Инзов перебрался в Кишинев еще летом. Ему предоставлен был одиноко стоявший двухэтажный дом на холме. Иван Никитич сам этот выбор одобрил. Он не любил шума и излишней суеты, здесь же был воздух отличный, сад, виноградник и тишина. Сам он занял верхний этаж, внизу поселились двое-трое чиновников из несемейных. Сверху был вид и на город, и на лощину, где протекала неспешная речка, образуя неглубокое озеро. Восход и закат были открыты.

Генерал по-стариковски рано вставал. Он распорядился не завешивать окон, чтобы солнце будило его.

За последнее время он стал замечать, что понемногу тучнеет, и принимал свои меры. В его кабинете, скупо обставленном, на стене над диваном были развешаны ружья и другие охотничьи принадлежности, а в углу стоял небольшой набор инструментов: простая коса и ведерко с бруском, железная лопата, деревянная лопата и трехгранная тяпка с длинною ручкой. Он сам обкашивал траву в саду и по горе, окапывал яблони и пропалывал сорняк на огороде и между цветов; деревянная лопата дожидалась зимы. Так он собирался, по собственному его выражению, «догонять свою молодость».

С приближением осени солнце, впрочем, уже его не будило, само оно с каждым днем просыпалось позже обычного. Так и сегодня он поднялся на заре и, покрякивая перед тем, как начать умываться холодной водою, про себя, по обычаю, приговаривал:

— Ничего, видно, брат, не поделаешь, теперь тебе самому приходится солнце будить!

И он будил его в молочной предутренней мгле достаточно громко.

Голос его, с хрипотцой, однако ж без всякой натуги, раздавался не только по комнатам. Челядь в людской, козы в закуте, куры и гуси на птичьем дворе, певчие птицы и говорящие птицы — попугай и сорока — из густо навешенных клеток на просторной террасе, — все живое отзывалось ему.

Заспанный слуга подавал суровую прохладную простыню, но растирался он сам и при этом напевал потихоньку, следуя за движением рук:

— Для моциона! Для рациона! Для грациона!

Он бывал очень доволен этим обычным своим «молодецким» припевом и, покончив с растиранием, брал из шкафа заранее припасенное большое краснощекое яблоко — «собственных садов». Как всегда, он сперва нюхал его, потом внимательно оглядывал все оттенки цветов — от красного и до желтого с приятною свежею зеленцой и, уже только понюхав и оглядев, разламывал его крепкими пальцами, слушая привычный еще с детства вкусный хруст. Иван Никитич терпеть не мог, когда фрукты кто-нибудь резал ножом; он считал это истинным варварством и деянием противоестественным. Потом он заказывал самовар и сходил вниз. Поздоровавшись с птицами и получив ответное приветствие, выходил в сад.

Вторая половина сентября. Листья еще держатся крепко, но ночные холода уже покоробили и выгнули их по-осеннему, тронули яркими красками. Георгины разных цветов, настурции, астры окаймляли террасу. Дорожки усыпаны с вечера свежим песком. Всюду был виден хозяйский глаз.

В самом саду Инзов остановился. Он давно уже выбирал место, где будет строить оранжерею. Сейчас он вынул из кармана рабочей своей куртки складной аршинчик и еще раз прикинул, где надо будет копать под углы. Ему уже были обещаны апельсиновые и померанцевые саженцы. Он обожал южные растения, и стены его дома внутри были разрисованы тропической флорой. А небольшой виноградник по южному склону горы он наметил увеличить с будущей же весны не меньше, как вдвое.

Иван Никитич терпеть не мог докторов и лечился по-своему — работою и воздухом по утрам. У него был на это верный инстинкт: он себя не утомлял, дышал через нос, ровно, ритмично, ни о чем в это время стараясь не думать, и это последнее, как, посмеиваясь, он сам говорил, особенно хорошо ему удавалось. А результаты?

У него была своя философия здоровья. «Чтобы быть здоровым, — говаривал он, — нужно всего-навсего только две вещи: быть добрым и быть веселым». Работу и воздух он почитал лишь подсобными средствами для доброты: поработав и подышав на свободе, лучше понимаешь людей.

Обычно бывало у него на рассмотрении изрядное количество дел, не только служебных, но и судебных, уже разобранных ранее в уездном суде или даже в таврической судебной палате, рассмотренных также и членами попечительного комитета и теперь поступивших к нему на утверждение. В хороший денек он себе спрашивал квасу полный Графин:

— Квас я себе заработал, покуда вы все еще спали! И слушал только в пол-уха доклад секретаря, не подавая никаких определений.

— Дальше!

Я говорю: следующее!

А резолюция бывала сразу по всем делам одинаковая: — Снизить наказание на одну ступень!

Иногда секретарь позволял себе возразить: — Вы уж слишком, ваше превосходительство, добры-с, по делу такого-то…

— Ты ничего не понимаешь, — разъяснял ему Инзов. — В наказании главное, что человек наказан, а капелька доброты, к человеку проявленная, только поможет ему дальше не оступаться, — это росток, понимаешь, чего? Не исправления только, а и будущих добрых поступков, это «прививка глазком». И уж ежели растение чувствует и воспринимает, то человеку как не уразуметь?

Тут Иван Никитич уставал говорить и замолкал. Он взглядывал на лицо секретаря, видел окончательно отупевшее его выражение, ухмылялся и махал ему рукой, чтоб уходил.

Секретарь удалялся и размышлял про себя, совсем сбитый с толку: что ж генерал… морочит его, или впрямь он такой невозможный философ? «Человека — и вдруг с растением вздумал сравнить… Право, даже обидно!» А сам Иван Никитич думал: «Ну, кажется, я действительно поправляюсь…»

Но сегодня день был нехорош. Опалывая георгины, он повредил два редких клубня, подвязывая виноградные лозы, нечаянно обломал хорошую ветку и, наконец, вернувшись опять на цветник, крепко ударил себя самого по ноге проклятою тяпкой…

Обыкновенно он сам кормил утром и птиц, и собак, сегодня же лишь распорядился об этом и, сидя за самоваром, недовольно поводил носом к окну, за которым слышался собачий визг. «Так и есть, наверное Дюлинка останется голодна, а этот дурак не сумеет от нее отогнать… У нее же больная нога, а то бы она и сама…» Дюлинка была небольшая рыжая сука неизвестной породы, убежавшая от цыган и приютившаяся у него на дворе. «У нее ни отца, ни матери, — рассказывал он про нее почти с полной серьезностью, — доверилась мне». Боль от ушиба в ноге еще больше в нем обостряла понимающую жалость к бедной собаке. Он встал наконец и подошел к окну, но кормление собак уже было закончено, он опоздал. И это тоже не повеселило.

