Шутливое предсказание Анны, что он влюбится в Керн, не только позабавило Пушкина, но и снова вызвало в его воображении памятный вечер у Олениных, и красавицу Клеопатру с корзиной цветов, и то, как разбудила она юношескую его любовь к Бакуниной. Когда-то писал он свое озорное письмо к Родзянке на Украину — про Анну Петровну: «Говорят, она премиленькая вещь, — но славны Лубны за горами». Теперь из-за гор они надвигались сюда, но никаких особенных чувств к ожидаемой «премиленькой вещи» Пушкин в себе не обнаружил. И это случайно сорвавшееся с пера определение, в котором было больше иронии, чем истинной похвалы, лишь подтверждалось теперь запоздалым ответным письмом Родзянки-предателя, тугим и даже порою корявым по слогу, но в то же время достаточно явно циничным по смыслу, да, пожалуй, и собственными приписками Анны Петровны, в которых было разве кокетство, но никакого очарования.

Между прочим Родзянко писал о ней: «Вот теперь вздумала мириться с Ермолаем Федоровичем: снова пришло давно остывшее желание иметь законных детей, и я пропал. Тогда можно было извиниться молодостию и неопытностию, а теперь чем? Ради бога, будь посредником». Этого еще недоставало! Но все же посмотрим, посмотрим…

Весна между тем продолжала тревожить и угнетать, и от одних этих своих ощущений впору было бежать из принудительного родительского гнезда.

Рылеев писал ему: «Петербург тошен для меня: он студит вдохновение; душа рвется в степи». Пушкин отвечал ему в тон: «Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа. Как быть?»

И письмо и ответ — оба признания — приходились на май. Весна была дружная, но разве лишь птицы привлекали к себе внимание Пушкина. Синицы-лазоревки давно передвинулись к северу, а вслед за грачами и жаворонками зазвенели с юга малиновки, стрижи и касатки и многое множество прочих — привычных и безыменных. На желтом закате однажды, как лежал еще снег, широко махая крылами, прибыл и аист, улетавший и прилетавший из года в год на старое место над озером у самой дороги. Откуда сюда прибывал? Быть может, из Африки. Все эти дальние птичьи полеты никогда не оставляли его спокойным.

Рылеев мечтал о степях: Пушкину степи известны; Петербург студит вдохновение: очень возможно; куда же податься? Как быть? И возникла опять мечта о побеге. План отправиться с Вульфом под видом слуги отпадал: Вульф за границу не ехал. Но возникали другие возможности: Жуковский был очень обеспокоен новыми слухами о нездоровье своего Михайловского друга.

«Мой милый друг, — писал он ему, сильно взволнованный, — прошу тебя отвечать как можно скорее на это письмо, но отвечай человечески, а не сумасбродно. Я услышал от твоего брата и от твоей матери, что ты болен. Правда ли это? Правда ли, что у тебя в ноге есть что-то похожее на аневризм и что ты уже около десяти лет угощаешь у себя этого постояльца, не говоря никому ни слова. Причины такой таинственной любви к аневризму я не понимаю и никак не могу ее разделить с тобою». — «У вас в Опочке некому хлопотать о твоем аневризме. Сюда перетащить тебя теперь невозможно. Но можно, надеюсь, сделать, чтобы ты переехал на житье и лечение в Ригу».

Пушкин тотчас отозвался. «Вот тебе человеческий ответ: мой аневризм носил я десять лет и с божией помощью могу проносить еще года три. Следственно, дело не к спеху, но Михайловское душно для меня. Если бы царь меня до излечения отпустил за границу…» И он прилагал в черновике письмо «самому Белому», оговариваясь: «…кажется, подлости с моей стороны ни в поступке, ни в выражении нет. Пишу по-французски… если покажется это непристойным, то можно перевести, а брат перепишет и подпишет за меня». (В числе Левушкиных разнообразных талантов было и его умение подписываться за брата.)

Пушкин очень надеялся на это письмо и уже мысленно прощался с холмами и рощами, с озерами, с Соротью, с аистом, стоявшим в воде, как на часах, внимательно-важно подкарауливая какую-нибудь неосторожную рыбешку. Прасковья Александровна и радовалась за своего Александра, и грустила. Эта верность ее трогала Пушкина, и он написал ей несколько дружеских строк:

Быть может, уж недолго мне

В изгнанье мирном оставаться,

Вздыхать о милой старине

И сельской музе в тишине

Душой беспечной предаваться.

Но и вдали, в краю чужом,

Я буду мыслею всегдашней

Бродить Тригорского кругом,

В лугах, у речки, над холмом,

В саду под сенью лип домашней.

Осипова даже всплакнула, читая, и, отодвинув стихи, обняла дорогого поэта.

— А мы все… а я… — что-то пробормотала она, но не могла ничего выразить путного.

Самое письмо императору было составлено в духе воображаемого с ним разговора. Пушкин убрал только иронию, но оставил надежды на «великодушие». Он не слишком-то, по совести, был обеспокоен своим «аневризмом», но, опираясь на необходимость безотлагательной операции, просил дозволить ему удалиться в Европу, «где я не был бы лишен всяческой помощи». Письмо было коротко и не удовлетворило петербургских друзей и родных. Да они и не считали возможным подымать разговор о таких вещах, и Пушкин скоро узнал, что письмо его не было подано, а вместо того царю написала сама Надежда Осиповна, следуя в том наказу Жуковского и Карамзина. Письмо ее было чувствительное, но хоть в нем и была всего только скромная просьба о Риге, в ответ последовало милостивое разрешение отправиться… в Псков!

Пушкин был в ярости, но, сдерживаясь, позволил себе лишь иронически отозваться Жуковскому: «Неожиданная милость Его Величества тронула меня несказанно, тем более что здешний губернатор предлагал уже мне иметь жительство в Пскове, но я строго придерживался повеления высшего начальства. Я справлялся о псковских операторах; мне указали там на некоторого Всеволожского, очень искусного по ветеринарной части и известного в ученом свете по своей книге о лечении лошадей. Несмотря на все это, я решил остаться в Михайловском, тем не менее чувствуя отеческую снисходительность Его Величества». Пушкин надеялся, что весь яд его слов дойдет до Жуковского, на которого также был он сердит.

Позже писал он и Дельвигу о петербургских намерениях ходатайство его «передоложить»: «Напрасно; письмо моей матери ясно; ответ окончателен. В Пскове, конечно, есть лекаря — чего ж мне более?»

Но в Псков он не поехал.

