Вульф проводил отъезжающих, а на другой день у него с Пушкиным вышел большой разговор. Они говорили так долго, как никогда: четыре часа. Они говорили о Керн.

Но и до этого Пушкин, оставшись один, крепко задумался. Что, собственно, произошло? Он знал, конечно, из разговоров и болтовни между сестрами о том, что Анна Петровна виделась раза три с царем Александром. Всякий раз, как она поминала его, нельзя было в ней не заметить той юной восторженности, какая понятна была и памятна Пушкину по собственным его первым лицейским годам, когда государь был в ореоле победы над Наполеоном и выказывал свободомыслие и либерализм. Пушкин не придавал большого значения, в устах как-никак генеральши, этой особой приподнятости по отношению к особе «обожаемого монарха». Она даже советовала Пушкину, невзирая на неудачу ходатайства матери, вновь написать самому, но написать не официально и холодно, а со всею открытостью и простодушием.

— Я всегда говорила с ним простодушно, и он всегда был так мил и великодушен со мной.

Пушкин, сердясь на родных и друзей, что они заменили собственное его деловое обращение к императору многословным прошением матери, попробовал было написать такое послание, и Керн из любопытства, как обычно заглядывая и в писавшиеся при ней письма, вдруг натолкнулась и на этот набросок в той самой черной книге, где были «Цыганы», и принялась жадно его разбирать.

Пушкин писал царю это письмо и с настоящим волнением, и с ледяною внутренней холодностью: трудно выказывать откровенность к тому, кого ненавидишь, и говорить о великодушии с тем, кого презираешь. Это был черновой первый набросок, где не были еще сведены концы с концами. Однако же он в нем говорил о своих юных годах и о дерзких писаниях против правительства, объясняя их ожесточением, вызванным мерзкою сплетней, распространившейся про него, будто бы он был отвезен в секретную канцелярию и высечен там…

Пушкин не мог никогда вспоминать этой гнусной истории без гнева на сердце и без краски в лице. У него было давно решено драться с Толстым на дуэли, как только сам он получит свободу. Он уже дрался за распускание этих порочащих его слухов, но главный виновник, Толстой, тогда от него ускользнул. Он пал совсем было духом, и если бы не Чаадаев, который в нем принял участие, как знать, чем бы все кончилось… Он думал тогда: не застрелиться ли, а если не застрелиться, то не убить ли…

Тут Керн положила руку свою на тетрадь…

— Кого ж вы хотели убить? Вы написали тут V и, не докончив, сделали росчерк. Неужели же вы хотели сказать: Vorte Majeste? Возможно ли это?

Пушкин сидел и снизу, закинув свою курчавую голову и обнажив ровные белые зубы, поглядел на нее с недоброй усмешкой:

— А если б и так?

— Это немыслимо. Самая мысль — невозможна!

— А вы же, однако, подумали?

— Нет, нет! — быстро заговорила Анна Петровна. — Я ничего такого не думала! Нет, никогда. Тогда это, верно, Вязмитинов? Витт?

— Думайте как вам угодно, — ответил он почти сухо и зло: преклонение это перед Александром, как перед земным божеством, и тогда его оскорбило.

Но это все же скоро забылось. Керн не была такова, чтобы на нее можно было хоть сколько-нибудь долго сердиться. Что же было теперь? Он видел, что Анна Петровна стихами его была взволнована глубоко и по-настоящему, и так же он знал, что у нее не молчали ответные чувства к нему, — как же могло так случиться, что в такую минуту, при расставании мог вспомниться ей другой человек? И не в том ли разгадка, что вспомнился он не как монарх, а именно как человек! Ужели же у нее с Александром что-то действительно было? «Постойте… Постой… — говорил он себе. — Маневры. Свидание в церкви. Муж ровно втрое старше жены. Не ровно, а с хвостиком. И жена — совершенный ребенок, глядящий на императора именно как на божество. А ведь такие истории, эти августейшие шалости — это же царская повседневность. И вот она едет в Киев к Раевским, и через сколько-то месяцев — роды… А, черт! Да еще и способен ли этот Ермолай иметь законных детей? Что-то и циник Родзянко писал о желании Керн иметь „законных“ детей… Для него ведь законные дети — это когда муж налицо, а нет мужа поблизости, так и „пропал“… А между тем как страстно она говорила об отвращении, когда ей показалось, будто от мужа она понесла… Ну да, показалось, конечно: так ничего у дурака и не вышло…»

Пушкин с собою самим был несколько груб, и, так размышляя, был он и зол: на себя, на нее. Он должен бы был привести это в ясность. И что же? Не выходит ли так, что она намекала… или хотела… или желала ему предложить… о ребенке?.. Ведь если так раз уже было… Да было ли?

— Фу, чепуха!

Но «чепуха» в разговоре с вернувшимся Вульфом, фраза за фразой, получала все новые подкрепления. Алексей Николаевич во всей этой истории Керн оказался отлично осведомленным; он ее знал хорошо от Анны, сестры.

— Дочь ли не дочь, я не знаю, — говорил цинически Вульф, — но, во всяком случае, общая дочь.

— То есть как это так?

— А так. Бывает, что точный отец неизвестен. Но у каждой ли хорошенькой генеральши кум — император? И каждой ли матери дарят фермуары из брильянтов, да еще делая их по особому заказу в Варшаве, да еще тогда, как муж попадает в опалу, так что выходит: собственно и исключительно — ей?

— А разве этот… как его… Ермолай — был он в опале? За что же?

— Да сначала не очень в опале! Получил награждение даже — за участие… или, вернее, за неучастие, в счастливых маневрах… Ни много ни мало, как пятьдесят тысяч, однако… Это дивизионному-то! А потом голова у него, видно, совсем закружилась, и захотел быть с царем запанибрата: я-де теперь на особых правах! Взял да и поехал на другие маневры, и притом самовольно, да еще у корпусного своего командира, у Сакена, лошадей перехватил по дороге, пока тот на станции изволил вздремнуть. Царь его и приказал, в наказание, числить по армии. Он тогда прямо уж во дворец, и верно, что, добиваясь аудиенции, прихвастнул-таки этими самыми «правами особыми», потому что князь Петр Михайлович Волконский велел передать, что царь не может его принять и что, дескать, Керн сам лучше знает, за что. — Тут Вульф потер себе руки и хохотнул.

Пушкин слушал серьезно. Ему не хотелось бы верить, но и не верить, пожалуй, нельзя. Вульф развернул перед ним и дальше картину, как генералы — и Сакен, который, зная интимную жизнь супругов, не очень-то уважал Ермолая, и Кайсаров, и Лаптев — позже уже, когда Анна и Керн жили в Валке, бегали к Анне Петровне, как говорится, прямо-таки на рысях и весь свой успех на новых маневрах полагали в новом ее свидании с императором.

