Зима быаа шумная, пышная. Новый начальник края давал; бал за балом, блистательно открывая свою эру. Пушкин на этих празднествах и веселился, и злился, предавался тоске и чувству блаженства — попеременно.
Если в Одессе вся эта масса знакомых людей возбуждала одно лишь его любопытство, то с тем. большею силой нарастали в нем два противоположные чувства к чете Воронцовых: страстное чувство любви к графине Еллзавете Ксаверьевне и острое чувство ненависти к графу Михаилу
Семеновичу. А на этих балах они были оба — хозяин, хозяйка. И оттого все становилось особенно сложно.
Это не был вечер в гостиной Елизаветы Ксаверьевны, и не был короткий деловой разговор на стороне с высоким начальником. И там все было разно, но все было ясно по-своему, все стояло на месте. В гостиной порою он начисто забывал о самом существовании графа. Здесь он был нервен. Перед ним были муж и жена, и только так их видели все окружающие. Для него же это было невыносимо. А сам он? Он был почти что никто. Порою и здесь об этом он забывал, но когда внезапно или сам Воронцов, каким-нибудь словом, похожим на жест, указывающий человеку его надлежащее место, или другой кто-нибудь из чиновной верхушки давал ему вскользь понять это же самое, Пушкин вскипал от обиды, от гневного сознания несправедливости. И тут он давал себе волю — чувствам, словам, эпиграмме, — ни с кем и ни с чем не считаясь.
А Елизавета Ксаверьевна? В такие минуты он забывал и ее. А ей, как хозяйке, могло это быть и неприятно. Он обрывал сам себя и отходил от собеседника. Ему становилось неловко за проявленную им несдержанность, хотя это и не было его основным ощущением. Он страдал от того, что она может его не понять, что она в эту минуту может быть с теми, кто сам его вызвал на подобную вспышку. С ними? — она? — против него?
И он избегал ее, боясь подтверждения своих подозрений, но вдруг ловил этот взгляд — светлый и… понимающий. Порою в глазах ее пробегал огонек, как если б она даже и одобряла: «Так им и надо. И поделом!» И снова все расцветало вокруг, и становилось легко, упоительно… И как только мог он подумать! Но даже и самое раскаяние это было светло. Не надо терзать ни других, ни себя!
И вот снова был бал! Искрился, переливаясь, хрусталь от сотен свечей, играло в бокалах вино, светились глаза. Под музыку двигалось ритмически плавно множество пар, блистая мундирами и орденами, щелкая шпорами, шурша и благоухая шелками. Но, как все на свете, — как непохоже одно на другое! Празднества в Каменке, где было никак не меньше богато, но где рядом с этим, над этим пылал настоящий костер возвышенных мыслей и чувств, где строились планы великих событий в жизни страны; или балы в Кишиневе у Варфоломея — также на святках, — где все, напротив, так было открыто и простодушно, что дева Пульхерица, казалось, цвела, как цветок на лужайке, и знойным ветром степей врывалась туда же цыганская песня… Тут было все по-иному, напоминая разве, отчасти, Тульчин.
Настоящего бала в Тульчине при Пушкине не было. Но он отчетливо и там ощущал ту же самую «музыку сфер», где у всякой планеты, у каждой звезды были свои точно определенные орбиты. А Пестель? Павел Иванович Пестель был сам по себе, сам он был центром особой, малой вселенной. И Тульчин остался для Пушкина — в памяти, в жизни — связанным вовсе не с Киселевым, а именно с Пестелем.
Мир был велик, и мир одновременно был тесен. Красавицу Ольгу Нарышкину, неизменно бывавшую у Воронцовых, Пушкин знал именно еще по Тульчину. Сестра ее Софья была замужем за Киселевым, и ею весьма увлекался друг Пушкина, Вяземский. Ольга, гостя в Тульчине, завязала роман с мужем сестры. Кажется, было похоже на то, что в Одессе теперь то же самое повторялось и с Воронцовым, двоюродным братом ее мужа. Пушкин раз вспомнил, как его вызвал перед высылкой, из Петербурга граф Милорадович, генерал-губернатор. Ольга Нарышкина слушала и смеялась:
— Когда б я про то была извещена, мне довольно бы было одного движения пальца, чтобы поэту помочь…
И она поводила изящным мизинчиком; и на нем блеснул изумруд; и блеску его надобно было верить: у Ольги Нарышкиной был роман и с Милорадовичем. Можно было подумать, что она была своеобразным коллекционером.