Расширение вен, на которое Пушкин ссылался, нисколько ему не мешало в пешеходных его путешествиях. До Святых Гор он доходил совсем незаметно. По дороге ему попадались ручьи, он их перепрыгивал. Крестьянские крепкие избы с высоко прорубленными, по-северному, маленькими окнами молчаливо встречали быстрого путника. Изредка за стеклом блеснет и исчезнет любопытный девичий взор или белоголовый, с большим животом, безмолвно проводит глазами какой-нибудь сосредоточенный карапуз. Шагай без помехи и размышляй!

Монастырь на горе поблескивал золотом глав, кое-когда разговаривал колоколами. Пушкин теперь и к Ионе привык, он узнал его слабость к спиртному, слушал его приговорки и неожиданно для самого себя увидал в нем однажды своего Варлаама: сцена «корчмы на литовской границе» в то время его занимала.

В тот день из монастыря он прошел и в Тригорское. На дворе ни души; окна открыты. Кто-то длительно и несколько монотонно один говорил. Он подошел и стал слушать, его не заметили. Это Анна читала, как он тотчас догадался, Сервантесова «Дон-Кихота». Этой сцены в переводе Жуковского — он помнил наверное — не было. Французский же перевод был, кажется, легок, удачен, и Пушкин заслушался, следя между тем и за мирной домашней картиной: и сама Прасковья Александровна, и Евпраксия, и Алина, казалось, поглощены были работой, но они и внимательно слушали чтение.

Это тоже была сцена в корчме, когда, после потешной потасовки, один из стрелков Санта Эрмандад вдруг вспомнил, что у них есть приказ о задержании Дон-Кихота, отпустившего на свободу каторжников; и это было совсем так, как и розыски Гришки Отрепьева царскими приставами.

Пушкин не выдержал и, выхватив палку, перескочил одним махом через подоконник.

— К черту Санта Эрмандад! Приметы мои, но я выскакиваю в окно и убегаю. Здравствуйте.

Это необычное его появление произвело настоящий переполох в гостиной у Осиповой. Анна с легким вскриком выронила книгу, мать спутала пряжу, Евпраксия завизжала и подобрала под себя ноги, и только Алина осталась спокойной, подняв на него ясные, оленьи глаза.

— Вот именно так: поглядывает и проверяет! Хорошо! Благодарю вас, Алина! А мне мерещилась все «Сорока-воровка»: помните, как вы тогда притащили опенки и я уезжал на телеге… Благодарю!

Он поднял упавшую книгу и заглянул, что было дальше. Дальше священник стал проверять приметы Дон-Кихота.

— Да, а у меня пусть сам он начнет проверять и кивать на Иону…

— Но что с вами, Александр? Не бредите ль вы? При чем тут игумен?

Прасковья Александровна, здравствуйте! Здравствуйте все! Простите меня, я нисколько не брежу, но он… самозванец… как я, непременно выхватит нож и прямо наружу — в окно!

Пушкин был весел и прыгал по комнате, шутливо осуществляя свою «сцену в корчме» в гостиной у Осиповой. С разлету схватил он с дивана Евпраксию — так, как сидела, с поджатыми ногами — и с этим живым теплым клубком провальсировал наискось через всю комнату, приговаривая:

— А я бы такую вот еще… теплую кошку… с собой прихватил, прихватил… Ну, не мяукать!

Дома, когда возвратился, сцена «корчмы на литовской границе» писалась легко, горячо. Он с наслаждением пересыпал речь Варлаама прибаутками и приговорками игумена Ионы: «ино дело пьянство, а иное чванство», «а у нас одна заботушка: пьем до донушка, выпьем, поворотим — и в донушко поколотим!». Когда б Варлаама в корчме и подлинно звали Ионой, он пошутил бы, пожалуй, еще, как было и нынче за трапезой у почтенного отца игумена, и об «Ионе во чреве кита» и о «чреве Ионы»…

Пушкин в ту весну часто ходил в Святые Горы; его привлекала толпа у монастыря и, каждый раз после службы, подобие ярмарки. Сев яровых миновал, и ослабело напряжение сельских работ. Помещикам вовсе нечего было делать, и съезжались они с бубенцами, хвастаясь сбруей и лошадьми; у коновязи бывала и перебранка за место.

На троицу в церкви стояла жара, духота — от дыхания и пота людей, от разогретого воска. Ближе к приделу било в стеклянные двери еще и солнце; оно топило в своем ярком сиянии свечи, делая их совсем призрачными. Впереди, по обычаю, плотной стеной — мужики, аккуратно подстриженные, а на затылке подбритые обломком косы, с густо промасленными деревянным маслом расчесами; впрочем, случалось, волосы пахли и квасом. Бабы и девки, в лентах и бусах, жались друг к другу в притворе.

В этот торжественный день всею семьею Вульфы и Осиповы были в монастыре. Все шло спокойно и чинно, как и всегда, но во время молебна, когда в третий раз опускались с молитвой на траву, щедро накиданную на старые холодные плиты, Евпраксия, вдруг подобрав свое белое нарядное платье, чуть не бегом устремилась к дверям: от густого цветочного запаха ее замутило… Мать была в истинном огорчении от «скандала»; усмехнувшись, Пушкин вышел вслед за Зизи. За стенами церкви шумело скромное торжище.

Ярмарка на троицу бывала не столь велика: главный съезд предстоял в «девятую пятницу». Но Александр, отыскавши беглянку, все же увлек ее между телег к двум- трем палаткам с дешевыми сладостями и бабам с мешками подсолнухов и грецких орехов; нищие обступили их. Пушкин давал им мелочь, не глядя. Но он даже забыл свою юную спутницу, как запели слепцы стародавние духовные стихи.

Волнение его было двояко. Каждый раз, как он видел убогого, а особливо слепого, у него пробегало острое чувство стремительной жалости: невозможность помочь! Жалость эта бывала подобной уколу, и не сопровождалась она ни размышлением и ни каким-либо длительным чувством: пронзала и уходила, оставляя его немым. Еще недавно томился он над стихами: что написать слепому Козлову, приславшему книгу с собственноручною, несмотря на слепоту, надписью? Выручил Вяземский, обративший внимание в статье своей о «Чернеце» на фразу издателей: «Несчастие, часто убийственное для души обыкновенной, было для него гением животворящим». Пушкин прочел, и его как бы развязало:

Певец! когда перед тобой

Во мгле сокрылся мир земной, —

Мгновенно твой проснулся гений.

Не таковы ли были и эти слепцы? Да, но они волновали и глубже: самым напевом, словами, как бы начертанными древним полууставом.

Пушкин их слушал. Внутреннее волнение охватывало его, но что мог он сделать для них? Он достал двадцатипятирублевую ассигнацию и протянул мальчику-поводырю. В глубине души ему было стыдно, что приходилось расценивать это на деньги… Он очень ценил духовные эти «стихи», запоминал их, записывал; это была живая история языка и народной культуры давнего времени.