Так всю первую половину дня были у него неудачи. Он стал подозрителен, не велел давать себе квасу и с опаскою думал: «Наверное, и квас вовсе мне не полезен… Нельзя столько пить квасу!» А без любимого квасу посасывала тоска. Доклады сегодня проходили с прямыми придирками с его стороны. Секретарю он заметил, что тот не довольно по форме одет, и не умеет стоять, и бумаги… Бумаги были, впрочем, в полном порядке, и Иван Никитич почти обрадовался, увидав один загнутый уголок. Он долго и тщательно сам его выправлял и разглаживал ногтем, продолжая все время при этом хранить гробовое молчание. Секретарь потихоньку вынимал платок и уже второй раз, незаметно для Инзова, вытирал предательскую влагу на лбу. Генерал наконец и сам себе начал надоедать…

Но в это время, необыкновенно кстати, вошел казачок и доложил, что там спрашивают какой-то молодой человек — видать, путешествующий… бритый, в ермолке…

— Еще чего выдумаешь… Откуда бы?

Но Пушкин не стал больше дожидаться за дверью.

— А из Крыма, — сказал он, входя и смеясь. Секретарь осторожно посторонился — выждать, как развернутся события.

Инзов вскочил из-за стола, забыв про больную ногу.

— Александр Сергеевич! — воскликнул он радостно. — Наконец-то! Откуда же вы? Что Раевские? И что ты, в самом деле обрился, что ль, или магометанской вере предался?

Пушкин к нему подошел. Они обнялись.

— Ну что ж ты стоишь? — обратился внезапно Инзов к секретарю. — Кажется, все ведь в порядке, и со всем будто покончили? А что и осталось, доложишь мне завтра. Да, погоди! — крикнул он ему вдогонку. — Скажи там, чтобы дали нам квасу… Всё забывают! Да целый графин.

Пушкин глядел на него и улыбался. Он действительно был в тюбетейке, загорел и обветрен. Ему приятно было опять видеть из-под густых, как будто еще больше отросших бровей добрые голубые глаза Ивана Никитича.

— Да где же вы остановились? Да отчего не прямо ко мне? И почему в самом деле обрился? И где?

— А в Симферополе. Лихорадка замучила, и я обрился.

— Ну-ну, покажись!

Пушкин снял тюбетейку. Вся голова была в сильных царапинах.

— Так брили, — воскликнул он, проводя рукой по голове, — так брили, что и не дай-то бог! — И начал показывать. — Так вот стоит скамеечка низенькая, а на ней пиала, круглая чашка без ручки…

— Знаю, знаю… Сам из таких люблю пить.

— Это для мыла. А кисть — как хорошая малярная кисть! И потом такой вот скребок, две ручки загнуты вперед, а посередине отточено… барана можно зарезать! И голову — раз! — к себе между колен и мылит с затылка… а потом скребком на себя… Раз! Раз! Так только свеклу бы чистить!

Пушкин все это показывал с такою мальчишеской живостью, что Инзов принялся весело хохотать: видно, здоровье его опять и внезапно поправилось.

— А от лихорадки… — вдруг озаботился он. — Пойдемте, я вам покажу. Видите этот брусок? Так брусковую воду пьют косари, и — как рукою снимает!

— А вот мы сейчас и попробуем… с квасом, если позволите!

Так они встретились, старый и малый, весело и по-хорошему.

Инзов оставил его у себя отобедать. За столом было много народа — служащие из комитета, кое-кто из горожан без различия чинов и положения. Все мужская компания. Было вино, фрукты. Хозяину отдельно подана была цветная капуста — «собственных огородов».

Дорогого гостя генерал посадил рядом с собой и усердно расспрашивал про Кавказ и про Крым, про Раевских. Но особенно подробный допрос он учинил о крымской растительности: о лаврах, чинарах, о лавровишеннике, о колючей гледичии и о самшите, твердом, как кость.

Пушкин, слушая эти вопросы, про себя должен был сознаться, что кое-чего, пожалуй, он и не приметил. Зато о маслине, да и о самом одноглазом монахе из Георгиевского монастыря он имел возможность сильно распространиться. Общий успех имели также рассказы его о котах на Железной горе.

— И медведя раз видел, — похвастался он.

— Ну, мы медведей видим здесь разве лишь у цыган.

— А этот был у себя, можно сказать, дома.

Уже подали кофе, в низких маленьких чашечках, крепчайший. Инзов после обеда обычно удалялся к себе подремать, но сейчас уходить ему не хотелось: рядом сидела такая живая и резвая молодость! Он попросил Пушкина рассказать и про медведя.

— Да что же рассказывать? Если было бы страшно, а то вовсе не страшно.

— Тем лучше. Послушаем сказку о добром медведе.

«И верно, — она почти про тебя», — подумалось Пушкину; он невольно, как бы продолжая эту тайную мысль, так и начал:

— Но он был совсем молодой! Так дело было. На обратном пути из Юрзуфа я раз поотстал от генерала Раевского. Тропка шла над обрывом. Небольшой аул в стороне и поля кукурузы. Утро, туман. Вдруг лошадь моя захрапела, чуть не шарахнулась прочь. Я ее придержал. Глянул, — внизу медведь, небольшой, пониже меня. Я лошадь остановил и — что бы вы думали? — залюбовался! Он на свободе ел кукурузу, да с каким аппетитом!

Тут Пушкин невольно повел глазами на Инзова. Тот добродушно и с большой аккуратностью подбирал оставшиеся на тарелке небольшие головки любимой своей цветной капусты.

— Он делал так. Присаживался на корточки и обхватывал несколько стеблей сразу передними лапами, выпрямлялся и сошмурыгивал их. А уж потом лакомился всласть… Очень хороший медведь!