— А это вы знаете, как губернатор Тутолмин в Полтаве муженька даже поздравил, «на основании слухов», а Керн отвечал, и притом с благоразумием удивительным, что он не знает, с чем же, собственно, тут поздравлять. Вы понимаете всю эту музыку?

— А слухи какие?

— А разные. Что император нашел, будто бы Анна Петровна похожа на прусскую королеву… ну, это пустяк! И что будто бы император расспрашивал, где живут Керны, и хотел им сделать визит…

Пушкину вспомнилось письмо к Александру, на которое склоняла его Анна Петровна, успешно хлопотавшая перед царем за мужа, и он ощутил мелкую дрожь, пробежавшую по спине. Отправлять? Да нет, ни за что! Он круто прервал разговор:

— Вульф, вы за границу не едете?

— Не еду.

— Тогда остается одно: что вы придумали с братом. Пусть разрешат мне поездку хотя бы в ваш Дерпт, для операции у Мойера. Он же Жуковскому друг. А уж оттуда и за границу.

И разговор был тем самым направлен в новое русло. Они говорили детально и даже ввели в предстоящую их переписку новый шифр: о коляске, о цензоре и о наборщиках.

Пушкин провел тяжелую ночь. Когда он ложился, представился ему Таганрог и комната в доме градоначальника Папкова, где он ночевал с генералом Раевским, а ранее их ночевал император, и как он провел ночь на царской кровати… Отсюда возник тяжелый кошмар, который, проснувшись, он с облегчением сразу и позабыл. Но на смену ему в голове, слово за словом, возникло тотчас писанье Родзянки, и он прочитал его словно впервые. Да что же — черным по белому. Родзянко «пропал». Почему? Да потому, что «тогда можно было извиниться молодостью и неопытностью…» — тогда!

Он закинул руки за голову, вытянул ноги и пролежал так с четверть часа. А когда потом быстро вскочил, в голове была одна только мысль: ото всего этого — бежать и бежать!

Дни настали без Керн и без тригорских друзей. Вульф скоро также проследовал в Ригу. Пушкина вовсе никто не посещал, и дни свои он проводил в совершенном одиночестве, с няней. Только Иван Матвеевич Рокотов счел долгом вежливости навестить «Михайловского отшельника» на другой же день после отъезда Прасковьи Александровны. Пушкин в письме ей даже пожаловался: «было б любезнее оставить меня скучать одного». Но он не скучал: работа, работа опять, и переписка с внезапно возникшею Ригой.

Еще до отъезда Анны Петровны он кончил первую часть «Бориса» и наконец-то открыл свой секрет в письме к Вяземскому: «Покамест, душа моя, я предпринял такой литературный подвиг, за который ты меня расцелуешь: романтическую трагедию! Смотри, молчи же: об этом знают весьма немногие». И, уже кончив письмо, приписал еще: «Передо мной моя трагедия. Не могу вытерпеть, чтобы не выписать ее заглавия: Комедия о настоящей беде Московскому Государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Писал раб божий Александр сын Сергеев Пушкин в лето 7333 на городище Воронине. Каково?» Вяземский о «Борисе» уже, однако, слыхал от Жуковского, которому, видно, Дельвиг поведал о том, что было у Пушкина «в пяльцах». Впереди еще было две части, но первая все же была завершена.

В конце июля среди писем к Анне, и Керн, и Прасковье Александровне Пушкин писал и Николаю Раевскому большое письмо о своей трагедии. Он так его и не отослал, но в форме послания удобней и легче было высказывать мысли и для самого себя. «Правдоподобие положений и правдивость диалога — вот единственные настоящие законы трагедии». И о Шекспире: «Он никогда не боится скомпрометировать свое действующее лицо, — он заставляет его говорить со всею жизненною непринужденностью, ибо уверен, что в свое время и в своем месте он заставит это лицо найти язык, соответствующий его характеру». И о себе: «Я пишу и размышляю. Большая часть сцен требует только рассуждения; когда же я подхожу к сцене, требующей вдохновения, я или выжидаю или перескакиваю через нее. Этот способ работы для меня совершенно нов. Я чувствую, что мои духовные силы достигли полной зрелости, я могу творить».

Но иногда вдохновение приходило и само, не спрашивая у поэта, в удобный ли час оно его посещает. Так, однажды он ехал верхом лунною ночью. Серебрилась вода на озерах, и возникала в воображении такая же ночь, сад и фонтан, и свидание Марины и самозванца. Уже почти закончена была сцена в уборной Марины, навеянная воспоминаниями о Екатерине Раевской, но еще предстоял самый бал в Самборе, и эта ночь с фонтаном в саду была совсем еще в отдалении. Но Пушкин отдался плесканию струй, и плыл в голове горячий и быстрый диалог, где сталкивалось напряженное честолюбие польской панны со страстной любовью самозванца. Где-то еще пели в нем и отголоски своих давних свиданий и недавнего желания славы ради любимой, и, одновременно, порывисто, требовательно восставала гордость самоутверждения. Если бы было то за столом и бумагой, стихи полились бы тотчас, но он ехал в полях, и охвативший его горячий порыв был так велик, что он декламировал вслух целыми большими кусками эту дуэль двух страстей, где побеждает мужчина лишь после того, как пускает в ход оружие своего противника. Однако же всю эту горячую декламацию слушал разве лишь конь, поводя недоуменно ушами и не понимая, чего от него требует хозяин.

Дома его ждало письмо от Керн, пересланное из Тригорского, и захотелось ответить тотчас; стихи и письмо перебивали друг друга; сунул, не глядя, огрызок пера: чернильница высохла; а назавтра, раскрыв тетрадь, зачитался ранее начатым и стал продолжать. За две недели, пока не принимался за сцену у фонтана, кое-что в нем как-то переместилось, и самая сцена писалась уже по-другому. Он был ею доволен, но порою мерещилось, что тогда, на коне, среди полей, залитых месячным светом, было еще горячее и непосредственней.

У Пушкина была необыкновенная память, он много лет мог хранить про себя какую-нибудь отдельную фразу или мысль, его посетившую, в той самой формулировке, как она и возникла. Но стихотворные его импровизации и мечты столь увлекали его при самом их возникновении, что у него как бы не оставалось внимания, чтобы хорошенько запомнить их. Так было еще недавно, когда попытался воспроизвести, как он в Крыму у храма Дианы «думал стихами» и мысленно страстно обращался к Чаадаеву.

