В тот год осенняя погода

Стояла долго на дворе,

Зимы ждала, ждала природа.

Снег выпал только в январе,

На третье в ночь.

Пушкин писал эти строки, возвратившись к «Онегину», четвертого января, по свежим следам наконец-то пришедшей зимы. Второй уже год она так запаздывала.

После незадачливого своего побега, после вестей о восстании и петербургских арестах Пушкин впервые почувствовал себя спокойным; выпавший снег приносил с собою какое-то тихое умиротворение: не все еще перевернулось на свете вверх дном, и природа черед соблюдает.

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя…

Так он писал в прошедшую зиму, и вот снова жужжание няниного веретена, или спицы мелькают в сморщенных ее руках, и снова мила ему девичья, и тепло, и уют, и любящие серые глаза. Но полно, умиротворение ли? Не убегал ли от беспокойства и дум?

Так и к «Онегину» он возвращался— будто домой после тревожной поездки: прелесть зимы и гаданья — как этим легким морозом отрадно дышать! И попадает в стихи кое-что из мелочей и текущего дня. Оля гадает.

— Кто ж тебе встретился?

— А встретился кучер.

— Ну, тогда у тебя будет муж Агафон.

Так он смеялся, вспоминая, что именно так звали лицейского кучера, воспетого Дельвигом…

Как ваше имя? Смотрит он

И отвечает: Агафон.

Так поминал и приметы, приписывая Татьяне кое-что и свое, очень недавнее:

Когда случалось где-нибудь

Ей встретить черного монаха

Иль быстрый заяц меж полей

Перебегал дорогу ей, —

Не зная, что начать, со страха,

Предчувствий горестных полна,

Ждала несчастья уж она.

И вот он затаивался в своих окутанных снегом лесах и давал волю воздушному полету воображения, но в нем одновременно пребывала и глубокая тревога, и иногда, среди самого легкого бега стиха, нападало раздумье, и он, размышляя, сопоставлял факты, слова и людей и забывал свое время.

С большим запозданием, даже храня явные следы вскрытия, дошло до него краткое письмо из Москвы. Пущин писал, что едет в Петербург и очень желал бы увидеться. Как не желать повидаться! Но было ли это простым выражением надежды, что при изменившихся обстоятельствах Пушкину будет разрешено въехать в столицу, или же это было нечто вроде призыва самовольно покинуть Михайловское, спешно скакать в Петербург и… принять участие в бунте? Никаких уговоров на сей счет между ними не было, да и кто бы мог предсказать так внезапно сложившиеся обстоятельства; но все же, приди письмо вовремя, кто знает: быть может, он и не повернул бы обратно, а заявился прямо к Рылееву! Кому он обязан тем, что письмо запоздало? Вернее всего, что Пещурову. Бранить ли его за это или благодарить? А впрочем, не о себе: самые тайные думы его были совсем о другом.

Так вот как пришли эти «странные происшествия», которые пять лет тому назад предсказывал Михаил Федорович Орлов, оказавшийся настоящим пророком, и как точно их предсказал: «Девятнадцатый век не пробежит до четверти без развития каких-нибудь странных происшествий…» И что же? Декабрь двадцать пятого года! Пушкину вспоминалось и другое место из писем того же Орлова: «Одно событие — и все изменится вокруг меня… Кому из нас ведомо, что может случиться».

Сколько раз самому Пушкину казалось: вот-вот разразится жестокая и очистительная буря! А потом приходила полоса сомнений, разочарований, или просто это напряжение как бы рассеивалось и уступало место частным событиям личной его жизни. Но так, конечно, только казалось: беспокойство и ожидание никогда окончательно его не покидали, и весь «Борис» его был огромным раздумьем над яркой эпохою кризиса в жизни страны; и все те же два стана: царь и народ. Народ у поэта безмолвствовал, — где же он был и четырнадцатого декабря?

А между тем… между тем — Разин и Пугачев? Но сейчас ему было не до новых творческих замыслов. Как хорошо, что кончил своего «Годунова»! Иначе история, вторгшаяся столь внезапно-стремительно в текущие «мирные» дни, — могла бы она ему и помешать.

Знал ли кто-нибудь точно, что именно так вот и будет? Нет, видимо, Пушкин в сомнениях своих был не один, и Иван Иванович Пущин клал сроки значительно более отдаленные, а прав оказался все тот же Орлов. «Одно событие» — конечно, он думал об императоре Александре, о том, что его уберут. Но тут по-иному случилось. Царь умер своею смертью. И эта сумятица между двумя возможными его преемниками… Кто это мог предсказать? И кто мог предсказать трагическую неудачу?

Так вот оно — тайное общество! Пушкин ясно теперь связывал юг и Петербург. Недаром он прожил на юге четыре полных года, недаром дышал воздухом Каменки и Тульчина. Опять перед ним вставала фигура майора Раевского: «Свободы сеятель пустынный, — Я вышел рано, до звезды…» И обаятельный облик покойного Охотникова, и сколько других, знавших в душе этот чистый огонь! Да, в Кишиневе Якушкин был тайно, и тайно туда же, якобы по личному делу, выезжал и милый друг Пущин… Как все теперь ясно обнажено, когда бурей все листья сорваны с дерева!

И как среди всего этого видна теперь с полной очевидностью руководящая роль полковника Пестеля. Его отдельные фразы звучали сейчас в воспоминании со всей убежденною четкостью и властною строгостью самой интонации. «Все должно быть обдумано, расчислено и сосредоточено так, чтобы именно этот путь оказался путем победы», «Всякое колебание, всякая неуверенность совершенно погибельны. Это путь к поражению, а не к победе. Смелости здесь недостаточно».

И вот все совершилось внезапно и непредвиденно; и совершилось без Пестеля. Аресты и следствие. А несколько позже слухи дошли и до Тригорского, что к январю стали привозить в Петербург и участников Южного общества, в том числе Пестеля и Волконского. Пушкин глубоко переживал это известие. Но оба те, как бы в сражении — окружены, взяты в плен, а как же… Мария?

И вот, догоняя друг друга, сливаясь между собой, возникли два образа юной Марии Раевской: в горах над Гурзуфом и на скале у самого моря. В ушах его снова сейчас зазвучали эти слова ее, которых не забывал никогда: «Эта дорога, поглядите, какая она каменистая… это дорога — моя…» И куда она ее привела? И куда поведет еще дальше?

И, как бы озирая этот, еще неведомый путь и чего-то на нем ища, он окинул глазами свой стол и увидел торчавший уголком из тетради листок со стихами, только недавно написанными и посвященными именно ей…

Отсюда, из края изгнания — далеко от Крыма, далеко от милых дней юности, он видел не только ее, но и себя самого — как бы со стороны, и потому эти стихи были не только о ней, но и о себе, как он ее видел.

Ты видел деву на скале

В одежде белой над волнами,

Когда, бушуя в бурной мгле,

Играло море с берегами,

Когда луч молний озарял

Ее всечасно блеском алым

И ветер бился и летал

С ее летучим покрывалом?

Прекрасно море в бурной мгле

И небо в блесках без лазури;

Но верь мне: дева на скале

Прекрасней волн, небес и бури.

Так он видел ее, и так высоко оценил. И дело тут было не в женской ее красоте, о которой в стихах и ни звука, а в красоте молодой этой, смелой души, которая спокойно и гордо глядела в самую глубь бушующих перед нею стихий. В этом не только одна красота, в этом и нечто подлинно великое.