Когда кончилась служба и все вышли на воздух, Пушкин сказал:

— Хорошо бы теперь всем ко мне, венки завивать, да пирога дома нету. А для Зизи, после молитвы на тощий желудок, особенно хорошо б пирога. Я жду вас к себе на девятую пятницу.

— А зато теперь к нам!

— Ничего не поделаешь: зато теперь к вам.

Пушкин был при деньгах и перед девятою пятницей дал широкие полномочия няне: пирог, и обед, и вино.

— Все это можно… а как у нас?.. — Няня боялась расходов.

— Да ведь не я угощаю, а ты, шутливо ответил ей Пушкин. — Деньги-то я за тебя получил.

— Да как это так: за меня?

— А вот так! Шестьсот-то рублей? Забыла? А за Танину няню! Не веришь, что так заплатили? Да спросила б у Дельвига. Надо почаще с тобой разговаривать — будем богаты!

Пушкин, тогда же как получил, похвастался и перед Вяземским: «За разговор с няней без письма брат получил 600 р. Ты видишь, что это деньги, следственно должно держать их под ключом».

«Держать под ключом» — это было, конечно, не о деньгах, а о стихах, денег же Пушкин и сам держать не умел. Но он так свободно об этом писал потому, что уверен был: Лев заплатил уже Вяземским из двух тысяч, взятых им у Плетнева, тот одесский памятный долг, тоже как раз шестьсот рублей, которые княгиня Вера Федоровна у Пушкина не взяла. Пушкин все еще имел неосторожность кое в чем полагаться на брата…

Он, конечно, даже и не хвастался. Он хотел показать, что у него деньги есть: дабы Вяземская не вздумала их ему возвращать. Если бы только он знал, что возвращать ей нечего! Так этой истории с долгом суждено было и еще длиться…

На девятую пятницу собирались еще накануне, и на монастырском дворе, и на горе по откосу уже с вечера дальний народ ночевал, а торговцы воздвигали палатки.

Невзирая на ужас Арины Родионовны и к общему веселью всей девичьей, Пушкин на ярмарку отправился так, как иногда обряжался у себя только дома. Он был в ситцевой красной рубашке, подпоясанной голубым поясом, и в соломенной шляпе, вывезенной им еще из Одессы. Из закупленного няней к приезду гостей всяческого добра он захватил с собой штук пять апельсинов.

— Лазаря, мамушка, буду петь, так чтобы голос прочистить!

Бородатый и обстоятельный Петр, ходивший у Пушкина в кучерах и смазавший только что салом шлею, выронил хомут, увидав своего барина, готового к путешествию: о лошадях нечего было и думать, верно, опять возьмет с собою дубину! Александр Сергеевич так ему разъяснял: чтоб рука при стрельбе не дрожала; руку будто крепит…

И Пушкин действительно взял свою палицу и отправился этаким настоящим богомольцем. К службе он не ходил, чтобы народ не пугать, и замешался в толпе нищих слепцов у монастырских ворот. Все же многие его узнавали, но он на поклоны и оклики не отвечал. Порою, входя в свою роль, он увлекался и брал у кого-нибудь из певцов длинную трость с бубенцами, потряхивая ими в такт песне; порой отходил и задумчиво ел апельсины, сдирая кожу их длинными своими ногтями. Он был живописен, и городской (из Опочки) лавочник Лапин, залюбовавшись, даже забыл торговать, пока Пушкин их ел, а сам считал: сколько же съест?

«Он пришел пеший… Как я поеду с ним… этак?» — подумала Осипова, до которой из уст в уста шепоток достиг даже в церкви.

— Миленький Пушкин! — давилась от смеха Евпраксия. — Я с тобой русскую буду плясать!

Смутные слухи дошли и до исправника, стоявшего у левого клироса, и, между слов тропаря, который любил он подпевать сиповатым баском, блюститель порядка, коротко и энергично, как бы оторвавшись от деловой важной бумаги, негромко, в седые усы, приказал вестовому пойти поглядеть, что там такое, и навести порядок. Вестовой увидал у ворот массу народа, заслонившего проход в монастырь. Опытным оком определил он смутьяна и сурово потребовал, именем капитан-исправника, прекратить безобразие.

— Алексей человек божий не есть безобразие, — ответствовал Пушкин и продолжал петь со слепцами.

— Кто ты таков? — грозно спросил, подступая, полицейский служака.

Пушкин вспыхнул, сжав палку; ближайшие люди посторонились, и вестовой дальше всех. Пушкин, однако же, сдержался.

— Скажи капитан-исправнику, — проговорил он спокойно и твердо, — что ежели он и боится меня, то я его не боюсь. Скажи ему, что у ворот поет Лазаря — Пушкин.

Потом он его поманил пальцем к себе и, уже доверительно, дал ему еще и другое напутствие, которое, видимо, оказалось совсем вразумительным, ибо слушавший вытянул руки по швам и смущенно промолвил:

— Слушаю-с, ваше высокородие!

— Ну, так вот и ступай куда сказано.

Чина полиции толпа проводила глазами и одобрительным Пушкину говорком:

— Этот, мы знаем, себя в обиду не даст!

— Барин простой, а как тебе, брат, замахнулся!..

— И от себя отослал…

— Значит — послал куда следует!

— Н-ну!.. Пушкин и есть Пушкин!

Капитан-исправник выслушал донесение, склонив голову набок; он поводил при этом глазами на Осипову и на других прочих господ у правого клироса, про себя принимая решение — считать происшествие как бы не бывшим, а следственно — оставить его и без последствий. Он легонько кивал склоненной своей головой, но когда вестовой передал и пушкинское особое добавление, оговорившись при этом, что… в церкви оно неудобно, конечно… но по долгу службы… и прочее, — исправник вскипел:

— Болван ты! Тебе это сказано, так и оставь при себе… Разве прилично вдруг в церкви — и эдакое! — И, размашисто дернув рывком усы и подусники, тотчас же и с чувством подхватил конец песнопения.

Прасковья Александровна, как она Пушкина ни любила, на сей раз изменила ему: она даже обрадовалась, когда Рокотов, подойдя после службы к руке ее, произнес настоящую декларацию, что, собственно, он… прося извинить за откровенность… нынче хотел бы ее навестить и, высоко ценя ее мнение, держать… так сказать, совет… о бычке. Радость, что как-никак найден исход и к Пушкину можно не ехать, все же мешалась в ней с чрезвычайной тоской; не давая воли себе и боясь, что раздумает, она отвечала поспешно:

— Да ведь мы же давно об этом дне сговорились… Как могла я забыть!

