Инзов выпустил Пушкина поговеть, а после пасхальной заутрени и совсем отпустил на волю. Балш подавал ему жалобы, но «великий староста кишиневский» распорядился дело считать «за истечением времени — изжитым». Так, по слову его, оно и было изжито.

Кишиневская пасха была пестра и шумна. Долгорукий обижался, что Инзов заехал с визитом к правителю канцелярии раньше, чем к нему. Ему объяснили одну тонкость, которую из виду он упустил: правитель канцелярии был женат, а он нет; таким образом, ущербность его еще увеличивалась: беден и — холост! Но он развлекался тем, что на другой день пошел смотреть на борьбу. Там он встретил и Пушкина.

Борьба была интересная: не столько на силу, сколько на ловкость. В ней была своя ритмика, и Пушкин отчетливо это ощущал, когда звуки волынки сливались с движением тел в одно целое. Народ теснился вокруг все ближе и ближе, и один полицейский, довольно боязливо размахивавший обнаженною шпагой, и двое болгар, ему помогавших, ничего не могли поделать. Это, конечно, был беспорядок, но Пушкину нравилось и это. Он достаточно у себя насиделся без вольных телодвижений!

Ему и лицей вспоминался — борьба на дворе, и, улыбаясь, припоминал кое-какие строчки из своей «Гавриилиады». Но борьба была замечательна и сама по себе. Не сила и не запал, а ловкость и изворотливость побеждали. Однако ж как часто и в жизни так побеждают!

И, оборотясь к Долгорукому и вкладывая в слова двойной смысл, он произнес:

— Вот чего мне не хватает. Этому я буду учиться!

В увлеченье борьбой ему действительно захотелось ей научиться, но и то доставило ему удовольствие, что он вслух высказывает и другую свою, более важную мысль, о которой собеседнику никак не догадаться. Он всегда это любил и знал по стихам, что, когда наряду с ясной прозрачностью мысли иль чувства заложено в них что-то еще, на глубине, не всегда и самим полностью осознанное, — стихи получали особую полновесную жизнь.

Кишиневская пасха пестра. Инзов в тот день принимал духовенство, а потом у него были евреи со скрипками, Пушкин имел столкновение с Балшем, а. на первом же вечере весело переглянулся с тринадцатилетней Аникой, дочкою Мариолы, — в пику и назидание матери. И он опять танцевал, но — с пистолетом в кармане! Впрочем, для прогулок он скоро стал его заменять огромной железной палкой, с которой с тех пор почти не расставался. Многим палка эта была, вероятно, знакома: на «красную горку» из Кишинева, как говорили, «подался» куда-то пьяница и весельчак Илья Ларин.

— Саша, cyконка. Возьми от меня, брат, на память: что-то мне она стала легка…

Как-то у Инзова за столом подшутили над этой тяжеленной палкой, как над «новым поэтическим достижением» Пушкина. Но и он отшутился, припомнив дубинку Петра. Слово за слово, и разговор стал серьезным. Пушкин Петра обожал и считал его подлинным исполином, наследников же его престола — мелкотой и ничтожеством.

— Что из того, что все трепетали перед его дубинкою? Трепетали именно все, все были равны!

— Но он разрушал старый быт и добрые нравы старины.

— Он выбивал старую Русь, как на ветру выбивают старую шубу от пыли и затхлости. Выбивал и проветривал на вольном ветру. А что бороды брил, так нравственность не в бороде!

— Но это уже иноземщина!

— Нет, отчизне своей цену он знал и отчизну любил. Это потомки его перешли на иноземщину, на то, что полегче, а легче всего оказалось французить. Мы русского языка своего стали гнушаться. А эта революционная голова…

— У царя была революционная голова?!

— А эта революционная голова, — с особою настойчивостью продолжал Пушкин, — так любила Россию, как только писатель может любить русский язык.

— И что же можно творить в этой России?