Да, бывает и так: поэтический отклик в душе родится далеко не сразу. И большею частью это случается, когда и само впечатление зародилось на большой глубине. Ему, как и зерну, глубоко посаженному, положен, как неизбежный, определенный самой природою срок. Здесь же случилось все — и острей и сложнее: помеха была! — и, родившись в душе, стихи не легли на бумагу, точно сама судьба определяла строгий свой срок, давая грозе воплотиться и в жизни в ту самую бурю, которой отныне Мария была обречена.

Пушкин глубоко вздохнул, судорожно смяв листок со стихами. Потом он непроизвольно расправил его и, почему-то еще немного помедлив, сунул обратно в тетрадь. А мысли, оказывается, были уже о другом… Так кто же был во главе заговорщиков в Петербурге? Не иначе — Рылеев. Этот поэт, не нашедший себя на бумаге и, уж конечно, нашедший на площади.

Как по-иному теперь понял Пушкин строки из майского письма Кондратия Федоровича: «Петербург тошен для меня; он студит вдохновение; душа рвется в степи: там ей просторнее, там только могу я сделать что-либо достойное века нашего…» Казалось бы: там я напишу что-то значительное, а не вернее ли там, в степях, то есть на юге, то есть где Пестель… и не написать, а именно сделать что- либо достойное века нашего?

И как пронзительно остро звучали стихи его, пожалуй, последние, из «Гибели Наливайки»:

Известно мне: погибель ждет

Того, кто первый восстает

На утеснителей народа;

Судьба меня уж обрекла,

Но где, скажи, когда была

Без жертв искуплена свобода?

Пушкин думал, переплетя пальцы и долго их не размыкая. Ужели Рылеев был прав и ждет их погибель? Пущин особенно его волновал: уж он-то, конечно, был именно вызван.

И, размышляя, Пушкин чертил на полях летучих стихов о зайце, перебежавшем ему дорогу, строгие профили Мирабо и Вольтера, полу-себя, полу-Робеспьера, и милого Пущина, бывшего год назад в этой самой комнате. Не через десять лет, как он здесь говорил, а всего лишь через один только год: позвали — пошел!

Возникал перед ним и Петр Андреевич Вяземский; сей уцелел ли? В заботливых письмах последнего времени он проявлял много благоразумия, но то были письма… И Пушкин чертил профиль в очках.

Так, перебирая друзей, с тревогой подумал он и об Александре Раевском. «Милый барон! — писал Дельвигу Пушкин. — Вы обо мне беспокоитесь, и напрасно. Я человек мирный. Но я беспокоюсь — и дай бог, чтоб было понапрасну. Мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности. Но он болен ногами, и сырость казематов будет для него смертельна. Узнай, где он, и успокой меня». Так Пушкин забывал обиды и озабочен был судьбой и неверного друга. Однако же в этой тревоге его было также сомнение и по отношению к себе самому: мог ли он на Раевского целиком положиться? А какие у них были беседы! Достаточно вспомнить Каменку!

Барон был, однако, сильно припуган. Сам он на площади не был, но близко прогуливался, как и многие — из любопытства, и видел царя Николая; по дороге домой зашел он к Одоевскому и узнал, что тот уже арестован. В Москву он писал Баратынскому: «Напиши мне об Московском Парнасе, надеюсь, он не опустел, как Петербургский. Наш погибает от низкого честолюбия. Из дурных писателей хотелось попасть в еще худшие правители. Хотелось дать такой нам порядок, от которого бы надо было бежать на край света. И дело ли мирных муз вооружаться пламенниками народного возмущения?»

Правда, Дельвиг писал так отчасти и для чиновников, читающих письма: он знал, что малейшее сочувствие бунтовщикам ставилось в прямую вину, и знал, что весь Петербург полон доносчиков. Он и Пушкину отвечал с большой осторожностью, что Раевские оба па совершенной свободе, но умолчал, что все же оба брата были некоторое время под арестом. Он сообщал и о Кюхельбекере: «Наш сумасшедший Кюхля попался, как ты знаешь по газетам, в Варшаве». «Говорят, что он совсем не был в числе этих негодных славян, а просто был воспламенен, как длинная ракета». Но Дельвиг боялся написать, что и Левушка причинил немалое беспокойство родителям, очутившись на площади и приняв палаш от бывшего своего учителя Кюхельбекера.

Впрочем, петербургские слухи и новости проникали в озерную эту глушь не только из писем, но и изустно: сношения с Петербургом усилились.

Беспокойство за арестованных царило и в Тригорском. Там уже было известно, что среди восставших находились и внучатые племянники Осиповой — Сергей и Матвей Муравьевы-Апостол, и троюродный брат князь Оболенский; Анна вспоминала и мальчиков Муравьевых — Никиту и Александра, с которыми некогда она и кузина ее шалили и дурачились в детстве.

О случае с братом Пушкин узнал от Прасковьи Александровны. Волнение родителей было столь велико, что они «по секрету» шептались об этом и печаловались решительно всем друзьям и знакомым, пока слухи о происшествии не обошли чуть ли не весь Петербург. Теперь, с поимкою Кюхельбекера, его, несомненно, допросят и о злополучном палаше и заставят-таки сознаться в совращении Льва. Но ежели брата не тронули сразу, когда хватали направо и налево за всякий пустяк, не значит ли это, что решили взглянуть как на простой анекдот: ну, принял оружие, которое Кюхельбекеру, видимо, некуда было деть, ибо палаш он только что отнял у спасенного им от толпы жандармского чина, а в другой руке держал свой пистолет; и даже пусть Лев Сергеевич смолчал, не протестуя, когда тот же все Кюхля за него провозгласил его новым воином, — однако что же дальше? Сунул палаш куда-нибудь в снег и побежал домой хвастаться?.. Ведь Кюхельбекер-то пришел вооруженный, а не с пустыми руками и не мялся с оружием в руках, а стрелял!

Впрочем, Пушкин на брата был очень сердит еще с лета. Он долго не мог добиться от него, уплачены ли остальные пятьсот рублей Всеволожскому, на чем он категорически настаивал, и до сих пор еще не известно было, отдал ли и Вяземскому затянувшийся долг в шестьсот рублей, о котором он было совсем перестал беспокоиться, думая, что Лев давно уплатил. Все это мучило Пушкина. Брат не только пускал по ветру деньги, но и ставил его самого в неловкое положение. «Теперь пишу тебе из необходимости. Ты знал, что деньги мне будут нужны…» — так Александр давал понять брату, что тот лишает его самой возможности думать серьезно о том, чтобы попасть за границу.

И все же он долго терпел эту беспорядочность Льва, почти решительно ничего не делавшего и по изданию, а только читавшего стихи знаменитого брата направо и налево… Пушкин долго ему лишь выговаривал в письмах, сменяя былую нежность и шутки на строгость и раздражение. Это было невесело, да и нелегко, но, раз открывшись, глаза уже не могли не видеть того, что было в действительности: всей пустоты милого Левушки! И Пушкин совсем прекратил сношения с братом.

Слушая теперь этот рассказ, он живо себе представлял пыл Кюхельбекера; не менее живо увидел, как всплескивал руками Сергей Львович, перемежая имя божие именем Карамзина, который «один может спасти»; угадывал тайную гордость Надежды Осиповны и как блеснули глаза ее при вести о «подвиге» Льва. Да, им восхищались и Ольга, и, наверное, Керн, жившая после переезда своего в Петербург у Пушкиных же. Левушка очень умел очаровывать женщин. В этом было нечто фатальное, и они извиняли ему решительно все и обольщались его поверхностным блеском. Но мог ли сам Пушкин поверить, что Лев был на деле с восставшими?

