В первые дни по приезде в Одессу Пушкину вправду казалось: к нему возвращалась свобода, цепи оставлены там, в Кишиневе, но все же его потянуло туда — как бы проститься. Правда, что для него Кишинев в значительной мере уже опустел, отгорел. Владимир Федосеевич Раевский и по сей день пребывает в тюрьма, нет ни Оштанкова, ни Орловых… Но все это было, и у памяти сердца ничего не отнять. Это была целая эра, эпоха именно вольного роста, невзирая на «цепи». Пушкин осуществил это свое желание и побывал в Кишиневе.

На обратном пути внезапно он понял, что Кишинев покидал насовсем, и на душе его зашевелилась горькая мысль, что не нашел как-то слов при расставании с Инзовым. С ним вообще иногда это случалось. Всегда экспансивный, живой и находчивый в споре, полемике, в пылу разговора — тихие чувства свои он в слова облекал с запозданием, с какой-то в конце концов все же понятной заминкой.

А у Ивана Никитича все это просто, тепло. Он обнял своего подопечного дружески, задержав на его плече руку дольше обычного, и на прощанье сказал:

— Мы тут жили с тобою по-деревенски, там ты будешь на полном свету. Но там этак, чтоб по-простому… не обольщайся, не жди.

Инзов более знал и далее видел, чем Пушкин. У Александра тогда пело в душе и от моря, и от огнем охватившей его страсти к красавице Ризнич, но в дороге и он от души по Кишиневу вздохнул. И сам Кишинев, и Каменка, Киев, и побег его в степи, в Тульчин… Да, эти поездки его и все, что связано с ними, — могло ли бы все это быть, когда бы не Инзов? Все это стало возможным, и свершилось все лишь потому, что цепь его была в доброй руке.

И хоть, правда, здесь под арест его никто не сажал, но скоро он стал ощущать — и невзирая даже на море! — отсутствие вольного воздуха. И отношения с Ризнич скоро ему стали мучительны, и нестерпимее день ото дня становились сношения с Воронцовым. Как все это непохоже было на Инзова!

Тот порою ворчал и сердился, но он был не над Пушкиным, а сбоку, с ним рядом, — Воронцов же и глядел-то не как-нибудь, а с высоты. Инзов не был «начальником», не был сановником, — важным сановником, высоким начальством был Воронцов. Инзов был ласков и добр, сам того не замечая, — Воронцов был любезен рассчитанной холодной любезностью, которая Пушкина просто бесила. Инзов был весь от природы, Воронцов же был «сделанный». Инзов был человек, и юноша Пушкин был для него — человек, и ничто человеческое им обоим не было чуждо, а что ж Воронцов — ужели не человек? И Воронцов человек, и человек со страстями, но и они в нем были холодными, а как честолюбие есть самая холодная из страстей, то и был он — более честолюбец, чем человек, а Пушкина видел, и очень при этом на далеком от себя расстоянии, просто-напросто мелким чиновником в должности архивариуса.

Этот чиновник, однако, не только сидел в обширной библиотеке вельможи (там он рылся в шкафах и на полках с большим прилежанием и с истинным удовольствием, откапывая для себя преинтересные документы), но он позволял себе много больше. Эта его независимость, колкость, насмешливость бесили уже Воронцова. Начальник края не позволял себе снизойти до прямых пререканий с этим распущенным молодым человеком, ибо и самые страсти графа Михаила Семеновича были организованными, и он лишь порою ронял несколько слов уже с неприкрытой надменностью. Вызвать за это его на дуэль? Невозможно. И Пушкин тоже ронял… эпиграммы.

Что-то сгущалось не только в личном одном бытии самого Пушкина. Потерпел крушение генерал Орлов. Да и всюду так. Даже Денис Давыдов, прирожденный военный, вышел вчистую.

Город был полон рассказов о смотре войск второй армии Витгенштейна. Государь остался доволен и всех осыпал милостями. Окончательно забыта была и дуэль Киселева с генералом Мордвиновым, который был им убит. Об этой дуэли также спорили много, и Пушкин горячо ратовал за убитого, доказывая, что он проявил более чести, вызвав лицо, стоящее выше его по службе. Горячность эта была многим понятна, но сам он не высказывал, однако же, и другой важной причины, почему Киселев так его раздражал: лишь недавно ему стало известно, что Владимир Раевский был арестован именно по его приказанию. Как бы то ни было, Киселев остался любимцем императора.