На балах у Воронцовых Пушкин встречал и старых знакомцев: тут был и Павел Сергеевич Пущин, осевший и полинявший, и генерал Сабанеев. Этот крохотный живчик, однако же генерал от инфантерии, всех насмешил на январском костюмированном балу странным своим нарядом. Он явился во фраке, прикрепив к нему множество иностранных орденов. Они сверкали, звенели, цеплялись один за другой, и сам он, маленький, с развевающимися фалдами фрака походил на какую-то юркую мушку, вымазавшуюся в меду и шныряющую между людей, чтобы стереть с себя эти блестящие пятна.
Впрочем, на сей маскарадный костюм очень обиделись консулы многих иностранных держав. Позже стало известно, что и сам государь опереточным этим выступлением своего генерала остался весьма недоволен. Пушкину же выходка Сабанеева, напротив того, очень понравилась.
— Что ж, — говорил он, смеясь. — Ведь русского ордена он ни одного не надел!
Пушкин не думал, что об этом известном ему персонаже скоро придется ему задуматься совсем с другой стороны. Но пока никакие тяжелые мысли его не смущали. Он отдавался самозабвенно мечтам… Еще двенадцатого декабря, на «великом балу», как он сам для себя называл это празднество, из графининых уст он услышал нечто, его весьма взволновавшее. Всем было известно, что Воронцов в Крыму покупал земли. Он приобрел, между прочим, и отделывал заново тот самый дом в Юрзуфе, где Пушкин в двадцатом году был вместе с Раевскими. Работы шли быстро, и на зимнем балу уже говорили о лете и мечтали О дивной поездке морем в Юрзуф.
Воронцов приглашал, и приглашал широко. Мимо него он, однако, прошел, как если бы на том месте не было даже и стула. Что-то замерло в Пушкине, и что-то тотчас загорелось. Но он подавил это чувство и постарался, чтобы его никто не заметил. И вот мимо гостей к нему подошла Елизавета Ксаверьевна. Легкая краека проступила у нее на щеках.
— Вы не слышали, кажется, новость, — сказала она с великолепной непринужденостью. — Мы решили летом устроить большую поездку в Юрзуф. Вы знаете эти места и даже знаете дом. Я была б очень рада услышать ваше согласие сопутствовать нам.
Пушкин слушал, и сердце его билось шибко, тревожно.
— Но, графиня…
Она остановила его легким движением руки.
— Когда я приглашаю своих друзей, мне не хотелось бы слышать никаких «но».
Он молча ей поклонился. Она прошла дальше.
Так вышло все это по-особенному. Если бы просто пригласил его Воронцов, как пригласил Олизара и даже Ту-манского, — тоже поэтов, — то это было бы просто нормально и, конечно, приятно. Но приятность вся заключалась бы лишь в перспективе этой летней поездки. Теперь же было нечто совсем другое: он приглашен — вопреки! И графиня его пригласила в числе своих друзей] А потому это была еще и радость победы.
И уже через неделю он даже звал Вяземского — словно к себе — провести предстоящее лето в Крыму, «куда собирается пропасть дельного народа, женщин и мужчин».
Но в эти же зимние дни Пушкина глубоко взволновала и еще одна новость, уже совершенно другого рода. Он узнал от одного из чиновников, что в Одессе задержан был младший, любимый брат Владимира Федосеевича Раевского, пробиравшийся в Тирасполь, чтобы как-нибудь повидаться там с узником. У молодого человека документы оказались не в порядке, и его арестовали. Вся эта история Пушкину тяжело легла на душу: это было жестоко, бесчеловечно; это была отвратительная изнанка всего этого блеска мундиров, увешанных орденами…
И снова несколько дней Пушкин ходил с мыслями о далеком друге своем, томящемся в заточении. И это не было мыслями только о нем. А те мысли, идеи, за которые он пострадал? Это великое дело, за которое отдавал свою жизнь? Ах, сколько раз он отводил себе душу в беседе — воображаемой — с тираспольским узником, но это были беседы лишь с самим собою.
И вот как раз в эту пору из Бессарабии вернулся Липранди. Он из поездок своих всегда привозил интересные новости. На сей раз он рассказал про одного старика, которого видел в Бендерах. Старик этот будто бы помнил Мазепу и Карла Двенадцатого. Слухи ходили, что в Варнице, на берегу Днестра, совсем недалеко от Бендер, была могила Мазепы.
— А как зовут того старика?
— Представьте, его фамилия — Искра.
Пушкин в Киеве был на могиле полтавского полковника Ивана Ивановича Искры, которого обезглавили вместе с Кочубеем в местечке Борщаговке, близ Белой Церкви, имения Воронцова. От Александра Раевского, прожившего там почти весь прошлый год, Пушкин слышал кое-что из местных преданий, сохранившихся о Василии Кочубее и его дочери, об Искре и о Мазепе. История Украины всегда живо его интересовала. И вдруг: «Представьте, его фамилия — Искра!»
