Так и остался этот рейс Пушкина утаенным. Он последовал совету Ивана Никитича, всем советам сразу: кому говорил про Измаил, кому про цыган, кому: «Не могу знать!» Дни вошли в свою колею, и время опять переменилось. Когда происходят события, время летит, а как вспомнишь потом, есть что вспомнить, и в воспоминаниях — времени кажется много. В однообразии же совершенно напротив: каждый день бесконечен, и время ползет, а как месяц пройдет, вспомнишь — как не было месяца: и не прошел, — пролетел! Так и для Пушкина: дни стали тянуться, но вместо событий их ускоряла работа.

Теперь Кишинев жил сравнительно тихо. Возвращению Орлова перестали верить уже и оптимисты. Пушкин вместе с Липранди помогал укладывать его библиотеку, которую переправляли в Киев. Охотников не возвращался. Он угасал от чахотки. Вельтман уехал. Ларин не появлялся. Сам Липранди вскоре подал в отставку и тщетно искал себе места, очень нуждаясь, но не теряя своей загадочной осанки. Инзов ездил на охоту, а по вечерам собирал в бумажные самодельные конвертики цветочные семена, сортируя и провеивая их на ладони. Осень, и Пушкин все чаще уходит в работу. К осени и у него созревали свои семена. И их собирать, сортировать, провеивать…

Он помнил свое обещание, данное Адели. И он написал ей стихи, в которых так неслучайно рифмовалась «Адель» с «колыбелью»; так мягко-ритмично, с тихою нежностью колыхались эти короткие строки:

Играй, Адель, Не знай печали; Хариты, Лель Тебя венчали И колыбель Твою качали.

Он знал, что никогда ее не увидит, она вырастет и расцветет без него. Он бескорыстно благословлял ее на молодую любовь, но не хотел, чтобы она совсем забыла его:

И в шуме света Люби, Адель, Мою свирель.

Так эта девочка и осталась жить в его памяти, как какое-то неясное для него самого обещание. Не она сама, но именно этот образ ее в нем не хотел умирать. «Твоя весна — Тиха, ясна!» Он не забудет особенно эту чистую линию лба и чуть косой разрез глаз, и как говорила: «Думав, думав, наш рыцарь окрестил коня Рыжаком!» — и как смеялась потом со всею весеннею своей чистотой.

Стихи он отправил Орлову. Там найдут способ их переправить. Так через Орлова сносился он и с Москвой. Оттуда всегда бывала оказия, а в Киев из Кишинева также ездили часто. Так переправил он Вяземскому и свою «Гав-риилиаду», толстый пакет. Орлов, видимо, знал, что это за послание, но на всякий случай назвал его письмом. «При сем следует также большое письмо от Пушкина… Я не знаю, что он к тебе пишет (приходилось быть осторожным и Орлову!), но этот молодой человек сделает много чести русской словесности».

А еще через месяц и Екатерина Николаевна писала брату Александру: «Посылаю тебе письмо, кажется (и Екатерина Николаевна знала, как выразиться!), от Пушкина… Пушкин послал Николаю отрывок поэмы, которую не думает ни печатать, ни кончать. Это странный замысел, отзывающийся, как мне кажется, чтением Байрона. Его дали Муравьевым, которые привезут его тебе».

Так Пушкин разгружал казенную почту, посылая «с оказией» то «Гавриилиаду», то «Братьев-разбойников». Только этот отрывок он и сохранил, остальные же сжег, как неудавшиеся. Да, впрочем, и хранить их было, пожалуй, неострожно… «Кавказский пленник» уже был отпечатан и прибыл в Кишинев вместе с «Шильонским узником» в переводе Жуковского. «Приехали пленники», — писал Пушкин своему издателю Гнедичу, но как-то не радовался уже так по-детски, как это было, когда получил «Руслана и Людмилу». Как время бежит, и как сердце мужает! Тогда его тронуло до глубины все решительно: и виньетка, и переплет, и даже самый формат письма Гнедича, который точно был соразмерен с форматом книги. Легкая тень разочарования порою теперь ложилась на душу…

Впрочем, он воли ей не давал в своем «Бахчисарайском фонтане», который как раз зашумел. Раевские давно уже о нем спрашивали, но Пушкин умел ждать своего времени. Начало — великая вещь, надобно точно уметь его угадать, и работа тогда идет, сама себя подгоняя.

Получив «Кавказского пленника», Пушкин достал и свою юрзуфскую тетрадь с начальным наброском поэмы. Он вспомнил, как и тогда уже улыбался над эпиграфом о молодости из «Фауста», но только теперь в полную меру почувствовал, как был он в ту пору действительно молод и как эту юность теперь вот, сейчас хотелось ему возвратить!

