Пушкин проснулся и не мог сразу понять, где он находится. Он все не привык еще к новым местам.

Ему только что снилось: сначала опять военный бриг под парусами, и вот началась сильная качка, и он едва с палубы не оступился. Но потом оказалось, что он совсем не на палубе и не оступился, а благополучно стоит у воды в лицейском саду, а это потешный Вильгельм Кюхельбекер бросился топиться в пруду, где и цыпленок, пожалуй, не утонул бы. Невольно представилась ему сейчас и вся давняя эта история: как шалун Малиновский опрокинул над головою задумавшегося Кюхли полную тарелку супа, а тот от потрясения свалился в горячке, а потом, убежав из больницы, кинулся в грязную лужу и как оттуда его извлекли…

— «Приснится же этакое! — подумалось Пушкину. — Но где я однако?» — И тут же радостно вспомнил, что он уже несколько дней пребывает в Юрзуфе. На другой кровати лежал, закинув руки за голову, Николай Раевский. Вот он застонал… Сколько ни лазали вместе по Кавказским горам, все проходило благополучно, а на горе Митридата в Керчи он оступился и сильно повредил себе ногу. Пушкин подумал, что, вероятно, стон Николая и разбудил его и оттого, верно, привиделось, что и сам чуть не ступил прямо в море…

— Ты что, Николай? — спросил он негромко.

Но Раевский, быстро убрав руки из-под головы и свернув свое огромное тело в клубок, видимо, нашел наконец удобное положение и сонно пробормотал:

— Нет, ничего, все хорошо!

В комнате окна открыты и не занавешены. Августовская ночь на исходе, но звезды, еще ныряя, выскакивая, как бы плещутся в зыбкой листве колеблемых ветром дерев. Колыхание это беззвучно и мягко, и тишина нарушается лишь отдаленным гулом волны, бьющейся о берег неподалеку. Пушкин любил этот неумолчный и ровный голос моря и готов был его слушать часами. Так хорошо под эти размеренные всплески лежать, и думать, и твердить про себя возникающие как бы сами собою легкие поэтические строки; рифмы и ночью его не оставляли. Зажегши свечу, а то и в темноте, нередко набрасывал он короткие полуслова, чтобы их днем восстановить, отгадать. Муза опять к нему возвращалась.

Лежа, раздумывая, он начинал понимать, что своим путешествием по южным степям и по Кавказу он как бы был приготовлен теперь для этой новой страны. Душа открыта была покою и тишине Тавриды.

И сейчас, в ночной тишине, он опять и опять вспоминал утро прибытия и как в доме, когда сошли они на берег, поднялась веселая беготня. Старшие дочери Раевского выбежали навстречу отцу прямо со сна, наскоро накинув легкие платьица… Говорили все сразу — вопросы и восклицания, поцелуи. «Отчего же мне так хорошо в этом доме?» — снова и снова думалось Пушкину, но вместо ответа он сам себе улыбнулся и, покосившись на Николая, свернулся и сам таким же уютным комочком и тотчас уснул.

Дом Ришелье, не так давно построенный и гостеприимно предоставленный хозяином генералу Раевскому и всей семье его, стоял недалеко от моря. Главный фасад выходит в сторону гор; там же был расположен и сад. Весь дом состоял из одного этажа да еще одной большой комнаты-кабинета вверху, под чердаком; там Пушкин и поместился вместе с младшим Раевским. Тут, собственно, расположиться бы самому генералу: комната эта была значительно больше тех, что внизу, но лестница, ведшая туда, была очень узка, и пролезать туда надобно было с трудом. Сын Николай, невзирая на поврежденную свою ногу, не позволил отцу туда подниматься. Правду сказать, Николаю Николаевичу старшему трудно было чего-нибудь не позволить: был он мягок и обходителен, но держал весь дом и домашних крепкой рукой. Однако же он оценил доброе чувство сына и уступил ему, оставшись внизу, в маленькой угловой.

Была такая же угловая и по другую сторону дома, там поместилась теперь Раевская-мать. У девочек было просторней, — целых две комнаты, да и были они побольше. И все же им ночью было бы душно, когда бы не молодость да не настежь распахнутые окна, а почти вся стена была из окон! С ними спала также и мисс, считавшая неприличным уподобляться няне и компаньонке Анне Ивановне, которые расположились попросту в вестибюле — прямо на соломе.

С трех сторон дом был окружен галереей, на которую вели частые ступенчатые крылечки — над высоким подвальным помещением, лишенным окон. И с моря был дом очень красив, блистая стеклами и белизной своих стен и узких четырехугольных колонн вдоль галереи, радуя взор узором крылец и переходов, бельведером над крышею. Да и все здание это рассчитано было, конечно, не на удобство, а на красоту. В доме не было даже печей, и зимой в нем нельзя было жить: недаром сам владелец его, дюк Ришелье, кажется, только раз в нем и побывал.

Но что до того? Какие еще удобства надобны, когда день протекает на воздухе, да и дом весь открыт!

Снов больше не было. Утро. Голова свежа и ясна. Босой, прямо с постели, быстро, неслышно, чтобы не разбудить Николая, Пушкин подошел к окну. Горы, амфитеатром, еще дышали далекой ночною росой. Как не похожи они на Кавказ! Казалось, и самые скалы жили здесь как-то особенно, по-домашнему — простые, негордые, пропитанные насквозь теплотой желтого солнца. Вот оно только что глянуло справа, из-за гряды высоких холмов, и оттуда пролило свет — легчайшую влагу, затопив и заискрив долину внизу. В доме все еще спали, но легкий дымок вился уже из трубы маленькой кухни. Дворник нес воду в ведре для умывания господ… А Пушкин любил после сна — сразу же в море!