Под тем же предлогом она извинилась и перед Пушкиным. Он, улыбнувшись, молча ей поклонился, а она села в коляску, не замечая, как на колени внезапно упала слеза. Да и Ивану Матвеевичу Рокотову, расточавшему мед и любезности в гостиной, уже отвечала она невпопад, а под конец и вовсе сослалась на головную жестокую боль. Он рассчитывал было полюбезничать также и с барышнями, но и они, как сговорились, принялись ему отпускать отменные дерзости.

Пушкин же только легонько ругнулся, оставшись один. Нынче он был приподнят и весел, как давно не бывал. Это «позорище» для господ дворян, бывших у службы, доставило ему истинное наслаждение. Еще утром, когда пришло это ему в голову, он от души веселился. Точно бы слишком он засиделся и захотелось тряхнуть уходящею молодостью. Три дня тому назад был его день рождения: двадцать шесть лет! Еще накануне писал он письмо Петру Андреевичу Вяземскому. Оно было сплошь посвящено вопросам литературным, под свежим впечатлением он помянул и «Дон-Кихота», но разве же Вяземскому, хоть и близкому человеку, мог он открыться во всем? Он ясно и точно в себе ощущал эту черту, до которой открытость его была полной открытостью, а с Жуковским и вовсе ему приходилось вести дипломатию, и даже хитрить… И сколько в душе оставалось самого важного, о чем мог по-настоящему беседовать только с собою самим!

И хорошо, что никто, кроме няни, с точностью не помнил его дня рождения. Он провел этот день в одиночестве и, как бы наперекор еще одному лишнему году, что ложился на плечи, задумал сегодня эту свою по-молодому веселую вылазку. Эта потребность нарушить каким-нибудь жестом, вольным иль дерзким, осточертевшую «приличную» жизнь была в нем всегда. Так он писал эпиграммы. Так вызывал на дуэль. Так себя утверждал и так кидал вызов другим.

Няня поохала, как увидала, что Пушкин возвратился один. Она уже приготовилась было похвастаться перед тригорскою барыней и новою шалью, которую ей подарил Александр Сергеевич, и всеми теми яствами, которые она приготовила и ради которых осталась сидеть на хозяйстве. Но Пушкин быстро утешил ее: больше всего любила она, когда питомец ее был весел!

— Ну что ж, няня? Пир! Тащи все в девичью. И сама садись в голове. Я буду всех угощать.

Пирог удался на славу, и Оленька, грустившая с самой троицы, что ее венок потонул, цвела за столом, как в палисаднике мак.

Однако ж, когда народное пиршество это уже подходило к концу, Анютка, дворовая девочка, выбежавшая было на волю по детской своей надобности, с криком ворвалась назад:

— Батюшки! Тригорские господа катят на двор! — Она всплеснула руками и почти села на пол от ужаса и от восторга.

Анютка не обманулась. Ивана Матвеевича Рокотова, незваного и званого гостя, соединенными усилиями спровадили-таки из Тригорского, и Евпраксия почти бесновалась, требуя, чтобы немедленно запрягали лошадей — ехать в Михайловское. Это было бесконечно неловко, но Прасковья Александровна горела стыдом и томлением; помимо всего прочего, скоро и именины Александра: как быть? Нет, так все-таки лучше, чем сидеть у себя, не зная, куда девать руки и ноги, а главное — сердце.

— Сплавили? — сразу угадал Пушкин про Рокотова и добавил, смеясь: — Ну, а как вам понравился нынешний выезд мой в свет?

Прасковья Александровна молча и судорожно его обняла: милый — он не сердился!

— Но вот что, Зизи, — продолжал веселый хозяин, сделав печальную мину и здороваясь с девочкой, — от пирога остался один только пар! Опоздали!

Керн, как и Дельвига, ждали достаточно долго, и так же, как Дельвиг, явилась она совершенно внезапно. Анна любила кузину и ждала ее страстно, мечтая открыть свое сердце: муки, томления. Она еще лежала в постели, когда, развязывая на веселом бегу запылившиеся ленты у шляпы, молодая женщина кинулась ее обнимать. Движения кузины были быстры, легки, как всегда; в белокурых ее волосах, казалось, запутался ветерок — дорожный, пахучий, и она внесла его вместе с собой в комнату. Так и всегда: за простыми чертами ее играла внутренняя легкая жизнь, глаза были ясны, улыбка свежа.

— Отворим окно?

И быстро, маленькой ручкой, с которой перчатка была лишь полустянута, ловко толкнула она старую раму.

— Соня ты! Соня ты этакая!

И, как была, только сбросив дорожную шаль, уселась у Анны.

Они не видались давно, с того самого лета, когда Анна гостила у Керн и загостилась до самой зимы. Это был памятный девятнадцатый год, когда обе они были на балу, устроенном в честь государя, приехавшего на маневры. Они жили тогда на окраине маленького городка Валка, в окрестностях Дерпта, в домике с садом, и так же по утрам Керн, встававшая раньше, распахивала окно и приходила к сестре на постель. Эта привычка болтать утром в постели шла еще с детских их лет, когда они вместе воспитывались в деревне, в имении, и, будучи на руках у француженки Бенуа, зачитывались мадам Жанлис и другими чувствительными романами. Все это сейчас зароилось в их памяти и разговоре, и они с живостью перепархивали с предмета на предмет — от одного давнего случая, или человека, или даже просто какого-нибудь запомнившегося отдельного восклицания к другим случаям, людям и восклицаниям.

Шляпа все еще не была снята; Керн до тех пор теребила запутавшиеся ленты, пока развязать их по-человечески стало делом совсем безнадежным.

— Ну, а Пушкин что ж? Где он? — воскликнула она вдруг, перебивая самое себя и одновременно сильным рывком разорвав наконец затянувшийся узел: так же когда-то она убежала от нелюбимого мужа.

Анна приподнялась на постели.

— Пушкин! Ах, он здесь! — И схватилась рукою за грудь.

Она ответила просто: он здесь, в Михайловском, тут. Но этот стремительный жест непроизвольно выдал ее, как и голос, вдруг зазвеневший и оборвавшийся; и Керн поняла, что Пушкин действительно жил в ее сердце.

Он появился в тот самый день, во время обеда. Сидевшие за столом услышали вдруг на дворе густой лай собаки. Евпраксия вскочила и подбежала к окну.

— Ну, конечно же он: Пушкин идет! С собакой и с палкой в руках. Не пугайтесь, кузина: сейчас он вскочит в окно.