Как будто слышу близкий глас Давно затерянного счастья.

Это ощущение и эта внутренняя мелодия шли еще от прошлогодних элегий. Звуками этими, воспоминанием Тавриды он сам возвращал себе свою юность.

Ты вновь со мною, наслажденье; В душе утихло мрачных дум Однообразное волненье! Воскресли чувства, ясен ум.

Так, сам не слишком заметив, как это произошло, Пушкин преодолел наконец — самым течением жизни, работой преодолел эти раздумья свои: писать ли? Муза его вновь была с ним неотлучною спутницей: «Воскресли чувства, ясен ум».

Ясный ум Пушкина был занят в ту осень и новыми поисками. Он уже пробовал прозу, записав еще ранее два молдаванских предания, слышанных им от гетеристов. Проза ему трудно давалась. Даже письма свои он нередко переписывал по нескольку раз. И это не было для него простым расширением писательских своих возможностей, это было порождено прежде всего властной потребностью выражать свои мысли, и это было заботой о русском языке, страстно любимом, но еще не нашедшем в себе точных форм для выражения всего богатства внутренней жизни человека.

Он не повторял теперь: «век наш не век поэтов», но он отдавал должное и стихам и прозе. Литература, — он теперь в том утвердился, — это и есть его жизненный путь. И тогда уже он понимал, что слова поэта есть дела поэта.

Он писал для себя и заметки о том, какова должна быть русская проза, и живо отзывался на тот же вопрос в письме к Вяземскому. «Ты меня слишком огорчил предположением, что твоя живая поэзия приказала долго жить. Если правда — жила довольно для славы, мало для отчизны. К щастию, не совсем тебе верю, но понимаю тебя. Лета клонят к прозе, и если ты к ней привяжешься не на шутку, то нельзя не поздравить Европейскую Россию. Предприими постоянный труд, пиши в тишине самовластия, образуй наш метафизический язык, зарожденный в твоих письмах, — а там что бог даст. Люди, которые умеют, читать и писать, скоро будут нужны в России, тогда надеюсь с тобою более сблизиться…» (Так и Пушкин вскорости ждал «развития каких-нибудь странных происшествий».);

И все же, когда холодные наблюдения ума и горестные заметы сердца запросились однажды под перо, они вылились в письме к брату по-французски. Впрочем, это было столько же письмо, как и набросок нового характера, стоявшего и над пленником, и над разбойниками и просившего для себя большого места: в предчувствии уже возникал образ Онегина. Так за «Бахчисарайским фонтаном», где в музыке строк прежде всего было слышно биение собственного сердца, в очередь стали «Цыганы», «Онегин».

Дни напряженного труда сменялись порою и днями безделия. Время почти останавливалось. «Который час?» — «Вечность!»

Князь Долгорукий уезжал в Петербург. Он ехал в отпуск, но не намерен был больше возвращаться. Инзов его не очень долюбливал и удерживать не стал. Он только сказал на прощание:

— Все лучшего ищете, князь, но ведь вы и туда себя ж повезете!

Павел Иванович жестоко обиделся бы на эту точную правду, да не расслышал.

— Что вы изволите говорить, ваше превосходительство?

— А то говорю, — сказал Инзов погромче, — что сам я за тридцать три года службы отпуск брал всего один раз.

И как то было правдой про князя, так это было тоже истинного правдою о себе: Инзову не было надобности никуда от себя уезжать.

Александр отослал с князем письмо к отцу и до такой степени начисто забыл о его отъезде, что через несколько дней писал Левушке, будто письмо это отправил по почте и только потом спохватился — «виноват: с Долгоруким…».

Редко когда в Кишиневе так было похоже на русскую зиму, как в наступившие святки. Снег выпал щедрый, густой. Все веселились, катаясь на санках. Полость заиндевела, полозья скрипят, мелкая снежная пыль взвивается из-под копыт и опушает ресницы; мороз холодит, кровь горячит: «Кучер, живей!» У Крупенского — карты, танцы — у Варфоломея: подлинный, коренной Кишинев!

Егор Кириллович Варфоломей, откупщик и крупный чиновник, богач и гостеприимный хозяин, балами своими славился на весь город. У него было шумно и весело. Самый дом его был небольшой, но он пристроил к нему огромный танцевальный зал, разрисовав его под трактир. Пушкин живо помнил первые свои впечатления от боярских молдаванских палат. Вельтман однажды, еле пробившись через пеструю толпу арнаутов в передней и в не менее пестрое сонмище гостей и хозяев, прислуги и музыкантов, весело продекламировал:

— Вы помните… как это у Державина?