— А куда же он дел тот палаш? Ведь ежели принял оружие, надо тогда и сражаться. Иначе смешно.

— Не нападайте на Льва, — заступилась Прасковья Александровна, — он же не трус.

— Я в этом его и не обвиняю. Но уж наверное на память потомству он не запишет сей эпизод. Гордиться тут нечем.

— Да он же и не был ведь заговорщиком, зачем бы ему и сражаться?

— Я тоже так думаю. А впрочем, — добавил он с легкой усмешкой, — издали, как говорится, виднее… И как это знать, отважный мой брат: может быть, подвиг твой все же со временем и воспоет какой-нибудь славный историк!

Пушкин явно был раздражен, и Прасковья Александровна имела достаточно такта, чтобы беседы о Льве не продолжать.

Она, как и Пушкин, была далека от мысли хоть как-нибудь сближать его с теми людьми, настоящими, что томились теперь в казематах. Сам Пушкин был бы, пожалуй, не прочь братом и погордиться, если бы было за что. В первое мгновение он и ощутил было, как горячее чувство готово смыть все обиды и разочарования. Брат… неужели?., вот как! Но тотчас же так на него и пахнуло фамильным тем духом безволия и несобранности, тщеславия и суеты, который всегда мешал дышать ему дома и от которого, хоть и принудительным образом, бежал из Петербурга, отрясая прах от ног своих.

Однажды пришла весть и о Пущине, заставившая дрогнуть сердце. Горчаков не забыл-таки, видимо, разговора в Лямонове и, враг заговорщиков, сам пришел к Пущину и предлагал бежать за границу: для него это был настоящий поступок. Но — замечательно — Пущин наотрез отказался: он считал долгом разделить общую участь.

Милый, бесценный друг! У Пушкина дрогнули ресницы. Сам он не поступил бы так, но это его умилило. Пущин не гнулся, его было можно только сломить. Надо ли так?..

Пушкин совсем не цеплялся за жизнь, он не раз ее ставил на карту из-за какого-нибудь оскорбления: порою действительного, а порою и мнимого или совершенно пустячного. Он вспыхивал, как порох, хотя случалось и так, что таил в себе непогашенную надежду отмщения и целые годы, как это было с Толстым. Но все это было его личное дело, когда ж возникала борьба из-за чего-то иного, он допускал и игру, маневрирование, без этого было даже нельзя, это входило в самое понятие жизни и часто являлось ее настоящей пружиной. И здесь это бывало подчас жестоко и трудно, ибо порою задевалась и собственная гордость, но это же было и высоким искусством: как бы уступая — не уступать!

И Пушкин в те дни много думал все же и о себе. Сон его стал беспокойным. Часто грезились сборища, чудища, схватки. Это врывалось даже и в мирные воды «Онегина», и сон его Татьяны был родствен его собственным снам…

Он сам уцелел, но надолго ли?.. И начал опять разговор с Петербургом. Кому ж и писать, как не Жуковскому?

Повар Арсений чаще обычного ездил теперь в Петербург, и с одной из оказий Пушкин отнесся к Жуковскому, объясняя ему, что не писал, «потому что мне было не до себя». Принадлежность свою к заговору он отрицал, но признавался, что «все-таки я от жандарма еще не ушел, легко, может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно». И тут же опять с тревогою спрашивал: оба ли Раевские взяты?.. Но, вспоминая двадцатый год, он не хотел уже никаких поручительств: он хотел сохранить за собою свободу поступков. «Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю: не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства и т. д.». И в самом конце письма, помянув покойного Александра, не удержался-таки: «…я не совсем был виноват, подсвистывая ему до самого гроба».

Как поведет себя новый царь Николай? Пушкин Плетневу писал (по почте уже): «Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен, — но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую». — «С нетерпением ожидаю решения участи нещастных и обнародования заговора, — так обращался и к Дельвигу. — Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя. Не будем ни суеверны, ни односторонни — как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира». Письмо это шло также уже не по оказии.

Так он и жил, не предпринимая пока ничего. В феврале Прасковья Александровна увезла Анну в Малинники. Пушкину в эту зиму было совсем не до ухаживаний за девицами, хотя бы и выражавшихся всего лишь в легком поддразнивании. Анна особенно нервничала и то хотела уехать одна, то поджидала, не приедет ли Нетти за ней. Однако же, когда мать собиралась отъезжать, ей стало так горько, что даже и Пушкин ее пожалел. Он проводил их обеих до Пскова и на прощанье был с Анной так нежен и мил, как только один он умел. Но уже па обратной дороге едва ль он ее вспоминал, а письма, которые она теперь ему присылала, то негодуя на мать («Я, право, думаю, как и Анна Керн, что она одна хочет одержать над вами победу и что она из ревности оставляет меня здесь»), то вспоминая счастливые для нее самой псковские дни («Сегодня она подсмеивалась над нашим прощаньем во Пскове, находя его чересчур нежным»), то упрекая его в равнодушии, — все эти длинные излияния чувств его не трогали вовсе. Разве лишь изредка он улыбался, читая, как бедная Анна описывала ему тамошние свои успехи у мужчин: как один из ее обожателей схватил ее за руку и хотел поцеловать («О, этот превосходит даже и вас…»).

Все это было, быть может, даже жестоко, но в области чувства был Пушкин правдив до конца и Анну, так его ждавшую, так ему отдававшую сердце и думы, мечты, — так и оставил и без любви, и без настоящих стихов.

Пушкин сидел, подпершись локтем, как сиживал, бывало, в Лицее. На сей раз он думал всецело о своих личных делах. Он пережил свое бурное чувство к Анне Петровне, отрезав его как ножом. Его сближение с Оленькой давало ему забвенье, покой.

Но вот утром сегодня она встретила его в коридоре и, проходя, опустила глаза. Он тронул ее за плечо, она опустила и голову. Тогда он ладонью отогнул ее лоб, и она уже не стала больше таиться. Однако ж и выговорить то, что хотела б сказать, было трудно. За нее говорили глаза, и Пушкин, как ни далек он был от той мысли, сразу ее прочитал:

— Неужели… ждешь ты ребенка?

Она кивнула ресницами и продолжала глядеть с той неотступною преданностью, которая была ему так знакома и досель никогда не была тяжела. Да и сейчас глазами она ни о чем не спрашивала и ничего не требовала от него. Но у него внутри все перевернулось. Чем мог он ответить на первые эти ощущения матери? Мог ли он ответить естественным чувством отца? И почему никогда он не думал даже о самой возможности этого? Ему стало трудно выносить этот прямой ее взгляд, он положил руки ей на плечи, привлек к себе и поцеловал в голову. Он едва смог вымолвить несколько слов:

— Ну, что ж… ничего. Увидим… Не беспокойся.

Слова были бедны, чувства в душе — смутны и нелегки. Радости не было, волнения отца не было тоже, была лишь одна озабоченность.

Он озирал теперь мысленно весь свой роман, столь не похожий на другие его романы. Не было с его стороны ни борьбы, ни домогательств, не встречал ни в чем он отказа, не было страстных порывов к недосягаемому, ни упоения на каждом новом этапе сближения. Разве испытывал он муки отчаяния, или томленья разуверения, или… ревность? Нет, ничего этого не было, и все произошло как бы само собою, бездумно, естественно, и продолжалось спокойно и ровно и, казалось бы, прочно.

Пушкин не раз думал и о разлуке, но эти мысли его были поверхностны: как он будет ее вспоминать и как тяжело будет ей расставаться. Так же мало думала, верно, и Оленька, и ни в чем не перечила няня: для нее это все тоже было как бы в порядке вещей.