Пушкин теперь на свободе писал много и писем, в том числе в Ригу. Он чувствовал издали, как там было все накалено. К Прасковье Александровне письма его носили характер наполовину деловой, наполовину дипломатический. Пушкин был очень взволнован тем оборотом, какой приняли его дела с хлопотами о поездке к доктору Мойеру в Дерпт. «Друзья мои так обо мне хлопочут, что дело кончится заключением моим в Шлиссельбург, где, конечно, уже не будет соседства Тригорского, которое, как бы пустынно оно ни было, в настоящую минуту, служит мне утешением». Когда же он узнал, что Мойер по просьбе Жуковского может приехать во Псков, для того чтобы сделать ему операцию, он и вовсе заволновался и написал письмо уже прямо знаменитому доктору, заклиная не приезжать, и Прасковье Александровне также: «Ради неба, сударыня, ничего не пишите матушке моей касательно отказа Мойеру: из этого выйдут только бесполезные толки, так как я уже принял твердое решение».

Пушкин крепился, но неизменно он ощущал долгую тень царя, всюду его досягавшую. Он желал одного: чтобы друзья оставили его в покое, и он не хотел ехать во Псков, ибо в Михайловском не было хоть прямого надзора полиции. Правда, что, и сидя в деревне, он подозревал, по запозданиям, с которыми шли некоторые его письма, что «лукавый адвокат» Пещуров столковался, пожалуй что, с почтой. Пушкину вздумалось даже взглянуть па него самому и проверить это предположение, но ни на чем многоопытного своего собеседника он не поймал. Пещуров любезен был свыше всякой меры и делал вид, что даже не знал хорошенько: за последнее время проживал его гость в деревне ль, во Пскове ли…

По-настоящему, впрочем, рада была нежданному гостю жена предводителя Елизавета Христофоровна, урожденная Крупенская. И на Пушкина пахнуло Кишиневом. Смеясь, он сам вспоминал, как, бывало, рисовал сестру ее, кишиневскую вице-губернаторшу: нарисует — похожа, а потом зачертит ей волосы и кого-нибудь спросит: кто это? — «Да это же ваш автопортрет!»

— Знаю, знаю… Сестра мне писала: а на этом же самом рисунке окинете голову чепчиком — и опять стала Катенька… Вы чудотвор!

— А Павла Сергеевича не думаете вы навестить? — спросил осторожно Пещуров. — Он отчасти тоже ведь кишиневец и о вас как-то справлялся очень тепло.

Пушкин отлично помнил Павла Сергеевича Пущина, но у него не было ни малейшего желания с ним общаться. Пещуров почувствовал это и тотчас перешел на другое: как поджидает к себе дорогого племянника, товарища Пушкина по Лицею — Сашу Горчакова; о дипломатических успехах его в лондонской миссии он больше всего и распространялся.

Не все доходили к Пушкину письма и от друзей, и это тревожило его больше всего. Даже от Дельвига одно письмо не дошло, и Пушкин ему выражал шутливо надежду, что, может быть, просто новый слуга, сменивший покойного Никиту, так же, как тот, не доносит письма до почты: «Я чрезвычайно за тебя беспокоюсь; не сказал ли ты чего-нибудь лишнего и необдуманного; участие дружбы можно перетолковать в другую сторону — а я боюсь быть причиною неприятностей для лучших из друзей моих». И только известие о предстоящей женитьбе друга-барона искренне его заняло. Вернувшись от Пушкина, Дельвиг увидел впервые будущую свою невесту, а уже в самом начале июня просил у своих родителей разрешения на брак. «Наш Сурок не дремал, — подумал про него с улыбкою Пушкин, — как видно, Тригорское сильно его настроило на жениховство!» Он поздравлял с предстоящим событием друга: «Будь щастлив, хоть это чертовски мудрено». И Анне в Ригу писал, называя ее с привычною шуткой «мадемуазель баронессой», что значило собственно: девушка, упустили вы случай стать баронессой! Но ежели это могло только ее уколоть, то каково же ей было прочесть в том же письме: «Проклятый приезд, проклятый отъезд!» Это звучало уже как настоящий стон сердца по уехавшей Керн.

Так, беря дипломатический тон по отношению к Анне Петровне в письмах, адресуемых им на Осипову, Пушкин ничуть не стеснялся с бедною Анной. Уверяя ее, что чувство, испытываемое им к Керн, на любовь разве лишь только похоже, он между тем признавался: «Каждую ночь гуляю я по своему саду и говорю себе: она была здесь; камень, о который она споткнулась, лежит на моем столе подле ветки увядшего гелиотропа». О, Анна по-своему помнила эту счастливую для Пушкина предотъездную ночь!

Самой Керн он писал и вовсе открыто: «Я бешусь, и я у ваших ног». И писал о ней Осиповой, зная отлично, что Анна Петровна заглянет в письмо: «У нее гибкий ум, она понимает все; огорчается легко и так же легко утешается, робка в приемах обращения и смела — в поступках; но она чрезвычайно привлекательна». Пушкин не ошибся, и этот отзыв дошел до Анны Петровны; впрочем, когда случалось Осиповой получить письмо для племянницы, она и сама без зазрения совести им завладевала.

Пушкин писал иногда и о муже. Как комендант Рижской крепости, тот близок был к генерал-губернатору маркизу Паулуччи и мог что-нибудь знать «об отеческом надзоре господина Адеркаса». Осипова обещала при случае обо всем этом разведать и передавала Пушкину разные слухи, шедшие от Ермолая Федоровича. Но самой Керн Пушкин о муже писал по-другому — начистоту: «Что подагра вашего супруга? Надеюсь, что у него был славный припадок на другой день после вашего приезда. Поделом ему! Если бы вы знали, какое отвращение, смешанное с почтением, чувствую я к этому человеку!» И в другой раз: «Боже меня избави проповедовать мораль, но все же к мужу должно питать уважение, иначе никто не захотел бы быть мужем. Не притесняйте очень это ремесло — оно необходимо на свете… Постарайтесь же хотя бы мало-мальски наладить отношения с этим проклятым г. Керном. Прекрасно понимаю, что это, должно быть, не великий гений, но наконец он также и не вовсе дурак».

О непосредственном чувстве своем в письмах к Анне Петровне Пушкин писал горячо и изливался со всей непосредственностью, в которой одинаково ярко блистала и любовная страсть, охватывавшая его порою с бешеной силой, и несдержанный острый сарказм, близкий к цинической откровенности. И то и другое было развязано в нем общею болью: не заживала и не затягивалась свежая рана, нанесенная ему этой возможной и вероятною близостью Керн к царю Александру, пересекшему даже его личную жизнь…

Пока пребывала Анна Петровна в Тригорском и он еще ничего не подозревал об этой ее юной истории, чувства в нем были немы и замкнуты, он как бы боялся словами нарушить очарование, шедшее на него от молодой женщины. Скорей он себе позволял грубую шутку в духе Родзянки, ибо это был всего лишь словесный цинизм, простая условность, в конце концов никак не вторгавшаяся в другое его, настоящее чувство.