Повисли в воздухе мартышки, И свет стал — полосатый шут!

Вельтман любил такие вольные композиции из отдельных строчек, тут это было кстати. Теперь Вельтмана нет, но «мартышки» все налицо. Однако не только экзотика всех сюда привлекала, был и другой сильный магнит.

Пушкин входит и издали видит уже Пульхерицу Варфоломей. Она всегда перед ним проносится в облаке — то розовом, то голубом, то сиреневом. Она немногоречива, и говорит более улыбкой, нежели словами. У нее очаровательный очерк губ, в уголках рта как бы по запятой, хвостиком кверху. Это было необычайно своеобразно и мило. Пушкин любил ее немного смущать. Она в ответ улыбалась, и оттого эта одной ей свойственная примета ее рта делалась еще выразительнее. От воздушного платья отделялась ее маленькая ручка в перчатке, в ней веер, и движением веера как бы она говорит: «Ну что вы! Какие вы, право!» Это было очаровательно.

Впрочем, изредка те же точно слова она произносила и вслух, и это было… тоже очаровательно.

Не было, кажется, ни одного человека из молодежи, кто бы ею не увлекался, но она была со всеми ровна: мила со всеми одинаково и как будто равно ко всем равнодушна. Отец с отчаянием взирал со своих высоких подушек, тщетно стараясь отгадать, кого же судьба пошлет наконец ему в зятья. Но судьба Пульхерицы словно уснула возле нее.

У самого Варфоломея были не только одни понятные отцовские чувства. Он торопился закрепить за дочерью свое состояние, отделить ее от себя. Он предвидел возможный крах своих дел по откупам и стремился себя обезопасить. Ему нужен был зять — русский и с сильной рукой. Он ловил Горчакова, Вельтман всегда казался ему необстоятельным, о Пушкине он недоумевал: ссыльный как будто, а принят везде, и будто бы сам государь его опекает… Так, при случае мог бы напомнить, как его величество сами изволили при проезде через Кишинев с Пульхерицей польский протанцевать… Но как судьбу угадать, как судьбу разбудить?

Пушкин танцует мазурку со страстью. Пульхерица едва успевает одну улыбку сменить другою улыбкой, еще более милой. Веер вместе с приподнятым платьем в правой руке. Приходится ротику между улыбок самому говорить:

— Ну, что вы! Какие вы, право!

Мазурка кончается. Девушка делает легкое движение благодарности. Сквозь облако газа чуть намечаются ее очертания. Она убегает, зарозовевшая, попудрить лицо, отдышаться.

— Пофтйм! Пофтйм!.. Милости просим! Варфоломей весь изгибается, манит к себе Александра.

— Вы Александр, и государь есть Александр. Вы одинаковы есть. В танцах особенно.

Самое трудное дело для Егора Кирилловича вести беседу по-русски, и он говорит «винегретом», как называл это Вельтман: русский, французский, молдаванский. Однако же можно понять, что он, Варфоломей, есть очень несчастный боярин, потому что несчастный боярин есть тот, у которого нет русского зятя с сильной рукой. С Пушкиным он уже не стеснялся и откровенно советовался.

— Я говорил мусье Горчакову, что он может, это есть правда, положиться на мое уважение и благодарность, то есть любовь. А он мне…

Пушкин махнул рукой Горчакову. Тот подбежал.

— А ты как ответил?

Горчаков уже знает, в чем дело: история эта рассказывалась не однажды!

— А я отвечал: «Я очень ценю вашу привязанность, но не с вами мне жить!» — И, смеясь, убежал.

— У него оч-чень хорошая память, — грустно отозвался Варфоломей, — но ведь истинно мне нужен зять…

— Русский и с сильной рукой? — перебивая его, спросил Пушкин. — Вы упустили такого.

— А кто именно есть?

— Не есть, Егор Кириллович, а именно, что был. Был и уехал.

— А может, не вовсе уехал? Я очень ценю вашу привязанность, но кто же такой?