Но как круто все изменилось! Теперь возникала ответственность и… тысяча всяческих неудобств. Даже и это мелкое слово возникало в его голове. Что, например, скажут в Тригорском? У него даже, в сущности, не было угла на земле, где он был бы хозяином: он жил у родителей. Даже негласной семьи он не мог бы иметь. Так что же теперь?..

До сей поры в жизни его так еще не бывало. Была беспорядочность в юности, но легкая и ни к чему не обязывающая; были романы со светскими дамами, но все это было не то. И больнее всего была эта ее безответность, покорность, слепое доверие. От него не требовали ничего, но разве же это исход?

И Пушкин вставал и разминал занемевшие ноги и снова садился; думы не покидали его. Он перечитывал «Фауста», и перед ним возникал образ Гретхен с ребенком. Но, давая в самом сжатом виде суть чужого творения, как это часто любил, он не дал ее самое — молодую злосчастную мать, — в то же время насытив именно ее болью свою Сцену из «Фауста». Он ничего не стремился приукрашивать «сочетаньем двух душ» и обнажал для себя страшнее тайны. Так он хотел быть правдивым с собой до конца.

«Презирать суд людей нетрудно; презирать суд собственный невозможно». Так только сейчас, когда отношения их с неизбежностью прерывались, увидел он все это со стороны.

Он никого не хотел учить и ничего никому проповедовать, но сам от суда над собою не убегал. Он никуда его не выносил, доверяя одним лишь стихам, и ни перед кем не каялся. Это было бы, может быть, легче, но это не лежало в натуре его. Он выражал горячее свое убеждение, когда один раз писал Вяземскому по поводу уничтоженных записок Байрона: «Толпа жадно читает исповеди, записки и т. п., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, кап мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе!»

Ужель он вступил на следы жившего именно здесь деда своего Осипа Абрамовича Ганнибала? Проклятые предки! Но Пушкин умел по-своему с ними справляться. Замкнувшись в себе и недоступный ни для единого стороннего ока, он принимал сам от себя редкую казнь, но умел и пребыть не подавленным ею. Не острая боль эта заливала собою все его бытие, а наоборот: оно покрывало ее и включало в себя, как составную и неизбежную часть. Так события шли и развивались своей чередой. Пушкин готов был к тому, чтобы так иль иначе держать ответ за себя и за ребенка.

Однако же все сложилось не так. Михайла Калашников, утвердившись в Болдине, просил у старого барина разрешения вывезти к себе и семью. Разрешение последовало. Сергей Львович, до которого дошли первые неясные слухи, не без удовольствия отписал Михайле, чтоб взял всю семью: пусть едет и Оленька! Для Пушкина это было, конечно, житейски большим облегчением, благопристойной развязкой, но настоящего душевного облегчения это не приносило и не могло принести.

Михайла Калашников ждал всех в Москве, и дочь должна была вот-вот выехать к нему. Пушкин тогда написал письмо Вяземскому, которое передаст сама Оля Калашникова, — с просьбой позаботиться о будущем малютке. Так он попытался взглянуть на все это дело «взглядом Шекспира»; «Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится, — а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи)». Однако же ни «Шекспира» не выходило, ни юмор не удавался. Все эти и подобные им выражения и весь тон письма, легкомысленно грубый и нарочитый, — тем более был таковым, чем глубже закапывал он в себя свою боль: «Милый мой, мне совестно, ей-богу, — но тут уж не до совести».

Прощанье с Оленькой вышло коротким, но все же не легким. Няня оставила их наедине. У Пушкина вовсе не было слов. Даже девушка, казалось, была бодрее его. Она все понимала и ни о чем не просила: ее, крепостную, барин любил, и вот она уезжала к отцу. Но именно эта покорность ее, и обреченность, и полная невозможность никакого другого «иначе» томили его, и когда Оленька к нему подошла, чтобы проститься, и лишь в эту минуту, припав к нему, зарыдала, — как страстно ему вдруг захотелось все перевернуть и все заново поставить на место!

Но вместо того он вручил ей письмо и, целуя, напутствовал, чтобы не скучала… не забывала… была весела и здорова…

Это было уж в мае. А еще до того, под сердитую руку, злой на весь мир, беспощадный к себе и другим, он написал последнюю отповедь Льву, с которым незадолго до того попробовал было обойтись по-родственному под давлением общих приятелей, которые за Левушку усердно постанывали. До Пушкина дошел слух, что любезный братец позволил себе вольно болтать как раз про Олю Калашникову: что, дескать, брат Александр с предметом своей деревенской любви обращается уже не стихами, а практической прозой. И Пушкин со Львом не постеснялся…

Было такое — широкое и строгое желание: очистить себя от всей шелухи, от ненужного, чтобы стало просторней вокруг и ясней. Это касалось его отношений и с Анной и с братом. Противоречивую сложность, возникшую в его отношениях с Оленькой, за него развязала судьба.

Теперь Пушкин раздумывал о царе: надобно было предпринимать что-нибудь решительное. По совету Плетнева еще в марте Жуковскому было написано такое письмо, чтобы его можно было показать самому государю. Пушкин ясно представил себе друга — Плетнева, получив от него этот совет. Он почти слышал мягкие его, с придыханием, интонации, как если бы тот не писал, а говорил о Жуковском: «После этого письма он скоро надеется с тобою свидеться в его квартире». Пушкин исполнил совет, но, однако ж, писал: «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости».

Жуковскому этого, естественно, показалось мало, и он письмом не воспользовался. Он даже делал вид, что и не думал Плетневу давать такой мысли: «Я никак не умею изъяснить, для чего ты написал ко мне последнее письмо свое. Если оно только ко мне, то оно странно. Если ж для того, чтобы его показать, то безрассудно. Ты ни в чем не замешан — это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством», — и дальше шли обычные наставления о «добром Гении» и о «злом Гении».

Пушкин только пожал плечами: там, в Петербурге, видно, все быстро менялось. Важней был вопрос о стихах у арестованных, но, впрочем, и это для Пушкина не было новостью. Он знал от Плетнева также и то, что даже его книга стихов, разошедшаяся в один месяц, вызвала, кажется, неудовольствие. «Ты говоришь, мой милый, что некоторых пиес уже цензор не пропустит; каких же? А. Шенье? Итак, погодим с новым изданием, время не уйдет, все перемелется — будет мука». — «…скажи: разве были какие-нибудь неудовольствия по случаю моих Стихов? Или это одни твои предположения?» Прилагая при этом то самое письмо к Жуковскому, которое Плетнев же и рекомендовал ему написать, — письмо «в треугольной шляпе и башмаках», — Пушкин добавлял, однако: «Впрочем, держусь стоической пословицы: не радуйся, нашед, не плачь, потеряв».

Получив же ответ от Жуковского больше нежели сдержанный («…не просись в Петербург. Еще не время»), Пушкин, однако, решил, что самое время проситься, и написал Николаю. Жуковский был болен и уезжал лечиться в Карлсбад; был болен и Карамзин, которому так и не послал своего «Годунова», да также и он отбывал за границу; подумал — и сделал все сам, не прибегая к друзьям. Он просил позволения ехать лечиться «или в Москву, или в Петербург, или в чужие края», а оговорку об «образе мыслей», который он оставлял про себя, он теперь сделал туманней и осторожнее, но все ж помянул, что обращается «с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку», то есть вслух не высказывать их.