Пушкин не смеялся над Инзовым, он любовался им, хотя и насторожился, боясь, что кто-нибудь позволит себе неуместное сближение. Он немедленно был готов дать отпор. Но, по счастию, ласковой шуткой своей насладился только он сам. Кто-то лишь осторожно позволил себе усомниться в подлинности самого случая. Пушкин, конечно, мог бы и тут достойно ответить, однако ж ему не захотелось нарушать той простоты и добродушия, которыми все дышало вокруг Инзова, и он ограничился только коротким замечанием:

— Если я что когда и совру, то разве лишь про приятелей!

Когда все разошлись, Инзов его еще задержал на минуту. Он оставался все так же, как был и с утра: ушибленная нога в мягкой туфле, другая в казенном простом сапоге. Подойдя к Александру, он негромко спросил:

— А вы знаете Михаила Орлова, начальника штаба у генерала Раевского? Он теперь здесь, командиром дивизии.

У Пушкина быстро мелькнул в голове Петербург, Подкумок и речи Александра Раевского… Через него Михаил Федорович прислал однажды поклон и юному Пушкину. Сейчас этой новости он очень обрадовался и весь встрепенулся.

Инзов зорко на него поглядел и чуть погрозил пальцем.

— Перемещение это… Оно хотя отчасти и добровольно, а все же вроде как бы и почетная ссылка.

Пушкину подумалось: «Ссылка… А я?.. Ну и что же!» И ему стало как бы еще веселей: кажется, жить можно недурно и в Кишиневе!

Итак, начиналась новая жизнь. Пушкин приглядывался к городу, заводил знакомства. На другой же день вечером был он в клубе, куда, по поручению Инзова, его провожал адъютант генерала. Он несколько уже отвык от посторонних людей, привязавшись единственно к милым Раевским, да и от всякого шума, кроме шума морского прибоя. Но клубные гости искренне его повеселили. Это было совсем не похоже не только что на Петербург, но и на смешанное русское общество на Кавказских водах; странным образом все это скопище походило скорее всего… на бахчисарайский базар!

Так же, как там, люди никуда не шли, не торопились, но все пребывало в непрестанном движении, только тут было еще пестрее и разнороднее. Молдаванские бояры смешили его своею пузатого важностью, огромными бородами, у иных даже надушенными. Чисто они говорили только на своем языке, ему непонятном, а то на двух ломаных сразу: по-русски и по-французски. Тут же были армяне и греки — торговцы. Играли и в карты, и на бильярде, блестели перстнями, густо курили, застилая свет от свечей; живая смесь языков, костюмов, обличий, повадок.

Город, недавно еще молдавански», но под турецкой державой, турецким быть перестал, но и русским не стал еще. Русских людей в городе было, пожалуй, уже не так мало, но они пока еще прочно не осели, это все был служилый народ: чиновничий мундир, военный мундир. Все было смешано, взболтано и еще не осело по местам, но замечательно: не было ощущения, что есть завоеватели и побежденные; ни трусливых, запуганных взглядов, ни затаенного недоверия или вражды, а, с другой стороны, также была скорее спокойная хозяйская деловитость и притом с явным оттенком какой-то почти домашности. Не раз уже за последнее столетие русские войска занимали, этот город.

Война на Кавказе совершенно иная, острое ее дыхание опаляло даже издали. Там была страсть и азарт — с той и с другой стороны: там горы вздымались и резали небо. Здесь же Пушкин видел одно — городское купечество, которому, казалось, не все ли равно, где и с кем торговать, народ же был нищ и не подавал своего голоса, но и не стремился назад. Большое имело значение, что нового владыку здесь представлял такой чисто русский характер, каким был Иван Никитич Инзов. Огромная опека была у Ивана Никитича по управлению и заселению нового края славянами-беженцами и украинцами, тянувшимися на вольные земли, и даже заметными группами немцев-колонистов. И хотя славился он своим добродушием, — а кое-кем за него был даже и осуждаем, — однако оно ничуть ему не мешало разбираться в обширном человеческом хозяйстве очень тонко порою и всегда умно.

Пушкин не сразу во всем разобрался. Пестрота и экзотика поначалу сильно его захватили, мешали сосредоточиться… Он стосковался и по прямым мальчишеским выходкам, и неудержимо порою влекло его потянуть какую-нибудь пышную боярскую бороду и поглядеть, что из этого выйдет.

Он быстро в Кишиневе освоился и обзавелся знакомыми и приятелями, играл (и проигрывал) в карты, пристрастился к бильярду, волочился за дамами, ходил на балы, острил, задевал, ронял на ходу эпиграммы, ссорился и мирился. Он был как изюминка в кишиневском квасу Ивана Никитича, и пробку порой вышибало до потолка.

Про него говорили и сплетничали, много выдумывали. Он это знал и не всегда полностью отрицал: мало ли что и про кого говорят, пусть их болтают, что от того станется! Как-то, по-молодечески, это даже его будто и украшало.

У Инзова были чиновники, вместе с ним перекочевавшие из Екатеринослава. В качестве старых знакомцев они позволяли себе позлоязычить про Пушкина и касательно его пребывания на Днепре. Особенно в этом деле отличался один из секретарей комитета Антоньев, выгнанный ранее из многих мест и долго шатавшийся по Екатеринославу без должности. Выгоняли его отовсюду за два его качества: за пьянство и за длинный язык. Но он был многосемеен, и Инзов его «подобрал», как и покинутую цыганскую собачку Дюлинку. Инзова, которому был предан душою, к Пушкину он по-настоящему ревновал и не прочь бывал о нем посплетничать в доброй компании за стаканом вина. Из этого ручейка текли потом обильные воды.

Порою кто-нибудь из клубных приятелей Пушкина спросит, не без коварной надежды смутить человека, который и сам не прочь другого смутить:

— А правда ли, Александр Сергеевич, говорят, что в Екатершюславе однажды вы к губернатору пришли на обед в кисейных, извините, одних панталонах, надетых прямо на голые ноги…

Пушкин слушал с большим интересом и, смеясь, говорил:

— Да, такая жара была летом… Ну, а что, однако же, дальше, как развивался спектакль?