— Князь Долгорукий. Он был без памяти от вашей дочери…

Варфоломей слушал с разинутым ртом. А Пушкин, подумав, серьезно и даже немного печально добавил:

— Как, впрочем, и все мы; кто больше, кто меньше. Про Долгорукого он говорил сущую правду. Князь был застенчив и скромен, мечтателен. Он создан был для семейного уюта. Он почти нигде не бывал и лишь в городском саду любовался этим воздушным видением, всегда окруженным сонмом подруг, но никогда не осмеливался к ней подойти. Правда была о других, но и о себе: Александр не мог понять и собственного чувства к этой простой и странной девушке. Оно никак не развивалось, не углублялось, но и не теряло ничего, не возбуждая ни сильных желаний, ни сколько-нибудь ощутимого страдания. Она воспринималась более всего через зрение, как чудесный рисунок, чуть лишь тронутый красками подлинной жизни.

— Вы меня, то есть, не очень расслушиваете? А как между тем этот князь?

— Вот именно князь — и беден, и холост. Что князь — хорошо, что беден и холост — нехорошо. А когда бы стал вашим зятем, перестал бы быть беден и перестал бы быть холост. И вам хорошо, и ему.

— Но почему же раньше вы мне не сказали? Варфоломей хлопнул в ладоши. Молодой арнаут, как на театре, выбежал из-за занавеса. Он был строен, красив — в лиловой бархатной одежде, в кованной из серебра позолоченной броне; на голове из богатой турецкой шали чалма, другая такая же шаль вместо пояса, за нею воткнут ятаган.

Хозяин ему подал знак, и он тотчас удалился, склонив тяжелую голову и почтительным движением руки давая понять, что приказание принято. Тем временем Варфоломей продолжает угощать своим «винегретом». Но Пушкин не слушает и мечтательно следит за Пульхерицей, танцующей с Горчаковым. И Горчаков, розовый, кругленький, крутится, как пастушок вокруг пастушки. Остановить — и можно поставить их между других статуэток, каких на камине немало.

Вельтман не раз утверждал, что Пульхерица не существо, а вещество, что он ни разу не видел, как она ела, что это изумительный кукольный механизм. Но Вельтман причудник, он, как и все, не имел, конечно, успеха и вместо того, чтобы обидеться иль загрустить, выдумал сказку. Но жизнь интереснее сказки. В природе бывает подснежник? Планеты для глаза горят, ничуть не горя? Но Пульхерица дышит, и ее дыхание теплое. И дыхание ее, вместе с улыбкой, особенно красноречиво…

Но зато батюшка Пульхерицы истинно многоречив, и он пыхтит, как кузнечные мехи: — Пофтим! Пофтим!

Босая и грязноватая, чудесная девочка-цыганка, с глазами, похожими на маленькие темно-коричневые вишни, уже принесла на серебряном подносе крошечные чашечки густого ароматного кофе. Пушкин ей сделал пальцами «козу», и она вся задрожала мелким смехом, именно вся теперь став изящною тоненькой веточкой вишни. Еще немного, и с листьев ее брызнет роса… Но девочка поднос удержала и ловко поставила его на низенький столик перед знакомым ей гостем.

Варфоломей дал Пульхерице время вновь отдышаться и вновь тронуть лицо себе пудрой. Потом снова подал знак музыкантам, и снова запели цыганские скрипки. Таков Кишинев — коренной Кишинев!

И опять Варфоломей хлопнул в ладоши, и опять арнаут. Теперь он хозяину — Пушкин тем временем вытянул ноги — и Пушкину тоже, став на колено, раскуривает длиннейшие трубки. Он обтирает кисейным платком, наброшенным на руку, драгоценный мундштук. Платок вышит золотом, в каждом стежке дышит восток. Наконец подается чубук и ставится на пол под трубку медное блюдечко.

Скрипки поют… Молодежь… Как бы ткется ковер из живого движения рук, колыхания плеч, блеска погонов сквозь сквозистое облачко пролетающей шали: Восток!

А по стенам, на диванах, подушках расположились, как на гряде спелые дыни, куконицы — мамаши. От них пышет жаром, и только что не поднимается над диванами пар. Платья на них европейские, но как язык — молдаванско-французский, так и тут поверх тончайшего шелка — кацавейка без рукавов — фермеле, шитая золотом. Но вот они все заколыхались.

— Джок! Джок! Пульхерица, джок!

А в ответ на этот призыв, шепотком, шепотком, из рядов молодежи уже слышится легкий припев, сложенный все тем же странником Вельтманом:

Пульхерица, легконожка, Кишиневский наш божок, Встань, голубушка, немножко Пропляши с бабакой джок!

— Пофтим! Пофтим! — закричали все разом и заплескали в ладоши.

