«На днях, увидя в окошко осень, сел я в тележку и прискакал во Псков», — так писал немного спустя Жуковскому Пушкин, давая отчет об этой поездке.

Друзья уже давно на него всячески наседали. Жуковский писал о его теперешней славе, что она «никуда не годится». «Дорога, которая перед тобою открыта, ведет прямо к великому; ты богат силами, знаешь свои силы, и все еще будущее — твое. Неужели из этого будут одни жалкие развалины?»

Пушкин очень хорошо понимал, на какие «развалины» намекает Василий Андреевич: только недавно в «Северной пчеле» было напечатано его послание к Чаадаеву, то самое, которое он с таким трудом восстанавливал и из которого два кусочка послал в письме к Дельвигу:

Я мыслил имя роковое

Предать развалинам иным…

Позже Жуковский выразил мысль свою, какою должна быть жизнь Пушкина, с лапидарною краткостью: «Пора уняться. Она была очень забавною эпиграммою, но должна быть возвышенною поэмою». И через месяц опять повторил, короче еще: «Перестань быть эпиграммой, будь поэмой».

Получив разрешение поехать во Псков, Пушкин спокойно пребывал дома, а князь Вяземский уже наставлял его, как держать себя в этой поездке: «Только ты, сделай милость, не ступи этого первого шага левшою». «Право, образумься и вспомни собаку Хемницера, которую каждый раз короче привязывали; еще есть и такая привязь, что разом угомонит дыхание; у султанов она называется почетным снурком, а у нас этот пояс называется Уральским хребтом». Вяземский выздоровел и проводил время в Ревеле, ухаживая за Ольгой Сергеевной; он купался в море и особенно склонен был поострить.

Делая вид, что сдается на просьбы друзей, Пушкин еще в середине августа сообщал, что поедет во Псков, но не прежде как в глубокую осень. Как раз впервые тогда у него возник этот проект — увидаться с Керн осенью именно там. Но сестре около этого времени он написал очень сердитое и откровенное письмо на тему о том, что родители ждут не дождутся, чтобы он поскорее убрался совсем из Михайловского, хотя б и во Псков: дескать, папаша соскучился по михайловским рощам! Вяземский за Ольгу Сергеевну весьма разозлился: «…за письмо к сестре деру тебя за уши, и не шутя, а серьезно и больно».

Пушкин читал письмо князя и огрызался. «Бедная сестра твоя только слез, а не толку добилась из твоего письма. Она целый день проплакала („А чего же плакала, если не поняла? Да и мудрено не понять!“) и в слезах поехала в Москву. („Да: не в Михайловское!“) На всякий случай, могу утвердительно сказать, что твой отец даже и не знал о письме твоей матушки к государю, и, следовательно, он во всем этом деле не причастен».

Тут уже Пушкин и рассмеялся: «Не поняли!» Вяземский-то сам, во всяком случае, все понял отлично! Но сразу же взяв высокую личную ноту, Вяземский и дальше обрушивался настоящим ливнем уже общих доводов и соображений. Нежеланию Пушкина ехать во Псков он придавал прямую политическую окраску и горячо уговаривал: «Остерегись! Лихорадка бьет, бьет, воспламеняет, да кончит тем, что и утомит. Уже довольно был ты в раздражительности, и довольно искр вспыхнуло из этих электрических потрясений. Отдохни, попробуй плыть по воде: ты довольно боролся с течением. Разумеется, не советую плыть по воде к грязному берегу, чтобы запачкаться в тине…» И пояснял: «Душа должна быть тверда, но нехорошо ей и щетиниться при каждой встрече». «Имя твое сделалось народною собственностью. Чего тебе недостает?» — «Если приперло тебя потеснее другого, то вини свой пьедестал, который выше другого». «Ты сажал цветы, не сообразясь с климатом. Мороз сделал свое, вот и все!»