Пушкин услышал также и о Павле Ивановиче Пестеле. Год тому назад ему дали совершенно расстроенный Вятский полк, и за один год он привел его в образцовый порядок. Царь отозвался: «Превосходно! Точно гвардия». И пожаловал Пестеля, в числе других, арендою в три тысячи десятин земли.

Пушкин ни на минуту не усомнился в полковнике Пестеле. Но какова ж должна быть его выдержка, и… для чего он себя бережет? И ужели же государь так-таки ничего и не подозревает? А между тем в армии было до сорока человек разжалованных офицеров и, невзирая на то, что за них просил сам Киселев, — согласившись на все другие его просьбы, в этой одной император ему отказал.

Порою Пушкину казалось, что ничего так-таки никогда в мире и не произойдет. Он завидовал Байрону, уехавшему сражаться за свободу Греции, но и в Одессе он видел одну неприглядную изнанку греческого движения. За Пиренеями французские войска разгромили революционную Испанию, уничтожили конституцию и восстановили королевскую власть. Вождь революции Риего был казнен. Когда известие о том, что он заключен в тюрьму, было получено царем во время обеда после смотра и государь громогласно о том сообщил, Воронцов воскликнул: «Какая счастливая новость, ваше величество!»

В Одессе, как и там, за царским столом, все были смущены этою выходкой. Пушкин позже отвел себе душу убийственною эпиграммой, еще сгустив краски: новость в его стихах гласила не об аресте, а о казни Риего.

Сам государь такого доброхотства Не захотел улыбкой наградить: Льстецы, льстецы! старайтесь сохранить И в подлости осанку благородства.

С Александром Раевским Пушкин виделся часто. Они много и о разных вещах говорили. Пушкин читал ему «Бахчисарайский фонтан». Поэзия до этого слушателя доходила с трудом, но тем интереснее были отдельные его злые замечания. Он очень издевался и хохотал над «обмороком в бою» хана Гирея и с наслаждением повторял:

Он чисто в сечах роковых Подъемлет саблю и с размаха Недвижим остается вдруг, Глядит с безумием вокруг, Бледнеет, будто полный страха, И что-то шепчет, и порой Горючи слезы льет рекой.

— Хорошо, что хоть слезы порой проступают, а то совсем статуя, монумент.

Пушкину трудно было что-нибудь возразить. Ему живо вспомнилось, как в Юрзуфе однажды он так же задумался над неподвижным своим черкесом, который, невзирая на это, «шашкою сверкал».

— Ты прав, — отвечал он Раевскому. — Молодые писатели вообще не умеют изображать физические движения страстей. Читателя это может смешить.

Александр Николаевич был доволен, но все не унимался:

— А впрочем, и слезы его делу не помогают. Это просто какой-то второй бахчисарайский фонтан: монумент, источающий влагу]

Пушкин на это ничего не ответил, но про себя подумал: «А что ж, это и критика, и неплохая моя находка!» Он очень ценил такие непроизвольно возникавшие соответствия, и стихи остались, как были.

Но гораздо все было тяжелей и мрачней, когда разговор заходил о политике — тут же или в какую-либо другую из встреч: «Печальны были наши встречи…»

Оба они опять вспоминали письма Орлова к Александру Раевскому на Кавказ. «И я очень думаю, что девятнадцатый век не пробежит до четверти без развития каких-нибудь странных происшествий».

— Это писал он мне в двадцатом году. Осталось немного до истечения четверти века. И что ж? Странные происшествия действительно уже наступили, но только… для самого Орлова. Он назначен «состоять по армии», а это значит теперь…

— В подмосковной?

— Вот именно! А это и значит теперь, — упрямо повторил Раевский, — состоять уж никак не по армии, а всего только «по фабрике и заниматься своими делами». Так он сам определил в письме к Катеньке. Вот и все «происшествие»!

Потом Александр Николаевич переходил к Греции, Италии, Испании. Везде народные движения были подавлены. Так неужели у нас что-либо подобное могло бы иметь успех? Он говорил с сарказмом и злостью. Морщина между бровей, унаследованная им от отца, становилась все резче, он был так худ и костляв, что в сумерках, при своем высоком росте, становился похож не на человека, а на обитателя иного мира, злого духа, клевещущего на земной мир, презирающего вдохновение и называющего пустой мечтой все прекрасное.

В такие минуты Раевский становился почти страшен. Пушкин зажигал свечи, но редкие тени делали выражение лица его еще более зловещим. И Пушкин гасил свечи. Так ему легче сопротивляться.