«Бабака» Варфоломей улыбался с пышного своего дивана. Раз в год действительно он танцевал с дочкою «джок». Это было редкое зрелище, и жажда увидеть его была велика. Варфоломей был знатен и тучен, и «важен, важен, очень важен» — важен, как настоящий паша, невзирая на то, что в молодости с господским чубуком в руках стоял на запятках ясского господаря Мурузи. Но самая пышная важность в том-то и состоит, чтобы иногда «снизойти». И Егор Кириллович снизошел, вернее сказать, с дивана его низвели два гайдука огромного роста, в косматых папахах, неизвестно откуда возникшие по тайному знаку госпожи Варфоломей.

Вельтман звал себя странником, потому что все странствовал, разъезжая по съемкам, но так его можно было прозвать и по его странностям. В прошлом году, во время такого же танца, он уверял, что каждый раз, как, танцуя, отец приближался к Пульхерице, он незаметно для йсех повертывал заводной ключ в корсете божественной куклы. Это была клевета! Ни с кем Пульхерица так легко и свободно не танцевала, как со своим не слишком-то поворотливым родителем. А быть может и то, что именно на фоне этого медведя-паши собственная ее воздушная резвость казалась особенно очаровательною.

Все ходили в огромном одном хороводе чуть не во всю просторную залу, подпевая, приплясывая, выкидывая коленца. За спинами гостей — из кухни и дворни, из девичьей сбежались все присные дома: повар и поварята в белых колпаках, но с лицами, вымазанными сажей, как у трубочиста; кучера, свои и чужие, в армяках с заткнутыми за подпояски кнутовищами; пестро затканные арнауты; старые и молодые цыганки в ярких монистах, лентах и бусах, серьгах: все это звенит, подпевает, все движется, шевелится, — вот-вот ветер от скрипок и труб, жалеек, цимбал сдует их всех и понесет по залу, как яркую осеннюю листву в листопад.

Но это лишь рамка и окружение: танцующим довольно простора, чтобы из замирания, томления, иногда наступавших в течение танца, вдруг ринуться прочь друг от друга и закружиться, завертеться — бабака вокруг одной своей ноги, Пульхерица — бабочкой, порхающей меж цветов. И бабака вдруг сел! И Пульхерица опустилась к нему на колени и обняла, не выпуская веера, ручками в длинных белых перчатках, его разгоряченную шею. Все заплескали в ладоши, и все закричали, выражая восторг.

Та же цыганочка принесла триумфатору на том же серебряном подносе блюдечко варенья и высокий бокал холодной воды — дульчесу, дабы прохладиться. А пока «паша» отыхает и прохлаждается, молодежь, с разрешения хозяйки, задерживает из толпы уходящего люда цыганку Земфиру. Впрочем, госпожа Варфоломей зовет ее Земфи-реской и приказывает спеть. Скрипки молчат, зарыдала гитара. Земфира отвесила низкий поклон, все украшения ее прозвенели, как колокольчики, яркая юбка под незаметным движением пальцев вскинулась в стороны, и дуновение бесчисленных складок и складочек, за минуту мирно дремавших, пронеслось по всей зале. У Земфиры блеснули глаза, и, как в зеркалах от огня, у всех загорелись ответные огоньки и уже не погасали, пока она пела: Арде мэ, фриже мэ, Пе кырбуне пуне мэ!

Тут Пушкин, пока звенел этот голос, в котором дышала и ночь, и степные костры, и скрипение арбы, и вырывалась порою огненная птица, летя в темноту, мгновенная и дерзкая, и пахнуло в лицо мятой и чебрецом, придорожной полынью, и вдруг у реки соловей, — пока эта дикая и нестройная стройность, стройная жаркою страстью, все расплавляющей, пока она жаром дышала в лицо, — все он забыл и ничего больше не видел, кроме этих то белым, то черным сверкающих глаз.

Земфира закончила и дико глядела перед собою. Потом вдруг очнулась, поклонилась, прозвенела опять и гордою, вольной походкой, чуть поводя от внутренней дрожи плечами, покинула зал.

Режь меня, жги меня; Не скажу ничего; Старый муж, грозный муж, Не узнаешь его.

Всем хотелось теперь, чтобы Пушкин читал эти стихи: ту самую песню по-русски, которую пела цыганка, но он не хотел, отказался. И он лишь медленно отходил от этой грозы, которая целиком его захватила. Волнение это было нерасчленимо, в нем ни один живой случай не возникал, это было и шире и глубже всякого отдельного случая, всякой слишком определенной мысли: это было криком самой торжествующей жизни, слившим воедино печали и радость, муки и восторг.

Да, для него вечер уже завершен. Он хочет уйти, поворачивается и видит Пульхерицу. Она глядит на него, на сей раз забыв об улыбке. Но она вся как улыбка, как роза в росе. Он делает движение, чтобы к ней подойти, но Варфоломей, отдохнувший, вернувшийся к трудной своей, лишь на минуту покинутой думе, останавливает его.