— Да сколько же лет тому старику?
— А я считал, по моему расчету выходит ему около ста тридцати пяти лет.
— А на вид?
— Представьте, на вид всего лет шестьдесят. Бодрый, здоровый.
— Иван Петрович, возьмите меня с собою в Бендеры! Так Пушкина поманила возможность вновь побывать в Бессарабии.
Липранди этой своей статридцатипятилетнею редкостью, лицезревшею знаменитого короля-воина, заинтересовал и Воронцова. Граф приказал ему, чтобы бендерский полицеймейстер Бароцци вызвал к определенному сроку Искру в Бендеры, он сам пожелал его видеть. Все это было исполнено, и через две недели, вернувшись снова в Одессу, Липранди доложил о том Воронцову. Граф прособирался два дня, но дела его не пустили, и он разрешил Пушкину эту поездку.
Воронцов охотно разрешил бы беспокойному своему подопечному поездку куда-нибудь и подальше, а самое лучшее, если бы и совсем убрали его из Одессы… К обычному недовольству графа присоединялись теперь и новые раздраженные чувства. Не то, чтобы Елизавету Ксаверьев-ну серьезно уже он ревновал, но он считал глубоко неприличным и для себя оскорбительным, чтобы самое имя Пушкина могли поминать рядом с именем графини. А между тем его поминали и, больше того, намеками, полусловами и недомолвками давали понять о зарождавшейся этой близости и самому всесильному графу.
В этом было большое наслаждение для многих и многих. С одной стороны, это было выражением самых добрых, чувств к Воронцову — предостеречь, вовремя открыть глаза, с другой же — «ага, тут и вы, ваше сиятельство, не всемогущи… тут и вы, как все мы, грешные…» Воронцов однажды попробовал на эту тему заговорить, очень осторожно и сдержанно, с самой Елизаветой Ксаверьевной. Одним своим взглядом она его остановила: у него не было права с нею так говорить.
Как бы то ни было, для Пушкина снова дорога — по бессарабской земле… От. Тирасполя до Бендер всего десять верст. Но в воздухе уже зареяли ранние зимние сумерки. Липранди же должен был явиться еще к Сабанееву, и было решено в Тирасполе заночевать. Иван Петрович Липранди остановился у брата, Павла Петровича, и очень звал Пушкина с собой к Сабанею. Александр отговаривался, что надо почиститься, что ему очень лень, что он устал. Но генерал прислал за ним ординарца, и пойти все же пришлось.
У себя дома генерал Сабанеев казался совсем другим человеком, не тем, каким проявлял себя в служебных делах. Пушкин не раз уже отмечал эту черту у многих людей: снимая и надевая мундир, они соответственно как-то меняют и душу. Он, конечно, и дома так же был суетлив и подвижен и заставлял вспоминать чудачества его на балу у Воронцова. Но даже и эта «изнанка Суворова» была интересна. Пушкину очень к нему не хотелось идти, но раз уж попал, любопытство заговорило. Да и принял он гостя с радушием.
— И какой же вы мальчик еще! — певуче пропела Пульхерия Яковлевна, жена генерала, поглядывая на Александра, как на подростка.
— А мы, матушка, — ответствовал муж, — такие уж с ним рождены: из молодых, да ранние, из маленьких, да бедокуры!
Сабанееву очень нравилось, что и Пушкин подвижен, что и ростом мал; уже одно это в нем пробудило симпатию к молодому поэту. Генерал и его сумел вызвать на разговор, и сам болтал с удовольствием.
— Бендеры весьма замечательный город, — рассказывал Сабанеев. — И даже не тем, собственно, что у турок брали его мы три раза, — граф Панин брал, Потемкин брал и, наконец, взял Мейендорф, — а тем, государь мой, Бендеры весьма замечательны, что это город бессмертных. Да Иван Петрович вам, верно, рассказывал? Там, кроме солдат, никто не умирал от самого присоединения области и до сего дня. Но в чем тут секрет, открыл, собственно, я. И, коли хотите, я вам расскажу.
Как было не заинтересоваться этим рассказом!
— Изволите видеть, я получил здесь, в Буджаке, десять тысяч десятин земли. Государь пожаловал мне после смотра. Половину я тотчас продал главнокомандующему, а половину решил заселить. Все это события, можно — сказать, последних дней. У меня это быстро. В Тульской губернии подрядили мне однодворцев. Ну, приехали переселенцы, а двух семей нет. Видишь, их напугали: «Вас Сабаней закрепостит!» Пропали. Как иголку — не сыщешь. И вот бабы две прибегают, как сумасшедшие. Личики — так!