Теперь это все стало иначе, робость прошла, обе стихии проникали одна другую, и его опаляло дыхание страсти, жаждавшей обладания. Перед ним теперь обнажился исток всего будущего существования Анны Петровны. Ее украинский деревенский роман переставал быть случайностью. И вместе с тем удачные полтавские «маневры» царя возбуждали в нем чувство ожесточенной гадливости, тень от которой, пусть вовсе несправедливо (Пушкин и сам это знал), падала все же и на Анну Петровну. «Перечитываю ваше письмо вдоль и поперек и говорю: милая! прелесть! божественная! а потом: ах мерзкая!»

И тут же вставал в воображении развратный умом и красивый лошадиными статями Алексей Николаевич Вульф, жаловавшийся непрестанно на «густоту» своей крови, которого сам он когда-то с нездоровых окольных дорожек любви направлял на прямую дорогу, — этот начитанный велеречивый студент и похотливец, которого ничто не смущало, с которым попробовал было перейти на короткую ногу, на «ты», и вынужден был отодвинуться в сферу обычных светских условностей и переменить с ним разговор на безразлично любезное «вы». Как покоробило Пушкина уже одно циническое его восклицание: «Раз император не мимо прошел, это чего-нибудь стоит!» Так он игриво обошелся с тем самым, что составляло для Пушкина настоящую боль.

И Пушкин теперь ревновал к нему Керн. «Что делаете вы с вашим кузеном? Отвечайте мне, но откровенно. Отошлите-ка его поскорее в его университет, не знаю почему, но я этих студентов люблю не больше, чем любит их г-н Керн. Достойнейший человек этот г-н Керн, степенный, благоразумный и т. д., — один только в нем недостаток — это, что он ваш муж. Как можно быть вашим мужем? Об этом я не могу составить себе представления, точно так же, как о рае».

Ревность Пушкина к Вульфу усугублялась невольными мыслями о том, что теперь налицо был и муж, а следственно, если бы что и произошло у Анны Петровны с кузеном ее, все будет покрыто: так, по Родзянке, по мнению света, ставящего выше всего единый закон, чтобы все было внешне прилично, — да, это был бы «законный» ребенок!

Так это страстное чувство, подобное теченью реки, которая не может не устремляться вперед, не было преграждено даже и теми препятствиями, которые на Пушкина столь внезапно обрушились: стремление вод перекинулось через преграду, и река текла по порогам — шумно, бурливо.

У Пушкина в это лето стояли на всех окнах цветы в ящиках и горшках: забота Прасковьи Александровны. Сам бы он никогда ни о чем подобном не позаботился, но милое это внимание по-настоящему трогало; да и вообще, попадая теперь в пустующее Тригорское, куда он частенько наведывался за письмами, он чувствовал всякий раз отсутствие и самой доброй хозяйки. Недаром, подписываясь Анне ее «прозаическим обожателем», Осиповой он говорил о себе как о человеке, который любит ее «очень нежно, хотя и совершенно иначе».

Он получал за нее письма и пересылал их в Ригу, беседовал с Анной Богдановной о хозяйстве и шалил с детьми. Дети его очень любили. Еще в первый же день, как уехали старшие, Маша, довольно наплакавшись, уставилась на непривычно молчавшего смуглого дядю. Она что-то обдумывала, а обдумав, сказала, вытянув губки и растягивая концы слов:

— Ты, Пушкин, к нам приходи-и! Мы тоже тригорские барышни-и!

Пушкин думал тогда совсем о другом, но все ж он ее подхватил и посадил себе на плечо.

— А ты что ж молчишь? — спросил он у пухленькой Кати: и она уже кое-что теперь говорила, только что сильно картавила.

— И мы тлиголские балысни-и! — не без труда подтвердила она и тем заслужила второе плечо.

— Вот я с вами и стал трехголовый! — провозгласил Пушкин и подошел к трюмо, чтобы девочки и сами могли в том убедиться.

Пушкин был рад рассеяться хоть на минуту. Но даже сама величественная Анна Богдановна при зрелище этом забыла обиду на Пушкина за короткую расправу его с драгоценной приятельницей Розой Григорьевной. Да и отъезду господ она всегда была рада, оставаясь над дворнею полной хозяйкой.

Особенно весел с детьми Пушкин бывал, когда его ждали письма из Риги. Маленькие проказницы это хорошо заприметили и однажды, махая письмом, побежали в кусты, Пушкин за ними. Ему ничего бы не стоило их сразу догнать, но он хватал мимо и падал, вызывая заливистый хохот. Под конец они кинулись к дому, через террасу в гостиную и там прямиком под диван… И Пушкин за ними. Обессилев от хохота, девочки мигом сдались, и Пушкин из-под дивана вылез с письмом…

В настроении очень веселом и беззаботном, как это редко случалось теперь, он выехал к дому, но круговою дорогой, через монастырь. Дожди и ветры последних недель сменились отличной погодой. День стоял ясный и тихий. Солнце играло в лесу золотыми кружками под ногами коня. Так же играла меж строк, кокетливо-нежно, в письме и сама Анна Петровна, и меньше всего Пушкин думал сейчас о дерптском прелестнике, пребывающем в Риге, в непосредственной близости к Керн. Но одно обстоятельство его пробудило. Внезапно ему показалось, что он видит какую-то надпись карандашом на одной из берез. Он повернул через поляну и соскочил с коня.

Береста уже отслоилась, и разобрать смытые дождями слова было нельзя; может быть, кем-нибудь здесь назначалось свидание? Он заглянул с другой стороны и увидел вырезанные ножом скрещенные вензеля: А. П. и А. В. Он тотчас разгадал, кто был скрыт под этими инициалами… И в довершение всего, она именовала себя Анной Петровной, отбросив фамилию мужа, а может быть, даже и вовсе назвавшись по-девичьи: Полторацкая!

Пушкин вскипел, и невольная краска кинулась ему в лицо. У него на сей раз не оказалось с собою ножа, и он прямо ногтями, как их ни берег, сколько было возможно, ободрал вензеля. Было совсем как в «Неистовом Роланде» любимого со времен Лицея Ариосто…

Так неожиданное это открытие, хоть и не было в нем ничего откровенно преступного, но говорившее все же как будто и о свиданиях, повергло Александра в настоящее смятение духа и вызвало полную сумятицу чувств… А нежные интонации голоса Керн, казалось, звучали меж тем в строчках письма у самого сердца…

Пушкин, однако ж, не предавался безумствам подобно Роланду, хотя солнечный день для него все же заметно поблек и в груди, как роса, пала горечь. И не сейчас, а лишь через год, когда в этой роще уже зеленели новые листья, однажды ему захотелось переложить несколько именно этих октав из Ариосто.

Гуляя, он на деревах

Повсюду надписи встречает.

Он с изумленьем в сих чертах

Знакомый почерк замечает;

Невольный страх его влечет,

Он руку милой узнает…

. . . . .

Орланд их имена читает,

Соединенны вензелем;

Их буквы каждая гвоздем

Герою сердце пробивает.