Так и сейчас он потянулся было уже за одеждой, но взор его упал на тетрадь, которую с вечера так и забыл на столе. Там было написано посредине страницы:

КАВКАЗ

Поэма

1820

И помета внизу:

Юрзуф — Августа

Перевернув страницу, он еще раз задумался над эпиграфом из «Фауста»:

Gieb meine Jugend mir zurflck…

Отдай мне молодость мою назад…

Да, кавказская эта поэма должна быть о тех именно думах и чувствах, которыми исполнена была его юность и которые покинули его теперь навсегда… Навсегда ли? Вот и сейчас он чувствовал себя таким молодым, быть может, даже моложе, чем когда-либо доселе! И, улыбнувшись невольно над собою самим, он стал пробегать глазами начало поэмы:

Один в глуши Кавказских гор Покрытый буркой боевою Черкес над шумною рекою В кустах таился. Жадный взор Он устремлял на путь далекой, Булатной шашкою сверкал И грозно в тишине глубокой Своей добычи ожидал.

Она не очень давалась еще — эта поэма о русском юноше, попавшем в плен к горцам, и о любви к нему прелестной черкешенки. Да и сами стихи… Ему не понравилось: в одном ряду такие разнородные глаголы, — жадно вглядывался и ждал добычи — это одно, это скорей состояние человека, чем его действие, и тут же — шашкою сверкал! Что же он — размахивал ею? Зачем? Эта строка действительно как взмах шашки, рассекает всю картину… Плохо!

Пушкин наморщил лоб и уже тронул было огрызок пера, но Раевский проснулся и окликнул его:

— Ты уже встал, Александр? Рано еще!

— Рано, так спи.

— Ох-хо-хо! — и Николай так сильно потянулся всем своим могучим телом, что хрустнули косточки, и жалкая кровать под ним застонала. — Нет, уж, видно, вставать так вставать! Купаться пойдем?

— Да, я только собрался.

— Когда б не нога эта проклятая, хорошо бы верхом!

— А я просто так обсиделся, как, впрочем, и подобает настоящему недорослю: недоросль сиднем сидит!

Оба принялись одеваться и оживленно болтать, как болтали между собою каждое утро.

— Ну, наши птицы проснулись! — говорил внизу, заслышав их голоса, Раевский-отец.

Захватив полотенца, они вышли на воздух. Дворовые псы, уже привыкшие к ним, терлись об их колени. Гравий скрипел под ногами. Под окнами девушек Пушкин заметил клочки изорванной бумаги. Невольно он наклонился и подобрал.

— Это Елена, — сказал, взглянув на почерк, Раевский; писано было по-французски. — Дай-ка я посмотрю…

— Зачем? — с живостью возразил Пушкин и, покраснев, зажал листки в ладонь. — Я их выброшу в море. Может быть, это письмо.

— Когда бы письмо, не стала б кидать. Дай же сюда! Так и есть: это из Байрона, а то из Вальтера Скотта… Ну, а как твой «Кавказ»?

— Так она переводит?

— Ты ей не вздумай сказать! Это она потихоньку. Пушкин бережно спрятал листки: переводит из Байрона! И как раз ту самую вещь, что читает и он.

В «кабинете», где они оба помещались, он в первый же день основательно перерыл остатки небольшой библиотеки. Там, среди груды книг, сваленных прямо в углу, попались ему разрозненные томики давнего его любимца Вольтера, был там и Вальтер Скотт. Байрона же привезла с собою Екатерина Раевская, и оба они с Николаем увлекались теперь «Корсаром». Пушкин кое-что помнил по-английски с раннего детства, но, что и знал, забыл почти начисто. И все же, сам весьма спотыкаясь, при помощи Николая, понимавшего немного больше, — оди одолевали страницу-другую, в трудных случаях обращаясь к Екатерине, знавшей язык совсем хорошо. С высоты своего возраста — старшая дочь! двадцать три года! — она снисходила к ним, но, пояснив «мальчикам» трудное выражение, тотчас и отходила. Пушкин не смел рассердиться на эту гордость ее, впрочем, немного как будто и напускную: так она была хороша и недоступна… А вот оказалось, что и Елена — голубоглазая семнадцатилетняя Елена, о которой он думал, не решаясь даже назвать свое чувство каким бы то ни было словом, и она увлекалась «Корсаром». Это его взволновало.

Но вот — утро и море!

Утренняя вода была в море прохладна, и с великим наслаждением Пушкин кинулся прямо вплавь. Больная нога мешала Раевскому, и он окунался только у берега.

Пушкин отплыл далеко, хоть и не был сильным пловцом. Обернувшись назад, он видел теперь привычную уже, но каждый раз по-новому свежую панораму гор и долины с пышною зеленью, едва лишь затронутой дыханием позднего августа. Маленькие редкие домики почти совершенно сливались с землей, и, соседствуя с ними, дом Ришелье казался настоящим дворцом.

— Прощай, Николай! — крикнул он, сложив ладони у губ, и затем, размахнувшись, высоко вскинув руки, нырнул.