Однако же письма этого сразу он не послал. Не так-то легко было решиться. Все тот же вопрос сидел в его голове, какой он задавал еще в марте Плетневу: «Вопрос: невинен я или нет? Но в обоих случаях давно бы надлежало мне быть в П. В.». Невинен — так надо вернуть, виновен — привлечь его к делу, допрашивать! Но — «вот каково быть верноподданным! Забудут и квит». — «Мне не до Онегина. Черт возьми Онегина! Я сам хочу издать или выдать в свет. Батюшки, помогите!»

Это не значило, впрочем, что Пушкин за это время как- то совсем ушел от литературы. Он находил время интересоваться даже стихами своего «почти однофамильца», крестьянского поэта Слепушкина, которому Академия присудила награды. Кстати — и император с императрицей пожаловали его подарками. По поводу этого чествования он шутливо Плетневу писал: «Что это в самом деле? Стыдное дело. „Сле-Пушкину“ дают и кафтаны, и часы, и полумедаль, а Пушкину полному шиш. Так и быть: отказываюсь от фрака, штанов и даже от академического четвертака (что мне следует); но крайней мере, пускай позволят мне бросить проклятое Михайловское».

Да, Пушкин уже насиделся в деревне, и хотелось ему не только свободы передвижения, но и простора для высказывания накопившихся мыслей о литературе как раз для критики, для журнальных стычек. Еще в феврале писал он Катенину о задуманном им альманахе: «Вместо альманаха не затеять ли нам журнала… Голос истинной критики необходим у нас…» И выговаривал Вяземскому: «Жаль мне, что с Катениным ты никак не ладишь. А для журнала — он находка». Эти мечты о журнале не оставляли его.

Он уже знал о болезни Карамзина. «Карамзин болен! — писал он Плетневу. — Милый мой, это хуже многого. Ради бога, успокой меня, не то мне страшно вдвое будет распечатывать газеты». И позже Вяземскому: «Грустно мне, что не прощусь с Карамзиными. Бог знает, свидимся ли когда-нибудь». Карамзин все готовился к отъезду, но так и не успел уехать. Пушкин не видел его с самого своего отъезда из Петербурга на юг. Он помнил, чем был обязан Карамзину. Работая над «Борисом», он научился в полную меру ценить его «Историю Государства Российского». Петру Андреевичу Вяземскому, на сестре которого Карамзин был женат, Пушкин писал уже после смерти историка:

«Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь. Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти? Отечество вправе от тебя того требовать. Напиши нам его жизнь, это будет 13-й том Русской Истории; Карамзин принадлежит Истории».

Решив обратиться к царю непосредственно, Пушкин с друзьями все же советовался и в копии посылал им проект своего письма к Николаю. Известие о смерти Карамзина лишь осложняло его положение, и он порешил выжидать.

Шло уже лето, томительно знойное. Целыми неделями не показывалось облачка на небе. Ни ветра и ни дождя. Писать почти невозможно. Пушкин смертельно томился теперь без людей. Баратынский, с которым завязалась было у него переписка, не приезжал, а очень его хотелось бы видеть: от «Эды» его он был в восторге, и эта любовь к простой девушке особенно живо теперь и трогала и занимала.

Стих каждый в повести твоей

Звучит и блещет, как червонец.

Твоя чухоночка, ей-ей,

Гречанок Байрона милей,

А твой зоил прямой чухонец.

Языков сидел еще в Дерпте, ожидая денег, чтобы двинуться с места, а больше и ждать было некого… И Пушкин для развлечения и нащупывая почву у лекарей, чтобы дали ему наконец свидетельство об аневризме, часто наведывался во Псков, играя там в карты, покучивая.

Прасковья Александровна, сразу заметившая, как весною еще вернулась в Тригорское, что-то неладное в Пушкине, не знала, что делать.

— Что теперь пишете? — говорила она.

— Зимою — чернильница, а летом — песочница: так я всегда говорил про Одессу; но и у вас уж совсем невозможно с чернильницей летом общаться. Колодцы все высохли, не только чернила!

Из Петербурга — слухи невнятные. Следствие шло; следствие кончено; назначен и верховный уголовный суд. Какая же и здесь будет развязка?

А дни между тем шли и шли. Неспокойно становилось и в деревнях. Прасковья Александровна знала обычно все такие новости раньше других и настороженно следила за отдельными вспышками крестьянских волнений. За себя непосредственно она не боялась: ее отношения со своим «деревенским людом», как она выражалась, не заключали в себе ничего угрожающего. И тем не менее. «Если вспыхнет пожар, — говорила она, — огонь разбирать не станет: кого спалить, а кого обойти стороной».

Но если общего большого пожара не разгоралось, то отдельные костры полыхали с немалой силой. Уже с ранней весны, неподалеку от Михайловского, взбудоражили всех в деревнях «верные слухи», шедшие прямиком из столицы, — о том, что крестьянам вот-вот дадут волю. Местные власти связывали эти ожидания с «происшествиями в Санкт-Петербурге в декабре месяце». Иван Матвеевич Рокотов с дрожью в голосе шептал наедине Прасковье Александровне, что мужики «совсем ошалели», что к самому «престолу» пошли ходоки «со злыми жалобами» на своих господ.

Осипова слушала своего собеседника как-то немного пренебрежительно. Чувство это рождалось в ней всякий раз — независимо от того, что именно он говорил: в самом звуке его голоса, трусливом и вкрадчивом, было что-то, как она про себя признавалась, «мизерное». Но этот же шепоток в другой раз начинал просто звенеть, как колокольчик, когда обстановка в деревне обертывалась энергичной «расправой с крамольниками». С Пушкиным этой волнующей темы Прасковья Александровна почти совсем не касалась. Она понимала, как он и без того переживает судьбу всего декабрьского восстания и близких людей, в нем принимавших участие, и не хотела добавочно его омрачать. Но вот однажды с нею он сам заговорил…

Весь этот день по небу бродили легкие тучки, но к вечеру они сгрудились и воздух слегка посвежел. Стоя у края террасы, Прасковья Александровна подставила лицо свое ветерку, чуть похолодавшему: ах, если б гроза! Дома почти никого, тишина, Пушкин не был два дня… И только подумала — тотчас его увидала.

Она хорошо знала этот короткий толчок внезапно всколыхнувшегося сердца и молодую ответную свежесть в душе, в крови, в невольной улыбке: она никогда и никому не призналась бы в этом! И, уж конечно, менее всех самому Пушкину… Но почему-то сегодня он шел несколько необычно, не торопясь и как-то слишком раздумчиво — то появляясь между деревьями, то ими как бы заслоняясь. Вот он нагнулся, поднял короткую сосновую ветку, поглядел на нее, немножко помедлил и круто, одним сильным рывком ее разломав, откинул в стороны обе ее половинки. Осипова не тронулась с места и ждала его молча.

— Ну вот и финал! — сказал Пушкин, подойдя к ней уже обычным шагом (который Прасковья Александровна сама про себя причудливо, но метко называла «просторным»). — Вот и финал, — повторил он с большой простотой и с такой редкою для него острою горечью. — Сколько ни молчали мы с вами об этом, а все на свете имеет конец.

— Боже мой! Александр Сергеевич! Неужели узнали вы?.. Ну, и каков приговор? Не томите.

— Я не о них… О них я совсем ничего… ничего не слыхал.

Прасковья Александровна поняла, что Пушкин имел в виду не декабрьское восстание.

— Ну, тогда я догадываюсь. Я знаю о чем. Пойдемте ко мне… Вы устали.

Пушкин, однако, не сел и в гостиной. Молча походил он из угла в угол, потом остановился у печки. Печь была холодна, но сам постепенно как бы разогревался. Он рассказал о нечаянной встрече и о беседе своей с одним из вожаков восставших крестьян — как он увидел его у любимых своих трех сосен и как завязался у них разговор.