— Будто не помните? А так, что жена губернатора была близорука и долго не замечала, как вы в райском костюме своем по гостиной расхаживали, а потом разглядела в лорнет и выслала дочек из комнаты.

— А меня не прогнали?

— Да вам, Александр Сергеевич, это лучше подобает знать. Или скажете, может, не правда?

Пушкин делал вид, что припоминает.

— Да как вам сказать, — отзывался он наконец как будто совершенно серьезно. — Источник-то, из которого вы почерпнули, уж очень солидный. Это, конечно, Антоньев; Верно, в ту пору на кухне он сковородку лизал, все видел, все слышал… как не поверить! Я, пожалуй, и сам теперь буду рассказывать. А еще ничего не слыхали?

— Как не слыхать! — не унимался болтун. — Будто профессор один из семинарии, вместе с приятелем, богатым помещиком тамошним, вас посетили… в качестве ваших поклонников, а вы их встретили так…

Пушкин стоял со стаканом вина и слушал внимательно.

— Вот именно так, со стаканом в руках, и кушали булку с икрою.

— А булка в зубах вместо кинжала?

— Именно. И будто спросили: «Что вам угодно?» А те изъявляют почтение и восхищение вашим талантом…

— А я пригласил их присесть и отведать вина?

— Да нет, будто бы вы изволили им отчеканить: «Ну, теперь видели? До свиданья!»

Александр на сей раз рассердился: чтобы он так невежливо принял людей, пришедших к нему поговорить о поэзии! Позвольте же, милостивый государь…

Он не спеша сделал большой глоток вина и, закусив зубами большой бутерброд, придвинулся к собеседнику столь близко, что тот невольно сделал шаг назад.

— Так вот, — заговорил Пушкин, жуя, — чтобы походило на правду, это я вам говорю: «Видели Пушкина? Поговорили? Ну, и довольно с вас. До свиданья!»

И повернулся к нему спиной.

«Кажется, все-таки он свое получил», — думал меж тем его собеседник, оставшись один, но на всякий случай поглядывая, не видал ли кто происшедшего. Насколько ему раньше хотелось свидетелей, настолько же он теперь был истинно рад, что их не оказалось. Самого себя легче уверить, что не ему дали по носу, а «сей виршеплет свое получил».

Город, при скромных размерах, был многолюден. Домишки его, большею частью глинобитные, с тонкими стенами, выведенные как-то «на скорую руку», были, однако, густо населены. В немногих больших домах жило начальство, которого также, впрочем, было достаточно. Все остальные — торговцы, кроме самых богатых, средние и мелкие чиновники, да и офицеры — ютились в маленьких хатах.

Сам Пушкин остановился, впрочем, не плохо — у местного «генерал-квартирмейстера», как его величали, члена комиссии по устройству приезжих Наумова: этот не всякого к себе и допустил бы. У человека этого была чудесная каштановая борода, правильно вьющаяся, и лицо спокойное, строгое: если не на икону, то за стойку соборного ктитора! Но глаза у Ивана Николаевича (все его звали по имени-отчеству) были столь озорные и дерзкие, и так он ничуть их не скрывал, что даже Никита Козлов, весьма осторожный в суждениях, однажды его определил, как «не иначе разбойником был в Муромских заповедных лесах». И, кажется, это было недалеко от правды.

Домик Наумова был чист и опрятен, коридор разделял его на две половины: налево две комнатушки и справа — комната и кухня; чем-то напоминало флигелек няни в Михайловском.

Добираясь домой, большею частию поздно, Пушкин ложился в постель, перебирая впечатления дня. За ночь они как бы отстаивались, и утро всецело ему принадлежало. Пушкин, невзирая на свою молодость, по опыту знал хорошо: чтобы вокруг себя разобраться, надо прежде всего! чтобы в самом себе было ясно. Эту ясность и свежесть давала ему первая половина дня.

Уже на четвертый день своего пребывания в Кишиневе, так же вот утром, он написал брату Льву сжатый отчет о своем путешествии, мысленно его для себя повторив. Впрочем, о ночном походе своем на Джинал, верный слову, данному Николаю Раевскому, он умолчал. Еще и еще раз как бы он побыл с семьею Раевских, но все это было уже далеко. «Теперь я один в пустынной для меня Молдавии». Так и Орлов, у которого обедал вчера и где был встречен с радушием и приветливостью, — ни он, ни те интересные люди, с которыми у него познакомился, еще не заполняли пустыни. «Когда-нибудь прочту тебе мои замечания на черноморских и донских казаков — теперь тебе не скажу о них ни слова».

Все эти записи он очень ценил и берег, намереваясь привести их в порядок. Это тоже был отчет о поездке, но для одного лишь себя. Тут были и песни, речения… Казак говорит: «Своя воля царя боле!» А другой отвечает: «Дай уму волю, а он и две возьмет». А еще раз, на привале, за огоньком, услышал такое: «Ты балакаешь про разуменье, тоды будто все можно взять, а народ говорит: разум сягает, да воля не берет». Пушкин это последнее понимал особенно хорошо…

Были записки пестры и отрывочны. Иногда попадался и легкий набросок стихотворной строки: мысль, интонация, абрис мелькнувшего образа. Но чаще это были скупые записи фактов, порою отмеченных так (из осторожности), что только он сам мог разобрать и припомнить, в чем собственно было дело. Вот перед ним таганрогская запись: не о кровати, на которой спал Александр, император, а о крестьянском восстании на Дону, которое удалось подавить только картечью. Именно так генерал Чернышев у слободы Мартыновки-Голодаевки (названяе-то какое!) рассеял двадцатитысячную толпу мужиков, вооруженных «кольём и дубьём…» Так и записано было: «20 000 кольём и дубьём — слободы Голодаевка — картечью». И вот под несколькими словами бьется, шумит все та же, не находящая выхода «воля»! Разве можно об этом в письме? Но когда-то еще они увидятся? И он в свою очередь остерегал младшего брата, пребывавшего еще в университетском Благородном пансионе.

Левушка писал ему уже в Кишинев, но не на Инзова, а на Орлова. Пушкин вчера, получив и распечатав, не удержался и вслух продекламировал стихи пятнадцатилетнего брата, пародию на «Народный гимн» Жуковского — «Боже, царя храни».

