Высылке Пушкина друзья его ужаснулись. Но у него были и недруги. Смутные слухи о неполадках в Одессе давно уже доходили на север. Булгаковы, братья-почтмейстеры из обеих столиц, переписываясь, передавали друг другу беглые новости. Константин Яковлевич писал из Петербурга в Москву Александру Яковлевичу: «Кто-то сказывал новость… Сказавший слышал — от кого, не знаю, — что молодой поэт Пушкин застрелился…» И от себя не без сожаления прибавлял: «Он, может быть, душу свою погубит, а тело никогда». Брат, в свою очередь не поверивший слуху о самоубийстве и уже знавший о высылке, отвечал ему так: «О Пушкине… никто не пожалеет. Кажется, Воронцов и добр и снисходителен, а и с ним не ужился этот повеса. Будет, живучи в деревне, вспоминать Одессу, да нельзя уже будет пособить. Василий Львович предполагает, что это убьет отца».

Иначе писал жене Вяземский: «Я надеюсь, что Пушкин никогда не будет убит, — разве каким-нибудь животным!» И даже пошучивал: «А если он застрелился, то надеюсь, что мне завещал все свои бумага. Если и вперед застрелится, то прошу его именно так сделать. Бумаги мне, а барыш — кому он назначит. Вот так! Теперь умирай он себе сколько хочет. Я ему не помеха!»

Но от шутки переходил и к негодованию. Александру Ивановичу Тургеневу писал он, узнавши о высылке: «Кто творец этого бесчеловечного убийства? Или не убийство — заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской? Правительство, верно, было обольщено ложными сплетнями. Да и что такое за наказание за вины, которые не подходят ни под какое право? Неужели в столицах нет людей, более виноватых Пушкина? Сколько вижу из них, обрызганных грязью и кровью? А тут за необдуманное слово, за неосторожный стих предают человека на жертву… Да и постигают ли те, которые вовлекли власть в эту меру, что есть ссылка в деревне на Руси? Должно быть богатырем духовным, чтобы устоять против этой пытки. Страшусь за Пушкина». «Да зачем не позволить ему ехать в чужие край?..»

А между тем не уставали скрипеть и казенные перья. Отправив свое предписание о высылке Пушкина Воронцову, Нессельроде послал с него копию и генерал-губернатору Псковской и прибалтийских губерний маркизу Паулуччи, сопроводив письмом, где рекомендовал принять по отношению к Пушкину надлежащие меры строгости, дабы «привести на стезю добродетели и успокоить избыток воображения». Паулуччи тотчас предписал псковскому гражданскому губернатору Адеркасу учредить надзор над Пушкиным, как только он приедет.

Пушкин во Псков не явился и, махнув рукой, прикатил прямо в Михайловское. Это было уже ослушанием. И Адеркас, как только узнал о приезде своего подопечного, сделал распоряжение о вызове его в Псков, а надзор за ним поручили близкому соседу Пушкиных по имению, Ивану Матвеевичу Рокотову, тому самому, о котором, вспомнив его, Анна Николаевна Вульф молвила: «Фи!»

Рокотов был холост, недалек, молодился, французил (хоть плохо знал по-французски) и вообще любил держать тон. Ему было уж за сорок, брюшко он имел основательное, но все еще сильно ухаживал, причем особливо любил девушек брать за локоток: «Точно росточек! Словно огурчик!» — и облизывал губы. Он всполошился, узнав о возложенном на него поручении, и хоть состоял в молодые годы при русском посольстве в Дрездене, а потом служил даже в Секретной экспедиции коллегии иностранных дел, но поручение это показалось ему чересчур щекотливым. Он решил отказаться, ссылаясь на нездоровье, и тотчас поскакал к высокочтимому Сергею Львовичу.