Стараясь разум усыпить,

Он сам с собою лицемерит,

Не верить хочет он, хоть верит,

Он силится вообразить,

Что вензеля в сей роще дикой

Начертаны все — может быть —

Другой, не этой Анджеликой.

. . . . .

Так в сетке птичка, друг свободы,

Чем больше бьется, тем сильней,

Тем крепче путается в ней.

Но как писал эти строки, вся острота его чувств уже улеглась, и издали эта поляна, береза, и вензеля, и солнце в листве — все это для него засквозило одною лишь чистотой прозрачного воспоминания.

Он теперь быстро погнал коня, чтобы обрести, как и всегда, спокойствие в сильном движении.

Порою с седла задевал он рукою сухие сучки, и треск их ему был приятен. Скоро он миновал монастырь и, проскакав по желтым полям, очутился в своей уже, Михайловской роще, пустив коня шагом. Пожилой встречный крестьянин снял шапку. Пушкину было не до разговоров, но что-то в лице его обратило на себя внимание.

— Ты что? — спросил его Пушкин.

— Никак нет, не нашли, — ответил старик.

Пушкин к нему пригляделся и узнал того самого, для него безыменного, который остановил его на дороге и предрекал Санкт-Петербургу, с божьею помощью, быть начисто смыту. Да, те же усы, та же рваная шапка и те же загадки! Пушкин не поторопился спросить, кого не нашли, и спокойно ждал продолжения. Оно не замедлило.

— Говорят, уж три дня бродит по лесу, а никто не видал. Ходит как невидимый. К чему?

Пушкина вдруг осенило:

— Дед ушел из дому?

— Али ушел, аль испарился.

Пушкин хлестнул плеткой коня. Недаром он все собирался деда Петра Абрамовича, пока еще жив, опять навестить, памятуя о манускрипте, где было изображено «о роде и княжестве». За спиной он услышал восклицание старика:

— И ты, знать, его не нашел?

Пушкин живо к нему обернулся и крикнул в ответ:

— Нет! Не нашел!

Две-три фигуры дворовых быстро метнулись к дверям, опасаясь расспросов и барского гнева. Но Пушкин не думал расспрашивать, не думал и гневаться. Дверь на террасу распахнута настежь. Он привязал лошадь к кольцу и вошел в знакомую комнату. Она нимало не походила на последний приют мертвеца. Все было сумрачно в ней, но тленьем не веяло. Все было цело, не тронуто. Суеверный страх не позволил, как видно, ни до чего коснуться. На том самом столе, за которым сидел старик в прошлом году, ровно лежали один на другом несколько мелко исписанных листков крупного формата. Пушкин подошел и взглянул, приподняв верхний лист плотной бумаги: да, это был тот самый манускрипт, тесно исписанный строгою готикой. Дед не забыл обещания и оставил его перед смертью.

Пушкин сказание это — легенду, историю иль завещание потомкам — бережно взял и, сложив, спрятал в карман.

Он все же кое-кого попробовал и расспросить. Показания были, как и всегда в таких случаях, разноречивы и по отношению к срокам и к обстоятельствам исчезновения.

— А почему никто не пришел доложить?

— А полагали, что будто у вас он, в Михайловском…

— А забоялись…

На обратном пути все личные чувства, как бы отшумев, его на время покинули. Пушкин глядел на деревья. Сколько из них пережило людей, смотревших на них, и скольких еще они переживут! Ну и что ж, страшно ли умереть? Но и в самом вопросе том не было страха.

Приехав домой, Пушкин послал донесение о случившемся местным властям. Потом он глядел манускрипт. Немецкий язык был ему труден, но в отдельных местах он шептал про себя, угадывая и понимая эту давнюю повесть о предках.

Вечером Пушкин сидел на крыльце, но, увидев кривого Архипа-садовника, проходившего с лейкой по цветнику, сошел к нему вниз — покурить. Инстинктивно, быть может, захотелось ему среди загустевших вдруг сумерек простой человеческой близости.

— Видишь, отколь залетел! — среди разговора заметил Архип, тронув молодой, одногодний побег.

Это был крошечный вяз, возросший от семечка, залетевшего, видимо, прошлого осенью неизвестно откуда. Так он и прижился меж цветов, на самой середине куртины.

— Вот что, Архип, — сказал Пушкин внезапно, но деловито, как если бы думал об этом и раньше. — Поставь-ка, брат, колышек да подвяжи, чтобы не вырвали. Раз залетел, пусть возрастает. — И, тихонько вздохнув, он поднялся на крыльцо.

Узнав о приезде Горчакова в именье Лямоново, к дяде, Пушкин, не чинясь, сам поскакал тотчас же к Пещурову.

Старого товарища застал он больным.

Горчаков лежал на кушетке, прикрытый клетчатым английским пледом. Был он все так же красив, хоть похудел; на лице нездоровая бледность. Пушкин рад был увидеть лицейского друга, но ни чувства к нему ничуть не походили на откровенную близость с Пущиным или на нежную дружбу с Дельвигом, ни сам Горчаков не стремился к открытости; скорее, напротив, был он всегда несколько церемонен и даже надменен, пожалуй. Эти черты, кажется, ныне еще возросли, это почувствовалось с первых же слов. Милый Лицей отошел в область преданий, пути же их были явно различны; больше того, вели они в разные стороны.

Вытянувшись под сине-серым пледом и методически холеною рукой перебирая короткую его бахрому, сиятельный молодой дипломат, первый секретарь русского посольства в Лондоне, говорил хоть и лежа, но несколько все ж свысока:

— Я давно тебе, Пушкин, советовал жить в мире со светом, у тебя же талантливый ум и вообще дарование. Ты себе мог бы сделать карьеру.

Пушкин достаточно сухо ответил:

— У меня карьера своя.

Но Горчаков улыбнулся:

— Карьера опального? Мне говорил это Вяземский. Ты упиваешься будто б гонением, объедаешься им.

— Ну, этого я не скажу. Меня, может быть, даже тошнит от него… но предлагаемое да едят, — усмехнулся в ответ ему Пушкин.

— Д-да… Может быть, это отчасти как и лекарство. Я вспомнил, как в Спа так же я пил эти целебные воды: хочешь не хочешь, а пей! — И Горчаков принялся живописать красоты курорта: — Представляешь себе: лесная долина, над уровнем моря до тысячи футов, грудь уже чувствует… Великолепные ванны и отборная публика…

Тут он добросовестно начал перечислять всех титулованных и знаменитых мужей, с которыми там пребывал и дружил; Пушкин невольно зевнул. Но оратора это не остановило, и он продолжал длинный свой перечень. Пушкин прервал его:

— Но и у нас, в нашей глуши, есть дипломаты! Скажем, хоть Рокотов, и тоже изящен и блещет умом.

Горчаков понял, конечно, насмешку (о блестящем уме Ивана Матвеевича Рокотова он уже слышал от дядюшки), но виду, однако, не показал и, чтобы закончить о Спа, заключил свою речь замечанием, что древний тот городок — еще в шестнадцатом веке курорт для аристократии — после революции вовсе увял.