Позже, ночью, он размышлял о царе Александре и Наполеоне. Владыку Севера, принесшего миру тихую неволю, и этого всадника, пред кем склонились цари, казнившие его позже мучением покоя, — ему хотелось вызвать их на очную ставку. Строки ложились на бумагу одна за другой, но замысел этот так и остался недовершенным.

Пушкин и сам прикован был к одному месту, испытывая великую духоту этой «тихой неволи» и мучаясь «мучением покоя», а речи Раевского могли довести до отчаяния.

Свободы сеятель пустынный, Я вышел рано, до звезды; Рукою чистой и безвинной В порабощенные бразды Бросал живительное семя — Но потерял я только время, Благие мысли и труды… Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь. Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками да бич.

Был уже поздний час. Лампа под абажуром очерчивала магический круг света, вырывая его из полутьмы и как бы отъединяя от беспокойного суетного бытия, мешающего сосредоточенности думы.

Жизнь Пушкина и в Одессе текла пестро и шумно, более шумно и пестро, чем в Кишиневе. Это давало забвение, и это же рождало порою горькие мысли. Новые люди здесь, с которыми ему приходилось общаться, как-то не были еще им «обжиты». После того как внезапно оборвалось с Амалией Ризнич, образовалась в душе пустота, которую не заполняли светские встречи. Все напрягавшаяся глухая борьба с Воронцовым, из которой не видно было исхода, томила и раздражала одновременно.

Сегодня он никуда не выходил, читая, раздумывая, глядя в окно. Ночью, сейчас, родились эти стихи. Так он до сих пор и не ответил Владимиру Федосеевичу Раевскому… Он думал и о нем, и о себе, когда писал эти строки. Но неужели ж таков его отклик на голос «певца из темницы?» Он вспомнил, как у Липранди, отвернувшись к окну, читал послание Раевского. «Бичей кровавый род»… Эта строка и тогда уколола его, вонзившись, подобно стреле, и вот снова она зазвенела в душе, но слова преломились в нем по-иному: из рода в род народам даны ярмо да бич…

«Свободы сеятель пустынный» — да это он, Владимир Раевский. Пушкин не писал ни во втором, ни в третьем лице, он говорил как бы от себя и о себе, но это были именно думы Раевского. В воспоминании вставала кишиневская школа и стриженые головы мальчиков. Да, это он «Рукою чистой и безвинной — В порабощенные бразды — Бросал живительное семя»… Никто сам о себе так бы не мог сказать, но Александр вкладывал ему эти слова так, как он его видел, как его понимал и воспринимал. И было бы жестоко и невозможно писать: «Но потерял ты только время»… А дальше… дальше Пушкин дал себе волю и восклицал уже от себя самого, изливая всю горечь и боль своих размышлений.

Горечь была за Раевского, и за себя, и еще гораздо шире, общее… горечь за всех неудачников революций, восстаний. А толпа? Пушкин помнил рассказы о небывалом подъеме в дни Ипсиланти, и именно здесь, в той самой Одессе, что ныне полна благоденствующих лавочников и торгашей, как бы совсем позабывших о далеком своем несчастном отечестве.

Он, конечно, не смешивал их с подлинным народом, и он не переменился в своих убеждениях, чувствуя эту народную боль, как свою собственную. И, призывая народы пастись, он вкладывал в этот призыв гневный сарказм, он кидал его как сознательно наносимое оскорбление. Это и было бы, может быть, в руках его самым острым оружием, но где и как его применить, кто поэта услышит и куда долетит этот листок, освещенный магическим кругом отъединения?

Пушкин не видел себя со стороны. Он был небольшой, черный, курчавый и легкий. Сжаты: губы, рука; одна нога легла на другую; глаза не мигают; почти статуэтка похожего на негритенка русского мальчика. Он не мальчик уже; но такую вот напряженность мысли, соединенную с самоотверженной чистотой цельного чувства, знает, быть может, одна только ранняя юность. И та рука, что была сжата, разжалась: пальцы переплетены, и это без слов что-то крепит и утверждает в душе.

Так, подобно морю, на берегах которого жил, душевная жизнь Пушкина была беспокойна, и множество противоречивых или кажущихся таковыми движений в нем возникало: тоска и хандра, о которых писал в письмах и что отмечал Липранди; покорность Александру Раевскому и одновременный бунт против него; страстное увлечение Амалией Ризнич, в котором топил себя, как в вине, и вот — глухой этот обрыв; и непрерывная невидимая дуэль с Воронцовым; море, движение и тяга туда, за пределы родной земли — все, что заказано в его положении изгнанника, — и вместе с тем собственный внутренний мир, полный чувства и мыслей, звуков и образов, мир, где он свободен.