— Все можно творить в этой России и в этом русском языке. Но прежде всего надо расчистить, и тот не патриот, кто не желает перемены правительства в России…

Пушкин и далее продолжал в том же духе, разгоряченный вином и намолчавшийся в одиночестве. Долгорукий про себя думал: «Русский язык, конечно, хорошая вещь, и батюшка стихи по-русски писал, но при слугах все ж таки лучше бы по-французски…» Этим мыслям очень не чужд был и Инзов, они ему в голову приходили не раз. Но по существу Пушкину он возражал лишь для видимого порядка. Это не значило, что генерал с ним соглашался, но ему неизменно нравилось что-то в этом молодом самозабвении поэта, как, может быть, нравилась… всякая жизнь. Как, в самом деле, ручью не звенеть? И какая унылая была б тишина без движения ветра!

И во всяком случае: за пощечину — да, но за вольные речи Инзов Пушкина под арест не сажал.

Князь Павел Иванович Долгорукий и вообще Инзову удивлялся, как только он терпит эти вольные «дополнения к Карамзину». И вообще, что у него за публика за столом! Член управления и приказный, подьячий — все вместе, и каждый пользуется своею долею доверенности, и это в то время, как они не равны ни средствами, ни воспитанием, ни властью! Все это никак не может ни устроить согласия обоюдного, ни определить каждому точных границ подчиненности и повиновения…

Погода стояла в ту весну, как говорили, чересполосная: засуха и дожди, засуха и гроза, а в промежутках молебствия о ниспослании влаги хлебам.

И такая же чересполосица в днях. То нечаянно порадует Пушкина и Долгорукий. Вдруг возьмет да и воскликнет: «А ведь легче управиться с целым полком, нежели с дюжиною подлых подьячих!» А то посмешит Инзов. Сильно к нему приставал некий де Потт, землемер: его дом стоял на низком месте, и его кругом заливало водою. Но на просьбу его о квартире Инзов с улыбочкою отвечал: «Вить и англичане на острове, а живут, ничего!»

Или — воздухоплаватель! Целое событие в городе. Толпы народа. Правда, что все норовят больше на даровщинку. Зачем платить целую леву, чтобы лезть за плетень, когда в небесах все равно будет видно! Но Пушкин своих семи гривен не пожалел и наблюдал возле самого воздухоплавателя, итальянца Доминициани, как он возился с помощниками, усердно надувая шар.

Приготовления шли медленно и как-то неуверенно. Пушкин взглянул за плетень и увидел Долгорукого среди бесплатных зрителей.

— Помните стихи вашего батюшки, — крикнул он ему:

Нет, мало, — дай еще за облако лететь: Надул тафтяный шар — и в воздухе явился!

Павел Иванович, верно, был бы рад, что Пушкин помнил кое-что из стихотворений его отца наизусть, но он был порядочно глуховат и в беседе всегда переспрашивал: «Что?» — и тогда, когда действительно не расслышит, и тогда, когда ему вовсе ничего не говорят, и даже, если расслышал, но просто не успел воздержаться от привычного «что». Но сейчас именно воздержался, не хотелось вступать в разговор, а причина тому все та же, постоянная: князь и… беден! Завести разговор со зрителем платным — это как-то подчеркивать, что сам, в некотором роде, в разряде низших существ… А Пушкин уже отвернулся, и ему было не до разговоров, его очень занимали все манипуляции этого чернокудрого человека с внушительным носом древнего философа и откровенно плутовскими современными глазами. Пушкину все время казалось, что дело кончится каким-нибудь фокусом: не полетит!

Так и случилось. Когда билетов уже больше не брали, а только томились в ожидании полета, итальянец, будто нечаянно, поджег нижний край шара, который вспыхнул у всех на глазах. Тогда он схватил себя за голову и изобразил совершеннейшее отчаяние, издавая восклицания с мольбой к богоматери, в то время как один из его помощников поспешно удалялся с выручкой.

Произошла суматоха и давка. Платные посетители бежали из-за плетня от огня, а самый плетень уже рушился под напором толпы, стоявшей снаружи; эти рвались к месту происшествия. Многие видели, как Пушкин, в отсвете пламени, громко смеялся и аплодировал итальянцу за выдумку.

— Этот латинянин, — говорил он потом, — умеет отлично надувать не только шары, но и публику.