Самое письмо Левушки было еще полудетское, коротенькое, а стихи длинны и слабы, но конец, прочитанный вслух, всем очень понравился. Точно в стиле верноподданнического гимна Левушка восклицал:

Деву прелестную, Русским безвестную, Волю чудесную Нам ниспошли!

Михаил Федорович Орлов ходил по комнате и все повторял:

— Русским безвестную… Точно русским безвестную?

«Не довольно ли, что меня одного заслали в пустыню? — думал про себя Александр. — И этому хочется, кажется, того же!» Мальчик один. Правда, его любят в семье, но это слепая любовь, могут избаловать. Да и кто его мог бы направить — отец? или дядюшка Василий Львович? Странное дело, но и сами они подчас казались Александру большими детьми, жизнь их несет, а сами они лишь поколыхиваются с боку на бок, как им поудобнее…

И он писал брату — осторожно, но достаточно внятно: «Благодарю тебя за стихи; более благодарил бы тебя за прозу. Ради бога, почитай поэзию доброй, умной старушкою, к которой можно иногда зайти, чтоб забыть на минуту сплетни, газеты и хлопоты жизни, повеселиться ее милым болтаньем и сказками; но влюбиться в нее — безрассудно. Михайло Орлов с восторгом повторяет… Русским безвестную… я так же. Прости, мой друг! Обнимаю тебя!»

Пушкин даже легонько вздохнул, но был и доволен, как непринужденно-шутливо легла под перо характеристика поэта, которого Лев пародировал, а он рекомендовал почитать его доброю умной старушкой. «От Льва может все статься: покажет Жуковскому… То-то будет забавно!»

Так наставлял он младшего брата Левушку, а сам про себя хорошо не знал: долго ли выдержит? Сквозь пестроту и суету кишиневского его бытия все яснее проступали резкие черты совсем иного рода.

Русских в городе было не много, и не они создавали физиономию города и колорит уличной жизни. Но они здесь были хозяева, и они отдавали себе во многом отчет.

У Орлова в первый же день Пушкин познакомился с очень интересным человеком, Иваном Петровичем Липранди, подполковником егерского полка в дивизии Орлова.

Слегка поблескивая светлыми выпуклыми глазами, знакомя их между собою, Михаил Федорович так отозвался о Липранди:

— А вот и еще один парижанин. Вместе, можно сказать, занимали столицу Европы. Прошу, господа, быть знакомыми и жаловать друг друга.

Еще молодой человек, лет тридцати, с хмурыми, но одновременно живыми глазами, поднялся с дивана и обменялся с Пушкиным рукопожатием. Рука его была суха и горяча.

— Вот если б мой брат Алексей Федорович не отговорил вас пойти в гусары, — продолжал Орлов, все относясь к Пушкину, — так, может быть, вы вместе с Иваном Петровичем вступили бы в свое время в Царьград!

Липранди, не улыбаясь, показал два ряда ровных зубов, чуть желтоватых от табака.

Он, этот отважный вояка и дуэлянт, о чем Пушкина так же оповестили, был в этот вечер весьма молчалив и более сам приглядывался к Пушкину. Но когда, покинув гостеприимного хозяина, Александр вместе с ним очутился на улице, тот пригласил его на минуту к себе.

— Вы поминали Овидия и ссылку его в наши края и пожалели, что здесь у вас нет его «Писем с Понта». Извольте зайти, я вам вручу все, что хотите. Овидий мною высоко ценим, и он у меня есть весь.

На стене у Липранди висела золотая шпага, полученная им за храбрость в бою, и несколько пистолетов. Но в остальном это был кабинет не военного, а ученого. На стенах были развешаны карты, и особливо бросалась в глаза карта Балкан, изученная, видимо, с большою и пристальною внимательностью. Не только города, но и многие небольшие селения были отмечены разноцветными карандашами. На столе в большом порядке высились груды папок, лежали чертежи, свернутые в трубки.

— Все это по должности, но и по вдохновению, да-с, — немного загадочно пояснил хозяин. — Пройдемте, однако ж, и в библиотеку.

Это была самая большая комната в доме, вся уставленная шкафами с книгами. Тут были изящные парижские издания классиков, и ученые фолианты по истории и географии; археология и путешествия. На особом столике лежал массивный, самим хозяином составленный, каталог его книжных богатств.

— А вот тут у меня особые редкости, — сказал Липранди и отомкнул небольшим ключиком огромный глухой шкаф, откуда прямо даже пахнуло Востоком. Это было порядочное собрание старых рукописей — арабских, турецких.

Великий книжник среди своих владений был сейчас весьма колоритен. Не будучи от природы высок, он казался выше собственного роста, и как бы затем, чтобы хоть немного уравнять себя с другими смертными, он слегка сутулился, что странным образом шло ко всей фигуре его, сухой и прекрасно очерченной. Лицо его было смугло и выразительно. Потомок испанского древнего рода, носящий в себе, вероятно, и мавританскую кровь, он хранил прирожденное, немного суровое достоинство. Хмурость в глазах, быть может, и оставалась, но ее топил блеск разгоревшегося взгляда, когда заговорил о книгах своих и о Востоке, и — внезапно — о близости неизбежной войны.

Минута выросла до доброго часа. Пушкин ушел от него с томом Овидия и с ощущением, что напал на значительного и интересного человека.

После того они виделись часто, и у них установились тесные взаимоотношения: не дружба совсем, но взаимный неостывающий интерес друг к другу. Липранди отнюдь не был любвеобилен, и вообще в нем добрых качеств было не много. Казалось, потому он Пушкина и любил, что тот давал возможность ему быть лучше самого себя. Они платили друг другу полным доверием, и Липранди это высоко ценил: подобным к себе отношением никак не был он избалован.

Через него Пушкин узнал много людей. Балканы — турки, румыны, славяне — переставали быть для него отвлеченностями. В доме у Липранди он встретился с сербскими воеводами, бежавшими с родины и мечтавшими о ее освобождении. Это были смуглые страстные люди. Человеческий облик едва сдерживал в них бушующий пламенем костер, который и составлял подлинную их сущность. С Липранди у них, по-видимости, отношения были исключительно деловые, они помогали ему в научной работе своими многообразными сведениями по географии Балканского полуострова. Пушкин не спрашивал, но, конечно, наука была здесь не отделима от жизни и от политики, от планов текущего дня.