— Вижу: сидит и закусывает. Походная старая сумка. Разговорились. Да, ветеран славной войны. «Чего там — в лицо Наполеону? Я ему и в спину глядел. Это куда веселей!» Подумайте, как говорит!

— А теперь самому пришлось отступить, — подала голос Осипова.

— И я ему так-то, а он отвечает: «Время, знать, еще не пришло». Вы подумайте только, Прасковья Александровна, это — как голос истории: еще не пришло… это значит — придет! И такой он крепко сколоченный и широкоплечий; и рыжеват — отблеск огня, а борода — и в кольцах, и вьется, и просто всклокочена: «Не борода — поле битвы!» — так, верно, Вельтман сказал бы.

— Это, пожалуй, что-то вроде вашего Стеньки? Разина? Нет! Разин красавец и молодой; о Разине надо поэму, а этот… этот просится в прозу.

— Тогда Пугачев!

— Вы великая умница!

Прасковья Александровна, как девушка, вспыхнула. Но Пушкин серьезно подтвердил еще раз:

— Вот, не подумав, сказали о Стеньке, а как точно и крепко — о Пугачеве.

Что говорил ветеран, хозяйка Тригорского знала про то и сама. И как поднялись мужики — кто с вилами, кто с кольями, а кто и с дубиной; как заседатель с отрядом приехал — зачинщиков взять… Но она слушала и слушала горячую передачу событий из уст своего милого гостя:

— Заседатель… А ему говорят: «Бери всех, а одного кого — не дадим!»

Пушкина это особенно восхищало.

— Были пожары и рукопашные схватки, — не удержалась, добавила Осипова.

— Да, у него самого — выше локтя, он показал: сожжено. Но уцелел, убежал. А ведь трое сгорели живыми!

— И здесь будет суд, — сказала Прасковья Александровна, мысленно снова переносясь к участникам декабрьского восстания, — а там чего ждать?

Понял, почувствовал это и Пушкин. Да, это было восстание на фоне другого восстания. Там была неудача — и здесь неудача. Движенье одно — и движенье другое; почему ж они порознь? А если б не порознь…

Эти короткие мысли были подобны таким же коротеньким молниям: вот-вот грянет и гром…

— Поглядите, — сказала вдруг Осипова. — Неужели же наконец это гроза? — И она откинула штору.

Оба теперь вместе глядели. Нет, не гроза. Это па западе меж сгустившихся тучек мерцали всего лишь зарницы. Нет, нет: это пока еще не гроза!

Пушкин шел по берегу Сороти. Даже вода млела и выцветала под солнцем. Слева увидел он верхового, который его уже миновал: не к нему ли? Не новости ль?

А впрочем, так он скорее узнает, сам дойдя до Тригорского!

Верховой был с запиской, конечно, к нему, а новость узнал, даже и не доходя до дома. Еще издали он различил, как махал ему с берега Вульф, сбегавший купаться. С ним был и кто-то еще, незнакомый. Пушкин прибавил шагу. Небольшой, коренастый, с простым чистым и круглым лицом, чуть-чуть сутулясь, крепко стоял молодой человек, уже расстегнувши сюртук. Лицо его было серьезно, и брови слегка налегли на глаза. Казалось, что он как вошел несколько в землю, так никогда и не сойдет. Но он же вдруг побежал, слегка вперевалку и неловко махая руками, навстречу. Пушкин воскликнул:

— Языков?

— Пушкин!

Они обнялись, еще не знакомые, но дружные сразу.

— Давно ли?

— Сейчас. Будем купаться?

— Прекрасно!

Пушкин был рад. Больше того: он счастлив был видеть поэта! Этот недавний свой разговор с Прасковьей Александровной, так его взволновавший, да и просто жара, когда нечем дышать, — все это надобно было переломить, ото всего отдохнуть.

Пушкин смеялся, болтал и приглядывался. Это не был товарищ ни по детству, ни по Лицею. В нем было все ново и как-то свежо резало глаз. Языков был странно неповоротлив и страстно стремителен. Кажется, сей молодой человек не промолвит и слова, и вдруг как ножом режет воздух — быстро и вольно; и опять замолчал.

Языков поглядывал тоже. Он вырастал как поэт совсем из другого угла. Кондовая Русь, крепко сидевшая в нем, не хотела сдаваться и уходить ни из мыслей его, ни из крови, омывавшей неповоротливо дремное сильное тело. Но если огонь вырывался, то он бушевал в нем с невиданной силой, с обжигающим свистом. Он не выбирал и не взвешивал слов и выражений, он как бы заново их вырезал по свежему месту. Буйные волосы на голове были обильны, и кудлатую свою шевелюру с размаху захватывал он полною горстью. Он долго из Дерпта ежился и огрызался в письмах на Пушкина, чувствуя его превосходящую силу. Этим оберегал он себя, свою самобытность. Он был подобен зверьку с мертвым его распластанным сном и дикими прыжками на воде: он не хотел приручения, и он не терпел никакого над собою господства.

Но Пушкин, однако же, его покорил; сразу, тотчас. И покорил больше всего именно тем, что совсем не хотел покорять. Пушкин любил людей не под собою, а рядом с собой, и страстно ценил всяческую их своеобычность. Языков глядел, все еще принасупив глаза, как рядом ныряло смуглое тело, и думал: вот Пушкин! И видел блестевшие белые зубы и мокрую голову, залитую светом, и как падали в реку капли воды с его бакенбард. А Пушкин смеялся и говорил, и мысли его не одевались в одежды учености или парадного глубокомыслия, они выражались с такою же ясною простотой, каков сейчас был он и сам: да, это Пушкин — простой и гениальный.

Так первая же встреча их предопределила собою эти жаркие языковские дни в Тригорском и в Михайловском. Они пировали — вином и стихами, весельем.

Все было так или почти так, как предсказывал Пушкин, когда еще два года назад писал стихотворное послание Вульфу, приглашая его приехать вместе с Языковым. Зизи до сих пор это твердила:

Дни любви посвящены,

Ночью царствуют стаканы;

Мы же — то смертельно пьяны,

То мертвецки влюблены.

Пушкин сам это чувствовал, как удалось ему передать ощущение хмеля, когда даже наречия в двух последних строках, как бы сами, в подпитии, перепутали те места, где им быть полагалось.

Языков тригорскою жизнью был очарован. Вернувшись в Дерпт, он писал матери об этих днях, проведенных на берегах Сороти: «…жизнь или, лучше скажу, обхождение совершенно вольное и беззаботное, потом деревенская прелесть природы, наконец сладости и сласти искусственные, как-то: варенья, вина и проч. — все это вместе составляет нечто очень хорошее, почтенное, прекрасное, восхитительное; одним словом — житье!» Языков охотно и много читал; тригорские девушки слушали стихи его — как если бы пили вино.

Днем обычно царили лень и жара. И, пока не появлялся Пушкин, ничего не предпринимали; книга валилась из рук, купанье освежало на полчаса. Но стоило ему появиться, и жизнь полно вскипала опять. Это прибытие Пушкина позже Языков сам описал:

И часто вижу я во сне:

И три горы, и дом красивый,

И светлой Сороти извивы

Златого месяца в огне.

И там, у берега, тень ивы,

И те отлогости, те нивы,

Из-за которых, вдалеке,

На вороном аргамаке,

Заморской шляпою покрытый,

Спеша в Тригорское, один —

Вольтер, и Гете, и Расин —

Являлся Пушкин знаменитый.