Очередною сенсацией в городе была отставка Павла Сергеевича Пущина; его уволили от должности, оставив в чине генерал-майора. Он сразу уменьшился в размерах, мундир стал велик, жилет заморщинил. Он спешно покидал Кишинев, объявив себя при отъезде несостоятельным; за долги имущество его пошло с молотка. Позже прошел слух, что Пущин не получил паспорта для выезда из России. Но такие происшествия были редкостью.

Орлов из Киева все не возвращался. Оттуда приходили слухи, что без боя он не сдается. Передавали, как он говорил: «Сабанеев рассчитывал, что одним ударом меня сшибет. Ударил и подул в пальцы: сам себя ушиб». Не слишком ли Михаил Федорович надеялся на одну свою правоту, когда против него усердно работало много людей, которым до правоты не было ни малейшего дела, но которые защищали зато личные свои интересы?

Пушкин теперь переселился от Инзова к приятелю своему Николаю Степановичу Алексееву в его чистенькую и светлую мазанку. Они жили дружно, да и выходя в город, почти не разлучались. Полторацкие, произведя свою съемку, уехали в Петербург. Александр бродил по Кишиневу, — когда Алексеев был занят или куда-нибудь выезжал, — без дела, без цели. Весною ему плохо работалось, а развлечениями его были только обеды у Инзова да карточная игра в клубе.

У Инзова он отводил душу в разговорах и особенно бывал рад, когда у наместника появлялся какой-нибудь свежий гость, с которым можно было сцепиться. Обедающие у Инзова любили эти бои. И не только одно зрелище схватки какого-нибудь увешанного орденами важного лица с «нашим Пушкиным» — как многие его называли, не соглашаясь с его дерзкими взглядами, но все же самим им отчасти гордясь, — не только один этот «бой быков» их занимал; порою они и самыми речами истинно увлекались.

Пушкин, конечно, прекрасный был тореадор и умел довести до ярости и очень крупных быков, но нельзя было слушать без волнения, когда он говорил о позоре и стыде крепостного права. Он немного при этом бледнел и то поднимался, то садился опять, стукал рукою с салфеткой об стол и откидывал ее прочь.

— Я никогда… Я никогда крепостных за собою не буду иметь! Почему? А потому, что я не могу поручиться, что обеспечу для них благополучие. Да и всякого, кто это берет на себя и не выполняет, для кого крестьяне единственно только источник дохода, я почитаю бесчестным.

— А батюшку своего, Сергей Львовича, как почитаешь? — спросил Иван Никитич серьезно.

— Батюшку я исключаю, — отвечал Александр несколько неуверенным тоном. — Батюшка честен, но у нас нет на этот счет одинаких с ним правил.

— А жить будешь чем? Голова!

— Вот именно жить буду я — головой! Или, если хотите, гусиным пером.

Инзов и тем уже был доволен, что Пушкин не стал порочить отца, хотя натянутость в их отношениях была ему небезызвестна, и потому второй свой вопрос он задал тоном уже веселым, а гусиное перо совсем его восхитило.

— Я готов пожертвовать тебе целого гуся! — провозгласил он и, шумно отодвинув стул, поднялся из-за стола.

В другой раз Пушкин всех ошарашил неожиданным заключением пространных своих рассуждений о Наполеоне и революциях.

— Прежде народы, — сказал он раздельно и полновесно, как если бы говорил власть имеющий, — прежде народы восставали один против другого, теперь король неаполитанский воюет с народом, прусский воюет с народом, гишпанский тоже с народом, — так нетрудно расчесть, кто возьмет верх.

Князь Долгорукий, дома у себя записав эту фразу, добавил еще: «Глубокое молчание после этих слов. Оно продолжалось несколько минут…» И это молчание, видимо, было очень насыщенным, ибо и тут, в дневнике, перо его также остановилось без какого-либо полемического замечания.

Томление духа и сопутствующее ему возбуждение сил Пушкина не покидали. Он увлекался и картами. Играл он азартно, и уж, конечно, не для выигрыша. Если бы были деньги, верно бы, много проигрывал. Но денег было немного. И, однако же, находились люди, которые и с ним играли наверняка. С одним из таких игроков, офицером генерального штаба Зубовым, вышло у него очередное столкновение.