Осень склоняла к раздумью. Пушкин ехал и думал: не ступить бы действительно левшою во Пскове. Он уже отвык от властей. Он думал еще и о доводах Вяземского: «Ты любуешься в гонении…» — «Гонение придает державную власть гонимому только там, где господствуют два раскола общественного мнения. У нас везде царствует одна православная церковь». А не прав ли он был в этом последнем своем утверждении? Где тот «раскол», па который можно бы опереться? «Чуть из пеленок, — думал Пушкин про Горчакова, — а уже законченный государственный муж, преданный всем существом императору».

Бедный, а то и нищенский край развертывал перед ним панораму пути. Если и было какое богатство, то это — золото осени, да и оно уже рушится па скудный песок. Петербург одинок, но и всесилен. Доколе же?

«Мы еще не дожили до поры личного уважения, — все продолжал с ним беседовать Вяземский. — Оппозиция у нас — бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях: она может быть домашним рукоделием про себя… но промыслом ей быть нельзя. Она не в цене у народа». «Ты служишь чему-то, чего у нас нет».

Вяземский дальше писал о стихотворном своем «Водопаде», по и самые мысли его, и увещания были как водопад. Пушкин на них на бумаге отвечал весьма осторожно: «Мысли твои об общем мнении, о суете гонения и страдальчества (положим) справедливы, — но, помилуй… это моя религия; я уже не фанатик, но все еще набожен».

При всей краткости этого ответа Пушкин и сейчас, по существу, ничего бы к нему не добавил. Он ощущал именно это самое. Друзья его звали к покою и примирению. Надобно быть поэмою, не эпиграммой. Что же, от эпиграмм он отдохнуть бы не прочь, но лишь отдохнуть, а ему не давали и этого! Поэмою быть? А разве когда-нибудь он бежал от поэмы? Но тут его мысль перешла на «Бориса». Это не есть ни эпиграмма и ни поэма, хотя это именно — не только произведение, а и он сам: столько туда вложено и своего, что эта вещь и автор ее неразделимы. Это есть самая жизнь, в которой отдельные люди и действуют сами, и сами подвержены действию, где одинаково место и мысли, и широкому чувству, и политическим выпадам. Так же он мыслил и о себе, о собственной жизни. Он не мог быть пассивным, как себе представлял «возвышенную поэму» Жуковский, который писал еще так: «Слышишь ли, Бейрон Сергеевич! Но смотри же: Бейрон на лире, а не Бейрон на деле: комментарии на эту фразу найдешь в письме Вяземского, в котором для тебя много разительной правды». Пушкин, однако, понял бы все и без комментария, но вот чего мирный Жуковский не понимает: лира не есть сама по себе, она неотделима от дела, и больше того — она и сама есть уже дело.

Путь был не близкий, но Пушкин его почти не замечал. Порою он думал и о другом, но даже и эти короткие мысли снова повертывали все к одному. Так, вспомнив, что где-то во Пскове проживала сестра Ивана Ивановича Пущина, он вдруг живо представил и его самого и как он сказал: «Надо — пойду!» Это тогда его поразило, и он спрашивал сам у себя: пошел ли бы? И вот теперь отвечал: «Да, я уже не фанатик, но все еще набожен: пошел бы и я! И Пущин считает, что это возможно не раньше, как лет через десять, а все же пошел бы…» Но без фанатизма и без огня — какая же, в сущности, жизнь? И мысленно снова он повторял и утверждался все более в мысли, что и самое дело его, и горенье его, и «фанатизм» — все это «на лире». Вот чего «теплый» Жуковский не понимает…

И чем ближе был Псков и его старина, такая живая ныне для Пушкина, тем более он уходил в стихию своего «Годунова».

Приехал он к концу дня и, только умывшись и наскоро закусив, никуда не заходя, просто пошел побродить по этим многое видавшим на своем веку улицам, обсаженным щедро деревьями, среди которых кое-где попадались и тополя, смутно напоминавшие юг. Небольшие дома полупрятались в вечерних садах; между старыми плитами второй раз зацвела глухая крапива. На улицах круглолицые девушки прогуливались с приземистыми купчиками в картузах. Шел крутой говорок.