Но Пушкин в окно не вскочил, а остановился в дверях и, пристально глядя на общество, правой рукой машинально просунул свою толстую палку. В угол она не попала и с грохотом рухнула на пол. Все засмеялись. Евпраксия зааплодировала, а Пушкин смущенно приблизился к обедавшим.

Он вовсе в последние дни не думал о Керн и о ее близком приезде, а если и вспоминал, то скорей как подругу Родзянки: в этом очарования не было ни малейшего. И тем сильнее было теперь внутреннее его потрясение. Как бы внезапный молодой ветер овеял его, и он совсем забыл о своих двадцати шести трудных годах. Опять перед ним возникало, двоясь и сливаясь в одно, воздушное и чистое видение юности: он стоит на крыльце, провожая, и глядит, как удаляется она с Полторацким, а через нее просвечивает и еще более ранняя юность, и образ Бакуниной — как замурованный в янтаре и оставшийся в нем на всю его жизнь. Это внезапное ощущение вернувшейся молодости сделало самую походку его слегка неуверенной, и он нашел едва несколько слов, чтобы приветствовать новоприбывшую.

В ответ на глубокий поклон и Керн наклонила приветственно голову, так что стал видней тугой узел прически, подымавшейся тяжелой короной. Все лицо ее вспыхнуло милой застенчивостью, и колыхнулись волшебно для Пушкина завитки белокурых волос у розового маленького уха.

— Наконец-то я вижу вас! — промолвила она несколько принужденно и, чуть помолчав, уже смелее добавила: — А помните, как у Олениных?..

Он все это помнил, но и забыл. Как мог он забыть этот нежный, грудной ее голос, чудные эти черты, так внезапно воскресшие снова? Сразу он ничего не нашелся ответить и весь обед просидел по-необычному молчаливый. К еде он почти не притрагивался, лишь изредка брал тонкий ломтик ржаного хлеба и намазывал его маслом.

По счастию, никто не обращал на него особого внимания. Хозяйка была занята парадным обедом, Алина следила за Вульфом. Евпраксия, низко склонившись, так усердно трудилась над гусиною ножкой, что и ей обычная ее наблюдательность изменила. Только Анна, по обыкновению, время от времени кидала на Пушкина внимательный взгляд. Но что она могла отгадать? Она тихо любовалась своим Александром, и внезапная застенчивость его казалась ей совершенно очаровательной. Зато настоящим мужчиною за столом держал себя Вульф. Он то и дело кидал неприкровенно восхищенный взгляд на хорошенькую свою кузину и говорил по-французски игривые двусмысленности. Пушкин их вовсе почти не замечал и никак не подхватывал, едва ли даже отдавая себе отчет в самом присутствии Вульфа. Его занимало одно: как-нибудь так продержаться обед, казавшийся ему более длительным, чем обычно, чтобы не обнаружили пробегавшего в нем внутреннего трепета. Пожалуй, никто этого действительно и не заметил, кроме разве самой Керн.

Однако ж и после обеда, и во весь вечер настоящее оживление так и не пришло, и только когда возвращался домой, снова им овладело то особенное настроение, как и в первые минуты их встречи. Шутки и смех отзвенели в ушах, а летняя ночь с пахучей и свежею своей широтой, и одинокий собственный шаг по дороге, и это сиянье луны, разлитое в травах, — все это было как чистое гармоническое вдохновение — без стихов и бумаги, но разлитое вольно окрест, по всей прекрасной земле, и такое свое, как биение сердца в груди.

Так и пошли, один за другим, эти то солнечно жаркие, то тепло дождливые — «под кропильницею псковского неба», — но одинаково быстролетные дни. Эта двойственность в отношении Пушкина к Керн так и осталась: то загоралась в нем жаркая страсть к кокетливой молодой женщине, такой земной и влекущей, то образ ее сиял, как далекое солнце сквозь дымку бегущих небесных струй, и тогда легкие и чистые черты ее были подобны внезапно возникающему видению; и сам он бывал то дерзок и весел, то отступая, переходил на простые любезности, то впадал в робость и грусть. Дни эти летели быстро, как никогда. Часто пускались в прогулки. Купанье в реке; сенокос; душистые ягоды; муравьиные кучи в лесу. Анна Петровна кокетничала и с Вульфом и с Пушкиным. Вульф иногда даже легонько от самодовольства подкручивал опущенные черные свои усики; казалось, что он пользуется большим успехом. Но Керн вела эту линию очень сознательно: ей было жалко сестру. Анна открылась ей в своей потаенной любви с тем большею страстностью, что ей приходилось таить это чувство от всех, и прежде всего, конечно, от матери.

Атмосфера в Тригорском порой становилась похожа на душные часы перед грозой, и даже Алина, ровная и сдержанная, видимо, нервничала: слишком явно был Вульф увлечен молоденькою генеральшей. Пушкину все же Алину бывало и жаль, но порою казалось: а может быть, это откроет глаза ей на Вульфа. Анна же, хоть и верила Керн, не могла уже не замечать все возраставшего волнения самого Пушкина. Прасковья Александровна также в свою очередь теряла иногда самообладание. Пушкина втайне готова была и она почитать «своим Александром». Но и помимо того ей было страшно, как бы под кровом ее не произошло чего-либо непоправимого. Она даже рада бывала, когда приезжал витиеватый, молодящийся Рокотов и также пытался вступить в игру: все же наступало тогда некоторое разряжение той общей напряженности, в которой становилось трудно дышать, и, хотя бы и на краткий срок, путались карты. Положительно невозможно было не смеяться, когда, длительно целуя ручки Анны Петровны и как-то всасывая в себя губы, произносил он, в промежутках окидывая глазами всех дам, такие сентенции:

— Очаровательная женщина! (И замолкал.) Я бы ее подверг изоляции! (Он говорил по-французски.) Такие женщины опасны для общества…

И все это он изрекал с тем значительным видом, который бывает свойствен не просто глупым людям, а людям особенно глупым.

О Пушкине шли каждый раз разговоры и после того, как он удалялся. Любила и Керн выспрашивать все, что понемногу становилось уже семейным преданием: и что сказала Прасковья Александровна про элегию на смерть Анны Львовны, и как ответил ей Пушкин. Все эти мелочи несознаваемо ей становились милы.

И только сам он, один, как бы не замечал ничего и свободно, легко через все перешагивал. Когда приходил он в ударе, все эти женские сложности и хитросплетения вдруг переставали быть ощутимы, и сами участницы их обо всем забывали, как будто бы только и было на свете, что лето и жаркое солнце да Пушкин, стоявший в гостиной, во фраке и галстуке, с чуть отведенной в сверкающем жесте рукой, с блеском в глазах и с открытой улыбкой, обнажающей зубы.