Пушкин, приглядываясь теперь к разноплеменной кишиневской толпе, научился читать на сумрачно-усатых лицах балканцев — сербов, болгар. Эти не думали только о сегодняшнем дне, об удачной торговой афере, о партии на бильярде. Над всеми их думами была дума одна, и даже когда они пили в какой-нибудь дешевенькой ресторации местное кислое вино, каждый их глоток из стакана — со стороны поглядеть — был подобен поступку.

Впрочем, по некоторым скупым, но определенным высказываниям Липранди, Пушкин скоро уразумел, что готовилось в первую очередь что-то другое. Положение Греции было еще более тяжким, чем положение балканских славян. И хотя кишиневские греки были богаче и торговали недурно, жили спокойней, — они все же между собой что-то обдумывали, к чему-то готовились. Греки были хитрее и замкнутее, но хитрости их не хватало на то, чтобы сообразить, что самая нарочитая сдержанность их была куда как красноречива!

Сестра Горчакова, лицейского товарища Пушкина, была замужем за князем Кантакузеном и жила в Кишиневе. Она просила привести к ним Пушкина. Отсюда возникло знакомство и с братьями Ипсиланти, пламенными греческими патриотами. Молодые князья Ипсиланти с обожанием глядели на старшего своего брата Александра, безрукого флигель-адъютанта русского императора. Отец их, бывший молдавский и валахский господарь, бежал в Россию еще за несколько лет до присоединения Бессарабии и умер года четыре тому назад. Пушкину, было известно еще с Петербурга, что в министерствах и при дворе очень сочувствуют замыслам Греции освободиться из-под владычества турок. Но теперь он видел воочию зарождение этих идей в самой его окружающей жизни.

Александр Ипсиланти не произвел на него впечатления большого государственного деятеля, но он весьма подходил для роли вождя восставших своих соплеменников. Даже в гостиной он так держал голову, как если бы говорил пламенную речь войскам перед тем, как кинуть их в бой. И действительно, им можно было залюбоваться и за ним можно последовать. Кинуться в бой, опрокинуть врага или погибнуть, но Только бы не сидеть у себя в канцелярии, не сопутствовать его величеству красиво разряженной пешкой к не проводить парадных учений! Самая фигура этого человека просила коня, багрового фона пожаров и порохового, клубами, дыма.

Ложась спать, исполненный таких приподнятых впечатлений, Пушкин остро чувствовал близость границы, которая вот-вот могла загореться на картах Липранди изогнутой огневою линией. «Что же, война?» — спрашивал он себя, просыпаясь. И эта мысль заставляла его внимательно приглядываться к русскому воинству, которого в Кишиневе было достаточно.

Русское воинство… Молодой девятнадцатый век щедро его закалял почти непрерывными войнами, следовавшими одна за другой. Как хороший борец, постоянно себя тренирующий, спокойно взирало оно на возможность и новой (в который уж раз!) встречи со старым врагом. Молодые генералы и молодые полковники, с которыми здесь Пушкин общался, все бывали в боях и имели знаки отличия не на одних парадных мундирах, а и под ними: «Эти памятки, — шутили они, — нам заменяют барометр». Эта ломота от ран была многим известна, как памятен был и знаменитый огромный барометр в Париже с поднимающейся и опускающейся в нем водой.

Но и здесь, в этих мундирных рядах, не все было так просто и прочно, незыблемо, как это бывало в доброе старое время и как могло б и теперь показаться по одному только внешнему виду.

Пушкин помнил, как незадолго до его высылки из Петербурга шумели в столице, читая и обсуждая, переписывая друг у друга киевскую речь Михаила Федоровича Орлова, сказанную им на торжественном собрании Библейского общества, где он с такою силой и страстью обрушился на охранителей старого.

— Подумайте, — говорили в салонах старики-звездоносцы, — до чего же все это в конце концов может дойти? Как он говорит о людях достойнейших?

Говорили и вспоминали, почти точно цитируя рукопись, лежавшую у изголовья их кроватей и развратившую уж, конечно, не одного каллиграфа из полковых писарей.

«…Эти люди везде и всегда одинаковы. Любители не добродетелей, а только обычаев отцов наших, хулители всего нового, враги света и стражи тьмы, — они настоящие исчадия средневекового варварства. Во Франции они гонят свободомыслие, в Германии защищают остатки феодализма, в Испании раздувают костры инквизиции… Они и у нас были личными врагами нашего великого преобразователя и бунтовали против него московских стрельцов, и сейчас они же употребляют все свои старания, чтобы вернуть наш народ к прежнему невежеству и оградить от вторжения наук и искусств. Эти политические староверы убеждены, что они — избранники, которым все остальные люди обречены в рабство… И они присваивают себе все дары небесные и земные, всякое превосходство, а народу предоставляют одни труды и терпение; отсюда родились все тиранические системы правления, начало которых следует искать не столько в честолюбии самих властелинов, сколько в изобретательности льстящих им».

Даже такие люди, как Александр Иванович Тургенев, этою речью Орлова были несколько смущены. Вяземский, находивший, что от пера, очинённого шпагою, больше и требовать нельзя, умно замечал: «Наше правительство не выбирать, а удалять умеет с мастерской прозорливостью». На это Тургенев ему возражал: «Я держал бы его близ государя, но держал бы на привязи».

Адъютант Орлова, Константин Алексеевич Охотников, большая умница и скупой на слова, показал Пушкину один из самых первых приказов, выданных Орловым при принятии им дивизии в Кишиневе.

Был туманный осенний денек, и, Пушкин отошел к окну, откинул портьеру и сел на подоконник с сероватым листом плотной бумаги, исписанным старательным писарским почерком.