Пушкин редко это себе дозволял и не очень умел. Крикнув еще раз, уже над самой водой: «Прощай, Николай!» — он сразу же едва не захлебнулся. Мутные опаловые пузыри поднимались у него перед глазами. Не было неба, не видно и дна, в правой ноге дрогнула какая-то жилка; это мешало ему сделать усилие, чтобы вынырнуть…

Николай глядел, стоя у берега, и уже начал тревожиться. Он попробовал плыть. Но едва сделал несколько взмахов руками, как увидал броском вылетевшего над водою товарища.

— Что за шутки! — крикнул он полусердито, но в голосе прозвучала нескрытая радость.

— Здравствуй, Раевский, — как ни в чем не бывало ответил ему издали Пушкин, но голос его был таким слабым, что у берега и не слыхать.

Наконец он откашлялся и лег на спину — передохнуть. Он глубоко запрокинул голову в воду, и море легко держало его. Блаженное состояние охватило Пушкина. Глубокое синее небо без единого облачка сияло над ним своей чистотой. Море то чуть поднимало, то опускало улегченное тело, колыхая его, как щепку, отданную на волю волнам. Он едва шевелил пальцами, и ничтожного движения этого было довольно, чтобы держаться на поверхности. Дыхание его успокоилось, но кровь звенела певуче и сильно. У Пушкина в эту минуту не было дум, их заменяло общее одно ощущение, широкое, мощное: жить — хорошо.

Вдруг он почувствовал прибывающую силу, потребность движения, перевернулся и направился к берегу.

— В море отлично, но на земле все-таки как-то прочней… — пошутил он, одеваясь на берегу.

Молодая, вскипевшая в нем сила продолжала требовать себе выхода и на обратном пути.

— Я что-то в пучинах морских захолодал…

И он принялся бегать, делая по сторонам круги и зигзаги, дабы не покинуть медленно шагавшего Раевского. Тот следил за ним с легкой улыбкой.

— Ты точно щенок после купания.

А Пушкин в ответ, смеясь, притворился, что и впрямь отряхивает шерсть.

На пути к дому, чуть в стороне, рос молодой кипарис, Пушкин его навещал каждое утро, обычно еще до купания. Он любил это делать один. Сегодня же Николай и эта находка перевода из Байрона ему помешали. Зато сейчас, едва завидев его, он оставил Раевского. Налетев, словно ветер, и на бегу изготовив ладонь, он с размаху, как бы приветствуя, пробежал рукою снизу вверх по темно-зеленому плотному его одеянию, и холодноватые лапчатые ветки упруго, вслед за ладонью, тотчас выпрямлялись.

Став спиною к Раевскому, Пушкин, не нажимая, легко коснулся ствола и пальцем изобразил две какие-то буквы, как если бы шепотом доверял некую тайну молоденькому этому деревцу, так живо ему напоминавшему петербургский, тот кипарис.

Если б отставший Раевский вдруг догадался, чем занят там Александр, то в букве фамилии мог бы не сомневаться: это, конечно, была буква Р, но кто из сестер, которая? Пушкин со всеми был мил одинаково, однако же тайн своих никому не доверял.

— Что это нынче с тобой? — спросил, подойдя, Николай.

— А то, что сегодня я обуян. Нынче должен быть день происшествий.

— Это так почему ж?

— Кюхельбекера видел во сне. Как он топился. И чуть сам не утонул.

— Тогда берегись. А ты еще хочешь ехать верхом…

Раевских все еще не было слышно. Но на дворе черноглазый мальчишка, с надвинутой на затылок пестрою тюбетейкой, трудился уже у пузатого, плохо начищенного самовара. Он целыми пригоршнями сыпал в трубу сосновые шишки, и густой смолистый дым валил из нее пахучим столбом, щекоча нос и затмевая долины и горы. Голоса доносились из кухни, и домашняя птица неспешно прогуливалась, порою поднимая головы и важно озирая окрестность.

Пушкину подали коня. Он принял в руки коротенький хлыст и ловко вскочил в седло. Лошадь затанцевала.

— В горах, Александр, держи повода покороче, — послышался свежий внушительный голос.

Он сразу узнал его и, обернувшись, увидел в окне генерала Раевского, — в халате еще, по-домашнему.

Пушкин ближе подъехал к окну и, шутливо отдавая честь, отрапортовал:

— Рад стараться, ваше высокопревосходительство. Честь имею доложить: еду на поиски приключений.

Все эти дни Раевский-отец был в отличном расположении духа. «Александра Сергеевича» он давно уже заменил дружески простым «Александром», тем более, что старший сын его все еще не приезжал и привычное имя это не вносило никакой путаницы. «Слава богу, — подумывал он иногда про себя, — кажется, с Марией теперь у них поровней, а то девочке долго ли и увлечься». Он на сей счет зорко поглядывал за молодым человеком и однажды, смеясь, так передал жене свои наблюдения:

— Знаешь, Софи, а, кажется, наш-то поэт между трех сосен… да заблудился.

Черноокая внучка Ломоносова серьезно взглянула на мужа. Она была заботливою матерью и преданною женой, но шутки понимала плохо; по-настоящему заботило ее только одно — благополучие мужа. Она не улыбнулась, не отгадала, что Николай Николаевич только шутил и что за этим просто скрывалось отличное его настроение.

— Бог даст, ничего, — ответила она суховато и озабоченно.

Он ничего тогда ей не пояснил и весело потянулся за трубочкой.