— Скажи, Горчаков, — внезапно спросил его Пушкин, — а тебе самому не предлагали вступить в тайное общество?

— Если уж ты в нем не состоишь, — отвечал Горчаков несколько высокомерно, — то мне с какой стати в нем состоять! И вообще цели благие не достигаются тайными происками. А питомцам Лицея, основанного императором Александром Павловичем, не подобает идти против августейшего его основателя. Монарху в конце концов мы обязаны всем. Нет, Пущина я осуждаю.

— Как, разве ты знаешь? — неосторожно воскликнул Пушкин.

— Не бойся, я не доносчик. Мне и самому предлагали вступить, но я предложение это отверг.

Пушкин сидел весь красный: ему не следовало начинать этого разговора с Горчаковым! И все ж таки он задал еще вопрос о себе:

— А ты не взял бы меня за границу? Мне нужно паспорт.

— Ежели б ты был в Петербурге, я думаю, это было б нетрудно. Но ведь не властен же я отвезти тебя в Петербург.

— Шутки в сторону: а ежели б был в Петербурге, хотя б непрощеный, и мне надо было бы тайно покинуть Россию?

Горчаков деловито подумал, взвешивая что-то в себе. Холодные глаза его чуть посветлели, и он негромко сказал:

— Я это сделал бы для любого лицейского товарища.

— Правда?

Пушкин быстро поднялся с кресла, сделал несколько шагов по ковру и сел возле товарища: наконец-то услышал он нечто близкое по-настоящему. Но в лицеисте проснулся уже опять дипломат. Он тронул Пушкина за рукав:

— Однако же ты Александр и я Александр, и мы никогда не выступим против третьего Александра.

Пушкин вскочил:

— Послушай, не будем говорить о царе!

— Тогда я позвоню: будем пить ром. — И он позвонил в небольшой серебряный колокольчик с изваянием Будды.

Перед обедом не обошлось без показа пещуровских девочек-вундеркиндов. Старшая, Соня, была в Петербурге, а две младшие — Олимпия и Глоссалия (в просторечье — Олимпиада и Глафира) — пребывали дома; их всегда выводили перед гостями.

— Это же настоящие две маленькие музы! — представлял их отец.

— А как они музицируют! — вторила мать.

Пушкин знал уже хорошо, как они музицируют…

Но ничего не поделать! И покорно он слушал, как играли они, достаточно долго и достаточно сильно фальшивя, и как потом представляли комедию и читали стихи. Он глядел на них и соображал: «Хороший сюжет! Не знаю, кому подарить, а сам не осилю». Родители были в восторге, что гость похвалил и игру и декламацию. Этот концерт все ж таки не отбил вконец аппетита, и, глядя уже за столом на крупные греческие черты Елизаветы Христофоровны, на черные ее, влажные, как маслины, глаза, Пушкин опять с удовольствием вспоминал Кишинев: обед был на славу!

— Сегодня у нас настоящий литературный вечер, — провозгласил Алексей Никитич после того, как Олимпия и Глоссалия, покушав, удалились к себе. — Первым номером — наши дорогие малютки, а теперь в свою очередь будем просить и вас, драгоценный наш Александр Сергеевич!

Пушкину вряд ли было особенно лестно это сближение артистических талантов, но он не погордился: тетрадь была с ним, и он прочитал начало «Бориса». На сей раз читал он, однако ж, неважно: ощутимо он чувствовал, как на него шел от слушателей холодок.

Стихи его все же хвалили, но он вспомнил при этом, что и сам похвалил чудо-малюток. Горчаков между тем подмигнул:

— А помнишь ли ты «Монаха и юбку»?

— Просто «Монаха», — поправил с досадою Пушкин. — Да ты же его уничтожил.

Горчаков действительно отобрал когда-то себе эту рукопись.

— Д-да… — неопределенно протянул дипломат, как бы не желая останавливаться на этом, — уничтожил, пожалуй. Но там тоже был недурной диалог — в пятистопном же, помнится, ямбе.

Пушкин поморщился:

— То чепуха… Как можно сравнивать!

— Н-ну… сравнивать можно. И знаешь что, Пушкин? И тут у тебя есть кое-что лишнее.

— А например?

— Да хотя бы про слюни. К чему это? Мажут слюнями глаза… или что-то подобное. Не лучше ли вычеркнуть?

— Ты теперь лондонский житель и, верно, читаешь Шекспира: у него найдешь и не то.

— Ну, это не довод: когда жил Шекспир! А у нас девятнадцатый век.

Пушкин жалел, что согласился читать. Он заторопился домой, условившись, что непременно еще навестит Горчакова. На сердце его было смутно, и, уже выходя и еще разок вспомнив про слюни, он созорничал:

— Не провожайте, не провожайте!

А оставшись один, презрев казачка, сплюнул в передней и сам — прямо на пестрый хорошенький коврик. Это его облегчило, и вспомнилась нянина сказка:

— И говорит Марья Царевна: «А ну, убежим!» И плюнула три слюнки на окно Ивана Царевича да три слюнки к себе — сели верхом и ускакали. К Горчакову больше он не поехал.

Пушкин мечтал во что бы то ни стало свидеться с Керн. Вернувшись из Лямонова, он в два или три дня закончил вторую часть своего «Бориса». И думал одновременно: «А что, если удрать в Петербург, пока еще будет там Горчаков? Ведь он почти обещал… И вызвать туда Анну Петровну…» Сначала он ждал ее возвращения в Тригорское, но надежда на это теперь была слабая: отношения тетушки и племянницы, видимо, портились. Что ж предпринять? Беглые мысли о Петербурге все же казались несбыточными, и он стал склоняться к поездке во Псков, думая, как бы им встретиться там.

Напряженная страсть томила его, когда он писал: «Прощайте, теперь ночь, и ваш образ чудится мне, полный грусти и сладострастной неги, — я будто вижу ваш взгляд, ваши полуоткрытые уста. Прощайте, — я чувствую себя у ног ваших, сжимаю их, чувствую прикосновение ваших колен, — всю кровь мою отдал бы я за минуту действительности. Прощайте и верьте моему бреду: он смешон, но искренен».

И, по-библейски, о том же мечтал в знойных стихах:

В крови горит огонь желанья,

Душа тобой уязвлена;

Лобзай меня: твои лобзанья

Мне слаще мирра и вина.

Склонись ко мне главою нежной,

И да почию безмятежный,

Пока дохнет веселый день

И двигается ночная тень.