И Сабанеев уморительно представил, какие у них были личики, перекосив сам лицо, плечи, руки.
— Мужей их, видите, арестовали, и уже должен приехать палач бить их кнутом. Картинка, а? А таков городок! Он весь населен беглыми. А как кто умрет, его паспорт переходит к новоприбывшему: так по паспорту все и бессмертны! Вот и все. А этим новоприбывшим — меня испугавшимся, — достались паспорта несчастливые. Вот и все-с. Едва я их отстоял.
«А быть может, и Искра таков? — подумалось Пушкину. — И вообще прелесть какая: мертвые души — живые души… Сюжет!»
О Бендерах рассказы были неисчерпаемы. Особенно Сабанеев распространялся об изумительно ловких, искусных фальшивомонетчиках, обосновавшихся там же. Пушкин невольно вспомнил своего Полифема.
На другой день с утра оба, Липранди и Александр, были в Бендерах.
— А где же ваш Искра? — с живостью и нетерпением спросил Пушкин у полицеймейстера Бароцци.
— А там, — отвечал хозяин. — На заднем крыльце. Да вы не беспокойте себя. Мы его позовем, когда вы захотите.
Но Пушкин едва дослушал. «Искра!» Он не хотел терять ни минуты.
На заднем крыльце действительно стоял человек, высокий, громоздкий. Он опирался, немного пригнувшись, на большую дубину. Что-то страшно знакомое было в этой могучей спине. Неужели же?.. И эти рассказы о фальшивомонетчиках…
Пушкин негромко позвал:
— Полифем! Тот обернулся.
— Да какие же у тебя длинные ноги…
Старый знакомец по Крыму и Кишиневу — монах и разбойник — открыл уже было рот, но за Пушкиным скрипнула дверь, и лицо Полифема сразу стало бесстрастным. Александр, впрочем, все же заметить успел едва уловимое, но выразительное движение бровью и глазом, умолявшее его о молчании.
Им помешали: Бароции почел неприличным оставлять приезжего гостя из канцелярии наместника на черном ходу, и «Искру» позвали в квартиру. Пушкину очень пришлось себя сдерживать, но он обходился с монахом совсем как с незнакомым. Впрочем, по пути на место бывшей Варницы они успели потихоньку перекинуться несколькими словами.
Полифем в своей роли был неподражаем. Он очень точно все разузнав, как, по преданию, расположены были оковы, редуты, показывал и называл, как если бы видел все самолично.
— А короля шведского, господа мои, принял я даже с первого глаза за простого слугу. Яички я приносил, молочко, творожок. Так он выйдет, бывало, и каждое яичко — на свет!
Нельзя было не подарить престарелому «Искре», как когда-то в Крыму, ассигнацию за его на этот раз уже не мифологические, а исторические «воспоминания»; к тому ж Полифем для них потрудился, а это ему принадлежит мудрое изречение: «всякий труд должен быть благодарен»… Пушкину вспомнилось, между прочим, из рассказов Александра Раевского, что первый словесный донос на Мазепу Кочубей отправил Пегру через бродячего монаха Никанора… Как Русь еще не устоялась, как и доселе переливается с места на место, точно сама себя ищет в этих бродячих Полифемах и Лариных!
На обратном пути снова пришлось заночевать в Тирасполе. Иван Петрович Липранди уехал в Кишинев, а брат его, Павел Петрович, на другой день утром сообщил Пушкину, что Сабанеев разрешил ему повидаться с Владимиром Федосеевичем Раевским. Это известие было для Александра совсем неожиданным. Словно прочли его мысли. Он сюда ехал и думал: брата родного не допустили, а ему уже нечего и думать… И вдруг какой неожиданный оборот! Он осведомился об условиях свидания. Условия обычные: в присутствии коменданта или дежурного. Пушкин, немного помедлив, наотрез отказался, сказав, что спешит в Одессу к определенному часу. Это не было правдой, это было первое пришедшее в голову объяснение.
Пушкин принял это решение быстро, но оно было продиктовано не какою-либо одной единственной мыслью.
С какою бы радостью он повидался с Владимиром Федосеевичем! У него накопилось так много больных, острых раздумий, которыми если и поделиться, так именно с ним… Но разве же это возможно при посторонних? Это и было первою в нем вспыхнувшей мыслью.
Ну хорошо, а если бы даже и без посторонних? Что же, прочесть ему: «Паситесь, мирные народы»? Да ведь это — убить последнюю, хотя бы только «упрямую» бодрость. А делать лишь вид, что все идет не так-то уж плохо, — да разве это возможно? Да это просто и недостойно.