По окончании игры, в которой Зубов именно играл «наверняка» и обыграл дочиста Пушкина, Александр с большим равнодушием и со смехом стал говорить другим игрокам, что нельзя же платить такого рода проигрыш. Зубов потребовал объяснений, и Пушкиным дуэль была принята.

Обычное место дуэлей называлось в Кишиневе малиной, хотя это и был виноградник. Пушкин не раз потешался над этим названием и теперь, смеясь, идя на дуэль, говорил секунданту, что, кроме малины и винограда, там будут еще и черешни.

— Эта дуэль должна быть веселой: это дуэль из-за женщины. Мне изменила червонная дама. Впрочем, не столько она изменила, как Зубов похитил ее у меня из колоды!

Действительно, он захватил в фуражке черешен и беззаботно их ел, выплевывая косточки в сторону противника. Так он стоял и под пистолетом Зубова, которому выпал первый выстрел. Немудрено, что Зубов, стреляя, промахнулся.

Пушкин от выстрела отказался. Но он вдруг стал бледен, холоден, строг, когда вместо того чтобы требовать выстрела, Зубов бросился к нему с объяснениями.

— Это лишнее, — сказал коротко Пушкин, выбросил оставшиеся ягоды и удалился.

Все это озорное и легкомысленное настроение, а рядом с тем выдержка и хладнокровие, эти противоречивые, но согласные чувства, его покинули, и им овладела на время безотчетная грусть. Сейчас, когда это все минуло, он вспомнил дуэль горных баранов, но и это его не развлекло. «Нет, там это было проще, естественней… — Смутно, как волокнистые облака, проплывали в нем отдельные мысли, едва задевая сознание. — Не в битве и не за друга… И моя жизнь, неповторимая, я готов был отдать ее… Но разве моя жизнь принадлежит только мне?» Тут мысли остановились. Это было что-то очень серьезное.

Он так и не додумал этих отрывочных мыслей. Но они в нем остались, уйдя на глубину. Через некоторое время он, что называется, «отошел» и вернулся к привычному состоянию.

Делу об этой дуэли никакого не дали хода. Да и Пушкин «на поле» держал себя так, что, собственно говоря, и грешно было б его наказывать. Напротив того, его поведение принесло ему большую честь.

Первого июля возвратился наконец из своей долгой поездки Липранди. Ни Вяземского, ни Чаадаева он не видал и письма Пушкина к ним привез обратно. Зато Александр получил письма от Дельвига и Баратынского, из дому от своих. Липранди приехал усталый с дороги и озабоченный своим положением. Он пытался устроиться на службу в Одессе, но это ему не удалось. Впрочем, об этом он не распространялся, а Пушкин засыпал его расспросами о Москве, о Петербурге, о доме. Он заставлял рассказывать все подробно, до мелочей.

— Ну, так что же, иду по Фонтанке… — Между Измайловским и Калинкиным мостами, — перебивал его Пушкин, как маленький.

— Ну да. Может быть, дом прикажете описать? Каменный, одноэтажный, с балконом.

— Он очень непрочный, балкон… И половицы в правом углу вовсе прогнили. Мне это нравилось.

— Что половицы прогнили?

— Да, что непрочный! Романтичней. Страшней.

— Вот, верно, такого-то вас и вспоминала эта старушка…

— Мамушка? Няня?

— Я прихожу. Дома нет никого. Лакей узнает, что есть письма от вас, ну и позвал старушку какую-то…

Пушкин сердился, смеялся. Обычно он был сдержан в выражении чувств, но что-то сейчас его подмывало.

— Не какую-то! Это же няня! Арина Родионовна. Я разве вам про нее не говорил?

— Да я и сам потом догадался. Но как же расспрашивала она о вас, Александр Сергеевич! И о здоровье-то, и хорошо ли вам спится, и мягкая ли перинка, и что кушаете…

— Что же вы отвечали?

— А в Москве, куда я попал лишь потом, я всем страсти рассказывал, как сами вы приказали: ходит по кабакам, оборванный, грязный…

— Ну, только не грязный!

— В рубище, во вретище, и весь в долгах с головы до ног.