«…вы непременно должны приехать осенью сюда или хотя во Псков. Предлогом может быть болезнь Анеты. Что вы об этом думаете? Отвечайте мне, умоляю вас, и ни слова об этом А. Вульфу. Приедете? Не правда ли? До тех пор не решайте ничего относительно вашего мужа…»

Когда стало ясно уже, что Осипова уедет из Риги и не возьмет с собой Керн, желание видеть ее достигло предела. Пушкин писал еще в предыдущем письме: «…будьте уверены, что я не из тех, кто никогда не посоветует решительных мер, — иногда это неизбежно». И вот теперь он уже пишет, чтобы она покинула мужа: «…бросьте его, но знаете как? Вы оставляете там все семейство, берете почтовых на Остров и приезжаете… куда? В Тригорское? Вовсе нет! — в Михайловское! Вот прекрасный проект, который уже четверть часа мучит мое воображение. Но понимаете ли, какое это было бы для меня счастье? Вы скажете мне: „А огласка? А скандал?“ Кой черт! Уже бросая мужа, делают полнейший скандал, и все прочее уже ничто или очень мало».

Пушкин предчувствовал, что если этот проект будет осуществлен, то между тетушкой и племянницей произойдет разрыв; но когда Прасковья Александровна вернулась наконец со всем семейством, он убедился, что полное их расхождение и без того совершилось. Видимо, бури свирепствовали и в далекой Риге. Анна почти с ужасом шепотом рассказывала все Пушкину, и он теперь выговаривал Керн: «Я сделал шаги к примирению вас обеих, но после ваших последних опрометчивых поступков теряю надежду на успех…» — «…вы на „ты“ с вашим кузеном: вы говорите ему: „я презираю твою мать“, — ведь это ужасно! Следовало сказать: „вашу мать“, даже ничего не следовало говорить, потому что эта фраза произвела дьявольский эффект».

Он теперь даже задумался и над собственным, сгоряча рожденным проектом — о приезде Анны Петровны в Михайловское, прямо к нему. Он уже на этом не очень теперь и настаивал, хотя и писал: «Серьезно ли вы говорите, делая вид, что одобряете мой проект? У Анеты от этого мороз по коже пробежал, а у меня голова закружилась от радости. Но я не верю в счастье, и это весьма извинительно». Самое чувство его не ослабевало ничуть, и по-прежнему мечтал он видеться с Керн наедине; но когда на него пахнуло суровостью и непреклонностью возвратившейся Осиповой, он стал опять думать о Пскове… «…приезжайте, по крайней мере, во Псков. Это вам будет легко сделать. При одной мысли об этом сердце у меня бьется, темнеет в глазах и истома овладевает мною». Но его не оставляла и мысль, зародившаяся после свидания с Горчаковым: «Или, еще лучше, не съездить ли вам в Петербург? Вы дадите мне знать об этом, да? Не обманите меня, прелестный ангел! Как я был бы обязан вам, если бы расстался с жизнью, познав счастье!»

Конечно, он знал хорошо, как рискует своей самовольной поездкою в Петербург, но для Керн он готов был на все. Впрочем, только одно он отвергал. Она снова советовала, чтобы он написал Александру. Он очень благодарил за заботу и за совет, но извещал: «Последовать ему не могу». И действительно, этого Пушкин не мог. «Участь моего существования должна решить судьба; я не хочу в это вмешиваться. Надежда вновь увидеть вас, прелестною и молодою, — единственное, чем я дорожу. Еще раз, — не обманите меня».

Он уже поставил было и дату — «22 сентября. Михайловское», — но потом приписал и еще: «Завтра — день рождения вашей тетушки, — стало быть, я буду в Тригорском». И как бы в ответ на это няня скрипнула дверью, и он увидел руку ее с протянутою к нему запиской. Записка была, конечно, от хозяйки Тригорского, завтрашней новорожденной. «Мы не видались летом с вами так долго, — писала Прасковья Александровна, — что я хочу видеть вас завтра целый день у себя». Слова «целый день» были подчеркнуты; иначе сказать, она приглашала его приехать накануне — сегодня же вечером. Может быть, она и сама решила иметь с ним какой-нибудь решающий разговор об Анне Петровне? Что ж, он готов! И тотчас дописал последние строки письма: «Ваша мысль выдать замуж Анет, чтобы иметь у нее убежище, — мысль восхитительная, но я еще не сообщал ей об этом. Отвечайте, ради бога, на главные пункты этого письма, и я поверю, что мир стоит еще того, чтобы в нем жить».

К тригорским друзьям своим прибыл он в настроении, однако же, смутном, и разговор у них как-то не совсем клеился: Пушкину все напоминало об отсутствующей Анне Петровне. Хозяйка же демонстративно почти ни слова о ней. Это значило, что отношения их между собою порваны — раз и навсегда. Нет, видно, не быть тому разговору, ради которого он и приехал в Тригорское — в канун семейного торжества.

Выпала, впрочем, минутка, когда Пушкин остался наедине с Анет, но едва с нею он заговорил, едва произнес имя Анны Петровны, как она разрыдалась:

— Вы всё о ней! Все ваши мысли — о ней! Оставьте меня… Нет, нет… пожалейте меня!

Пушкину в эту минуту было искренне жаль эту молодую незадачливую жизнь, в которой смешное смешано было со скорбным. А вместе с тем, что же мог он сказать ей в ответ?

Слезы у девушки падали градом. Но едва лишь услышала отдаленные шаги своей матери, Анет, как если бы подхватило и унесло ее ветром, исчезла в противоположных дверях.

Прасковья Александровна хоть ничего этого и не видала, все видела и понимала, но оставалась по-прежнему непреклонной. Ей и самой было очень нелегко. Мечтала она и сама — поговорить обо всем начистоту, но сил, оказалось, хватило лишь на молчание. Машинально она провела рукою по воздуху, будто чего-то ища, и вот наконец безобидная фраза нашлась:

— Вы что-то нынче слишком задумчивы или устали?

Пушкин быстро ответил:

— Нисколько!

— Тогда, может быть, вам нездоровится! На покой не пора ли? Идите прилягте, а я водворю в доме полную тишину.

Он тотчас же послушался, встал и ушел в отведенную ему комнату, где его ждал свежепостеленный диван: верно, за этим она и выходила! Теперь, когда в Тригорском не было так людно, как летом, не надо было идти ночевать в одинокую баню.

Осень Пушкин очень любил, но сейчас деревья стояли во тьме какие-то настороженные, мрачные. Если бы ветер гудел в полуголых ветвях, было бы все-таки лучше: какое- то разрешение внутренней напряженности. Как это иногда бывало, он быстро провел по лбу рукою. Лоб был горяч, действительно, но нет, не простуда: это жар его мыслей и чувств. И тотчас же в нем встрепенулся его внутренний мир, который на людях он сдерживал.

Трудно ему было о Керн заговорить с ее тетей, но зато не говорить с самою Анной Петровной — было совсем невозможно. Он быстро опустился на кресло, достал из кармана на груди свое, еще не запечатанное, к ней послание и медленно стал его перечитывать: да, да… беседа его с Анной Петровной была завершена. Он спрятал письмо, но продолжал сидеть, словно застыв, словно бы чего-то ожидая. Так сидят на станции путники, когда нет для них лошадей. Чего ж ему можно ждать?