Пушкин прошел через рынок, уже опустевший; между ларьками бродили собаки, в кучах отбросов вынюхивая себе добычу. Мальчишки пугали галок, кружившихся стаями; птицы выглядывали, где бы им сесть. От берега Псковы несло запахом тины и рыбы: там исстари был расположен огромный рыбный базар, а в башне, через которую шел вход из Запсковья, такую же рыбью «снедь блюли собакам на ядь». Пушкин живо представил себе это множество псов, охранявших в Детинце купеческие склады товаров, общественные амбары с хлебом, на случай отсиживания от неприятеля, и погреба с пороховым «зельем». Впрочем, отсиживались там и со скотом, и со всем прочим имуществом… Такие же склады были и в подземельях изящных церквей с их легкими звонницами, родимыми сестрами вязёмской, памятной с детства, и во многих пристройках, где в старину бывали и кабаки.

После долгого сидения в тележке (коляска, увы, укатила в столицу с родителями!) ему было приятно поразмять ноги, и всю эту далекую старину он вдыхал полною грудью. Да, когда-то кипела здесь жизнь, когда-то бывал и гражданский раскол на старой Руси! Для Пушкина книги и летописи вновь оживали. Назад тому три с половиною века канцелярист Стефана Батория записал для себя: «Любуемся Псковом. Господи, какой большой город! Точно Париж». Один иностранец в то время насчитывал в городе свыше 40000 домов, а «Писцовые книги» числили до 1300 одних лавок с товарами! Через город катились литовские войны, ливонские войны; крестьяне и черные городские люди вскипали, как вода на огне… Тут был и свой самозванец — Исидор, беглый дьякон из Новгорода… А история хлебного бунта, когда так потрепали помещиков!.. Да, пожалуй, поэтам тогда, если б и были такие, тоже круто пришлось бы, но за них неплохо работали юродивые! Недаром все в том же письме сообщал ему Вяземский: «Жуковский уверяет, что и тебе надобно выехать в лице юродивого». Что же, он и без этого совета в «Борисе» уже «выезжал»…

Псков сейчас мирен и тих. Только шаги опального гостя звучат одиноко и глухо. Ко всенощной рано еще, и будочник из-под алебарды пытливо скосил один глаз на проходившего бойко незнакомого черного господина. Но Пушкин весело мигнул ему — именно как знакомцу — и вступил под широкую арку. Пахнуло простором и теснотою кремля.

Пушкин бывал уже здесь. Но в этот приезд, наступающим вечером, свободный еще от людей, и от карт, и от разговоров с лекарями, и от официальных визитов, он особенно полно дышал этим живым для него городом. Он не жалел, что приехал сюда. Ни Керн, ни друзья больше его не тревожили. Прохлада и тишина пребывали сейчас в этих полуразрушенных стенах, однако же строго хранивших богатство событий, некогда здесь протекавших, движение толп и кипенье страстей: так точно и книга в малом объеме своем заключает целый законченный мир,

Служба в соборе не начиналась, но вход был открыт, и Пушкин вошел. Дымная полумгла подымалась в высь, покоящуюся на огромных колоннах. Пахло воском и пылью, маслом и старыми тканями. Пушкин был рад, что один. Старый меч итальянской работы, именуемый мечом князя Всеволода, меч над гробницей Довмонта, икона, изображающая помощь, пришедшую от богородицы Пскову, осажденному Стефаном Баторием, — все это говорило о временах, исполненных дыханья легенд, гула истории.