«Вступив в командование первою пехотною дивизиею, я обратил внимание на пограничное расположение оной и на состояние нижних чинов. Рассматривая прежний ход дел, я удивился великому числу беглых и дезертиров». Далее Пушкин читал о причинах побегов и, в первую очередь, о злоупотреблениях с солдатским питанием: «…ежели сверх чаяния моего таковые злоупотребления существуют где-либо в полках вверенной мне дивизии, то виновные недолго от меня скроются, и я обязуюсь перед всеми честным моим словом, что предам их военному суду, какого бы звания и чина они ни были, все прежние их заслуги падут пред сею непростительною виною, ибо нет заслуг, которые могли бы в таком случае отвратить от преступного начальника тяжкого наказания». — «Я прошу господ офицеров крепко заняться своим делом, быть часто с солдатами, говорить с ними, внушать им все солдатские добродетели, пещись о всех их нуждах, давать им пример деятельности и возбуждать любовь к отечеству, поручившему им свое хранение и свою безопасность… Я сам почитаю себе честного солдата и другом и братом». — «Строгость и жестокость суть две вещи разные, одна прилична тем людям, кои сотворены для начальства, другая свойственна тем только, коим никакого начальства поручать не должно. Сим правилом я буду руководствоваться, и господа офицеры могут быть уверены, что тот из них, который обличится в жестокости, лишится в то же время навсегда команды своей».

Резкий окрик, раздавшийся с улицы, заставил Пушкина выглянуть в окно.

Неизвестно, в чем состояла провинность солдата. Он стоял, вытянувшись в струнку, офицер же выхватил саблю и грубо ругался, орал. Сквозь ругань, однако, Пушкин смог разобрать:

— Когда бы ты был не из этой дивизии, я из тебя такой винегрет бы устроил! Убирайся к чертовой матери, пока цел!

Руки у Пушкина дрогнули. Ой толкнул раму окна, но она не подалась, и пока он возился с защелками и наконец распахнул окно, офицера уже не было. Он скрылся за углом соседнего здания. Пушкин хотел выбежать на улицу, но Охотников, сам потемневший с лица, его остановил.

— Этот мерзавец… этот господин офицер, — сказал он с заметною дрожью в голосе, — адъютант Сабанеева — Радич. Он мне знаком. Да, несомненно, он у себя дома мог бы если не искрошить, то…

Он не докончил. Волнение помешало ему говорить. Пушкин схватил его за руку.

— Я понимаю вас, — воскликнул он с Живостью, — вы с ними ведете войну!

— Вы угадали, — ответил Охотников, — и очень точно определили. Но настоящая война еще впереди. Я свободен сейчас, хотите пойти посмотреть нашу школу?

Пушкин уже имел понятие о Сабанееве, командире корпуса, штаб которого находился в Тирасполе. Но он его еще не видал. Это нечаянно вырвавшееся словечко «война» верноги было порождено словами Охотникова: «Ом у себя дома». Да, и в армии также были свои обособленные территории и резко враждебные лагери…

Серенький день был прохладен. Туман поднимался, и на небе уже оформлялись контуры облаков. Из-за заборов на улицу падали, плавно кружась, желтые листья.

— В мягкую зиму случается, что даже дрозды, теплолюбивые птицы, остаются у нас зимовать.

Пушкин взглянул на Охотникова не без изумления. Но фраза эта о птицах, такая простая и столь неожиданная, окончательно привлекла его к этому суровому человеку.

— Насколько я знаю, — говорил между тем Константин Алексеевич, — первую школу у нас по ланкастерской системе завел у себя в Киеве Николай Николаевич Раевский. Там ею заведовал наш генерал и довел число кантонистое с сорока до шестисот. Он вложил в это дело и силы, и личные средства. Вы ведь с этим совсем незнакомы? Дети у нас обучают друг друга: успевающие руководят отстающими, а главный учитель имеет лишь общее наблюдение за всем ходом дела.

— Ну, в лицее у нас было немного иначе, — улыбнулся Пушкин, — там часто как раз отстающие вели на поводу успевающих!

Школа была расположена в большой деревянной постройке. Одно из окон было открыто, но оттуда не доносилось ни единого звука. «Верно, там и нет никого», — подумалось Пушкину, привыкшему к лицейской свободе.

Но классы были полны. Подростки-мальчики, коротко остриженные, с живыми глазенками, в одинаковых куртках, дружно, по-военному, встали навстречу вошедшим. Особый их интерес возбудил, конечно, не капитан, которого знали они уже хорошо, но тот рослый мальчик, как с первого взгляда им показалось, который вошел с капитаном. Мальчик одет был, однако, по-взрослому и никак не походил на кантониста… Пушкин, в свою очередь, с неменьшим интересом оглядывал этот кишиневский лицей.

Ученики распределены были соответственно их успеваемости: каждое отделение состояло из восьми человек. У каждого такого стола был свой старший, а главный смотритель класса стоял у доски, на которой были вывешены слова, разбитые на отдельные слоги.

— Продолжайте занятия! — приказал Охотников, и все стриженые головы наклонились над покатыми пальпетами, в которых насыпан был ровным слоем тонкий песок.

Точно на морском берегу — кто пальцем, кто тонко очиненной, как перо, палочкой, выводили они на песке заданные им слова. Потом было чтение вслух: каждый отдельно, потом по отделениям и, наконец, хором весь класс. Все это было очень занимательно: в этом было что-то и от игры, но в целом требовало пристального к себе внимания.

Пушкин задумался и крепко сжал губы, как это делывал, когда, бывало, решал не дававшуюся ему математическую задачу. Он недоуменно взглянул на Охотникова, а тот точно бы отгадал его мысли.

— Вам хочется, может быть, — сказал он с улыбкой, — чтобы летний гром прогремел в осенний денек? Прочтите им что-нибудь из «Руслана»… Ну, как бился с живой головой!

Пушкин смутился.

— «Черная шаль» выбила у меня все стихи из головы… Только ее я читаю… — И стал вспоминать потихоньку Руслана:

Найду ли краски и слова? Пред ним живая голова. Огромны очи сном объяты; Храпит, качая шлем пернатый…

Десятки блестящих юных глаз, как пчелы в цветок, впивались в него. Царило то самое безмолвие степи, в котором витязю предстояло вступить в бой с огромною головою богатыря. Пушкин чувствовал эту живую и напряженную, пристальную тишину. Странно, он перед ребятами волновался, голос его звенел. Как это было похоже и непохоже на памятное чтение перед Державиным! Там он читал для него одного, и этот старик — великолепный восемнадцатый век, его судия, возвышался перед ним, как огромный холм. Здесь же… Он почти их не видел, но смутно и в то же время отчетливо сознавал, будто бы слышал действительно живое эхо, как их молодые сердца бьются под куртками вместе с его собственным сердцем — удар в удар.