В Михайловском шли все еще тихие первые дни. Пушкин сказал о своей высылке только брату. Они вообще были теперь неразлучны и часто бывали в Тригорском, куда возвратился из псковской отлучки и Алексей Вульф. Мысль о побеге, раз зародившись, весьма процвела. Вульфа в нее, впрочем, не посвящали и строили разные планы только вдвоем. Сергей Львович отчасти подозревал что-то неладное, но все ж был уверен, что Александр просто в Одессе поссорился с Воронцовым и плюнул на службу. Тем непонятней сначала были намеки приехавшего удивительно некстати (перед самым обедом!) соседа, и тем потрясательней оказалась открывшаяся внезапно ужасная правда.

Рокотов начал издалека: как он поистине счастлив, что сын возвратился к отцу, и как сожалеет, что не застал «знаменитого баяна нашей славной эпохи», который, конечно, — простите за откровенность! — иногда дозволяет себе нечто такое… как бы сугубо «французское», что в политическом климате Севера, склонном к морозам… несомненно, однако ж, как он надеется… войдет в берега.

Сергей Львович с утра был расстроен. За завтраком подали несвежие яйца (это было еще терпимо в городе, но не в деревне же!); масло опять пересолили; Лева вчера разорвал новые панталоны и скрыл это; крысы ночью скреблись. А теперь еще этот пропахший онодельдоком сосед тоже разводит что-то не слишком понятное: явно, что тянет к обеду! И, наконец, выждав, любезно, но прямо спросил, какое же, собственно, дело привлекло почтенного гостя в скромное их обиталище. (Несомненно, обед был готов, но к обеду, пожалуй, надо вина, а вина было мало. Да и, кроме того, этот назойливый запах тимьяна и розмарина, смешанных с камфарой, вызывал в нем легкую тошноту и отбивал аппетит…)

— Вы простите мою откровенность, — Рокотов даже галантно, но и смущенно привстал, — я на себя эту роль взять не могу… Здоровье и прочее… Я откажусь. Конечно, по соглашению с губернским предводителем нашим Алексеем Ивановичем, его превосходительство Борис Антонович фон Адеркас предложили мне, так сказать, оба… надзор за поэтом, за политически вредными для общественной жизни и предосудительными — возможно, что мыслимыми — поступками ссыльного, да-с, неослабный надзор. Но я прямо скажу: не мо-гу!

Сергей Львович, только что мучимый голодом, а равно и томлением, что засидевшийся гость все не может уехать, сразу забыл обо всем. Все простое, житейское куда-то вдруг провалилось, и страшная, дикая предстала пустыня глазам. Он слушал, не смея вымолвить слова, и жуткие картины вставали перед его воображением. Александр, его сын, по высочайшему повелению сослан в деревню! Это марало и честь, это грозило и благополучию всех членов семьи и в первую очередь — его самого, безукоризненно чистого дворянина и верноподданного. Неисчислимые беды стали теперь у порога. Из просто прожившейся и кругом задолжавшей семьи, но, однако, еще не утратившей веры и в лучшие времена, они превращались теперь в семью заклейменных, отверженных. Бедный Лев! Горестный мальчик! Теперь нечего было и думать о его устроении по службе, все рушится, все исчезает! Бедная Ольга… Какие уж там женихи! Несчастная мать и убитый отец! Каких еще ждать последних известий новому Иову?

— Я полагаю… — продолжал изливаться почтительный гость. — Я так ценю ваше мнение… Я, собственно, даже не сомневаюсь, что вы одобрите это решение. — И тут он замолк.

— Что же тут одобрять или не одобрять? — рассеянно вымолвил Сергей Львович. — Я не смею судить веления свыше. Воля монарха священна, и неистовства надо смирять. — Мелкие капельки пота выступили на его впалых висках.

Гость поглядел на него с изумлением и почти что с испугом.

— Да ведь я не о том… Я… о себе; я о своем, простите за откровенность, решении. Как вы это одобрите? Да вы ни о чем разве не знали?

— Я принял его, как блудного сына, под отчую кровлю, — отвечал Сергей Львович, уже декламируя и в том находя какую-то точку опоры. — Я этот приезд его понял как глубокий порыв, как раскаяние. Я принял его. Я человек широкого взгляда, истинных чувств.

— Я высоко ценю ваше мнение, — поддакнул на всякий случай воспитанный гость.

Хозяин же хоть и глядел на него, но минуя его, и говорил сквозь него, как сквозь воздух.