Эта икона висела в правом приделе, и Пушкин, никем не стесняемый, ее подробно разглядывал. Там был изображен весь город Псков, с церквами, и стенами, и укреплениями. Поляки с алыми знаменами и поднятыми черными саблями шли на приступ; пушки навстречу им изрыгали огонь; лодки под парусами, и те принимали участие в битве. Внизу, неподалеку, — палатки Батория; наверху заседал вышний совет; Покровская башня охранялась сонмом всех псковских святых. Картина была и наивна, и исполнена жизни.

Когда он выходил, служба должна была уже вот-вот и начаться: духовенство проследовало, и старушки в салопах расстилали уже половички на холодные плиты, а убогая и нищая братия по лесенке выстраивалась по обе стороны входа. Пушкин быстро сошел и почти пробежал вдоль остатков правой стены, перепрыгивая через провалы пороховых погребов, к самому мысу кремля. Там, у слияния Псковы с Великой, через пролеты старой разрушенной башни (бегло припомнился ему и Вальтер Скотт) он долго, как в окна, глядел то на Завеличье, то на Запсковье. Красавица церковь Успенско-Пароменская с чудесною звонницей мягко гляделась в закатные желтые воды Великой; подальше Ивановский женский монастырь утопал в золоте осенней листвы; а на другом берегу маячил высокий шпиль Снетогорского архиерейского монастыря.

Запсковье попроще: церковки там похожи на незатейливые свежевыпеченные пряники, немного с сыринкой. Вся Пскова усеяна бревнами; по ним, как жуки-водомеры, смело, легко шныряли мальчишки. Рыбаки перекликались, складывая ладони у рта, гулко: «Гу-гу-у!» Из расщелины камня тянулся к просвету тощий цветок колокольчика, голубые лепестки его изредка вздрагивали, как бы от прохлады.

Уходить не хотелось. Так он когда-то просидел целую ночь в Аккермане, на прибрежной башне Днестровского лимана, любуясь через него отдаленным, но видимым Овидиополем. Оттуда беседовал он с Овидиевою тенью. Тени иные теперь его окружали в кремле… Так и сейчас встретил он вечер, и ночь, и городские огни, звезды на небе. Отрадно было ему это полное его одиночество не дома и не в постели…

Заслышав призывный реденький звон к ранней обедне, которому откликнулись звоны в десятках церквей, Пушкин открыл отдохнувшие веки и потянулся. Он не беседовал нынче с Овидием, но он помянул свою молодость этою вольной ночевкой.

Утро едва занималось, было прохладно. Он осторожно, пробуя камни, спустился к реке и, наклонясь, поплескал себе на лицо. Так он миновал и ворота и будочника, который, быть может, вздремнув, вспомнил только бекешу его да одни бакенбарды над ней (чего во сне не привидится!) и, перекрестившись, суеверно отплюнулся.

В гостинице встретил его сонный швейцар, должно быть ругнувшийся про себя на господина сочинителя, который не иначе как до рассвета резался в карты, а не то и кутил в каком-нибудь притоне на Запсковье.

Но Пушкин не лег; после столь короткого сна он чувствовал себя необыкновенно свежо и легко. Он не спеша переоделся и вымылся, потом, с промежутками, стал добиваться слуги, ничуть не сердясь, что на оклики не появлялся никто. В конце концов жизнь все-таки заворошилась, он выпил и чаю, а еще погодя и позавтракал.

Тут, в полупустой общей столовой, ему удалось разговориться с заезжим и, кажется, знающим лекарем. Он ничуть не пугал Пушкина ни операцией и никакими другими лечебными неприятностями, остерегая всего лишь от излишних движений: не ездить верхом и не ходить много пешком, и все в этом роде. Пушкин слушал в пол-уха. Ему важно было одно: чтобы было что сказать губернатору.

Близко к полудню снова он вышел на улицу и кликнул извозчика. Солнечный день понемногу разогревался. Пушкин не чувствовал ни малейшей усталости. Он был весел и бодр и совершенно здоров. Эта ночевка на воздухе только его укрепила.

— Так к губернатору?

— Да, к губернатору! Да кой черт к губернатору, хотя б и к царю! Не все ли равно? Только вези.