Пушкин любил и часы архивных занятий. Здесь Воронцов ни в чем его не стеснял.

Осень. Все раньше темнело, но короткие дни полны были солнца и света, — благословение юга. Библиотека огромна, в ней тихо, глянцевитый вощеный паркет; если ступит чья-либо нога — издали слышно. Но гостем, и то очень редким, был здесь один Гунчисон, доктор-старик, вывезенный Воронцовым из Лондона. Он был глуховат, но еще того более притворялся глухим. Он не любил разговаривать, и исключение делал только для Пушкина.

Так и сейчас. Гунчисон только что вышел. Он писал большое исследование об атеизме, и его рассуждения Пушкину были весьма любопытны, но, оставшись один, тотчас Александр склонился над старою, уже пожелтевшею рукописью, которая еще более его занимала и из которой делал он выписки.

«Сие последнее чувство, чувство речи, я старалась подавлять в себе несравненно более других. Моя природная гордость, естественный закал души моей делали для меня невыносимою мысль быть несчастною. Я говорила самой себе: счастие и несчастие в сердце и в душе каждого человека; если ты чувствуешь несчастие, стань выше его и действуй так, чтобы твое счастие не зависело ни от какого события».

Пушкин задумался. Тут было что-то, что открывало автора записок с несколько неожиданной стороны. Это была мудрость женщины, которая ставила счастье превыше всего. Как далеко это хотя б от того ж Гунчисона, для которого превыше всего истина, мысль.

Выписки делать Пушкин, однако ж, не стал. Он поглядел еще рукопись — там и тут, остановился и, улыбнувшись, стал, не спеша, длинным ногтем мизинца водить строку за строкой. Все наконец разобрав, он быстро карандашом начал писать.

Была тишина, но Пушкина что-то слегка заволновало. Он ощутил беспокойство, но продолжал переписывать, не отрываясь. Странно: как если бы от самой бумаги, которой касалась когда-то рука императрицы, шел еще запах духов… Так далеко его еще никогда не увлекало воображение. Он поднял голову и в ту же минуту почувствовал легкое прикосновение веера. Он обернулся и в изумлении увидел позади себя графиню Воронцову.

— Елизавета Ксаверьевна, вы? Я не слыхал, как вы подошли…

— Я вам не хотела мешать. Что вы читали… писали?

— Это «Записки Екатерины». — И, закусив губу, покорствуя внезапному побуждению, он протянул ей листок.

Елизавета Ксаверьевна быстро пробежала глазами несколько строк, и ниже еще несколько строк…

«…Я сказала о том, что я нравилась; стало быть, половина искушения заключалась уже в этом самом; вторая половина в подобных случаях естественно следует из самого существа человеческой природы; потому что идти на искушение и подвергнуться ему — очень близко одно от другого…

…Человек не властен в своем сердце; он не может по произволу сжимать его в кулак и потом опять давать свободу…»

Да, Воронцова, так чудесно неслышно приблизившаяся, и вблизи была, как видение. Свободное платье, серебристое, матовое, не облегало ее, и вея она возникла для глаза в какой-то колеблемой дымке, и только на тонкой цепочке низко спускавшийся крестик теплел на ее приоткрытой груди. Она подняла глаза и, улыбнувшись, подала листок Пушкину. Щеки ее чуть зарозовели.

— У вас удивительно неразборчивый почерк, — сказала она. — Ничего не понять.

Однако улыбка ее говорила другое.

— Ну, не буду мешать. Заходите к нам чаще. Не надо, не провожайте.

Пушкин глядел ей вослед, как ступала она по солнечным пятнам паркета, непринужденно легко, но теперь, уже все-таки слышно, и думал, почти уж не мыслью, а биением сердца: эта дама… эта графиня, которой недавно был он представлен… как же он сразу тогда не увидал… и не понял? Но в нем билось и другое еще: «Да, человек в сердце своем… нет, он в нем не властен».

Здесь, в Одессе, было много людей, с которыми он непрестанно общался, значительно больше, чем в Кишиневе. Но немногие кишиневские знакомые занимали в душе его более важное место, ибо входили в самую его потайную и напряженную жизнь. Тут же многое множество было светских знакомых, но отношения с ними не оставляли— никакого следа, бегло скользя по душе.