Пушкин хотел было повернуть коня, как увидел за плечами генерала головку Екатерины. Она уже была причесана, и роза блестела в ее волосах утреннею росой. Это было так просто и вместе с тем дышало такой красотой, что он невольно залюбовался.

— Как самовар на стол, так Пушкина надо искать: Пушкин в бегах! — сказала она с улыбкой.

Он робел перед нею и, быстрый всегда на ответ, тут пробормотал совершенные пустяки, тотчас же и рассердившись сам на себя:

— Да самовар еще не готов…

«Так отвечают действительно только мальчишки!» А Екатерина Николаевна почему-то именно этим осталась довольна.

— Не пропадайте!

Он пустил лошадь шагом. Невольная задумчивость им овладела. «Я думал сейчас совсем не о ней, но, боже мой, до чего она хороша!»

Вдали, у небольшого фонтана, простенького, старого, он различил девочку в восточной одежде. Вода падала горбиком двумя струйками, и девочка, шаля, поставляла кувшин то под одну из них, то под другую. Но вот она обернулась, и удивленный Пушкин узнал… Марию.

Он иногда позволял себе звать ее только по имени:

— Мария, что это вы?

Она глядела на него и молчала.

— Это, наверное, Зара так вас обрядила?

— Я девушка гор, — наконец отвечала Мария, и нельзя было лонять, хочет ли она сказать этим что-либо серьезное или просто смеется над ним.

— Вот как!

— Да, вот как! А Пушкин поехал искать приключений. Я это успела узнать.

Тут глаза ее, а постепенно и все лицо, заискрились самым ребяческим смехом, и она сделала вид, что сейчас его обольет из кувшина…

Только Елены Пушкин не встретил, но и без того в это утро она была с ним, и между этих «трех сосен» он выбрался наконец на пустынную, уже согретую солнцем дорогу.

Никакими приключениями эта поездка не ознаменовалась, но прокатился отлично.

Сначала он взял прямо в горы. Тропинка была довольно крута, и дикий кустарник цеплялся за стремя. Но конь и седок одинаково были в хорошем расположении духа и были согласны в каждом движении; и первое наслаждение их было — дышать. Воздух был чист и тепло пахуч. Солнце топило смолу. Трав и цветов было немного, но мощная хвоя, листва лились, казалось, каскадами с гор, все окрест затопляя, Там, где зелени было поменьше, на высоте, отдельные пинии открывали свои плоские зонтики. Ветер веял с востока и на полном ходу трепал сюртучок Александра. Светлые брюки его, натянутые штрипками, хранили следы цепких кустарников. На них же пристроились два или три предприимчивых сухоньких сверчка — любители верховой езды. Он совершенно забыл о чае и завтраке. Неудержимо тянуло вперед и вперед!

За восточною грядкой холмов, вздымавшихся к берегу высокою остроконечной скалой, открылось опять, переливаясь живыми оттенками, синее море, синее самого неба. Стлалось оно перед глазами бесконечно далеко, и не так-то легко было различить дальнюю линию горизонта. Медведь-гора, грузно налегши мохнатою грудью и низко уткнувшись косматой своей головой, пила зеленую влагу и не могла напиться. На море несколько маленьких парусных лодок, как бы чего-то ища, белели вдали. Одинокое дерево на берегу простирало к ним свои неподвижные ветви.

Пушкин невольно вздохнул. Остановив коня, глядел он отсюда в далекую запредельную даль. В раздумье он тронул коня, направив его к Аюдагу.

Постепенно не стало и хижин. Реже деревья. То ясень, то дуб; зеленые желуди, как крохотные птички, глядели из своих аккуратно слепленных гнездышек. Под копытами коня хрустели морские ракушки.

Перескочив через небольшую речонку, Пушкин очутился совсем в виду Аюдага. Местность была совершенно пустынная. Казалось, так навсегда ей и оставаться. За всю дорогу встретились лишь два пожилых дровосека, блеснувших в улыбке зубами. Впрочем, у одного из них было и ружье за плечами.

— Охотитесь?

— Да.

— А разрешают?

Тот только махнул рукой.

— А как называется эта земля?

— Артек. — И, блеснув зубами, улыбаясь, добавил: — А по-русски выходит будто как: перепелка.

Пушкину очень понравилось простодушное это прозвище: видно, что тут, у этих людей, все было свое, все домашнее…

Вскоре охватили его совсем другие настроения — приподнятые и романтические. Поднявшись невысоко на самую гору, он дал наконец коню отдохнуть и привязал его к дереву. И воображение Пушкина, как это часто бывало с ним, не только что живо представило далекий пейзаж, воображаемый, но и его унесло в давние-давние времена. Так будто бы рыцарь, стреножив коня, снял свои латы и шлем и присел на мураве у источника. Но где же «она»?

Была тишина и густая, спокойная тень. Деревья молчали, как бы в полусне, и шум морского прибоя сюда едва досягал. Но меж зеленой листвы ярко светилось тоже зеленое море. Это было чудесно, как в сказке. Так он стоял и, не замечая того, шевелил безмолвно губами…

Там на берегу, где дремлет лес священный, Твое я имя повторял, Там часто я бродил уединенный И вдаль глядел… и милой встречи ждал.

Нет нужды, что он попал сюда лишь впервые. Он будет еще приезжать, а ежели и не приедет, место сие все же останется памятно памятью сердца.

