сказал он, смеясь, — что у вас еще бороды не выросли. Я как увижу пышную бороду, так рука и тянется потрепать. Я, как кошка на мышь, кидаюсь на всякую шерсть.

Бороды действительно как-то манили к себе Александра — разворошить их порядок, а с ним и надутую важность самих бородоносцев. Среди таких «опушенных бояр» давно уже его раздражал высокомерный молдаванский вельможа Тодораки Балш. Про таких говорил как-то Вельтман забавною своею скороговоркой забавные стихи:

Он важен, важен, очень важен: Усы в три дюйма, и седа Его в два локтя борода, Янтарь в аршин, чубук в пять сажен! Он важен, важен, очень важен!

Только борода у Балша была, может быть, и седа, но выкрашена в золотисто-бронзовый цвет и приметно подвита.

Пушкин дружил и болтал с его женой Мариолой. Она была остра на язык и тоже однажды позволила себе пошутить относительно дуэли его со Старовым. Это было уже чересчур, Пушкин вскипел:

— Если бы на вашем месте, мадам, был ваш муж, я бы знал, как мне с ним поговорить.

Это было на вечеринке у молдаванки Богдан, матери Мариолы. Тодораки Балш сидел за карточным столом и вел большую игру. Ему везло. Он был красен и маслянист, озабоченно весел: только бы карта не переменилась! Но Пушкин к нему подошел и потребовал удовлетворения. Тодораки поднялся, сразу раздувшись до предельных размеров, и пошел к жене разузнать, в чем дело. «Карта, наверное, переменится…» — думал он про себя, а жена еще подлила масла в огонь. У боярина кровь прилила к глазам, он повысил голос, а потом и вовсе начал браниться, кричать. Пушкин не оставался в долгу и готов был перейти непосредственно к бою. Его удержали. Но скандал разыгрался действительно с силою бури.

Все гости смешались, как карты в колоде. Невидимая чья-то рука непрестанно их тасовала. Кидались туда и сюда. Старуха Богдан рухнула в обморок. Кто-то наступил на болонку госпожи Крупенской. Трудно было на нее не наступить, потому что она, как муха, шныряла между множеством внезапно пришедших в движение ног. Но вице-губернаторша не вынесла этого и впала в истерику. Целая группа гостей кинулась помогать лакею, несшему на подносе набор спиртов и успокоительных капель. Поднос опрокинули. Попутно опрокинули и карточный стол, зазвенели монеты. Наконец генерал-майор Пущин, все еще заменявший Орлова, овладел положением и почти насильно увез Пушкина с собою.

О происшествии было тотчас же доложено наместнику. Инзов распорядился — противников примирить. Но это оказалось не так-то легко. Ни Пушкин, ни Балш не поддавались на увещания.

— Может быть, вы, полковник, попробуете воздействовать на моего подопечного, — обратился Инзов к полковнику Корниловичу, встретившись с ним на одной из комиссий. — Пушкин приятельствует с Полторацкими, вы же их начальник, и он вас весьма уважает.

Полковник Корнилович, воспитанный светский человек, сказал, что попробует. Ему было и самому любопытно поближе приглядеться к Пушкину. Случай к тому теперь представлялся.

Вечеринка была в воскресенье. Пушкин, уведомленный Корниловичем, ждал его утром в среду. У него были свои мысли — поговорить с полковником о возможной своей поездке на топографические съемки вместе с братьями Полторацкими, которые очень его звали, а ему самому оставаться в Кишиневе было уже невмоготу. Извещение это и самый визит Корниловича были очень кстати. Поэтому он был очень раздосадован, когда получил утром записку от вице-губернатора, срочно его вызывавшего к себе.

Он кликнул Никиту и торопливо набросал по-французски на той же записке: «Вот, полковник, записка Крупенского, которую я только что получил. Будьте добры, подождите меня. Пушкин».

— Приедет полковник Корнилович, передай ему эту записку и попроси подождать.