— Без вас тут был один… воздухоплаватель. Так он заработал сотню рублей чистою выдумкой. Я тогда же подумал: вот человек — живет головой! Может, и мне выдумка ваша поможет. Ну, а няне вы как?

— Чистенький и аккуратный. Говеет, работает. Ждет не дождется, когда приедет, чтобы ее обнять.

— Не смейтесь, Липранди. Вы сказали чистую правду. А она была в ватной своей кацавейке? Она корицей всегда — чуть-чуть! — пахнет.

— Она спрашивала, Пушкин, о вас и заливалась слезами.

И письма друзей Пушкина взволновали. Вот он — его оставленный мир! И как далеко, и как все давно!

После обеда он прилег и уснул, что случалось с ним очень редко. И во сне видел лицей и, как всегда, когда снился лицей, — Кюхельбекера. Так с этими мыслями и проснулся и тотчас сел разбирать лицейские свои тетради, привезенные Липранди из Петербурга. Целый вечер воспоминания не покидали его. В комнате была тишина, тишина спустилась и на душу. Что такое, собственно, счастье, Пушкин, верно, затруднился бы определить, но он знал, что не ошибается, когда перед тем, как ложиться спать, записал: «1 июля день щастливый».

Много рассказов еще было отложено. Липранди торопился вступить в служебные свои дела. Пушкин застал его дома лишь дня через два по приезде. Еще по дороге вспомнилось, что забыл спросить, получил ли он посланное ему вдогонку письмо, где в легких стихах, иносказательно, сообщал об аресте Владимира Федосеевича, рассчитывая, что он поймет, кто такое Орест, и обратит внимание на то, что он сам под арестом всего лишь три дня, а Раевского не видит уже давно…

Мой друг, уже три дня Сижу я под арестом. И не видался я Давно с моим Орестом…

— Да, я догадался тотчас, — отвечал Липранди, когда Александр с порога еще спросил его об этом. — Но ведь у меня есть стихи и от самого Ореста!

— Вы его видели? Когда же и как? Что он — здоров?

— Я с собою тогда их не захватил, но они у меня здесь.

От сидевшего в тираспольской крепости Раевского уже было, еще до того, одно стихотворное послание «К друзьям в Кишинев». Пушкина оно и тронуло, и расстроило. Раевский всегда его упрекал за обилие имен мифологических, в послании же он сам, обращаясь к Пушкину, как бы протягивал руку примирения и щедро черпал из мифологии.

Но сквозь этот дружеский убор проступала сердечная боль: «Сковала грудь мою, как лед, — Уже темничная зараза…» И все же узник преодолевал эти личные чувства. Как раненый воин, он передавал товарищу знамя:

Воспой простые предков нравы, Отчизны нашей век златой, Природы дикой и святой И прав естественных уставы.

Пушкин уже пробовал ему отвечать: «Недаром ты ко мне воззвал — Из глубины глухой темницы…» Недаром: он чувствовал уже и тогда, как много еще ему надо сказать, и, как бывает всегда, задевало и возбуждало ответное движение прежде всего то, что и без того назревало в самом. «Природы дикой и святой — И прав естественных уставы» — это отозвалось у Пушкина, и очень живо, не столько по отношению к русской древней истории, так непосредственно ощущавшейся самим Владимиром Федосеевичем, как гораздо глубже и действенной по отношению к вольным кочевникам — цыганам, давно уже манившим творческое его воображение.

Так и личные порывы свои, и этот отзыв на голос товарища — все вливалось в единое чувство, поднимавшее с места! Вот именно: поднимавшее с места! Да с какой бы охотою сам осуществил этот побег, о котором думал не раз: горячие степи, кочевье, бродячий народ… Так брал он и вольницу, разбойников. Из разбойников, правда, удался только очерк двух братьев, все остальное как-то отпадало, не создавалось единого целого. Так написал свою «Песнь о вещем Олеге»: «Волхвы не боятся могучих владык…» Так начал поэму о Вадиме и не кончил ее. Уже запевал иногда тонкими струйками «Бахчисарайский фонтан»: два мира — крест и луна…

В таком беспорядке, одновременно и перебивая друг друга, бежали в нем мысли, пока Липранди искал свой пакет. В это время к нему вошел и еще один молодой друг Раевского, поручик Таушев. Он с порога еще прямо спросил:

— Вы проезжали Тирасполь. Владимира Федосеевича видели? Расскажите!