Назад он скакал: опоздал! А навстречу неслись сады, виноградники и повыше — табак и одинокие тополя; чалмы из камней — деревенское кладбище; кустик, увешанный в память покойного выцветшими лоскутками пестрых полуистлевших материй; маленькие хижины и ребятишки в длинных рубахах… И неизменны были — небо и горы, горы и море. И вот наконец милый дом и ворота. И галерея, откуда машут платком и кричат:

— Опоздал! Опоздал!

Он узнает голос Марии и улыбается. Она уже не в татарском одеянии, — на ней светлое летнее платье и голубая лента в черной косе. Но где же Елена?

И уже на дворе, когда соскочил с коня и, передав поводья подбежавшему конюху, направился к дому, — он увидел Елену. Да, действительно, как это милое деревцо, кипарис, была она высока и стройна. Темно-голубые глаза ее глядели прямо и ласково. С тихой улыбкой, как и всегда, она его встретила у самого входа и даже чуть повела рукой в его сторону.

— Вы опоздали. Как я беспокоилась!

Пушкин смешался и покраснел: он на минуту действительно почувствовал себя виноватым и еще до обеда засел за переводы Елены.

Она переводила (прозой, конечно), и не на русский, а на французский, что для нее было более привычно. Перевод был исчеркан: видимо, она искала более точных слов и выражений. Это его умилило, и он к работе ее отнесся «с пристрастием». Для него это не просто какой-то был перевод, а как окошечко, через которое он заглянул в ее внутренний мир.

Байрон! О нем он услышал впервые от Жуковского и Александра Ивановича Тургенева. Князь Вяземский из Варшавы осенью прошлого года писал Тургеневу восторженные письма об английском поэте, и Пушкин читал их. «Я все это время купаюсь в пучине поэзии: читаю и перечитываю лорда Байрона, разумеется, в бледных выписках французских. Что за скала, из коей бьет море поэзии!» — «Без сомнения, если решусь когда-нибудь чему учиться, то примусь за английский язык единственно для Байрона».

И Вяземский посылал отдельные строфы из четвертой песни «Чайльд Гарольда», переведенные им в прозе, и писал следом за переводом: «Что за туман поэтический! Ныряй в него и освежай чувства, опаленные знойною пылью земли. Что ваши торжественные оды, ваши холодные поэмы? Что весь этот язык условный, симметрии слов, выражений, понятий? Капля, которую поглощает океан лазурный, но иногда и мрачный, как лицо небес, в нем отражающееся».

Пушкин помнил, какое у него тогда было впечатление от писем этих и от перевода. Как все это подымало! Сам Петр Андреевич заговорил в своих письмах языком байроническим…

Но теперь у южного моря, под полуденным солнцем, чувствуя новую для себя красоту, он уверенно начинал сознавать, как изо дня в день крепли в нем собственные новые замыслы. Их зарождала самая жизнь, и прежде всего путешествие!

О чем же писать? «Противу правительства» запрещено… И он совсем было хотел замолчать. Но кто запретит — он не давал на то слова! — писать о человеческом духе, восстающем против оков? Кто укротит этот внутренний бунт, который не в нем же одном: он хорошо это знал…

Впечатления Кавказа были так сильны, что они отодвинули даже задуманную им разбойничью степную поэму. Горный пейзаж, нравы и быт диких горцев — все это так гармонировало с внутренним миром героя. Этот герой родился в нем самом, и он никем не навеян.

А это был все-таки почерк Елены — косые, немного еще неуверенные строки; склоняясь, она размышляла над ними, и это почему-то его волновало.

Он вспоминал ее негромкий грудной голос и ее простые участливые слова: «Вы опоздали. Как я беспокоилась!» Это она говорила ему…

— Николай, посмотри. Какой чудесный перевод, и почему она его разорвала?..

После обеда решили пройтись в горы — подальше. Правда, что небо нахмурилось и генерал на него поглядывал не без тревоги, но он и не отговаривал: что из того, ежели и помочит, в походах то ли бывало. Искоса он поглядел на старшую дочь, но в Крыму она решительно поправлялась. Пушкину было грустно, что Елена не шла вместе с ними. Вот кому действительно надобно было беречься. Он глядел на нее, и настоящая печаль пронизала его сердце. Ему казалось, что ей долго не жить и что без нее вся эта семья, с которой и сам сроднился душою, осиротеет.

Смотрю на все ее движенья, Внимаю каждый звук речей, И миг единый разлученья Ужасен для души моей.

Он не читал ей этих стихов, слишком они были невеселы.

И как раз услышал ее голос:

— Ну что ж, веселитесь.

Это было последним напутствием, когда вся компания — она была невелика, да женские сборы долгоньки — решительно наконец отбывала.

Пушкин не склонен был надолго заражаться печалью. Не помышляя о том, он выполнил пожеланье Елены. Ему была вовсе чужда рассудочная и как бы принудительная верность одному душевному настроению. Это делало каждый день его полней и богаче. Он не изменял ничему в себе и никого не обманывал, он был всегда честен перед собой. И это совсем не означало, что он был лишен глубоких и прочных привязанностей. Но жизнь так горела пред ним, так ярко и молодо он ее воспринимал, что все живое первее всего рождало в нем отклик. Единственно, чего он был чужд — это духа уныния. На кратковременные налеты усталости, очень редко его посещавшие, он смотрел, как на болезнь, и с досадою ждал, когда она покинет его.