У Крупенского оказался и Тодораки Балш. Его уговорили просить извинения у Пушкина. В этом не было ничего неожиданного. Матвей Егорович Крупенский был очень доволен завершением этого неприятного дела.

Но завершилось оно совсем по-другому. Пушкин был очень раздражен этим вызовом «по начальству». А кроме того, и сам Балш отнюдь не имел вида человека, признававшего за собою какую бы то ни было вину. Он смотрел на это как на любезность, которую делает уважаемому Матвею Егоровичу, а сам Пушкин тут был ни при чем. Он этого и не думал скрывать, и это становилось похоже на новое оскорбление. Боярин не произнес еще ни единого слова, а Пушкин уже закипал к нему ненавистью, возродившейся с новой силой: точно бы его заманили обманом в ловушку! Наконец Балш, надменно роняя слова, произнёс, подчеркивая слово «упросили»:

— Меня упросили извиниться перед вами. Какого извинения вам угодно?

Пушкин выхватил пистолет и возбужденно сказал:

— Вот как мне было угодно разделаться с вами, да здесь уж не место! — Он спрятал пистолет в карман и ударил боярина по щеке.

Корнилович тем временем заезжал, поглядел на записку, понял, что его разговор был бы теперь уже лишним, и дожидаться не стал. Пушкин отправился к Инзову. Иван Никитич продержал его у себя до обеда и, как говорили в управлении, радуясь возможности посудачить, все это время «мылил ему голову», потом накормил и отправил под арест с адъютантом.

Пушкин писал из заключения веселые стихотворные записки, но ему не было весело.

Навещал его Долгорукий, приносил, по просьбе узника, стихи своего батюшки, Ивана Михайловича. Это был чистый восемнадцатый век, и они ненадолго узника развлекли. Приходил и Инзов поговорить — «о том, что тебе интересно»: новости о продолжавшейся испанской революции; это был уж, конечно, век девятнадцатый. А сам Иван Никитич Инзов? Он был в отношениях с Пушкиным как бы вне всяких веков. Он считал необходимым — для пользы, для пользы единственно! — и посадить под арест, и потолковать «о том, что тебе интересно», и прислать балычку: Пушкин балык очень любил.

Но полностью и сам Инзов Пушкина не мог растопить. Дикая история с Балшем не разрешила его томлений. Он не жалел пышнобородого боярина и считал себя вправе побить его. Правда, за это сидит под арестом, и довольно-таки на сей раз длительным, но так что же? Первое время Пушкин бодрился: лучше сидеть под арестом, чем на свободе быть таким вот чиновником, как Долгорукий. Он так в этом роде ему и сказал. Неизвестно, поймет ли. Но Пушкин собой и своею судьбой был недоволен. Подумаешь: буря! Того ли хотелось бы?

Да и просто сидеть взаперти — не всю жизнь, как сгоряча сказал чиновнику-князю, а хотя бы вот эти три недели («До пасхи и просидишь» — сказал ему Инзов), — как нелегко! Он заскучал, похудел. Глядя на поджарых подневольных инзовских орлов, он вспоминал и тюремных орлов на цепи, и самого Тараса Кириллова, и песенку ту, что иногда бормотал разбойник в усы:

Замки нам не братья, Тюрьма не сестра…

Этот мотив и этот размер запели и в нем. И он быстро набрасывал первые строки об узнике и об орле: И тихо, и грустно в темнице глухой, Пленен, обескрылен орел молодой, Мой верный товарищ в изгнанье моем Кровавую пищу клюет под окном.

Замка на двери у него не было, но решетка была, и это он думал о самом себе как об узнике. Но, однако же, он ли один сидит за решеткой, и он ли один мечтает о воле? И думы все ширились, ширились, и уже не одного себя он представлял арестантом и не одного Кириллова вспоминал: тюрьма была велика.