— Что беден и холост, это, то есть, мы переиначим, а князь — это оставим. Скажите, возможно? Я все… предпринять! В этих руках. — И он сжимает пустую пухлую горсть.

Пушкин глядит, наклоняясь, в небольшие его вопрошающие глазки и говорит — ничуть не озорно, а скорее с какою-то тихою грустью:

— Но ведь нужна, Егор Кириллович, и еще одна безделица: чтобы и она его полюбила.

— Вот в том-то вся и беда! — восклицает Варфоломей; эту последнюю фразу он уже хорошо выучил по-русски.

Пушкин идет от бабаки, но Пульхерица уже не одна, возле нее щебечет стайка подруг. Он к ним подошел, шутит, прощаясь, и на устах его девы уже опять порхает обычная милая улыбка.

Варфоломей глядит издали. Думы его выдает невольный вопрос:

— Да сам-то он кто?

— Вы о ком изволите говорить, Егор Кириллович? — подобострастно вопрошает случившийся поблизости кто-то из мелких чиновников.

— Я говорю о господине Пушкине. Ну кто ж он, скажите!

— Пушкин, Егор Кириллович, хоть и невольник, а вольная пташка.

— Пташка? Не понимаю.

— Пушкин — поэт.

— Вот в том-то вся и беда.

Танцы будут еще продолжаться. Варфоломей еще будет пить кофе и курить, размышляя, куконицы-мамаши и дальше не смогут остыть, и Пульхерица будет еще в танце порхать и улыбаться, но улыбка ее будет немножко печальней. Только этого никто не заметит. Пушкин ушел.

Ровные белые улицы. Снег перестал. Звезды зажглись над миром, над Кишиневом. Танцы у Варфоломея, а у Крупенского карты.

— Кучер живей!

Пушкин обратился с просьбою в Петербург о предоставлении ему отпуска. Ответ затягивался.

— Если меня в Петербург не отпустят, я от вас все равно куда-нибудь убегу.

— Не убежишь.

— Почему?

— А потому: обещал больше не бегать.

Тон у Ивана Никитича спокойный, простой. Не скажешь даже — уверенный, за показною уверенностью часто стоит именно что неуверенность, человек как бы сам себя подкрепляет, а когда говорят так естественно, как естественно дует ветер или идет дождь, что тут возразишь! Пушкин и не возражал.

— Тогда отпустите в Одессу!

В Одессу просился он уже не в первый раз, но Инзов не считал это удобным, во всяком случае пока нет из Петербурга ответа. Немудрено, что Пушкин скучал и время от времени устраивал себе развлечения. Такое очередное развлечение он позволил себе на одном из обедов у генерала Бологовского.

Генерал-майор Димитрий Николаевич Бологовский командовал второю бригадой дивизии, расположенной в Кишиневе. Он был лет на десять старше генерала Пущина, но по характеру своему казался моложе. Он любил выпить и поострить, про него ходило множество анекдотов, от которых он не особенно открещивался, а подвыпив, и сам любил кое-что о себе рассказать. Однако же всем было известно, что не следовало при нем и намекать на то, что он принимал участие в убийстве императора Павла. Он приподнял за волосы мертвую голову убитого и ударил ею о землю. «Вот тиран!» — сказал он и спокойно-брезгливо обтер об мундир свои пальцы. Ему было тогда всего лет двадцать пять, и хоть он и стоял в карауле в ту памятную ночь, одиннадцатого марта, но, наверное, был сильно выпивши — «для куражу».

Пушкин обедал у него всегда по воскресеньям. В двадцать третьем году одиннадцатое марта пришлось как раз в воскресенье, и Александр вспомнил памятную для хозяина дома годовщину. Было, как и всегда у Бологовского, шумно и весело. Вина было много, и Пушкин ему отдал изрядную дань. Он сидел рядом с Алексеевым.

— А что, Николай Степанович, — сказал он негромко, — как весело наш генерал поминает императора Павла.

— Пушкин, молчи, — отвечал Алексеев, — ты же знаешь…

— А что мне! — ответил Пушкин с задором. — Я знаю, а он еще лучше меня должен знать. — И, поднявшись с бокалом, громко провозгласил: — Димитрий Николаевич, ваше здоровье!

— А что? По какому же, собственно, поводу? — спросил генерал, недоумевая.

— А сегодня одиннадцатое марта! — ответил при воцарившемся вдруг общем молчании Пушкин.