Липранди опять помедлил с ответом. Он держал уже в руках довольно толстый пакет.

— Привычка: подобные вещи прятать подальше.

— Дайте же мне!

Пушкин, однако, читать подождал. Пока Липранди рассказывал, как ему удалось повидаться с Раевским на гласисе крепости («Такой вот отлогий», — показал рассказчик рукой) и какой тот имел измученный вид, как надерзил на допросе Сабанееву и как расспрашивал про все и про всех, Александр непроизвольно разглаживал пальцем конверт, как если бы касался руки самого Раевского. Иван Петрович рассказывал спокойно и обстоятельно, Пушкин слушал, не поднимая глаз, ничем не выказывая постепенно его охватывавшего волнения, и только розовощекий Таушев, еще хранивший повадки провинциального студента, порою прерывал рассказ каким-нибудь восклицанием.

— Отъехав достаточно, я обернулся. Владимир Федосеевич продолжал стоять и махнул мне платком.

Александр отошел к окну и сел так, чтобы ему не мешали и чтобы лица его не было видно. Он жалел, что сейчас не один.

Стихи имели название «Певец в темнице» и подпись: «38 Егерского полка майор Раевский». И стихи эти были как исповедь. Александр все в них узнавал: беседы совместные и самого Раевского…

Ты знал ли дружества привет? Всегда с наружностью холодной Давал ли друг тебе совет Стремиться к цели благородной?

Пушкин сразу признал этого друга, с постоянно «холодной наружностью». Кто же иной, как не Павел Иванович Пестель? Как живо представились ему оба они в просторной столовой Орлова. Из открытой форточки ветер треплет край занавески. Пестель отошел один, к нему тотчас, как бы по уговору, приблизился Раевский, и вот оба стоят друг против друга, одинаково строгие и скупые на слова. Разговор деловой. Пестель пониже, Раевский слегка наклонился к нему. И разговор очень короток. Уже не советы: похоже скорее на прямые поручения.

Какая, однако ж, строка: «Мечты мечтами истреблял!..» Да: мечты сердца мечтами разума, мечты о личном счастии мечтою о счастье народном. И дальше: как сильно и хорошо!

Пушкин это воскликнул и вслух:

— Как сильно и хорошо! Мысль эта мне нигде не встречалась.

— Прочтите же нам!

Но Александр не слыхал, не отвечал. Он читал дальше — о листах истории, залитых кровью, о погибшей вольности Новгорода и Пскова, о том, как народ «пал на край своей могилы», но рано ли, поздно ли обретет силу для ответного удара. В этом стихотворении, неровном и длинном, но местами и сжатом до лаконизма, был весь Раевский.

Пушкин кончил читать и немного еще так посидел, не оборачиваясь.

— Вот это, — промолвил он наконец и, пересев ближе к Липранди и Таушеву, прочел им не очень громко, но сжато и сильно:

Как истукан, немой народ Под игом дремлет в тайном страхе: Над ним бичей кровавый род И мысль, и взор казнит на плахе!

И, помолчав, повторил последнюю строчку.

— Никто не изображал еще так сильно тирана: «И мысль и взор казнит на плахе!» Хорошо выражение и о династии: «Бичей кровавый род!»

— И как точно схвачено! — подхватил Таушев. Пушкин вздохнул:

— Да, после таких стихов не скоро же мы увидим этого спартанца!

Он был даже рад, когда Таушев перевел разговор на другие строки, которые можно было повернуть легкомысленно, он и сам принял в этом участие, но потом схватил Таушева под руку, надел на него фуражку, и они вместе вышли. Он не хотел показывать товарищам, как глубоко взволновало его послание Раевского, но, и выйдя на воздух, не мог удержаться, чтобы не продолжать разговора все о тех же, его поразивших стихах.

Самый образ Владимира Федосеевича и этот его завет из тюрьмы долгое время сопутствовал мыслям Пушкина. Он пытался передать их на бумаге, черкая, несколько раз возвращаясь, все неудовлетворенный.