— И что же? Я узнаю, как в древних трагедиях, от лица постороннего… Так на котурнах фигляр глубоко равнодушной рукою наносит удар в самую грудь.

Едва ль Сергей Львович в эту минуту сколько-нибудь сознавал, как глубоко неуместны были все эти выспренние его излияния. Рокотов даже несколько съежился. Он древних трагедий не знал, но не мог не почувствовать себя неудобно в неожиданной роли фигляра с проезжей дороги. Он не знал, что ему делать, как поступить. Наконец он поднялся и в замешательстве одернул фалдочки фрака. Конечно, и он не отказался б покушать… «Но бог с ним совсем — с обедом! Хорошо еще сына не встретил: говорят, что он с палкой не расстается…»

Отставной дипломат трусил определенно, но и был обозлен, оскорблен. Ему-то хотелось погарцевать, порисоваться своею душевною тонкостью — и вдруг этакий неожиданный оборот!

И он уже понемногу начал было пыхтеть, набираясь и воздуху и отваги, чтобы каким-нибудь изысканным, но и не лишенным язвительности оборотом восстановить благородство своей первоначальной позиции, как внезапно донесся до слуха его топот копыт. Он глянул в окно: два молодых наездника ловко соскочили с коней. У него подпрыгнуло сердце, и, пробормотав нечто невнятное, он бросился к выходу, чтобы не присутствовать при сцене между отцом и сыном и чтобы не подвергнуться гневу последнего за невольное свое разоблачение…

Он мечтал ускользнуть совсем незаметно: братья Пушкины заняты были еще лошадьми. Но Лев увидал его сразу и весело крикнул:

— Что? Уже пообедали? Иван Матвеевич, здравствуйте! — и отрекомендовал: — Мой брат Александр… Иван Матвеевич Рокотов!

У Александра в руках не было палки, но он энергично только что свистнул по воздуху коротким хлыстом, и, пока подходил, Рокотов мысленно поминал царя Давида и всю кротость его. Все ему вдруг середи белого дня стало казаться сплошь фантастическим и, значит, возможным. Пушкин к нему подходил не торопясь. Краски играли на лице его. Он был разгорячен быстрой ездой. И, конечно, был в настроении самом миролюбивом, даже веселом, но к незнакомому человеку, про которого только слыхал (правда, смешное), все ж приближался не улыбаясь, несколько сдержанно. Рокотов видел все это; но и эту игравшую силу, и самую сдержанность воспринимал он невольно как напряженность: изгнанник к нему не подходил, а подступал, как бы готовясь к удару, к прыжку. Не сводя с Пушкина глаз, смутно он ощущал, что за спиной еще было пространство, куда в случае надобности можно и отскочить.

— Я уже слышал о вас, — приветливо сказал Александр Сергеевич, пожимая его завлажневшую руку. — В Тригорском только и разговору, пожалуй, что о любезном соседе.

Рокотов сразу осел и размяк, как ребенок. Он тем уже был счастлив сейчас, что никакой непосредственной опасности не было, а тут еще эта любезность!

— Полноте, полноте, что вы? — запел он с величайшей медовостью в голосе, совсем не заметив насмешки. — А давно ли вы прибыли? А не ваша ли это коляска?

Пушкин взял его под руку и, подведя, стал показывать одесский свой экипаж. Перепуганный было гость расцветал. Его уже начинало томить желание оказать какую-нибудь приятность очаровательному молодому хозяину. Он хотел бы сказать: «Как я могу согласиться быть соглядатаем ваших поступков, когда я успел душевно вас полюбить… Я так дорожу вашим мнением…» — но тема была щекотлива, и как-то непроизвольно у него вырвалось нечто гораздо более существенное:

— А не продадите ли вы мне вашу коляску? Она, извините за откровенность, мне пала на сердце!

— Пушкин обрадовался. У него не было денег или очень мало их, что все равно.

— Охотно. Пожалуйста.

— А ваша цена?

— А вот я спрошу у Никиты, сколько он заплатил. Вы не обедали? Пойдемте обедать!