Таков он был в памятный день, как привез черную масонскую тетрадь и прочитал своих жарких «Цыган». Он читал их для всех, но он читал их для Керн, и она это чувствовала, отдаваясь вся целиком и стремительной страсти стихов, и самому голосу Пушкина, звучавшему для нее как голос Овидия из тех же «Цыган»:

Имел он песен дивный дар

И голос, шуму вод подобный…

И, может быть, больше всего отдавалась сладкому ощущению, что читает он так — для нее: только накануне, сидя у обрыва над Соротью, вспоминали они с Анной детские свои годы и бродячих цыган, приходивших к ним в дом с плясками, гаданьем и песнями… И даже самая эта тетрадь с женскими ножками и повторяющимися профилями стала для них как реликвия.

Впрочем, стихи Пушкин читал очень редко. Но иногда он рассказывал, будто тут же выдумывая, и это было так завлекательно! Евпраксия даже поеживалась от внутреннего холодка, бежавшего от затылка к спине, когда слушала страшную сказку про черта, ездившего на извозчике на Васильевский остров.

Однако же еще и по-иному воспринимала Керн этого пленявшего ее человека. Какой-то помещик-сосед, страстный охотник, прислал ему при любезном письме охотничий рог на бронзовой цепочке. Пушкин подарку был рад и веселился, как маленький мальчик. Он перекидывал медный тот рог через плечо и трубил, как Роланд, вызывая на битву соперников… Маленькие девочки Осиповы глядели на него во все глаза, не зная, смеяться ли им или пугаться.

Одно только Пушкин строго таил про себя: никто не видел, как он порою страдал.

Так он однажды в Тригорское и совсем не пошел. Няня с утра занемогла, и он не захотел ее покидать. Теперь уже он поил ее липовым цветом и укутывал шубой, чтобы она пропотела. Этот день одиночества не прошел ему даром. Старые воспоминания с необузданной силой обрушились на него. Да, он имел желанное счастье, и он утратил его… Чтенье «Цыган» и восторженные похвалы в Тригорском были триумфом в глухой, захолустной усадьбе. Его Марина требовала от самозванца блеска и славы. Чем мог он подать о себе весть и как завладеть вниманием и чувством Элиз? Он отрицал в «Разговоре с книгопродавцем» обманчивые обольщения славы:

Что слава? Шепот ли чтеца?

Гоненье ль низкого невежды?

Иль восхищение глупца?

Да, славу такую он отвергал для себя, зная, однако ж, что прав был и книгопродавец, когда говорил:

Но сердце женщин славы просит;

Для них пишите…

И в двух-трех верстах от пленительной Керн, оставшись один и озирая последний свой год, он забыл ее так, как если бы вовсе ее не существовало, и воскрешал для себя снова Одессу, где, «скучая суетным прозванием поэта», он просто не думал о славе, как не помышлял и о грозной разлуке. Теперь же, охваченный горячими воспоминаниями, он горько писал об этом своем изгнании и жаждал как раз блистательной славой быть близким своей далекой возлюбленной. Пусть это было в порыве отчаяния и пусть это было только короткой мечтой, но напряжение чувства было огромным.

…И что же? Слезы, муки,

Измена, клевета, все на главу мою

Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою,

Как путник, молнией постигнутый в пустыне*

И все передо мной затмилося! И ныне

Я новым для меня желанием томим:

Желаю славы я, чтоб именем моим

Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною

Окружена была, чтоб громкою молвою

Все, все вокруг тебя звучало обо мне,

Чтоб, гласу верному внимая в тишине,

Ты помнила мои последние моленья

В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.

«Что я? где я?» — так же недавно он сетовал и в письме к Дельвигу, сравнивая свое положение с положением предков своих, участвовавших в избрании Романовых на престол: «Шесть Пушкиных подписали избирательную грамоту! Да двое руку приложили за неумением писать! А я, грамотный потомок их, — что я? где я?» И единственное, что могло поднять его и над царями и поразить воображение возлюбленной, оказывалось именно славой.

Няня к вечеру уже отлежалась, а тут неожиданно пожаловали с визитом гусары, с которыми он пировал в Могилеве. Он встретил их на дороге в лесу и водворил у себя, но на другой же день увлек их и в Тригорское; и никто бы там не мог отгадать, чем он был полон вчера: так беззаботно, казалось, он отдавался веселью и так был со всеми ровно любезен.

Четыре эти дня с гусарами были особенно веселы. Керн много пела и среди других романсов каждый вечер неизменно повторяла «Венецианскую ночь» слепого Козлова-

Ночь весенняя дышала

Светло-южною красой,

Тихо Брента протекала,

Серебримая луной…

Так же мирно, казалось, протекали ночи и дни и над Соротью, но терпение и выдержка Прасковьи Александровны приходили к концу. Она подумывала уже сняться с места и увезти и дочь и племянницу в Ригу. Там она собиралась помирить непокорную Керн со стариком ее мужем. С трудом она сдерживала свое раздражение против веселой «соломенной вдовушки» и жестоко наедине бранилась с Анеткой. Та и действительно становилась порой почти невменяемой, горько себя упрекая, как маленькая девочка: «И зачем я сказала ему, что он влюбится, и предлагала пари! Если б я ничего не сказала, ничего бы и не было…»

Однажды, едва Пушкин ушел, разыгралась настоящая буря. Анна расплакалась, что он ушел, с ней не простившись. Кузина попробовала ее уговорить, тогда она, топнув ногою, воскликнула:

— Молчи! А если б с тобой не простился! — и заплакала навзрыд.

До матери эти рыдания донеслись в соседнюю комнату, и, потеряв всякое самообладание, Осипова истерически закричала оттуда:

— Довольно! Убирайтесь все вон! Я не могу больше. Это дом сумасшедших!

Но Анна, не переставая рыдать, крикнула ей, в свою очередь:

— Ты ревнуешь сама! Ты ревнуешь его каждое слово и взгляд! Ты сама сумасшедшая!

— Что? Повтори! Что ты сказала про мать?

— Тетушка, полно! Да вы успокойтесь. Все это одни только нервы…

Но тетушка вовсе не думала успокаиваться. Она стояла в дверях, вся красная от возбуждения и гнева.

— И ты помолчи! — прикрикнула она, вне себя, на племянницу. — Все хороши! Мало тебе одного, двоих захотела? Поезжай к мужу! Довольно! Глаза бы мои не глядели. Я увезу вас обеих завтра же утром… и проститься не дам, черт вас возьми совсем!

Сцена была коротка, но энергична и не походила нисколько на ночь, серебримую мирной луной. Никто не видал, как, пригнувшись, скользнула вдоль окон воровато трусливая тень Алексея Николаевича Вульфа, убегавшего «от греха» на сеновал.