Не без интереса он наблюдал крупных чиновников из окружения Воронцова. Были среди них и подлинные раритеты: скупцы и расточители одновременно; блестящие красавцы и законченные тупицы, сочетавшие оба эти качества в какой-то счастливой гармонии; администраторы-гастрономы, которые не ели только тогда, когда говорили, а впрочем, и говорили исключительно длинно и нудно. Кое-кто и среди них, само собой, выделялся — отдельные экземпляры, законченно неприятные.

Таков был хотя бы Брунов, из остзейских баронов, человек с огромною страшною челюстью, которая казалась еще страшней оттого, что он обладал самыми изысканными манерами и чарующей льстивою французскою речью. Еще в Бухаресте он был пойман с поличным и уличен в воровстве, но как-то вывернулся. Как мог его Воронцов принимать в интимном кругу — это было загадкой. А планы Брунова были обширны. Пушкин от Вигеля слышал, что он был не прочь свалить Казначеева, правителя канцелярии наместника и честного человека, и, сев на его место, править всеми делами. Вигель, коварный хитрец, пользуясь тем, что Брунов по фамилии его самого числил за немца, однажды подлил масла в огонь.

— Нас маловато, — сказал он, вздохнув. — Еще бы остзейцев сюда, а то и из самой Германии, да все бы места повидней заполнить своими.

— Да это можно и после, — ответил барон.

Но ежели такой внушительный тип ничего не мог возбудить, кроме гадливости, то что же, разве запомнить еще живой анекдот, как некий Марини, похожий на червяка в вицмундире, питавший болезненную страсть к орденам и наградам, — как однажды он так приставал к Воронцову о представлении его к какому-то ордену, что тот почти выбежал в сад, а Марини за ним и в сад — с чернильницей и гусиным пером. Воронцов обернулся:

— Ну как же я здесь, любезнейший, подпишу? Марини не растерялся и, изогнувшись, подставил спину вместо стола.

Что могли Пушкину дать эти люди? Пусть интересно — порою смешно, порою противно, а для души — ровно ничего.

Из семейств, в которых Пушкин бывал, самым приятным было семейство Бларамберга, уроженца Бельгии. Сам он археолог, с ним разговор интересен: он великий знаток всех черноморских древностей. Они вспоминали вместе развалины храма Дианы, и гору Митридата, и даже самого керченского Павла Дебрюкса, которого Бларамберг, смеясь, причислял также к древностям.

У него бывало всегда полно гостей. Старшая дочь его была за испанцем, консулом; за столом одновременно говорили на нескольких языках — по определению Пушкина, «настоящее вавилонское столпотворение»:

— Жалко, что я арабский забыл. Без него чего-то не хватает!

Туманский, поэт, сверстник Пушкина, очень смеялся и говорил в свою очередь:

— А я очень жалею, что я канцелярский чиновник и только немножко поэт, а хотел бы я быть…

Пушкин быстро его перебивал:

— Консулом! Знаю.

Туманский весьма и весьма ухаживал за девицами Бла-рамберг, но о женитьбе вряд ли серьезно мечтал. Глядя со стороны, можно было, пожалуй, подумать, что и Александр Сергеевич красивыми этими девушками несколько увлекался, но он с ними только болтал, танцевал, принимал участие во всяческих играх и забывал сию же минуту, как выходил за порог. Так и Василий Иванович Туманский был ему мил, но и только.

Все эти люди и встречи, при всем их разнообразии, походили на слитный гул волн и были как фон, аккомпанемент подлинной музыке чувства. «Записки Екатерины», тишина библиотеки, под солнцем паркет — вот что стояло в душе, не умирая. И словно бы музыка, тогда возникшая в нем, все возрастала и ширилась, заполняя собою всю жизнь. Этого Пушкин еще никогда не испытывал: он всюду с собою носил это светлое облако, улегчавшее самую его поступь. Порою внезапно, между чужими людьми, для них непонятно, он улыбался себе самому — тому, что в душе.

Пушкин часто теперь бывал и у Воронцовых. В бильярдной у графа бывали его приближенные, графиня принимала в гостиной: Пушкин с Раевским всегда там. Из дам у Елизаветы Ксаверьевны особенно часто бывала Нарышкина, за которою, впрочем, очень ухаживал и сам Воронцов, да еще Башмакова, вздорная внучка Суворова (так нередко бывает с потомками великих людей). Все они были между собою в родстве. Иногда заходил и граф Ланжерон, предшественник Воронцова в звании наместника края, «француз, воевавший против французов», как шутя про него говорили одесские остряки.