И Пушкин искал, и менял, и находил— слова, именно те, которые тему его и углубляли, и расширяли. Да, был он в изгнании, именно он — «в изгнанье моем», — но это уже чересчур явно было о себе, и он оставил только темницу.

Сижу за решеткой в темнице сырой. Вскормленный в неволе орел молодой, Мой грустный товарищ, махая крылом, Кровавую пищу клюет под окном. Клюет, и бросает, и смотрит в окно, Как будто со мною задумал одно; Зовет меня взглядом и криком своим И вымолвить хочет: «Давай улетим! Мы вольные птицы: пора, брат, пора! Туда, где за тучей белеет гора, Туда, где синеют морские края, Туда, где гуляем лишь ветер… да я!»

И все же свое было и оставалось: даже и туча проползала не раз и застилала белесые кишиневские холмы, что непрестанно глядели в окно, а в воспоминании был жив снежный Эльбрус, и не покидали мечты о морских синих краях… Но личное это нашло наконец свою преображенную форму, которая делала его вместительным, емким, не только своим. Вздыхая об узнике, многие и на свободе вздохнут о самих себе, о той подлинной воле, которая человечеству все еще только снится.

И с чего началось? С орлов и решетки в инзовской комнате, с разбойничьей песенки — все это тут, перед глазами, в ушах, все это живые конкретности сегодняшнего дня, но, отталкиваясь от них, хотя их же отчасти и сохраняя, вырваться вдруг из личной своей тесноты в просторную думу о человеке, не значит ли это — не только мечтать, но и осуществить деяние свободы?

Пушкин и сам отдавал себе в этом отчет, и сознание это приносило с собою гордое удовлетворение. Это действительно было глотком свежего воздуха.

Но такою же крепкой являла себя и сила действительности. Дни проходили за днями в неизменной своей монотонности. Пушкин сидел, когда прежде всего был Пушкин — движение!

Стражи у комнаты Инзов не ставил, он полагался на узника. Единственным сторожем и поильцем-кормильцем был верный Никита. И он со дня на день худел и становился все молчаливее. Пушкин в думах своих почти что его не замечал: так тот был тих и неслышен.

А думы порою были самые мрачные. Александру казалось, что он покинут, забыт. Алексеев отбыл в какую-то командировку, и приходилось довольствоваться Долгоруким, а это как постная пища! Да и вообще, где же друзья? Всех разметала судьба… Не свойственное Пушкину уныние стало наведываться в его комнату за решеткой все чаще и чаще… И вдруг открывается дверь:

— Александр Сергеевич, батюшка… сказывали… адъютант прибудет сейчас… генерал будто как распорядился о воле!

Никита стоял в дверях, голос его дрогнул, и улыбка, как зайчик, бегает по вдруг посвежевшему лицу его, не смея еще остановиться определенно на губах. За окном веселый и солнечный день. Уже зеленеет молодая трава, и воздух, трепеща, струится над нею. Но Пушкин, как в обмороке, сердце закрыто. «Туда где синеют морские края…» И он невольно вздохнул: «Попроситься, что ли, в Одессу?» Он стоит, — и ни с места.

— Что с тобою, Никита?

Пушкин увидел, как у Никиты закапали слезы. Такого зрелища он ни разу еще не видал. Почему это? Откуда они?

И понял тотчас, чего и Никита сам полностью не понимал, но тем непосредственней чувствовал: верного дядьку его так поразило, что барин от радости не закричал, не вскочил, не закружился по комнате.

— Извели они, батюшка, вас…

Больше Никита ничего не мог произнести.

И к Пушкину, томившемуся потерей друзей, мигом вернулась вся жизнь. Он подскочил к Никите и обнял его, затормошил.

— Не изведут, ничего! Одеваться давай! Да какой нынче день?

Улыбка и слезы. Как через них просквозило человеческое верное сердце! И только сейчас, как если б действительно сняли запоры, снова свежо, и легко, и горячо: молодость, жизнь. Спасибо, Никита!