И другие еще, уже более житейские мысли переплелись в ту же минуту с этими основными, вырывавшимися из глубины. Он не забыл, что ведь не кто иной, как именно Павел Петрович Липранди производил обыск и арестовал Раевского в Кишиневе. Это всегда оставалось для него загадкой. С братом его, с Иваном Петровичем, несмотря на всю близость их отношений, он об этом никогда не поминал и для себя остановился на мысли, что младший Липранди просто исполнял приказание Сабанеева, которому, в свою очередь, приказали; все это называется коротко: служба! И, кроме того, Павел Петрович, как человек, был ему просто очень приятен…
Но когда он сообщил о возможности этого свиданья Пушкину и о том, что его разрешил сам Сабанеев, безо всякой притом просьбы, у Александра вспыхнули самые неприятные подозрения и по отношению к Сабанееву… А что, если это подстроено и чем-нибудь может Раевскому повредить? Раевскому, а может быть… А может быть, это ловушка и для него самого? И сам Воронцов так легко его отпустил!
И ему захотелось бежать из этого места, где все так неясно и где все обернулось так подозрительно.
Пушкин действительно знал теперь хорошо все «муравьиные ходы», как называл это Липранди, — все ухищрения и подвохи доносительского свойства, главною душою которых был Вахтен, начальник сабанеевского штаба. Но… надобно ли было со всем этим считаться?
Все эти мысли, одна пересекая другую, определили решение Пушкина, но главным было сознание того, что он не мог принести с собой подлинной радости, веры, подъема…
И все же мысль о том, что он как бы бежал от опасности, преследовала его до самой Одессы. Ему было не по себе. «Называл Орестом — и даже не повидался! Пестелю, может быть, надо себя беречь, а мне для чего?»
Он и позже долго не мог избавиться от этого горького ощущения, и, однако, в то же самое время он теперь уже знал свой жизненный путь и не томился более так, как это было в начале его пребывания на юге. Он постепенно пришел к одной мысли и в ней утвердился: как и Владимир Раевский, Пестель, Орлов, как при жизни Охотников вел, — так же и он ведет ту же войну. И себя также должен, быть может, беречь.
Но где ж его голос? Кто его слышит в пустыне?
И вот один случай смыл эту горечь.
Стояло уже лето двадцать четвертого года. Жизнь текла, как река, то быстрее, то медленней, делая изгибы и повороты. Не было Ризнич. Отбыла и Мария Раевская. Внезапно зато появился на короткое время ее брат Николай. Он был теперь уже в чине полковника и переходил из Сумского гусарского в Курляндский драгунский. Он хотел было взять с собой из Петербурга Пушкина Льва, но эта поездка не состоялась. Александр скучал по своему Левушке, ждал его, звал, да не так-то все это было просто.
Но милому другу своему Николаю Пушкин был искренно рад. Они сразу заговорили о тысяче вещей: о Петербургe, о Льве, о служебных делах Николая, об одесском бытии самого Пушкина; и вспоминали знакомство свое — как уже это было давно! — у Чаадаева в Петербурге, и совместное путешествие по южным степям и Кавказу, и незабвенные дни пребывания в Юрзуфе, куда собирались теперь Воронцовы…
Они говорили и не могли наговориться. Но чего бы ни касалась беседа их — быть может, от самого голоса Николая, от мягкой повадки его, — как теплое облако, снова в душе Александра подымалось и ощущение всей семьи Раевских. Он никогда их не забывал, но он не трогал в себе этих воспоминаний, в нем как бы покоившихся. Самое имя Марии — он не смел даже мысленно произносить это милое имя: так надлежало; это он понимал. И все же она именно особенно сильно его взволновала в этот приезд Николая Раевского.
Это была целая история. Бестужев в «Полярной звезде» напечатал «Элегию», те самые стихи, которые в Киеве читал он Марии и которые после того она прочла и сама. Она ему очень серьезно запретила печатать последние строки, а Бестужев, вопреки воле Пушкина, все же их напечатал. Томик «Полярной звезды», только что вышедший, привез как раз Николай, иначе он порядочно долго добирался бы почтой.
— Ты извинишь. Это понятно, дорогой я кое-что почитал.
Пушкин развернул книжку как раз на своих стихах и тотчас увидал:
Краска ему бросилась в лицо. Но он сдержался и не издал ни звука, он только поднял глаза на Николая. Тот, к его изумлению, глядел с добродушной улыбкой и, видя, что Пушкин молчит, сам прервал это значительное и странное молчание.