По правде сказать, он и не собирался этого подчеркивать, полагая, что генерал и так догадается. Но Бологовский не догадался, спросил, а ежели спрашивают, надо ответить! Вышла большая неловкость, но все же скандала не произошло. Бологовский быстро нашелся и вышел из положения.

— А вы почему знаете? — обратился он к Пушкину. — Ведь и в самом деле сегодня день рождения моей племянницы Леночки.

И все стали поздравлять генерала. Кто догадался, а кто и от чистого сердца пил за здоровье неведомой девушки, проживавшей, по словам генерала, в Смоленске. Все встали из-за стола, а хозяин сел за шахматы, зная наперед, что проиграет.

— Говорят, ты бесился опять? — спросил Инзов на другой день после происшествия.

— Я чувствую склонность к истории, — отвечал Пушкин невинно, — и только дал точную справку.

К удивлению, Иван Никитич головы ему не «мылил». Он даже впал в небольшую задумчивость и, слегка побарабанив пальцами по столу, как бы сам для себя произнес:

— Каков бы он ни был, покойный монарх, а всякому человеку надлежит помирать собственной смертью.

Инзов высказал это в виде общей сентенции, но Пушкину невольно в эту минуту припомнилось, что говорили про этого человека, носившего всю жизнь псевдоним — «Инако зовут».

Вскоре пришел и ответ из Петербурга, адресованный Инзову: царь в отпуске Пушкину отказал. Пушкин ответил царю, выпустив на пасхальной неделе одну из птичек, живших у Инзова в клетках.

В чужбине свято наблюдаю Родной обычай старины: На волю птичку выпускаю При светлом празднике весны. Я стал доступен утешенью; За что на бога мне роптать, Когда хоть одному творенью Я мог свободу даровать!

Иван Никитич, которому Александр прочел эти стихи, был душевно растроган.

— Ну погоди, дай срок. Только без дела я тебя отпустить не могу. Поедешь лечиться на море.

Пушкин повеселел. У него забрезжили надежды перебраться в Одессу совсем. Он много работал, гулял. «Бахчисарайский фонтан» был закончен, начал «Онегина». Если в небольших по размеру стихотворениях он откликался тотчас на блеснувшую мысль, на взволновавшее чувство, то поэмы всегда долго вынашивались. Он должен был отойти, чтобы увидеть все в целом, постигнуть гармонию пропорций и дать всему точное место. Так он издали видел и обнимал единым глазом далекую семью снежных вершин; так, отъехав от города и обернувшись, схватывал общую его физиономию и соотношение отдельных частей.

Точно так было и с поэмами: Кавказ, екатеринославские разбойники, Бахчисарай — все это уже нашло свою форму, но цыганы еще искали себя, они как бы еще кочевали в творческих его раздумьях. «Онегин»… — уже одно то, что поэту понадобилась еще большая даль, чтобы увидеть свою петербургскую юность, предсказывало вещь и по размерам превосходящую прежние. Если в Вольтеровой «Девственнице» была двадцать одна песнь, то отчего бы не написать «поэму песен в двадцать пять»? А впрочем, это скорее роман, и действие в нем может нагнать самую жизнь, герой сделаться спутником жизни.

Пушкин снова переживал то совершенно особое чувство, которое сопутствует началу нового большого труда. Нечто подобное испытывает человек перед отправлением в далекое путешествие. Припасы в дорогу уложены, мешок с овсом привязан веревками позади экипажа. День начался раньше обычного, и он моложе, чем всегда, и будет расти у вас на глазах. Деревья проснулись, но еще умываются холодной росой. Немного еще — и солнце подаст им, дабы обсушиться, тончайшее полотенце лучей: их хватит на все и на всех. Самые звуки и то, как добегают они к вашему уху, — все молодое.

А между тем сила, готовность, приподнятость — как в дереве соки весною, а мысли и образы наливаются жизнью, как почки на ветке. Бывают минуты: кажется, брызнут все сразу. Но на то и человек, а не самое хотя бы великолепное дерево. Вы садитесь в повозку, и вы управляете ею. Каждый поворот дороги приносит новое видение, но глаза неизменно ваши, хотя и они становятся все острее и зорче. Они видят все, но выбирают то, что нужно. И из всех слагаемых главное, он же творец и организатор, — сам поэт.

Но и то, начальное, чувство — готовность брызнуть и процвести всему сразу, — и оно не пропадает, этим единством будет пронизана в конце концов и вся завершенная вещь. У нее будет свое дыхание, манера и краски, и автор будет глядеться в нее, как в воды озера, — того самого озера, которое сам окопал, обсадил, где плотину воздвиг и перекинул мостки. Забота и мысли, сосредоточенность, щедрость души, самозабвение в работе, — все это радость труда, рождающего новую живую жизнь!