Конечно, он знал хорошо, как рискует своей самовольной поездкою в Петербург, но для Керн он готов был на все. Возможно, что после этой поездки судьба оставит ему один-единственный путь: бежать за границу! Но это было бы почти равносильно физической смерти.

Керн он писал по-французски: эта привычка — изливать свои чувства на языке, будто специально для того созданном и отточенном, — не была еще окончательно им преодолена в переписке. Но вот сейчас, когда отзвучала эта его страстная речь — признания, призывы, — он вдруг как бы со стороны увидел в себе человека, который не только готов принести себя и все свое в жертву любимой, но который все это уже и принес, и его охватило еще не нашедшее себе выражения чувство, которое уже никак не укладывалось во французскую речь. Что-то быстро на глубине плавилось в нем и закипало.

Да, казалось ему, что он может ее никогда более не увидать, а образ ее, запечатленный памятью, стоял перед ним совершенно живой — совсем как тогда, когда расставались они, здесь же, в Тригорском. Он почти видел ее снова перед собой: как в широко раскрытых, счастьем блистающих глазах ее отражались собственные его строки стихов, к ней обращенных, и казалось, сама она была воплощенным «чудным мгновеньем».

Да, этому чудному образу — ему было отдано все, что в нем жило, что волновало его. Именно с нею, с такой — хотел он «познать счастье», а потом хотя бы и умереть…

Но смерть, конечно, ему не грозила. Было нечто другое, близкое к ней: свидание с Анной купить этой страшной ценой… А ведь один тогда оставался исход — покинуть родные края и все, что связано с ними. Все он готов был покинуть, со всем готов был проститься — ради нее, и увезти с собою одну только память о ней, о счастье близости с ней. В его голове теснились многоразличные куски его внутренней жизни: и творчество, слава, изгнание, и жгучая ревность его к Вульфу, и страдающий образ Анет, и невозможность утолить не умиравшую в нем жажду мщения — дуэли с Толстым-Американцем, оскорбившим его раз на всю жизнь…

И вдруг ему показалось, что у него уже нет выбора, что все это уже произошло… И острый холод пробежал по всему его существу. Вот уж действительно все тогда, как опавшие листья у осеннего дуба, все лежало у его ног… И что же, все это — ради нее, все это принесено в жертву ей, живому ее видению, воскрешенному памятью? Да, да, да! И это внезапное «да» было как извержение вулкана.

Но этого по-французски не скажешь! Нет, этого не скажешь и на письме какою бы то ни было взволнованной прозой… Рядом лежал какой-то листок с рисунком цветка ивана-да-марьи (таких неразлучных между собою!). Он повернул его тыловой стороной и, продолжая непосредственно нить горячих своих размышлений, так даже и начал — с маленькой буквы. Он написал эти стихи без единой помарки: все «черповое» мгновенно перегорало и полностию переплавлялось в нем самом. Он перечитал…

Все в жертву памяти твоей:

И голос лиры вдохновенной,

И слезы девы воспаленной,

И трепет ревности моей,

И славы блеск, и мрак изгнанья,

И светлых мыслей красота,

И мщенье, бурная мечта

Ожесточенного страданья.

Странное это было ощущение. Почти испепелив себя в этих коротких строках, он тем самым как бы нашел себя снова. Чувства победили его, но вот он внезапно возникшим в нем вдохновением, которым он овладел, овладел тем самым и этими своими чувствами. Он оказался над ними: поэт победил!

Раздумчиво он обмакнул еще раз в чернила перо и поставил, как делал обычно, короткую дату — год и число:

1825 Тригорск 22

Но в эту минуту он услыхал, как в зале часы пробили два… «Уже не двадцать второе, — подумал Пушкин. — Двадцать второго писал я письмо…» Он быстро мазнул ошибочно написанную цифру и уверенным почерком слева поставил новую помету:

Триг. 23

И тотчас новый звук: в дверь постучали. Как подошли, он не слыхал. Кто бы это мог быть? Прасковья Александровна? Письмо уже было спрятано, а на этом листке со стихами и чернила еще не засохли… но он почти судорожно сложил его вдоль, крепко нажав где-то пальцем, а потом перегнул и еще в два раза — уже поперек. И положил, у сердца, в карман.

— Да, да! — произнес он с какою-то даже приподнятостью. — Кто это там? Войдите, Прасковья Александровна!

Это была действительно хозяйка Тригорского.

— Извините меня, но в вашем окне все время свет, и я затревожилась.

Она стояла на пороге, теперь не столько уже встревоженная, сколько смущенная. «Почему и она не спала?»

Пушкин владел собой полностью. Он улыбнулся:

— Но ведь не спали и вы! А я не тревожился: можете меня пожурить.

Прасковья Александровна ответила очень серьезно:

— Видите, Александр, вы не думали обо мне ни настолечко… — И она показала кончик мизинца. — А я думала о вас все это время, как вы ушли, и я…

— И вы угадали мою болезнь?

— Да, угадала. И я завтра же ей напишу. Пусть приезжает.

Легкая краска тронула щеки поэта. И он теперь стал серьезен. Он подошел к Прасковье Александровне, взял ее руку и почтительно-нежно поцеловал. Она ответила ему поцелуем в голову и быстро ушла, забыв притворить за собою дверь.

— Так вот как все обернулось: стихи можно и не отсылать. Да что стихи? И никаких заграниц!

— Ах, как жизнь трудна и сложна, и как она же чудесно проста!

Так этот день рождения хозяйки Тригорского, столь необычно начавшийся ночью, стал веселым и праздничным. У Александра Сергеевича оказалась к тому же с собою новая рукопись.

Она глядит ему в лицо.

«А это с чьей руки кольцо?» —

Вдруг молвила невеста,

И все привстали с места.

Пушкин прочел своего «Жениха» и, смеясь, говорил:

— Каков мой разбойник? А ведь это про Дельвига! Как хорошо, что он у нас такого не накуролесил.

Однако же и Прасковья Александровна взяла с Пушкина слово, что он обязательно, наконец, и теперь же, съездит во Псков. На этом настаивали и Жуковский и Вяземский. Раз он отпущен, эта поездка становится необходимой, иначе на все это могут взглянуть и неласково.

Пушкин давно это знал, но не хотел покоряться. И без того его жизнь ввергнута в тень. Теперь им хотели руководить, и за него обдумывался каждый его шаг. О леченье своем он и не думал всерьез: нисколько его ни аневризм, ни нога не беспокоили. Но при таких обстоятельствах он, пожалуй, не мог уже отказать Прасковье Александровне, и договор его с ней стал обоюдным. Пушкин вздохнул и сказал: — Хорошо. На днях и поеду.