— Нет, нет! Я прошу извинения. Я очень спешу… К тому же у меня ревматизм… изволите слышать? — Онодельдок в самом деле и на дворе благоухал.

В эту минуту в окне показалась фигура отца. Он успел уже несколько прийти в себя после внезапного потрясения: хорошая порция первоклассной риторики всегда его успокаивала. И когда на дворе увидел он Александра, он только подумал: «Как ни в чем не бывало! Каков молодец!» Но, услышав, какой оборот принимает разговор о коляске, он весь насторожился и постепенно стал все сильнее тревожиться, как бы сын не продешевил.

— Подойди, Александр, — сказал он, не вытерпев.

Тот подошел, и, наклонясь из окна, Сергей Львович стал быстро и спешно шептать:

— К обеду его не зови. Мы уж простились. Обед опрокинули в кухне… Чад, смрад!

— Как жалко! А я как раз очень проголодался.

— Молчи. Я знаю, Никита мне говорил. Полторы тысячи. Так и скажи.

Коляска, конечно, стоила меньше, по Александр Сергеевич так и сказал: он поверил отцу.

Рокотов выслушал, болезненно сморщился — то ли от ревматизма, то ли от непомерной цены, — но закивал утвердительно и начал поспешно прощаться. Пушкин был рад нечаянной сделке с коляской. Был также доволен своею находчивостью и сам Сергей Львович, хоть и несколько жаль, что заготовленные речи пропали… У него уже было возникла целая сцена, как благородный отец клеймил нечестивого сына, но эта коляска спутала карты.

Разговор между ними все же произошел. Но он не развернулся в трагедию: сын никакого не совершал преступления, а не говорил, чтобы отца не тревожить, и только. В довершение всего и Надежда Осиповна, узнав о событии, хоть и очень была огорчена, но не разгневалась. Лишь на мгновение глаза ее остро сверкнули и выпрямилась лебединая шея.

— Предки мои всегда были гонимы, — гордо произнесла она. — А мой дед-арап два раза и со службы бегал.

Тут Александр рассмеялся, встал с места и поцеловал сухую и желтую ее прелестную руку.

В тот же день вечером через земскую полицию было получено и предписание: незамедлительно Александру Сергеевичу Пушкину явиться во Псков, к губернатору фон Адеркасу.

Что же до Рокотова, то настоящая дрожь прохватила его значительно позже. Он велел кучеру гнать лошадей, как если б его преследовала шайка разбойников. И, однако же, он благополучно от них ускакал: и от истязаний и от грабежа. Николая Матвеевича, брата, отставного полковника, не было дома, он направился в город (по середам у исправника в Острове — карты), так что душу излить было решительно некому. Тогда он приказал экономке ставить скорей самовар и, когда вода закипела, положил две горячие бутылки — на печень и на селезенку; сам же, лежа, пил чай с вареньем из свежей малины.

Пушкин не торопился ехать во Псков и строгое предписание явиться к властям выполнил лишь через несколько дней, но сам этот старый северный город ему очень понравился, и он в нем задержался. Официальный визит обошелся без всяких «страстей», как ожидали и боялись домашние, взволнованные губернаторским вызовом. Фон Адеркас хотел было рассердиться, да не сумел. Пушкин с первых же фраз его рассмешил и обезоружил:

— Я просто решил хорошенько сначала отмыться в реке — и от пыли дорожной, и от кишиневских своих анекдотов.

Старая псковская Русь Пушкина поразила. В нем ярко возникли воспоминания раннего детства: церковь в Больших Вязёмах и древние фрески на ее потемневших стенах. Он их разглядывал, когда хоронили его младшего брата Николая, умершего в Захарове, подмосковном имении бабушки Ганнибал. Тогда он и сам был еще маленьким и смерти не понимал, но вот отошедшая, умершая жизнь — живая — глядела со стен. Читая теперь Карамзина, уже ясно он ощущал, что прошлое вовсе не умирает, оставаясь меж нас и даже действуя в виде истории. Так и в той церкви все было насыщено движением Смутного времени, эпохою Годунова.