Кроме Елены, осталась дома и Зара. Она объяснила, что не хочет покинуть Елену одну. Но и вообще… Странное дело: там, между гор, в кибитке и переездах, огонь ее глаз, чем-то похожий на дальний костер, мелькнувший в ночи, сильно порою тревожил воображение Пушкина, — здесь же она как бы погасла и стала одним угольком. Что же, может быть, это нужно назвать безнадежностью? Да полно, и было ли с ее стороны какое-нибудь увлечение? Как бы то ни было, но у Пушкина к ней была благодарность — за то, что она почти целиком ушла в образ его черкешенки. Даже и безнадежность эта, и обреченность неразделенного чувства — пусть все это только фантазия! — они так гармонично завершали чудесную — страстную и меланхолическую — «деву гор».

Дома оставался также и Николай; больная нога не дозволяла ему дальних прогулок. Зато потихоньку смеялись, что в экспедиции примут участие целых две гувернантки: мисс Мяттен и образ ее и подобие — щепетильная Сонечка! Она все замечала и всех оговаривала. Трудно было видеть без смеха, как, поджав губки, — кубастенькая и кудрявая, — глазами она указывала своей воспитательнице, что Екатерина при переходе через ручей показала чулки, что было, конечно, в высшей степени «шокинг»! Но и мисс Мяттен была тут бессильна: Екатерина Николаевна держала ее в строгости и на почтительном отдалении.

Пушкин шел сейчас с нею, да и с кем же ему было идти? Так не часто они оставались вдвоем. Шла она гордая, стройная, повыше его. Разговор между ними завязался о Байроне. Это Пушкина полностью развязало, и он говорил, как говорил бы и с Николаем — запальчиво и горячо, ни в чем ей не уступая.

Екатерина Николаевна из-под зонтика, обрамленного кружевом и кидавшего ровную теплую тень на лицо и на открытую загорелую шею, поглядывала на своего собеседника с интересом. Ей доставляло истинное удовольствие подразнить этого увлекавшегося юношу.

— Вы говорите: высшее благо для человека свобода; но если вы так будете следовать Байрону, вы потеряете свою свободу.

Он поглядел на нее снизу вверх: не голос ли это ее старшего брата?

Но ежели у Александра Раевского были глаза демонические и в них было трудно глядеть, то спорить с Екатериною Николаевной было еще, пожалуй, труднее. Да и можно ли спорить, надо ли спорить с морем, иль с солнцем, или просто хотя бы с пальмой на берегу? Больше всего сродни она именно пальме, спокойная и завершенная в своей красоте. И Пушкин ответил совсем не о Байроне, ему вдруг захотелось увидеть простую улыбку ее, и, помолчав, словно обдумывая, он ей возразил с некоторою витиеватостью:

— Защищать Байрона — значит потерять свою свободу и идти за ним; согласиться с вами — значит идти за вами и… также потерять свою свободу… Я в затруднении: какую же свободу мне потерять? Посоветуйте!

Екатерина Николаевна действительно рассмеялась и сделалась сразу не только красива, но и мила по-настоящему.

— Сохраните свободу выбора, — нашлась и она.

И они принялись оживленно болтать, мешая и серьезное, и всяческий вздор: но ведь и самый вздор бывает удивительно мял, когда собеседники интересны друг другу и когда непритязательная эта болтовня искрится, как капли дождя на солнце.

«И нисколько не пальма!» — поправлял сам себя Пушкин; из-под соломенной шляпы Екатерины Николаевны — как не заметил он сразу! — глядела свежая роза, но не красная, яркая, как было утром, а нежная, палевая; сквозь красоту и совершенство линий дышало сейчас еще и тепло. Как это… вспомнить… восточная песня о соловье в оковах у розы…

Но Марии давно уже надоело идти позади «с двумя гувернантками», и ее немного сердил этот «взрослый» их разговор. Они как бы вовсе забыли о ней или, еще того хуже, как бы безмолвно ей говорили: «Ну, что ты там, маленькая… что ты тут можешь понять?» Она забежала вперед, остановилась и сделала реверанс перед старшей сестрою и Пушкиным.

— А не пора ли вам, лорды, — сказала она с веселою вежливостью, — не пора ль вам кончать этот ваш университет? Пушкин, а ну — кто скорей?

И не медля, она, подхватив под коленями платье и как бы тем самым подбросив себя, побежала вперед.

— Вон к тому дереву! Вон к тому!

Она кричала, запыхавшись, и уже махала руками, как крыльями птица. И Пушкин, забыв об умной красавице, погнался за девочкой. У самого дерева он бы ее и настиг, но она очень ловко отпрянула вбок, и с разбегу едва он не стукнулся о ствол.

— И не жалко ничуть! И не жалко!

Но тотчас подбежала, горячая, черненькая, как уголек, и сложила ладошки.

— Потому что сердита на вас. Вы не ушиблись?

— Я не ушибся, но за что же вы сердитесь?

— За свободу и Байрона, — отвечала она; и была очень рада, что ответила так замечательно.

Что было Пушкину делать? Сейчас она была милей всех.

Далеко в горах на воздухе был приготовлен для них шоколад. Лакей и горничная давно уже их там ожидали.

Под небольшим таганком разводили огонь; белая скатерть разостлана была на траве. Пушкин немного отстал.

Так иногда с ним бывало: среди самого веселого оживления вдруг возникает повелительное желание минуты одиночества! В Петербурге, случалось, он выходил на балкон — даже зимою в одном сюртуке. Он выходил и видел небо над городом; звезды мигали ему, и порхающий снег, падавший мягкими хлопьями на плечи и на лицо, был ему близок и мил необычайно. Горячность и возбуждение быстро утихали, и все чувства становились на место.