Прасковья Александровна наконец овладела собой и на прощанье, сдержавшись, сказала:

Мы завтра поедем в Михайловское с ответным визитом. Это было бы неприлично — не быть. Да и Рига не ближний свет: лошадям надо овса.

К утру все кошки в доме были пьяны: Анна разлила целый пузырек валерьянки. Что же до матери, то, отбыв в свою комнату, она опять дала себе волю; об этой бешеной ночи долго помнили горничные.

Утро, однако, пришло ясное, ровное. Принятое твердое решение, неловкость за вчерашнюю ярость и брань, да, наконец, и сердечная мягкость, участливость к порывистой юности, которую просто надобно и оберечь, — все это вместе определило спокойную ту уравновешенность Прасковьи Александровны, с которой она проснулась наутро, тем самым установив мир во всем доме.

Пушкин приехал в Тригорское сам и также, казалось, узнал о предстоящем отъезде совершенно спокойно. «Что-то сегодня он слишком уж благоразумен, — осторожно подумала Осипова, — как бы какого коленца не выкинул! Да, все же лучше уехать: береженого и бог бережет!»

Предотъездное настроение заставило вспомнить в Тригорском и Дельвига.

— Он очень хорош. И он вспоминается мне как тихое озеро, — промолвила Анна.

— Как тихое озеро, — повторил следом за нею и Пушкин. — Вот, Анна Петровна, — обратился он к Керн, — из Риги проедете вы в Петербург, увидите Дельвига, и, я ручаюсь вам, влюбитесь! Хотите пари? — Тут он улыбнулся, глянув на Анну. — Посмотрите, Анета как покраснела! И она влюблена. Я уж и так называю ее мадемуазель баронессой.

Коротенький разговор вышел у Пушкина с Керн и наедине. Она залюбовалась на вороную его любимую лошадь, когда конюх ее вел в поводу с водопоя.

— Как я хотела б на ней прокатиться!

— А что ж, я сейчас прикажу оседлать.

— Тетушка как бы не рассердилась?

— Чего? Ведь я же не смею вас сопровождать…

Полутайком аргамака стали седлать на конюшне дамским седлом.

— Вы непременно вернитесь! Как же я буду без вас?

Керн покачала головой полуотрицательно, полулукаво.

Золотистые ленты на шляпе, под цвет ее глаз, заколыхались, и оттого показалось, что она улыбается не одними губами, но и всем своим существом. Это так у нее было всегда: ни один ее жест не оставался сам по себе, и каждому движению души отдавалась она вся без остатка. Пушкин так любовался ею!

Я только одним глазком заглянула в ваши стихи, что вы передали мне для Родзянки. Они очень нескромны, эти стихи. Что это такое?

Хвалю, мой друг, ее охоту,

Поотдохнув, рожать детей,

Подобных матери своей.

И счастлив, кто разделит с ней

Сию приятную заботу:

Не наведет она зевоту…

— Но вы же ведь только чуть заглянули в эти стихи!

— А знаю их наизусть.

Пушкину невольно припомнилось и дальше, но что было столь шутливо-легко под пером, то ни за что не сказалось бы вслух… А между тем Анна Петровна продолжала уже очень серьезно:

— Я вам скажу: вы угадали. У меня семилетняя девочка, и я хотела бы иметь еще ребенка. Но вот когда мне один раз показалось, что он у меня может быть… от Ермолая Федоровича… я вся содрогнулась. Никакие небесные силы не могли бы меня заставить его полюбить — ребенка, рожденного от него! Я чувствую лютую ненависть ко всей этой фамилии. Я говорю вам это открыто.

Пушкин слушал ее и глядел на нее с изумлением. Он знал хорошо изменчивость этих глаз — то ясных и нежных, то игриво кокетливых, то облачно томных, но сейчас это были глаза человека, произнесшего вслух важную тайную думу. Слова ее требовали прямого ответа, и сама она отнюдь не хотела шутить. И однако ж, за этой открытостью была и еще глубина, обнажавшаяся вовсе не сразу, и Пушкин не знал, что ему отвечать. Он только негромко промолвил:

— А вы не вернетесь сюда?

Анна Петровна, казалось, ждала чего-то большего. На краткое мгновение огонек блеснул в ее быстрых глазах, и она ударила его перчаткою по руке:

— Лошадь готова. Помогите мне сесть. А сюда… вряд ли… нет, не вернусь! Я поеду в Петербург и влюблюсь там в Дельвига, как вы мне советуете.

Тут она приняла независимый и даже несколько гордый вид, с необычайною живостью снова напомнивший ему лицейские времена и Бакунину, казавшуюся ему всегда такой недоступной.

Это было, как бывает изредка в жизни, почти точным повторением прошлого, ибо была такая ж поездка и так же он помогал… И оттого он почти вздрогнул, когда, уже сидя в седле и предчувствуя радость движения, в котором развеет себя, Керн со своей высоты снова шутливо и весело поддразнила его:

— Я многое помню из ваших стихов. Но хотела б я знать, о ком это вы вспоминали в «Онегине»:

Мне памятно другое время:

В заветных некогда мечтах

Держу я счастливое стремя

И ножку чувствую в руках…

— Извольте мне подарить вашего «Онегина»! Я буду счастлива думать, что эти стихи отчасти и обо мне. — И она ударила хлыстом вороного.

Пушкин стоял и глядел ей вслед. Она скакала немного неловко, но все же бесстрашно, и ленты легко развевались по ветру, и над головой реял, дрожа, самый воздух, как бы ею оживотворенный.

И все ж после ужина Прасковья Александровна, сдерживая данное ею обещание, приказала заложить лошадей, и все отправились на прощанье с Михайловским. Только Евпраксию оставили дома; она очень просилась, но мать была непреклонна.

Стояла луна, стрекотали кузнечики, пахло цветочной пыльцой и дорожною пылью. Вульф сидел с матерью. Увидев, что Пушкин поторопился сесть в тот экипаж, где была Керн вместе с Анной, он позвал было с собой и Алину, но гордая девушка обняла за плечи Зизи и пошла с нею в дом. «Ничего, посиди и с мамашей», — бегло подумал Пушкин о Вульфе и больше о нем не вспоминал. Легкая прохлада стояла в воздухе, и рука Керн, без перчатки, была свежа. Луна светила для дам справа, для Пушкина слева.

— Вам — счастье в дорогу, мне — горечь разлуки. Но она, — он сделал легкое движение к серебристому облачку, — она уже тем хороша, что освещает такое прелестное лицо.

Вначале присутствие Анны немного смущало его. Но скоро он перестал ее замечать и разговаривал с Керн негромко и задушевно, не часто он так говорил. Опять вспоминали они давний тот петербургский вечер.