Не форма стихов ему не удавалась: он не мог найти точной формы собственных мыслей. Форма же мыслей — это и было точным выражением самой мысли. Но перо в руках — оно помогало и мышлению. Это было нераздельно. Форма, запечатленная на бумаге, возвращалась в сознание и вступала во взаимодействие с самим процессом искания и нахождения — горячим, изменчивым, но и настойчиво целеустремленным.

Но все это не было поисками только мысли. Эмоциональная взволнованность, непосредственное ощущение человеческой правды, музыкальная ее интонация, — разве все это не было тем, может быть, даже и основным, что давало мыслям подлинную их жизнь, которая одарена великою властью вызывать ответное человеческое волнение и раздумье, способные, в свою очередь, двигать к поступкам, изменять человека и его бытие?

Быть может, когда-то и сама земля, палимая солнцем и омываемая влагой и воздухом, искала первичные формы кристаллов, форму листа, стебля и корня, форму мозговых извилин, поправляя, отбрасывая негодное, усовершенствуя в тысячелетиях. И вот над нею человек: философ и воин, строитель и разрушитель, революционер, хозяин земли.

Так же и поиски Пушкина, творчество Пушкина — как и всякое творчество чувства и разума, — были вполне органичны: пусть над природою и над собой, но и в природе, в себе. Пушкин об этом, конечно, не думал, но отсюда шли его ощущения, и в этом веселом молодом человеке, порою даже задире и забияке, порою легкомысленном и невоздержанном на слово, карты, вино и увлечения — все эти свойства его и качества в такие минуты, часы стирались, как губкой с доски, а пытливый настойчивый ум и чудесное горячее сердце, чистые чувства, музыка слов, легко несущих на волнах гармонии драгоценный, свежедобытый груз, — это само по себе было блистательным явлением природы.

И творческое состояние это, единое, было многообразным. Жару сопутствовал холодок, досаде на неудачу — радость находки.

Он был строг не только к стихам, но и к себе. Порою казалось ему, что вся прошлая жизнь, все, что знал и ценил, — все отошло.

Но все прошло! — остыла в сердце кровь, В их наготе я ныне вижу — И свет, и жизнь, и дружбу, и любовь И мрачный опыт ненавижу. Свою печать утратил резвый нрав, Душа час от часу немеет; В ней чувств уж нет. Так легкий лист дубрав В ключах кавказских каменеет.

К теме этой не раз он возвращался. Иногда, томимый внезапно вскипевшею жаждой сесть за стол и писать — в этом было спасение! — он открывал тетрадь, где придется, и быстро набрасывал строки этим необычным для него размером. И снова не получал удовлетворения. Да и не только в стихах он не мирился с таким взглядом на мир. Раевский спрашивал, как судия:

Что составляло твой кумир — Добро иль гул хвалы непрочной?

Это и для самого Пушкина был едва ли не главный вопрос: что же он сделал до сей поры и чем бы по праву мог гордиться? И он, снова с пером в руке, перебирал одно за другим все, о чем писал Раевский, и набрасывал, почти пункт за пунктом, новый стихотворный ответ: «Не тем. горжусь я, мой певец…» Он не гордился и теми своими стихами, где умел привлекать к себе «вниманье сердец», и не голосом грозной сатиры, и даже не тем,

Что непреклонным вдохновеньем, И бурной юностью моей, И страстью воли, и гоненьем Я стал известен меж людей, — Иная, высшая награда Была мне роком суждена…

И он готов уже был излить свои сокровенные думы в прямом ответе Раевскому на его «гул хвалы непрочной» и поделиться предчувствием истинного своего призвания. Высшая эта награда преподносилась ему: говорить за народ, остаться живым для народа, как в преданиях живы остались Орест и Пилад, как жив и сам Овидий Назон.

Но вдруг показалось ему: а что если это всего лишь «Самолюбивых чувств отрада! — Мечтанья суетного сна!» И такие сомнения тут же ложились под перо и… тут же вычеркивались. А между тем дыхание этой предвкушаемой гордости все поднималось из сердечных глубин… Но он не доверял его даже своей тетради. Ведь это надобно было еще заслужить!