— Таврида! — сказал он с большой мягкостью. — Как хорошо было там, и как были мы молоды!
У Пушкина несколько отлегло на душе. Значит, не нужно ничего говорить, ничего объяснять и углублять. Как с Николаем ни был он близок, он и ему не хотел бы доверить этой тайны своей. А и она ничего брату, стало быть, тоже не говорила. Да, тут все обошлось, но ежели она увидит сама?..
И в тот же вечер писал он Бестужеву, сильно черкая черновик письма: «Конечно, я на тебя сердит и готов с твоего позволения браниться хоть до завтра. Ты напечатал те стихи, о которых именно просил тебя не выдавать их в печать… Ты не знаешь до какой степени это мне досадно… Оне… относятся к женщине, которая их читала…» И он давал себе слово — по крайней мере в собрании стихов их никогда не печатать.
Так, не открывшись близкому другу, Пушкин легко говорил о том самом с другим человеком, правда, что милым, но несравненно менее близким, чем Николай. Больше того, через месяц тому же Бестужеву, коснувшись близкого выхода в свет своего «Бахчисарайского фонтана», он приоткрыл и еще какую-то сторону своих отношений к Марии, о чем также осторожнее было бы умолчать: «Радуюсь, что фонтан мой шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины».
Пушкин, конечно, никак не мог предвидеть, что и эти строки его попадут в печать. Как-то случилось, что бесцеремонный Булгарин, — журналист, не стеснявшийся совать нос всюду, куда его только удавалось просунуть, — распечатал чужое письмо и тиснул эти самые строки в своих «Литературных листках». И это признание также могло попасть на глаза Марии… Пушкин был раздосадован, почти взбешен. Тому же Бестужеву он уже летом писал: «Признаюсь, одной мыслию этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики. Голова у меня закружилась».
Правда, в то время голова Александра кружилась от другого, казалось бы, целиком его захватившего чувства, но вот оказалось, что и Мария, отсутствующая, в нем не умирала, не отошла в область чистого одного воспоминания. И не могла отойти. Недаром единожды в жизни он ощутил, что это за слово семья — еще более полное, теплое, чем даже слово: любовь. Семья — это то, что объемлет всю жизнь; это то, чем незабываемо дано было ему насладиться именно у Раевских, и только у них.
Но все это было и — отошло и, может быть, в жизни никогда более не вернется. Приезд Николая дал ему радость еще раз вздохнуть этим воздухом: «Таврида! Как хорошо было там, и как были мы молоды!»
Впрочем, они и теперь были не стары! Беседы их далеко уходили за пределы житейского. Николай не только любил, но и понимал литературу. Пушкин очень прислушивался к его мнениям, и разговоры их совсем не были похожи на разговоры со старшим братом Раевским. Николай не любил критиковать по мелочам, он высказывался широко и принципиально, и то, что он говорил, никогда не было тут же рожденным остроумным экспромтом, а являлось результатом его размышлений.
За последнее время у Пушкина бродили мысли о драме; в «Цыганах», над которыми работал, веял уже дух трагедии. Говорили они и обо всем этом.
Но вот уехал и Николай Николаевич. Как бывает всегда, после отъезда стало более пусто и одиноко, чем до приезда. Теперь Пушкин стал поджидать Петра Андреевича Вяземского. Тот внял его приглашению и собирался приехать на лето в Одессу, прося подыскать ему дом. Но позже поездка расстроилась, и Александр ждал теперь одну Веру Федоровну. Конечно, и это было приятно, но у Пушкина не было в Одессе близкого друга. Отношения его с Александром Раевским очень усложнились. Порою Пушкину, и не без основания, казалось, что Раевский ревнует к нему Елизавету Ксаверьевну и, может быть, даже ведет против него прямую интригу.
Филипп Филиппович Вигель любил подливать масла в огонь. Финн по отцу, высокого роста, скуластый, медоточиво он говорил, сжимая в приятную (как ему думалось) каплю свой и без того крохотный ротик.
— А почему-то мне, Александр Сергеевич, все хочется сравнить вас с Отелло, а господина Раевского, Александра Николаевича-с, вот именно с Яго, другом неверным его…
Мысли эти и подозрения были мучительны. Гораздо открытее, откровенно враждебны, были его отношения с Воронцовым. И если в чувстве своем к Елизавете Ксаверьевне Пушкин вовсе не задавался вопросами: можно ль, зачем, что будет дальше (так все живое, покорное единственно голосу солнца, голосу жизни, не знает подобных вопросов), то граф Михаил Семенович не только что знал их, но и готовил ответы, резкие и определенные.