И там же, в Вяземах, он был восхищен стоявшею отдельно от церкви старою звонницей, с пролетами в небо, с седыми колоколами. Сквозная, изящная, легкая — она ему снилась. Тут, в некогда вольном городе Пскове, у коренастых, низких церковок, точно бы выпеченных из белого теста, этих возносящихся звонниц были десятки. И когда он ступал по откосам кремля над рекою Великой, к нему поднимались, словно туман, живые воспоминания непреходящей истории. Воображение видело здесь жизнь и движение, а шумный говор толпы на базаре, скрипенье телег и лошадиное фырканье, все эти звуки, к которым он жадно прислушивался, были прямым отголоском и продолжением народного гула в минувших веках. Непосредственно он о работе не думал, но знал хорошо про себя, что «Цыганы» кончаются, «Онегин» сопутствовал жизни и, собственно говоря, конца не имел. Не очень-то он планировал свое время, но все же близилась осень, зима, и именно время само открывалось пред ним, как широкое снежное поле, простор. И на этом возникшем просторе смутно, но и настойчиво задымилась, зареяла в воздухе старая Русь, как бы ждавшая себе воплощения. Страсти ее не угасли и ныне. Хотя бы и Годунов! Кто такой, собственно, был Годунов, севший на трон, добытый кровью? Троны в крови и сейчас, и на них преспокойно садятся.

Пушкин во Пскове ел в ресторанах, играл в гостинице в карты, смеялся и балагурил, поздно ложился, но каждый день рано вставал: у него было и настоящее дело, которое творилось как бы само собою, будучи вовсе невидимым и едва уловимым; он в этом городе дышал стариною и размышлял. И все же мысли его никак еще не были связаны с прямою работой, с определившимся замыслом. Это было простою, органической жизнью внутри самого себя, собственным ростом, закономерностью. И, уезжая из Пскова, он увозил в себе творческий этот туман живой старины, так густо пахнувший на душу, но никак еще не позволявший ему разглядеть ни скрытой конструкции целого, ни обособленных образов: слышимо было только гудение толп, да смутно маячил образ царя — одинокого, мрачного и обреченного.

Не очень заботясь о ждавших родителях, по пути он заехал в Тригорское. Ему по душе был этот дом с его безалаберной, но легкою жизнью. Здесь ничто не царапало, не надо и настораживаться. Похоже на луг перед речкой — просторно и все одинаково, ничего чрезвычайного. Девицы отчасти на одно лицо все. Мягкий псковский овал, ясные взоры, носики — нет, не орлиные, — нижние губки капризно вперед. Что до ума — также, конечно, не блещут. Но это и не обязательно! Однако ж какие в доме ватрушки, варенье, какое тепло и радушие! И сама Прасковья Александровна забывала о ржи и о льне, когда он появлялся у них.

Так и сейчас, когда Пушкин с поцелуем наклонился к ее несколько пухлой руке, пахнувшей свежим укропом (солила на дворе огурцы), она обняла его голову и крепко поцеловала в кудрявый висок.

— Ну, вот вы и вернулись домой, — сказала она, поблескивая глазами и с удовольствием включая в это понятие не только Михайловское, но и Тригорское.

За Пушкина, в сущности, она не беспокоилась. Через знакомых предприняла даже шаги, чтобы Адеркаса немного смягчить и внушить ему здравую мысль, что для поэта хорошо именно быть в деревне и тишине: работа, досуг. В размышлениях этих, заботах было, конечно, и кое-что эгоистическое: Пушкин вносил в их сельскую жизнь живость и блеск, ощущение широкого мира, поэзию. Тригорское вдруг становилось звучным и ярким… И потерять все это, потерять его — да ни за что!

Анна стояла в гостиной в углу, когда Пушкин вошел. У самых ног ее лежал, как бы расплескавшись, небольшой кружевной платок. Пушкин взглянул на нее и догадался: даже и не заметила, как уронила, так велико было ее замешательство! Впрочем, на самом лице ее, сильно зардевшемся, все было ясно написано: и тревога минувших дней, — как-то все обойдется? и не вышлют ли дальше? не оставят ли в Пскове? — и тревогу сменившая радость, которую некуда деть и невозможно укрыть. В таком состоянии была она очень мила.