Именно так он и являлся: загорелый, простой, овеянный ветром. И тогда шли гулять, играли в серсо на площадке, имевшей название «солнечных часов» (двенадцать дубков, ровесники Пушкина, рассажены были по кругу), пили чай вечером у пруда, под «дубом у лукоморья», как прозвала его сама Осипова.

Однажды заехали бродячие цыгане с небольшой обезьяной, играли и пели. Пушкин им радовался, а когда их одарили и они удалились, он засмеялся и похлопал в ладоши:

— То-то было веселье! Да и с родственничком повидался! — и принялся уморительно изображать мартышку.

А вечером Машенька вырезала из картона обезьянку и дергала ее за ниточку. Обезьянка плясала, плясала и тень на стене. Мать была смущена, да и Пушкин сначала нахмурился, но потом рассмеялся:

— Что ты с ней сделаешь? Юна, как апрель.

Вульф от компании не отставал: пить он был мастер, но все ревновал к Пушкину — не Алину, не Керн, а уж Языкова. Ему было несколько странно и неприятно, как и застенчивый и угловатый приятель его, столько ворчавший на Пушкина в Дерпте, душою ему предался. Порою посещала студента особая подозрительность и по отношению к матери. Он как-то видел, как возвратились они с прогулки вдвоем… и мать была весела и раскраснелась… Из этого возникла острая сцена.

Вульф упражнялся в стрельбе из пистолета. Пушкин тотчас же к нему присоединился. Это было любимым его развлечением.

Вдруг Вульф спросил, осторожно, но и явно не просто:

— А где это вы гуляли… вдвоем?

Пушкин почувствовал тон этой фразы и ответил несдержанно:

— А вам, сударь, это зачем?

— То есть как так: зачем? Она же мне мать?

— Так не следует мать оскорблять. А ежели вы что по-до-эре-ва-е-те, тогда ни о чем и не спрашивают, а честно дерутся на пистолетах. — И он всадил пулю в самую середину звезды, нарисованной на воротах.

Вульф побледнел, но смолчал. Вечером выпили они на мировую, но обида на Пушкина осталась у Вульфа надолго, если не навсегда. Не столько не мог он забыть своих подозрений, сколько того, что вынужден был отступить. Впрочем, к рассвету все трое на покой отправились в баню.

Случалось, пирушки происходили и в самом Михайловском. Няня с утра хлопотала, присматривая на кухне за готовкой обеда, уставляя стол водками и вином.

Ганнибаловский дом заметно ветшал, обои во многих местах были ободраны, голые стены выглядывали, ничем не прикрытые, порой невозбранно шуршал быстрый прусак. По ночам бойко скреблись мыши, и пол был прогрызен в углах.

Но все покрывалось домашним теплом и радушием Арины Родионовны. Она сначала стеснялась, но Пушкин брал ее за плечи и сажал рядом с собою.

— Экой ты неуимчивый! — говорила она, но недолго чинилась.

Постепенно их пиршество разгоралось боле и боле. И няня от молодежи не отставала.

— Да что ж, — говорила она, — пью не пью, а от рюмочки не отвертываюсь.

Эта ее приговорка очень полюбилась Языкову, и вообще они подружились. Она его вдохновляла:

Мы пировалп. Не дичилась

Ты нашей доли — и порой

К своей весне переносилась

Разгоряченною мечтой:

Любила слушать наши хоры,

Живые звуки чуждых стран,

Речей напоры и отпоры

И звон стакана об стакан.

Но это было не часто. Жизнь в основном протекала в Тригорском.

В Тригорском теперь не было Анны, и без нее Евпраксия, выросшая, похорошевшая, расцветала у всех на глазах. Прасковья Александровна думала кое-когда и об Алине, но… странный народ эти поэты: ужели они горячи только в стихах? Так и Языков никак не подошел на роль жениха. Да если правду сказать, то и он увлекался больше Зизи. Нет, не Алина, а именно эта — вчера еще девочка — своевольной рукой разрывала стихи, ей посвященные, и председательствовала на вечерних пирах. Она разливала серебряной ложкою жженку и вдруг восклицала:

— Слушайте: Пушкин читает! Пушкин, мы слушаем! Я хочу слушать прошлогоднюю вашу Вакхову песнь!

Он и не думал читать, но, поправив заглавие, послушно читал и вдруг разгорался:

Да здравствуют нежные девы

И юные жены, любившие нас!

. . . . . . . . . . . .

Подымем стаканы, содвинем их разом!

Да здравствуют музы, да здравствует разум!

Ты, солнце святое, гори!

Как эта лампада бледнеет

Пред ясным восходом зари,

Так ложная мудрость мерцает и тлеет

Пред солнцем бессмертным ума.

Да здравствует солнце, да скроется тьма!

И в комнате глубокая тишина. Все окна распахнуты настежь, теплая ночь едва дрогнула ранним рассветом. Евпраксия так и осталась, застыв с отведенной серебряной ложкой, не замечая, как медленно, сгустившись, созрев, упадает за каплею капля на чистую скатерть. Не замечает этого и Прасковья Александровна — мать и хозяйка. Да и при чем тут хозяйка и мать! Разве в эти минуты не молода и она? Разве в ней умерли чувства? Горячие слезы, которым не дано воли, и умиленье, восторг — немой и потрясающий. Хозяйка? Да к черту хозяйство! Жизнь… о горячая жизнь, как ты коротка!

И вдруг тишина прерывается звуком — странным, скрипучим, как удушье совы. Языков сидит, откинувшись в кресле, из раскрытого рта вылетает, свистя, это дыханье яростного восторга, переходящего в хрип. Но вот он вскакивает, ловит рукою воздух, неизвестно зачем, точно и самый воздух насыщен еще звуками Пушкина, и, кидаясь к нему, обнимает поэта. Стаканы звенят, летняя ночь коротка, жизнь коротка!

Так иногда возникало для Пушкина и подлинное забвение; его увлекала горячая безудержность Языкова. Но стоило остаться одному, как привычные за последнее время невеселые мысли снова начинали его одолевать. Были и хлопоты.

Он уже передал Адеркасу свое прошение новому царю и приложил подписку о непринадлежности к тайным обществам. Но вскоре выяснилось, что необходимо и свидетельство о болезни. Совсем незадолго до отъезда Языкова он получил наконец и это свидетельство. Гербовый лист стоил всего три рубля, но «благодарности» — значительно больше. Как бы то ни было, но оказалось, «что он действительно имеет на нижних оконечностях, а в особенности на правой голени повсеместное расширение кровевозвратных жил… отчего Г. Коллежский Секретарь Пушкин затруднен в движении вообще».

Пушкин, прочтя это свидетельство до конца, усмехнулся: «И точно, я затруднен в движении вообще/» Это и был тот самый его «аневризм», про который Плетнев, как жив еще был Карамзин, выражался со знанием дела: «Больше всего прошу тебя не забывать Карамзина и Жуковского. Они очень могут тебе быть полезными при твоем аневризме. С такой болезнию шутить не надобно». И думал еще словами недавнего письма своего, обращенного к Вяземскому: «Если бы я был потребован комиссией, то я бы, конечно, оправдался, но меня оставили в покое, и, кажется, это не к добру».

Как бы то ни было, только теперь прошение это, которое он уже было считал отправленным, отослано наконец к маркизу Паулуччи. Опять, как и перед высылкой из Одессы, заскрипят отборные гусиные перья, и подпись начальников снова будет ложиться, как акт священнодействия и угодливо тут же присыпаться песком; и опять почтовые сумки и ямщики, и станционные смотрители… Круг замыкался.

Последние дни перед отъездом Языкова в Дерпт летели особенно быстро.