Кучер испуганно зацокал на лошадь, задвигал вожжами, но к странному седоку больше не оборачивался.

Адеркас редкого посетителя принял с изысканной вежливостью. Он сам имел тайную склонность к стихам и не прочь был их почитать и услышать совет, а быть может — и похвалу: кое-что, по его скромному мнению, у него выходило вовсе не плохо. Другие очередные посетители ждали, когда ж наконец выйдет сей дворянин, приглашенный тотчас, как о нем доложили. А в кабинете меж тем очень скоро стало похоже на то, что не губернатор принимал ссыльного поэта, а Пушкин у себя принимал губернатора, заехавшего к нему с визитом. Провинциальному администратору этому посетитель его весьма импонировал — и не одною только своей поэтической славой, но, пожалуй, и всею фигурой, французской легкою речью и общею непринужденностью. Да и кроме того, как-никак — например, государь: вспоминает ли он Адеркаса?.. Смешно и подумать… А Пушкин ему, может быть, снится каждую ночь. Дьявольская разница!

— Так, собственно, что ж вы хотите?

— Я сказывал вам, что лекари здесь за операцию никак не берутся… Сколько я спрашивал! А операция между тем неизбежна. Необходимо в столицу, а может быть — и в чужие края.

— Я понимаю вас, да. Дело серьезное. Дело о жизни и смерти.

— Вот именно.

— Так я в этом смысле и отнесусь, тут шутить не приходится. Или в чужие края?

— Вот именно так.

— Я доложу его высокопревосходительству… господину маркизу, да. Надеюсь, вы у меня пообедаете?

Пушкин обедал у губернатора и поправил ему стишок. Губернатор посоветовал побывать и у архиерея. «Что ж, архиерей… Можно и у архиерея…» — подумал про себя Пушкин, но с этим визитом не торопился. Он побывал у своих псковских знакомых, отыскал и Вениамина Петровича Ганнибала, заседателя от дворянства в псковской палате гражданского суда.

Двоюродный дядя Вениамин о необычайном конце своего родителя уже знал и готовился, покинув должность, перебираться в Петровское. Пушкин поразился необычайному количеству флейт, любовно расставленных в особом обширном шкафу. Речь Ганнибала была несколько затруднена, и не совсем понятно было, как он исправляет свою заседательскую должность. Пушкину вспомнились слова Петра Абрамовича о том, как он пишет записки: «Думаю — флейтой, а выходит как барабан». Не так же ль по службе и у Вениамина? Он попросил его что-либо сыграть, и тот сразу преобразился. Пальцы его оказались тонкими и подвижными, звуки лились мелодически грустно.

— А вот поглядите, — сказал он и вынул из замши необычайно широкую, из десяти равномерно укорачивающихся и сдвинутых рядом друг к другу тростниковых дудочек, флейту. Пушкин глядел с любопытством.

— Это называется флейтою Пана.

Пушкин его попросил показать, как ею пользуются. Но Вениамин Петрович покачал головой и кратко сказал:

— Я на ней не умею.

По обычаю, в этот приезд порезвился Пушкин и в карты, и не раз выходил потолкаться у речки и на базарах. Переходы от Адеркаса к грузчикам и от базара к архиерейскому дому весьма освежали его. Этот последний визит развлек его и сам по себе.

Будочники знали его теперь хорошо и даже ему козыряли, а он, для разнообразия, иногда уже им не кивал, как знакомцам, а поглядывал несколько строго. Это еще больше поднимало к нему уважение.

Так же почтительно встретил его и архиерейский швейцар в галунах. Он доложил сначала келейнику, красивому парню, безукоризненно чисто одетому, с шелковистыми светлыми кудрями, с глазами архангела; келейник, взлетев по ступеням, доложил личному секретарю; личный секретарь, изогнувшись, — владыке. Преосвященный был тучен, и главным пороком его было, как видно, чревоугодие. Во всем остальном он был достаточно добродушен, имея, впрочем, к тому солидные основания: кроме казенного содержания, шли отчисления от многочисленных в епархии монастырей, не говоря уже о милостыне, сиречь о доброхотных даяниях. Кроме того, во владении архиерейского дома (лично владыка не мог иметь капиталов) были еще и земельные и лесные угодия, а на Снетной горе была и отличная молочная ферма.