Руки ее Пушкин при матери не посмел бы поцеловать: руки целуют у дам! Но, здороваясь, все же слегка ее задержал. Анна опустила глаза перед живым его взором и застеснялась еще сильней, увидав оброненный платок. Неловко она потянула назад свою руку и одновременно нагнулась, чтобы поднять, но в ту же минуту наклонился и Пушкин. Оба они крепко стукнулись лбами, и он громко от неожиданности захохотал, все не выпуская ее руки и подымая так смущенную девушку.

Евпраксия настоящим бесенком скакала вокруг.

— Как звонко они поцеловались! — кричала она. — Как настоящие козлики! Нужно теперь и как следует, право!

Прасковья Александровна нахмурила бровь:

— Зизи, помолчи! Я пойду, Александр, распоряжусь вам с обедом.

Но еще раньше матери и Анна вышла из комнаты.

— Анетка, как мячик об стенку, — сказала Евпраксия, — стукнулась и откатилась… А у нас нынче топится баня!

— А разве суббота? — спросил Пушкин, смеясь.

— Вы и дни уже забыли. Суббота, конечно. Завтра к обедне!

— А Лева у вас?

— Парятся там с Алексеем. А вечером свежий мед будем есть! Нам поп Шкода прислал. Он нынче рушил на пасеке соты.

Пушкин отправился в баню один, без слуги. Смена белья была в чемодане.

В парке знакомая старая ель стояла простая, величественная. Липы мирно поблескивали своими крылатками, и дуб уж ронял первые желуди. Внизу под откосом Сороть блистала — серая, матовая. «Как мило она покраснела!» — вспомнил он Анну и невольно сжал пальцы в рукопожатии. Потом засмеялся и, выбросив воздух из кулака, пощупал на лбу — не вскочило ли шишки. Потом его взгляд привлекло чье-то белое платье. Он пригляделся и тотчас отгадал. Это сидела Алина у мостика через овраг. Что она делает там? Ясно, что ждет. Кого? Алексея!

Догадка тотчас оправдалась: он увидал за кустами быстро шагавшего Вульфа. Значит, все было условлено. У молодого студента вид был вороватый. Окликнуть? Не стоит!

Брат был еще в бане. В облаке пара он выливал шайку за шайкой на дымящуюся голову. Баня была жарка и тесна. Покосившиеся черные оконца едва были видимы.

Лев хотел обернуться на скрип, но, поскользнувшись, чуть не упал.

— Что ж ты вернулся? Или сробел?

— Нет, он как кот через траву — резво бежит на свидание! А у тебя тут как в Тартаре…

— Ах, Александр! А я думал, что это Вульф воротился…

И они принялись болтать наперебой. Александр ему живописал свои псковские дни, Лев не скупился в ответ: врал и прикрашивал.

— Что, батюшка очень небось беспокоился?

Лев растирал брату спину.

— Ужасно боялся! Ставни сам затворял. И по ночам выходил на крыльцо — слушать, не едут ли…

— Кто?

— Арестовать всю семью! Не крепко так?

— Нет, ничего! Можно и крепче. Так что же отец? Эти огромные лужи на полу и то, как он чуть не упал, повернувшись, — все это Льва вдохновило:

— Да что! Нынче все жаловался. Староста, видишь, пришел и наседал о каких-то делах… — И он стал представлять Сергея Львовича: — «О каких-то делах, мелочах, для которых, ты знаешь ведь, Лев, я не рожден. Сам посуди. Крыша промокла где-то в сарае. Что? Протекает? Так подотри! Я-то при чем? Или, видишь ты, пала корова. Вовремя надо было смотреть, так сказать, поддержать, чтобы не падала!»

Пушкин, весь в мыле, громко смеялся.

— Ну, ну, довольно, пожалуй. А то как бы и мне не упасть. «Подотри!»