Теперь ему не было надобности себя успокаивать, но все же побыть в тишине было отрадно. Так глубже он ощутил в себе этот нечасто его посещавший полный душевный покой. Это не было просто молчанием: голоса в нем звучали; и это не было отсутствием жизни, движения: жизнь никуда не уходила, но она ритмически полно, как пульс, вздымалась и опадала, и снова вздымалась. Чего бы сейчас он хотел? Да ничего: он дышал.

Здесь наверху, природа не лилась через край. Все было скромно в ней: тишина и прозрачность. Самое солнце точно паслось меж облаков.

Маленькие раковины улиток лепились на стеблях засохшей травы. Целые стайки белых крохотных маргариток цвели на полянках. Над ними летала шафранно-желтая бабочка. Садясь, она складывала парусом крылья и показывала их блекло-зеленоватую изнанку с желтым глазком. Редкие пчелы совершали последний облет. Дубовые кусты, низкорослые, там и сям клоками окаймляли дорогу, порою довольно круто взбегавшую вверх. Она была камениста, изъедена дождевыми потоками с гор; это ложе ручьев обнажало породу, слоистую, исщербленную, напоминающую кору неведомого дерева или кожу гигантского крокодила. И это уже говорило о времени — о многих и долгих веках, создававших Тавриду, и день становился не просто сегодняшним днем, а днем, из которых слагается вечность.

Пушкин не философствовал. Все это тихо и мерно проплывало в душе. И что же за тишина! Молчала земля, застыли деревья, не шелохнется, молчит и само огромное море, уходящее вдаль и, кажется, ввысь.

И вдруг вдалеке, по скату горы, на боковой, невидной отсюда тропе он различил маленького ослика, груженного корзинами с виноградом; за ним шел человек, запевший какую-то передвечернюю песню. На этот чистый и непонятный, но такой душевный человеческий звук Пушкин и обернулся. Ослик шагал, чуть поколыхивая свою ношу, человек пел о чем-то своем, в нем колыхнувшемся, и сразу день вечности заменился сегодняшним днем — милым и полным, домашним: та самая жизнь, что ежеминутно, как ручеек, пробегает меж пальцами, — зыбкая, но единственно реальная — не воспоминания и не мечты… Какая радость ее ощутить. Мария стояла, также слегка отделившись от прочей компании. Она глядела прямо перед собою на рыжую каменистую дорогу и о чем-то очень задумалась.

— Что вы одна, Мария Николаевна? — мягко спросил он, приблизившись к ней; взял бы ее и за руку, но Мария иногда этого не любила.

Она подняла на него свои чудесные глубокие глаза и как бы сама себя спрашивала: сказать ему или не говорить? По этому взгляду можно бы было подумать, что хочет она что-то сказать о своем к нему отношении. Но Пушкин прочел в нем иную, более глубокую мысль: в одинокую эту минуту, выпавшую также и ей, видимо, думала она о чем-то своем…

— О чем вы? — спросил он ее еще раз и совсем уже тихо.

Тон его голоса тронул ее.

— Я думала… Эта дорога, доглядите, какая она каменистая… эта дорога — моя…

Почему? Что это, собственно, значило? Вряд ли она и сама отдавала в этом себе ясный отчет…

Он было сделал движение к ней, но она отступила на шаг, как бы тем самым отодвигая и свою внезапную открытость. Казалось, что и она ощутила эту невозвратную, бегущую между пальцев быструю жизнь… И безраздум-но сжала, как бы стремясь ее задержать, маленькие свои загорелые пальцы, не спуская глаз с Пушкина. Он стоял перед ней в двух шагах, серьезный и легкий, и лицо его было освещено двойным светом — солнца и мысли. По-детски еще не понимала Мария, как физически хороша и обаятельна светлая мысль человека. И, однако же, если ей так и не удалось спрятать свое, она захотела сама от него отмахнуться и, разжав ладонь, внезапно кинула обе руки Пушкину.

— Ну, давайте же мне и свои! — крикнула она звонко (а ей хотелось, чтобы и беззаботно). — Да не так! Ладонью книзу. Я буду бить. Вы никогда ничего не понимаете сразу…

О, он все понимал, что касалось ее; и понимал даже то, что в эту минуту, играя, стремилась она убежать от себя. Но он был послушен, и игра началась. Подложив свои руки снизу и чуть, очень мирно, пошевеливая теплыми пальчиками, Мария, как всегда неожиданно, выхватила одну из них и звонко ударила Пушкина по руке.

В этой детской игре «в капустку», по общему признанию, была она настоящей мастерицей, и Пушкин всегда бывал бит. Ему очень нравилась радость Марии, и он даже притворно сердился, что никак не может ее одолеть.

Но сейчас игра не клеилась, и Мария, тряхнув своей черной головкой, убежала, оставив его одного.

Наверху пировали недолго: стал погромыхивать гром, собиралась гроза.

Горные грозы коротки, но сильны. Первую молнию увидали в воде. Она полыхнула оттуда, как бы со дна. Не синева и не зелень, а вот уже поистине — настоящее черное море! Все, что вверху, тотчас и внизу отражалось. Темные тучи клубились и пенились в море, их разрывали зигзагами золотые огни. Казалось, и гром отражался где-то на глубине.