Заслышав про редкостного гостя, он приказал позвать эконома (монаха) и повара: надо обдумать обед. И одновременно распорядился: просить! Обедню уже отстоял он с утра в домовой церкви своей, официальный прием, протекавший до двух, был также закончен, и владыка предчувствовал приближение (был он когда-то во флоте) «адмиральского часа». Отдых до четырех? Но разве беседа с поэтом не отдых?

Пушкин прошел через приемную: иконы и зеркала. В зале посередине был стол, крытый сукном, бархатная мебель; по стенам портреты духовных лиц высокого сана и предшественников архиерея по епархии, картины из истории Пскова. Владыка вышел к нему приветливый и почти улыбаясь: ведь он встречал вольнодумца! Пушкин, однако ж, подошел под благословение, но руки не целовал. Это не вышло демонстративно, ибо умный хозяин, сообразив, тотчас привлек его за плечи и приблизительно куда-то облобызал.

— Как это вы в наши края? Я вас почитаю как отца «Евгения», будучи и сам в то же время отцом Евгением.

Он улыбался своему каламбуру, но и Пушкин его оценил в полную меру; от такой остроты он и сам бы не отказался.

Так завязалась беседа по данному владыкою камертону. Он оказался не только любезно простым, но и образованным человеком и скоро повел гостя показать ему свою библиотеку.

— Я не люблю громоздких шкафов и пыльной учености и всю фундаментальную передал семинарии. Видите, там вон — в окно, недалеко было и перетаскивать. Но редкости я приберегаю… Что надо? Я занят. — Он обернулся к келейнику, но тотчас же вспомнил: «Ах, эконом!» — Вы меня извините, я на минуту…

Оставшись один, Пушкин взял наудачу небольшой томик из шкафа. Заглавие было на целую страницу: «Храм древности, содержащий в себе Египетских, Греческих и Римских богов имена, родословие, празднества и бывшие при оных обряды; знатных древних мужей…» и т. д. Небрежно он полистал эту книжицу и хотел уже было поставить на место, как вдруг улыбнулся, заинтересованный: речь шла о любезной Парни и ему самому Прозерпине:

«Теперь следует открыть, из чево баснь сия начало взяла: Прозерпина, будучи в свои времена не последнею красавицею, привлекла к себе многих женихов, а в числе оных был один мужик, именем Плутон, чрезвычайно богатой, которой с нетерпеливостью любовной, подхватя ее прогуливающуюся одним вечером в поле и посадив с собою в коляску, помчал, куда ему угодно было. Мать, немедленно о сем спознав, бросилась с вооруженными людьми в погоню за похитителем, а он, как увидел множество народа, за ним бегущего, то не имея надежды ни жизнь свою спасти, ни добычу при себе удержать, погнал коней своих прямо в озеро, подле которого ехал, где, чтоб доказать горячность любовнице своей, и желание жить и умереть неразлучно, за нужное почел с нею утонуть. А вода как Венеру от себя произвесть имела счастие, так и ее угодников в себя скрыть не отреклась».

Пушкин чем дальше читал, тем веселей ему становилось, порой он почти хохотал.

— Простите, я вас задержал… меня вызывали по неотложному делу. Но, как видно, вы и без меня не скучали.

— Я с вами согласен, — ответил Пушкин, смеясь. — В семинарскую библиотеку это, пожалуй, не надо.

— А да… пустяки, — благодушно махнул рукою владыка. — Но, однако же, поговорка-то оказалась права: на ловца и зверь бежит! Вы на меня не обижайтесь, я человек простой.