Борьба между ними все обострялась. Она была не равна. Вся страсть и весь гнев эпиграмм были оружием Пушкина, вся реальная сила была в руках властителя края. Впрочем, и Воронцов прибегал также к перу, и его письма в столицу властно подготовляли новое изгнание поэта.
Кроме того, граф не стеснялся третировать Пушкина как мелкого чиновника своей канцелярии. Так он послал его на борьбу с саранчой, что уж никак не входило в обязанности молодого «чиновника» его канцелярии и граничило с прямым издевательством. Пушкин, однако, должен был подчиниться. Но он твердо решил: если действительно он служащий, потребовать себе отставки. Он писал официальные письма при ближайшем содействии Александра Николаевича Раевского, но они только усугубляли невыгодность его положения.
И вот наконец последнее оскорбление — иначе нельзя это назвать, — Пушкин не был включен в списки приглашенных в Юрзуф. Яхта «Утеха», предоставленная наместнику главным командиром Черноморского флота Грейгом, торжественно отплыла из Одесского порта, оставив Пушкина на берегу. Из маленькой пушки дан был прощальный салют. Поездка эта откладывалась в течение целого месяца из-за болезни маленькой дочери Воронцовых. Но от Веры Федоровны Вяземской, которая как раз к этому времени прибыла в Одессу с детьми, он уже знал о резкой размолвке между супругами. В конце концов граф настоял на своем.
Пушкин был оскорблен, но одновременно почувствовал в этом проявление не силы уже, а слабости, даже… боязни… Это был выпад не только против него одного, а и против графини… Как теперь должно это их сблизить!
Он не ошибся и в этом своем предчувствии…
Скоро уже должна она и возвратиться. А пока Пушкин бродил по пыльной Одессе — часто один — с думами, с думами…
Ненадолго весною съездил он в Кишинев, но эта поездка его не освежила. В нем так нарастало желание, покинуть все эти места. Порою он думал и о побеге, но он не верил в побег. Думал о близких друзьях, общества коих лишен. Думал и о неверных друзьях… и, наконец, о себе. О работе, призвании, цели. О все прибывающих силах, которые порою почти физически чувствовал. И как же душа жаждала отклика! Если б он был, так все было бы хорошо!
И вот незадолго до вечера однажды, забывшись, он далеко зашел за город. Солнце стлало косые лучи, как бы удлиняя поля. Было безлюдно, пустынно. Александр шел, глубоко задумавшись, медленно, как очень редко ходил. Порою, и вовсе не замечая того, останавливался. Думы были без слов, но в них было все, что на душе наболело. Вот именно: где ж его голос? И кто его слышит в пустыне? Это и был самый острый укол, самая терпкая горечь.
Внезапно едва он не натолкнулся на какой-то предмет, и невольно тронул рукою: холодное. Холодное дуло орудия. Он машинально начал разглядывать пушки,
— Эй, кто такой? — послышался окрик.
Пушкин взглянул. Издали быстро к нему приближался молодой офицер.
— Что вы здесь делаете? Кто вы?
— Я Пушкин, — просто сказал он.
Офицер отдал ему честь и быстро побежал прочь, махая рукой и что-то крича. Весь лагерь встревожился. Пушкин несколько отошел, так как все бежали прямо к орудиям.
— Смирно! — закричал офицер. — Слушать команду! К орудиям! Приготовься к стрельбе. Пли!
Грянул залп. Офицер, с сияющим, красным от возбуждения лицом, подошел к Александру.
— Честь имею представиться, дежурный офицер Григоров.
Пушкин, улыбаясь, пожал ему руку.
— А зачем вы палили?
— В вашу честь, Александр Сергеевич! В честь любимого поэта России.
«И плащ его покроет всю Россию», — вспомнился Пушкину все тот же Вельтман. Он был очень расторгай. Легкая краска проступила у него на лице. Подошли другие офицеры. За ними на отдалении — солдаты.
— Идите, идите! Это же Пушкин. Это же дали мы залп в его честь.
— Спасибо. Спасибо вам от души. Но не пришлось бы вам отвечать из-за меня?
— Пусть и отвечу. Я рад, что так вышло. Мы чтим вас превыше начальства.
Григоров говорил несколько приподнято. Как на параде. Но это был особый духовный парад. Пушкин чувствовал это. Он и сам заволновался.
— Вы говорите, как истинный друг, — сказал он. — А у меня… у меня очень мало друзей.
— О, у вас много друзей! Мы знаем вас хорошо. Мы вас читаем.
Пушкину вспомнилось, как в недавнем своем «Послании цензору» он писал о себе, о поэте политических вольных стихов:
«Так в пригородной этой пустыне, где я гулял — еще до меня, как вижу, разгуливали стихи мои». И он улыбнулся.