Беседа текла непринужденно — по-французски, по-русски, немного по-польски (дамы между собою). Граф-эмигрант душою здесь отдыхал. Он до сих пор пребывал в очень большом смущении от того прискорбного обстоятельства, что ему предпочли Воронцова,(и нового начальника края за это неолюбливал. Здесь же, меж дамами, был он по-прежнему в полной красе, здесь он был кавалер. Годы щадили его, и по фигуре он выглядел совсем молодым. Когда говорил на родном языке, был остроумен, галантен, изяшен, но у него была слабость думать, что он в совершенстве знает и русский язык, и даже «йязик простолью-динофф».

К Пушкину он чувствовал слабость, может быть, и потому, что наблюдал, как молодой человек независимо держит себя по отношению к Воронцову. Но, кроме того, этот юноша шестидесяти лет вообразил, что и ему самому на досуге не поздно еще стать писателем.

— Я вам на днях пьередам мою трагедию. Но скажите мне, когда у вас один стьих хорош, вы не меньяете его на другой, который нье лучше?

— Даже плохой на плохой не меняю, — отвечал, смеясь, Пушкин; он хорошо понимал, о чем идет речь.

Но Ланжерон не очень-то вслушивался, продолжая свое:

— Ну и вот, а чьеловека на чьеловека меньяют! Так-то и променьяли кукушку на йястреба.

Так эта мысль о Воронцове его не покидала, и он отбывал в сторону дам, дабы там отдохнуть на каком-нибудь изысканном каламбуре.

Пушкин в гостиной Елизаветы Ксаверьевны не был похож на Пушкина хотя б у Орловых в далеком теперь Кишиневе. Он не шумел не горячился, не был в центре внимания и никак к тому не стремился. Он, казалось, спокойно уступал первую роль Александру Раевскому, и тот, при всем своем остром уме, не догадывался, что позиция Пушкина была выгоднее, хотя о какой-то там «выгоде» притихший поэт нимало не думал. Он ничего себе не позволял, ни малейшей вольности, после той единственной, которую допустил внезапно, порывисто, в библиотеке с «Записками Екатерины».

Елизавета Ксаверьевна не показала тогда ни малейшего неудовольствия. Даже напротив — казалось, сама она рада была этой открытости чувства. И все же сам Пушкин от этого именно чувствовал не смущение — нет, и не робость, — он чувствовал правду той именно формы своего внутреннего состояния, которое ему не хотелось нарушить, как абсолютно безошибочно чувствовал форму стихов, выражавших именно то, что он хотел выразить.

Это видимое спокойствие его не было все же простой тишиной, и лишь отчасти было некоей завороженностью самым присутствием Елизаветы Ксаверьевны, взглядом ее, улыбкой иль звуками голоса, это была очень полная внутреняя жизнь с непрерывным и гармоническим нарастанием чувства. Но он его сам не ускорял, никак ничего не форсировал, он знал, что все будет.

Графиня порою сама вовлекала его в разговор, порою лишь взглядывала и оставляла в покое. Он ловил этот взор, внимательный, ясный, и казалось ему, что она все понимает и что, как и он, так же она знает: все будет!..

От этой их общей уверенности вскипало в груди, и он поднимался и отходил быстро к окну. За стеклами там — ночь стояла над миром, небо и море не были отъединены, и одни и те же звезды были на глубине и в вышине. Этому космосу он открывался до дна, как самому себе.

Но и разум его не покидал, только и разум этот был как бы особенный разум, тонкий и светлый, не нуждавшийся в выводах, облекаемых в слово. В эти минуты грань между чувством и мыслью почти совсем исчезала, но все же он, понимал свою радость, совершенно подобную той самой радости, какую испытывал, находя новую форму в поэзии, в творчестве. Так и чувства его были богаты и многогранны, как и весь внутренний мир его творчества; и звезды сияли и там, и здесь все те же одни — вечные звезды.

Подобные состояния долго не длятся — можно сгореть, испепелиться, к Пушкин как бы сходил снова к людям. Этого — нет, невозможно отнять. О» был спокоен. И снова он мог легко и свободно дышать, и говорить, и даже болтать. Где-то внутри покоилась огромная радость и тайна, а внешне это обертывалось доброй благожелательностью ко веем этим людям, открытою живостью. Он ничему не изменял, но он не мог не лучиться, не искриться. И она, казалось ему, понимала и это.

Да будут благословенны записки императрицы Екатерины!