Когда он уходил, ребята его обступили. Они были в восторге, и голоса их плескались, как воды ручья.

На улице Охотников ему объяснял:

— Мы с ними ведем и кое-какие беседы. Но больше со старшими: у нас есть еще школы для солдат и для юнкеров. Туда собирается Михаил Федорович пригласить замечательного человека из егерского полка в Аккермане — Раевского.

— Как Раевского? — воскликнул Пушкин. — Не родственник ли он генерала?

Охотников, прощаясь, с улыбкой ответил:

— Нет, этот Раевский совершенно особенный, он сам по себе.

Но Пушкину уже самая эта фамилия была мила. Оставшись один, он направился за город.

День между тем прояснился. Облака в вышине, всласть подымив и покурчавившись, великолепно теперь громоздились одно на другое, меж ними синело горными озерами холодноватое небо. В такую погоду и шаг звонок, а мысли бегут, обгоняя шаги.

Полтора всего месяца, а чего только не было аа эти быстро мелькнувшие пестрые дни! Сколько знакомств, раздумий и разговоров. Чтение. «Пленник», о котором пока великий молчок, но который вчерне вот-вот будет готов. «Черная шаль», которую все твердят наизусть, — молдаванская песня, услышанная им в «Зеленом трактире». И только вспомнил про «Черную шаль», увидел, как армянин Худобашев, как бы переломленный набок и загребающий правой ногой, принял ее на свой счет и не прочь был себя выставлять соперником Пушкина… И Пушкин почти хохотал, вспоминая, как кидал его на диван и, садясь на него верхом, приговаривал:

— Что, длинный нос, гречанок задумал у меня отбивать?

И вспоминал великую глупость, как в бильярдной, подвыпив, за жженкой поссорился с кишиневским почтмейстером Алексеевым и с уланским полковником Федором Федоровичем, братом генерала Орлова, — поссорился, будучи, кажется, сам виноват. Но помирили. Липранди их помирил. И хорошо. А Федор Федорыч этот — забавнейший в сущности человек. Как он, двадцатилетним офицером, проигравшись в карты, стрелялся перед зеркалом, а пистолет разорвало, и пуля прошла через подбородок, а через год потерял ногу в бою и теперь ходил на деревянные…

Пушкин ждал возвращения Михаила Орлова, уехавшего, по служебным делам.

Давыдовы, два брата по матери генерала Раевского, Приехавшие погостить к Михаилу Федоровичу в Кишинев, звали его на именины родительницы в имение Каменку, где они все проживали большою семьей. Орлов дал согласие. Они звали и Пушкина, уверяя, что дамы ждут его не дождутся. Пушкин отчасти догадывался, что дело было не в одних именинах, но его ни во что не посвящали, И ой обижался немного, что ему как бы предназначалась роль простого увеселителя дам. Но, пораздумав, он махнул на это рукой: главное — снова увидит Раевских. Александр и отец должны быть, наверное, там, а ежели сестры и Николай останутся в Киеве, то кто ему запретит махнуть и в Киев: спрашиваться там будет не у кого! Только б отсюда Инзов его отпустил.

Пушкин и не заметил, как взобрался на один из холмов, раскинувших свои шатры над Кишиневом. Пестрый городок лежал у его ног. Белели дома, коричневато темнели сады, редкая листва поблескивала под лучами неяркого солнца, на минуту проглядывавшего меж облаков. Река Бык извивалась по лугу, как нарисованная на карте. Здесь ему жить, и ежели даже отправится в Каменку, все равно ведь сюда возвращаться… А надолго ли, и вообще как же дальше все будет?

Он присел на прохладную осеннюю землю и обнял колени руками. Ветерок пробегал, чуть щекоча, по коротким его волосам. Эта прохлада очень приятна, в ней свежесть и бодрость; нельзя унывать.

Полтора эти месяца лежали пред ним, и он их обозревал тоже как бы с холма. Так разнообразны, пестры, но порой и значительны были кишиневские впечатления Пушкина. Под легким узором людского «базара» как ощутимы были ему на глубине движения другой, большой жизни, искавшей выхода на поверхность. Нет, нет! Не надо унывать.

Пушкин прилег на землю и закрыл глаза. Солнце слабым лучом бередило опущенные ресницы, и от этого легкого касания в сердце возникала неясная музыка. Снова пред ним ожил Кавказ и Юрзуф, южное море, и, как на заре, он видел в волнах Нереиду… Музыка еще не рождала слова, но когда-нибудь придут и они! Слабая улыбка тронула губы, потом они дрогнули, полуоткрылись и пропустили легкое дыхание. Пушкин для себя незаметно уснул.

Когда он пробудился, — руки под головой, — не сразу он мог сообразить, где он и как сюда попал. Он стал глядеть в небо и увидел там нечто, как бы продолжавшее его молодой легкий сон.

Солнце было покрыто причудливо темневшим косматым облаком, но лучи били из-за огненной его оторочки — голубые лучи, каких не видал никогда. Как если бы солнце было в темнице, но пело, побеждая темницу. Это было чудесно!

Пушкин вскочил и протянул вперед обе руки, как бы стремясь охватить в едином объятии небо и землю. Так секунду помедлив, сжал он ладони и, опять разомкнув, медленно положил их на грудь. Он не сознавал этих движений, но слышал, как сильно, порывисто билось в груди его сердце.

Это ощущение биения собственной жизни и голубых неукротимых лучей как-то сливалось в окно, точно бы в нем самом загоралась такая же огневая оторочка, как у того облака на вышине: это и бой, и победа, и песня. Жить — хорошо!

С холма он сбежал, как любил это делать, когда сердце бывало полно: так, верно, воды неудержимо бегут с высоты.

Уже внизу, немного запыхавшись и умеряя размеренным шагом биение сердца, он снова обрел потребность и пошутить. Он вспомнил: дрозды… теплолюбивая птица… «Ну что же, и я, вольнолюбивая птица, попробую тут зазимовать… А все-таки, раньше того, — в Каменку! В Каменку!»