— Что это там, неужели картошку пекут? — спросил он у Григорова. — Я давно уже мечтал… как у цыган. Это не нарушит у вас дисциплины?
— Дисциплина у нас не расходится с сердцем, — с тем же подъемом и с неподдельною искренностью воскликнул молодой офицер.
Пушкин побыл и у солдат, и в офицерском шатре. Этот костер — как на поле сражения; как на биваке — в офицерском шатре.
Посреди веселого чествования на Пушкина налетело облако задумчивости. Он вспомнил погибшего в Греции Байрона. Пушкин недавно еще в письме одному приятелю, жалуясь на разложение греков, которое видел в Одессе и которое его оскорбляло, все же писал: «Ничто еще не было столь народно (и подчеркнул это слово), как дело греков». Так он это и чувствовал. Он хотел писать и о Байроне, но не выходило пока.
Об этом властителе дум хотелось сказать не так элегически — ярче, проникновеннее. Вот поэт, сочетавший свободу, лиру и меч!
Молодые хозяева заметили мгновенную задумчивость гостя. Все невольно притихли, и от наступившей вдруг тишины Пушкин очнулся. Чуть задрожавшей рукой он потянул над столом налитый бокал и произнес очень тихо:
— За Байрона…
— Павшего за свободу, — добавил Григоров.
В молчании все чокнулись, а через минуту беседа вновь загорелась с новою силой и оживлением.
На обратном пути Пушкин уже не шагал бы так медленно. Напротив того, была большая потребность одолевать быстро, легко любые просторы. Но его усадили в полковую тележку.
Было уже совершенно темно, когда подъезжал он к городу. Одесса мерцала огнями. Море ловило их отблески, дробило волнами, играло. Береговой бриз как бы подгонял Пушкина.
Но и мысли, и чувства его не были сейчас беспокойны. Напротив, внутри разогнало все тучи. И это не было удовлетворение, покоящееся в самом себе. Это было как мужественная ясность, готовность встретить все, что судьба пошлет на пути. За последние дни он предчувствовал расставание с морем, с Одессой, новое изменение жизни.
Ему казалось, что и эта военная молодежь, так радушно и так торжественно его встретившая, как бы вместе с тем и провожала его… И это вышло, пожалуй, покрепче, чем тот салют Воронцову! Да, что бы ни произошло, он получил сегодня удивительную крепость. Он существует не только в этом вот сюртуке, шляпе и сапогах. Его бытие и общение с людьми много шире. И он не один. У него есть друзья. Может быть, много друзей.
Александру сегодня видеть никого больше не захотелось. Весь остаток дня он провел у себя. Позднею ночью море зарокотало, как бы суля близкую бурю. А как хорошо умело оно по вечерам шуметь о любви! Словно в предчувствии скорой разлуки и расставания, Пушкин почувствовал, как весь этот год на морском берегу не походил на другие года его «сухопутного» пребывания на юге. Он был не впервые у моря, но в этот период жизни своей он как бы полностью носил его в самом себе.
Если «целый роман — три последние месяца», как писал брату Левушке, только что перебравшись в Одессу, то что же сказать про весь этот год, да хотя бы и— про одно последнее лето, мучительное и дорогое? О, этот роман он сохранит для себя. Пушкин любил отдаваться ветру воспоминаний. Самое близкое и сокровенное, собственную свою морскую стихию — он возьмет все это с собою в дорогу. Воспоминания эти уже и сейчас его волновали. Они возникали как бы капризно, но верные какой-то своей логике чувства. Они нарушали порою не только последовательность, но и самые пропорции времени, однако жив этом была по-своему правда. А дорога — дорога была неизбежна. От моря, легко колыхаясь, поднимался туман, и Одесса уже возникала как бы в дымке минувшего. Пушкин давно покинул тележку. Он у себя. Свет не зажжен. Но сквозь зыбкий туман и синеву набегавших, уже полусонных видений эта встреча за городом, этот «салют» — светили они, как маяк. Да, ни много ни мало — четыре минуло года. Да, будет дорога; близка. И будут воспоминания. Эту способность души человеческой Пушкин всегда очень ценил. Воспоминания не раз ему полнили жизнь. А порою они не менее живы, чем сами события, прошлое в них как бы гостит в настоящем. И, сопутствуя жизни:, они не так скоротечны, как миг настоящего.
Так это и было, когда — очень скоро — Пушкин вынужден был покинуть Одессу и ехал на север — в Михайловское. Последние дни свои у синего моря — он увез их с собой.
1937–1953 гг.