— Как же не помнить Олениных и Клеопатру? А помните ль вы, как я болтал вам о рае и аде: хотелось бы в ад, где пропасть хорошеньких, да вы-то в раю… Спасите меня, больше я в ад не хочу!

Пушкин не помнил, как в полузабвении те же слова, вспоминая о Керн, он вслух произнес, как бы обращая их к Анне на прогулке в саду. Бедная девушка, услышав их вновь и обо всем теперь догадавшись, вздрогнула и откинулась в глубь экипажа: «О боже, а я-то жила этим признанием!» И она собрала все свои силы, чтобы не расплакаться. Ни Пушкин, ни Керн того не заметили.

Анна Петровна отдавалась очарованию ночи. И она слушала Пушкина, как слушают музыку, даже тихонько покачивалась в такт его речи, которую можно было бы назвать коварной и завлекательной, когда бы насквозь не была она доверительною и чистосердечной.

Так, как если бы только теперь по-настоящему дошло до него, он отвечал на ее первый вопрос при встрече в Тригорском: «А помните, как у Олениных?..» Она тогда начала фразу и не докончила. О, как он помнил даже и это! И открывался теперь, как ему было мечтательно-грустно стоять на крыльце, когда она отъезжала, и как завидовал Полторацкому, севшему с ней в экипаж. И вот сам он теперь вместе с ней…

Ему казалось сейчас, что самое время побеждено, что через толщу минувших лет он снова обрел молодые, чистые чувства… Эта ночь и поездка были волшебны.

Под луною проплыли старые сосны, стоявшие на границе дедовских владений. Пушкин невольно вздохнул и все так же негромко промолвил, почти про себя:

— Вот так и теперь остаюсь я один.

Остаток пути они больше молчали. Лесная прохлада дышала обоим в лицо. Керн отдала ему свою руку. Так не хотелось ее отпускать, когда подъехали к дому!

Анна выскочила первая и, пока они выходили, не торопясь, следом за нею, взбежала по ступенькам крыльца, слабо им крикнув оттуда:

— Идите, идите гулять! Я тут своих подожду.

Пушкин послушно и радостно тотчас же увлек Анну Петровну в аллею, так и не расслышав легкого стона на темном крыльце: «Боже мой, боже мой! Вот все и цветет, но как же мне горько!» Девушка закрыла лицо руками и опустилась в тени на скамью.

— Вы бы и вправду, как любезный хозяин, показали ей сад! — подтвердила из экипажа и подъезжавшая навстречу этим двум беглецам Прасковья Александровна.

Пушкин не заставил повторять себе милостивое это разрешение, и оба они почти побежали дальше и дальше, ступая по лунному кружеву и натыкаясь на обнаженные корни старых дерев. Липы благоухали в ночной тишине, и нарушать ее не хотелось; они говорили немного. У Пушкина сердце билось и замирало, как в юности. Он чувствовал всем существом, как в эти минуты была она ему дорога. Эта беседа, конечно, была как объяснение в любви, но выражалась она не в словах о любви, а в интонациях, в той полноте открытого чувства, которое воплощалось в немногих словах.

— Лес и луна. Поглядите: мы пойманы с вами в волшебную сеть.

Он отвечал:

— У вас был такой девственный вид, и, не правда ли, что-то такое было на вас вроде креста?

— Да, на мне всегда лежал крест, — сказала она не подумав, и как раз оттого — самую свою скрытую правду.

Пушкин прижал ее руку к себе. Другой рукой она отколола с груди веточку гелиотропа и передала ему. Он принял цветок и приложил его к сердцу.

…Отъезд был короткий: Прасковья Александровна отъездов своих не затягивала. Пушкину удалось увидеть Керн на минуту наедине. Он исполнил ее пожелание и поднес ей «Онегина», но меж неразрезанных листов его она усмотрела вчетверо сложенный лист почтовой бумаги. Рука его дрогнула, когда он передавал эти стихи, написанные им ночью. Они у него вылились без напряжения и были легки, как дыхание. Но смутно стояло в душе: отдавать ли? Неизмеримо они превосходили, это он знал, стихотворение «К ней», написанное им для Бакуниной, но по существу это те же стихи, и было в них то же самое чувство. Керн на него поглядела, но ей невозможно было прочесть его скрытую думу. Тогда она развернула листок и стала читать. Стихи эти шли к самому сердцу.

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты.

В томленьях грусти безнадежной,

В тревогах шумной суеты

Звучал мне долго голос нежный,

И снились милые черты.

Шли годы. Бурь порыв мятежный

Рассеял прежние мечты,

И я забыл твой голос нежный,

Твои небесные черты.

В глуши, во мраке заточенья

Тянулись тихо дни мои

Без божества, без вдохновенья,

Без слез, без жизни, без любви.

Душе настало пробужденье,

И вот опять явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты.

И сердце бьется в упоенье,

И для него воскресли вновь

И божество, и вдохновенье,

И жизнь, и слезы, и любовь.

Грудь ее задышала неровно и часто, зарозовело лицо.

— Как я вам благодарна! Как восхитительно это! — И она прижала листок к груди.

У Пушкина также плыло в голове. Он уже вовсе забыл о Бакуниной и сознавал только одно: милая Керн уезжала, и он остается один и будет томиться и ждать ее возвращения, и… дождется ли?

Анну Петровну торопили. Она открыла дорожную свою шкатулку и хотела спрятать «Онегина» и посвященные ей эти стихи. Но что-то словно бы ее осенило. Она улыбнулась и проговорила растроганная:

— Как это странно! Первая ваша строка: «Я помню чудное мгновенье» — это о том, как вы в первый раз меня увидали. И вот император…

Пушкин прервал ее, сразу почти задохнувшись…

— Что император? — Руки его похолодели.

— И император — как вы. Он обратился ко мне с точно такою же фразой: «Я никогда не забуду первого мгновенья, как вас увидел!»

У Пушкина зароилось в глазах, он судорожно вырвал листок и ни за что не хотел его возвращать. Впрочем, отнять совсем и разорвать его было бы невозможно, и он наконец прекратил сопротивление.

Прасковья Александровна в Ригу отбывала всем семейством. Дома оставались одни маленькие — на попечение Анны Богдановны. Расставание было шумное, с поцелуями и восклицаниями, лаем собак.

Вульф уже потомился вчера на крыльце, и сегодня так же бы Пушкин не отдал ему места в карете. Но поэт покорно сейчас уступил ему это место: остался, не провожал.

Так чудное это мгновенье стало истинно только мгновением… Так на путях его жизни снова возник — Александр!