Однако, быть может, это уводит и от людей, и от событий, протекающих в жизни других, в жизни народа? Смешное предположение! Пушкин отнюдь не уходил в какую-то рабочую келью: ведь и река не только струится в течении, но и бьет в берега.

Пушкин много гулял. Встретит чиновника.

— А, Александр Сергеевич! С музой под ручку, конечно, зефиром дышать?

Утро чудесное, и зефир, правда, хорош. Но по пути к кишиневским холмам Пушкин зайдет на базар с его разноязычною суетой, пестротою одежд, спорами, криками, жаром торговли. Пушкину не по дороге на чиновничью службу.

Но если чиновник, добавив еще комплимент о «народности» Пушкина, на встречный вопрос доверительно скажет, что ему предстоит в своем роде интересное дело, хотя б, например, отправка из тюрьмы арестантов, Пушкин тотчас, вместо музы, под ручку возьмет господина чиновника. Так однажды ему довелось проводить из острога и старого своего знакомца Полифема.

Бывший монах то пропадал, то появлялся. С тех пор как Пушкин переселился жить к Алексееву, невольно он наблюдал житие в заезжем доме Наумова, бывшего своего хозяина: Алексеев жил рядом. Сам Иван Николаевич, немного побушевав, скоро остепенился, опять его можно было б поставить в собор на свечную торговлю. А Полифем («С вашей легкой руки, Александр Сергеевич!»), веселый монах, кажется, полностью отдался своей широкой натуре. Его и сажали уже, и выпускали, теперь он шел на поселение. Ни виду, ни рассуждений, обретенных в монастыре, он, однако же, не терял, как равно сохранял и веселость, процветшую в нем от кишиневского бытия и кишиневского пития.

И по-прежнему в нем была какая-то легкость восприятия жизни, которую по-своему он «бальзамически» обонял. Все это было, конечно, грешно, но и «простительно — ради невинности сего обмана и простодушной сладости чувств».

Пушкину было его истинно жаль, когда, проходя из тюремных ворот, он протянул на прощание широкую лапищу и, озорно кивнув мохнатою головой на конвойных, громко сказал:

— Сибирь далека, ну да еще, может, увидимся!

«Что это он мне пророчит — Сибирь?» — подумалось Пушкину. Но Полифем подмигнул и ухмыльнулся.

— Сибирь, говорю далека, да у меня, люди честные, ноги, знать, длинные!

Тут в ответ не мог не улыбнуться и Александр.

Какой-то период в Кишиневе явно заканчивался. Из Киева пришла весть, что Орлов был зачислен «по армии» и нового назначения не получил, — это значило: оставлен совсем не у дел. Он настаивал, чтобы его предали суду, но в этом было отказано. Охотников, так же как и Орлов, уехал в Москву, а вскоре получено было известие, что он там скончался. Шли разговоры о назначении графа Михаила Семеновича Воронцова в Одессу. Липранди долго в прежнее время служил у него, и потому было естественно для Воронцова взять его на службу к себе.

Владимир Федосеевич Раевский все еще подвергался в Тирасполе длительным тяжелым допросам. Но от него ничего не добиться. Не через Липранди, иными путями, до Пушкина дошло в новой редакции «Послание к друзьям». Там были строки, обращенные прямо к нему; они с новою силой его взволновали:

Оставь другим певцам любовь! Любовь ли петь, где брызжет кровь, Где племя чуждое с улыбкой Терзает нас кровавой пыткой, Где слово, мысль, невольный взор Влекут, как явный заговор, Как преступление, на плаху, И где народ, подвластный страху, Не смеет шепотом роптать.

Так и из тюрьмы, как голос совести, звучали призывы Раевского. Но и вне тюрьмы лежала, казалось порою, пустыня, мертвая тишина. Пушкин пытался найти какой-то обобщающий образ, но все это оставалось в черновиках. Большой, взволнованный, вольный Кишинев отходил в прошлое, оставался Кишинев карт и балов: малый кусочек огромной России!

Кто, волны, вас остановил, Кто оковал ваш бег могучий, Кто в пруд безмолвный и дремучий Поток мятежный обратил? Взыграйте, ветры, взройте воды, Разрушьте гибельный оплот, — Где ты, гроза — символ свободы? Промчись поверх невольных вод!

Инзов видел томление Пушкина и наконец в Одессу его отпустил.