Все всполошились и сначала бежали, чтобы уйти от дождя. Потом примирились и шагали уже прямо по грязи, — подлинно, как солдаты в походе. Пушкин немного побаивался за Екатерину, но она шла молодцом, не поднимая зонта.

Англичанка была — от веснушек — с рыжинкой, как ей и подобает, но сейчас она потемнела с лица. «Что за страна и что за люди!» Правда, что и ее соотечественники также еще не научились владеть стихиями, но зачем же эти смеялись так звонко и так весело! Ее раздражало и то, что ее питомица Сонечка мокрым цыпленком жалась не к кому иному, как к Пушкину. А тот глядел на Марию и радовался, видя опять к ней вернувшуюся простодушную молодую веселость!

Речушка Авунда, которую здесь называли, как и все, впрочем, ручьи, — Салгиром, превратилась внезапно в бурную горную речку. Дождь уже перестал, но в море далеко рукавом уходили ее мутно-желтые воды.

Переправа через этот разбушевавшийся ручей была нелегка, и руководить ею пришлось единственному кавалеру — Пушкину. Он выполнил это с, честью, стоя сам по колена в воде: видно утренний сон оказался в руку, и приключение все-таки было.

Раздражение англичанки, все возраставшее, получило наконец и своеобразное завершение. Мисс Мяттен, переправлявшаяся последней, изогнув свой девичий стан так, что скрипнул корсет, оперлась уже было на плечо «мосье Александра», но в решительный момент, перед тем как сделать прыжок, ей вдруг показалось, что, пожалуй, она неприлично близко придвинулась к молодому человеку, рука ее скользнула, и… кавалер не удержал свою даму. Англичанка по пояс рухнула в воду, Пушкин за ней…

Облака быстро бежали по небу, как нашалившие дети, и когда все добрались наконец до дому, солнце сияло так весело, как будто смеялось на какую-то очень забавную, только что происшедшую шутку. На нарядные светлые брюки Пушкина, ставшие шоколадными, невозможно было без смеха смотреть; мисс Мяттен шагала, не роняя достоинства и переваливаясь, как утка, только что вылезшая из трясины. Да и все были мокры до нитки… Легкое облачко пара зыбко, чуть видимо окутывало каждого яз шагавших людей. Но что может быть веселее: быть молодым, вымокнуть на дожде и сохнуть на солнце! Так делают все: птицы и звери, травы, деревья…

Сухая и теплая, стройная, легонькая — с улыбкой встретила их при входе Елена. В руках ее была тяжелая кисть винограда. Поодаль стоял тот самый ослик, которого Пушкин видел в горах. Молодой певец заботливо укрывал початую корзину.

Солнечный свет падал на девушку со спины, золотя отдельные выбившиеся волоски и всю фигуру ее очерчивая легкою линией света. Рука с виноградом, отведенная в сторону, чуть розовела меж пальцами, и сам виноград, продолговатый, прозрачный, был как эти, пронизанные солнцем, пальцы девушки…

Дома все мылись, переодевались. Внизу Николай играл на рояле, и звуки полнили дом. Порою отчетливо сквозь музыку слышен был нецеремонный голос отца; он весело покрикивал слова домашней команды:

— Олена! Ты, брат, сухая, помоги отыскать Катеринины туфли. Девушка их куда-то засунула…

— А англичанке горчицы в чулки: это нация нежная…

— Марию и Соню в постель: поколь не согреются. Пушкин отдался во власть своей няньки — Никиты.

Тот быстро стянул с него сапоги, одежду, белье, растер Александра Сергеевича грубою простыней и подал свежее белье, от которого пахнуло ставшим привычным за последнее время ароматом фиалок: у Раевских сухие фиалки клали в белье.

Переодевание не много заняло времени, но Пушкин, отослав Никиту, сам медлил сойти вниз. Николай играл что-то грустное, даже мечтательное, такое, казалось бы, неподходящее этому здоровяку и богатырю. Когда-то из всех Раевских он знал его одного, и вот теперь — сколько уже! — живет вместе с ними со всеми. Сейчас он отсюда, с этого чердака, как бы глядел на весь этот дом и на себя между другими. Было ему здесь хорошо, как никогда еще в жизни, как не бывало и в родной семье своей. Но отчего ж это так?

Он уже много думал об этом: «Не семья, а друзья!» И уже свыкся с мыслью — так жить. И вот он теперь в чужой, но какой дружной семье! И на свободу его здесь не посягали, и был он меж нами как свой, хоть и не родной: в этом было своеобразие, какая-то новая свежесть очарования, неповторимая прелесть.

Пушкин так и не вышел до вечера. Он то писал, то, бросая перо, подпирал обеими руками голову и глядел в открытое окно. Между чистой и гладкой листвой уже глянули первые редкие звезды, спокойные, ясные, также как бы омытые влагой. В этот час он обычно любил побродить по берегу моря или постоять у фонтана, куда в мирные синие сумерки доносятся отдельные голоса из низеньких хижин, а неспящее море шумит и шумит, и далекие горы как бы придвинулись ближе, и листва на деревьях вот-вот заколышет свой ночной разговор… — это ль забыть?

Ничего не забыть! И зовут уже снизу: ужин и самовар. И слышится смех. Вот Николай заиграл что-то веселое. Свечи зажгли. Молодость. Юг. Сердце Тавриды.

Нет, ничего и никогда не забыть!