— Лето, а будто как в санках под горку… — говаривал он, смеясь и показывая свои ровные белые зубы.

— Глядите не вывалитесь! — в ответ восклицала Зизи, и общая беседа шла опять как сплошные «шутки-смехи»: выражение, слышанное Языковым в родной его деревне и которое всем очень нравилось.

Но нередко разговоры друзей, особенно, когда они оставались одни, принимали совсем иной характер. Почти всякий день приплывала какая-нибудь новая весточка о крестьянских волнениях: «мужицкое море», как выражалась Прасковья Александровна, глухо, но ощутимо шумело не так-то уж далеко за линией горизонта. Еще более остро воспринимались все слухи, доходившие из Петербурга, о возможной судьбе участников четырнадцатого декабря. Здесь и сама хозяйка Тригорского почти теряла порою так свойственное ей самообладание.

Эта больная тема — из доверительных немногословных дружеских фраз как бы переплеснулась однажды на общее и горячее обсуждение. До отъезда Языкова оставалось всего лишь три-четыре дня, и он с особенной живостью выдумывал разные шутливые тосты. Но в этот раз, сидя за завтраком, был он молчалив и даже как-то насупился.

— А вот сейчас и заговорит! — с легкой ужимочкой, сама для себя, шепнула Зизи, заметив, что его загорелые пальцы потянулись к тонкой ножке бокала.

Мать строго на нее поглядела. И Пушкин, как бы почувствовав что-то особенное, также серьезно взглянул на поэта-приятеля. Языков поднялся и, не поднимая глаз, негромко сказал, протянув свою руку по направлению к Прасковье Александровне:

— За родного и близкого вам — Сергея Ивановича Муравьева-Апостола!

У Прасковьи Александровны дрогнули ресницы. Она пошевелила губами, но ничего сказать не смогла. Все в молчании чокнулись. Опустившись на кресло, Осипова с места поблагодарила гостя-поэта, и понемногу вновь разговор завязался. Говорили и о других друзьях и знакомых. Пушкин вспоминал о Пущине и Кюхельбекере. Видимо, тоже он взволновался, особенно как помянул и о Пестеле, о тульчинском своем с ним разговоре. Все его слушали очень внимательно. На подобные разговоры не был он щедр.

— Павел Иванович Пестель так мне сказал: «Важно, кто станет у власти и будет осуществлять новый порядок».

— Вот тебе и стали у власти… — с горестною усмешкой заметил Языков.

Пушкин на реплику эту никак не отозвался, замолк. У него с новою силой вспыхнула основная его мысль, отчетливо зародившаяся именно во время его беседы с Пестелем — мысль о народе: а как же… как же сам-то народ? Неужели же эта попытка декабрьского переворота была напрасной попыткой? Ужели же время просто затянет ее и о ней позабудут? Нет, нет, это совсем невозможно! И они не должны так считать…

— Вы не должны так считать! — сказал он внезапно и поднялся со стула.

Вздрогнул Языков и повернулся к нему. Зизи даже схватила за руку мать и, ни слова не говоря, сжала ее изо всей силы. Мать не остановила ее и не отвела дочерней руки: она все понимала. Взгляд Пушкина был устремлен куда-то «поверх», точно глянул поэт уже в будущее.

— Все это друзья, братья, товарищи. Все мы их любим, и все они могут погибнуть, все могут подвергнуться жестокой каре царя. Но что бы с ними ни сталось, мы их никогда не забудем… Не правда ли?

— Нет, никогда! — горячо прошептала Осипова.

— А что до народа, то и народ не забудет своих декабристов!

Что-то еще хотела сказать Прасковья Александровна, с места вскочила Зизи, но Языков никому не дал и рта раскрыть.

— Как ты сказал: декабристов? Ах, Пушкин, слово какое!

— Да, так сказалось…

Языков с шумом отодвинул свой стул.

— Так «сказалось»!.. А я сидеть не могу… и вот встал, а опять же шатает! Ты знаешь, Пушкин, ты… ты северный наш гений! Мне плакать хочется… И как? Слезами радости плакать!

Пушкин на этот бурный порыв в ответ опять ничего не сказал. Он только подумал: «Языков! Да не шуми ты так… О, как здесь еще много — над чем размышлять и размышлять…»

Языков уехал, и Пушкин опять остался один. Ему было грустно. Он полюбил этого человека, в котором бродила еще жаркая юность. И сам он дышал эти недели, перебивая и боль и тоску, — полетом бесед, столкновением споров, сладостью дружбы. На столе еще не убраны были бокалы от последней пирушки. Один из них был особенный: его обновил в этот вечер Языков. И несколько лирических строк легло на бумагу. Пушкин задумался и, как всегда, сидел неподвижно, забывая о времени. Он по Языкову видел, насколько он старше его, да и себя, каким был. Годы сменяли один другой неумолимо, и жизнь проходила. В чем его жизнь? Любовь и политика? Книги? Иль близость друзей?.. Он поглядел на тетрадь и, не закрывая страницы, пальцем провел по обрезу, приподымая листы один за другим; со слабым шуршанием они упадали пред ним. И эта тетрадь, и другие, и все, что писал, — не это ли есть подлинно жизнь?

Он поднялся и уже отошел, чтобы лечь. Но, полураздевшись, вернулся к столу. Страница исписана. Он ее перевернул и на обороте, наискось, бегло бросил два слова:

— Тут жизнь.

Да, тут была его жизнь, но шумела она и вовне. В тот самый день 24 июля, когда маркиз Паулуччи получил рапорт псковского губернатора Адеркаса вместе с прошением Пушкина на высочайшее имя, — сам Пушкин в Тригорском развертывал свежеполученный номер «Северной пчелы». За последнее время полевые работы мешали поездкам в столицу, и новости к ним приходили лишь через газеты. И вот глаза его пали на манифест Николая: «преступники восприяли достойную их казнь». «Отечество очищено от следствий заразы, столько лет среди его таившейся». «Приговор Верховного Уголовного Суда, состоявшийся 11-го сего месяца о пятерых государственных преступниках, коих оным решено повесить, исполнен сего Июля 13-го дня поутру в 5-м часу, всенародно, на валу кронверка Санкт-Петербургской крепости».

— Прасковья… Прасковья Александровна… — И он ничего не мог более выговорить, лист выпал из рук.

Прасковья Александровна тотчас подбежала, а через минуту рыдала уже, упав на диван: Сергей Иванович Муравьев-Апостол, за здоровье которого пили еще так недавно, в числе пятерых был повешен. Она откинулась на спинку дивана, прижав руки к глазам, но слезы сочились и между пальцами. Пушкин не видел ее и ничего не видел вокруг. Он большими шагами ходил от угла к углу, как зверь, которого захлопнули в клетке.

Так наступила и эта развязка, томившая ожиданием несколько месяцев. И какая развязка! Рылеев, Пестель, Муравьев-Апостол, Каховский, Бестужев-Рюмин: всех пятерых он знавал! А Пущин? — Смертная казнь и — по смягченью — Сибирь! Кюхельбекер? — Сибирь! И сколько еще: и Александр Бестужев, и муж Марии Раевской — Волконский, и Якубович, Якушкин и много, много других!

Первый его пароксизм быстро прошел. Но все ж он собою плохо владел. Он не ждал приговора такого сурового: пятеро были повешены, но скольких схватили за горло, да и только ли этих, не всех ли, кто мыслил и говорил — по своему разумению — на благо страны?

Какая-то новая мысль его обожгла. И быстрым движением он переплел и заломил горячие пальцы: а сам он… сам — отослал… — прошение — императору!