— За что ж обижаться!

— Но, между прочим, скажу: у нас на иконе, на так называемом «древе Евсеевом», языческие философы изображены вместе с пророками.

Тут Александр, в свою очередь, рассказал о киевской росписи в храме, над воротами в Лавру: и там была эта близость язычества с христианством. Больше того: они были рядом, и объединяло их не что другое, как поэзия, широкое и единое восприятие мира.

Отец Евгений отозвался неожиданно:

— Я ведь моряк и побывал-таки в разных чудесных краях. Корни человечества суть многообразны, как и корни природы, а источник один. Так и всякая мысль есть родня всякой мысли другой. Но не только что речи псковского архиерея были своеобразны, а и самое сочетание это: и поэт и изгнанник — моряк и сановный монах. Луч низкого солнца косо падал на них на обоих.

— И история мира — как древо, — продолжал архиерей. — Оно сотрясается бурями, но между ветвей промысел божий хранит малые с виду, но драгоценные вещи.

И он стал показывать:

— Вот поглядите, хотя бы и эта — настоящая редкость: «Синаксар» 1684 года. Имеется всего еще один экземпляр, в Риме. Или это «Евангелие», обратите внимание на надпись: «Лето 7040 (1532) написана бысть книга сия…»

Пушкин глядел на рисунки: рай, птицы, солнце, Ева выходит из ребра Адамова; наречение имен; ангел придерживает Еву за руку; и, чтобы не спутали, подписано: Евва, Адам.

Позже прошли во флигель, соединенный с архиерейскими покоями крытым переходом. Там жили, учились и пели, скучали и развлекались певчие-мальчики — хор до пятидесяти человек: маленький духовный лицей! Видно, и к ним проникла весть, кто именно их навещает. Сотня ребяческих глаз уставилась на Пушкина. Для них это было диковинно. Кое-кто из них знал кое-что из его стихов, другие слыхали фамилию, остальным рассказали. Пушкин об этом и не подозревал, но ему вспомнилась школа майора Раевского в Кишиневе, и он невольно вздохнул: да, велико разнообразие мира…

Осматривая самый дом, на обратном пути он обратил внимание и на потайную, круто витую деревянную лесенку, хотел было полюбопытствовать и о ее назначении, да постеснялся: он явственно различил шедший оттуда запах тонких духов.

В столовой были штофные обои, ковер во всю комнату; на подзеркальнике часы, семисвечник, фарфор; фигурки, впрочем, опять-таки были все больше на сюжеты мифологические. Над столом чуть покачивалась, мелодично звеня, изящная люстра в двадцать одну свечу. Самый обед — постный, конечно, но с винами — был создан на славу, а разговор шел о Державине и Хемницере, и о… Парни. Но, слава богу, архиерей сам стихов не писал.

Пушкин хвалил соуса, хозяин же, шутку любивший, ему отвечал:

— Соуса ничего! У нас есть и церковь: Никола на Соусах!

Когда же наконец гость поднялся уходить, «отец Евгений» ему дружески-светски жал руку и все повторял:

— Люблю поболтать со своими!

Перед самым отъездом Пушкин успел побывать и у Екатерины Ивановны, сестры своего милого Пущина; он уж давно и забыл, что на него рассердился. Посещение это оставило в нем грустное и тихое, но немного и тревожащее впечатление. Мужа Екатерины Ивановны Пушкин не видел. Маленький домик их был чист и опрятен. Желтые канарейки скакали по клеткам. О брате она только вздохнула.

— Что вы? Здоров ли Иван?

— Здоров-то здоров, да я за него всегда очень страшусь.

Так и сказала — не «боюсь», а «страшусь» и, подумав, добавила:

— Он рассудителен, но и очень горяч.

Она подняла глаза; они были такие же, как и у брата, прямые и честные, несколько строгие. Пушкин невольно вздохнул, и ни к кому больше во Пскове идти не захотелось.