Одевались они долго и не спеша. Лев поверял Вульфовы тайны, или, вернее, догадки о них. Разговор между братьями шел открытый, мужской. Пушкин и сам заметил уже у Алексея эти «глаза с поволокой, роток с позевотой», как говорится в русском присловье: примета дурная. А между тем Алексей ему нравился. Это был чистенький юноша, красивый, воспитанный; порою он говорил даже вовсе не глупо, и притом о вещах, малознакомых Пушкину. Может быть, было все это откуда-нибудь и нахватано, по речь была ясной и интересной.

— Так-то, брат Лев, — сказал Пушкин, потягиваясь. — Помнишь, как я тебя остерегал от холодной «обезьяньей любви»? А это похуже. Нельзя эту штуку носить только тут, — и он тронул свои лоб. — Нельзя, не то загниет.

Пушкина ждал разогретый обед, после был чай. Мед был действительно великолепный и между хрупкими сотами выступал, как янтарь.

К чаю, гуляя, пожаловала и Ольга Сергеевна. Этот путь для нее был не близок, и она не такая частая гостья. Все ее шумно приветствовали. Пушкин ее принялся тормошить и расспрашивать. Он без внимания оставил замечание сестры, что его дома заждались, но с интересом отнесся к тому, что отец ездил сегодня к Пещурову.

— В гости?

— Нет, зачем-то тот сам присылал: просил, чтобы папа приехал.

— Значит, по делу?

— Не знаю. Псков замолчал — что-то Опочка заговорила, — заметил Пушкин, а Лев тотчас принялся представлять, как «гавкает» их предводитель дворянства Пещуров, тот самый, о котором, вспомнив его, Анна сказала: «Тоска!»

Интереснее всех была за чаем Алина. Пушкин с любопытством сегодня глядел на нее. Говорят, она вся в отца: тот был высокого роста и худощав, скромен безмерно, но отлично сложен. Розовый ротик ее очерчен был тонко и грациозно, длинные пальцы — как нарисованные; и у нее был к тому же один неповторимый, ее именно жест: когда внимательно что-нибудь слушала, легко поднимала левую руку ко рту, губы слегка размыкались, и она клала на них указательный палец. Это было бездумно кокетливо: точно бы и призывала и запрещала. Рядом с ней Алексей переминался с ноги на ногу под столом и плавно и медленно поводил томными, красиво очерченными глазами. Он молчал и томился.

И Анна была несколько возбуждена. Пушкин, сидевший с ней рядом, много шутил и все вспоминал — многозначительно, — как козлики лбами поцеловались. Но, конечно, в тот вечер ему нравилась больше Алина, и он забавлялся, смущая ее.

— Как хорошо в парке у мостика! — говорил он соседке, но так, чтоб Алина не пропустила ни слова. — Я когда-нибудь сяду там с книгой и вам назначу свидание. Придете ли?

— Нет, — отвечала Анна, зардевшись, и добавляла кокетливо: — Я вас боюсь.

— Надо быть посмелей, — и глядел при этом на Вульфа; тот опускал глаза и принимался тереть ладонь о ладонь.

— В жмурки! — диктаторским тоном приказала внезапно Евпраксия, как только встали из-за стола.

Пушкин ее поддержал, и маленького деспота послушались все: в жмурки так в жмурки!

— Как ты сказал? — спросил Вульф.

— Я сказал: «Будь посмелей!»

— То есть?

— А то вот и есть! — ответил загадочно Пушкин, намекая глазами на многое.

Сумерки шли от реки, прохладою веяло с пруда. Дуб на пригорке, еще молодой, но уже умевший насупить крепкую крону, колыхал над водой своими широкими лапами важно и многозначительно. Далеко, кругами, ширясь и замирая, плыли звуки от дома: выкрики, смех, всплески ладоней. Прасковья Александровна сидела одна на скамье у пруда. В играх участия она не принимала и слушала издали. Чувства ее в этот вечер двоились. Ей было приятно по-настоящему, что вся молодежь эта шумела на воле, как только что отроившийся рой, что там веселились так простодушно, но было и грустно, что она здесь одна и никто ее, верно, даже не вспомнит. Она не любила подобных своих состояний и, как всегда, нашла себе выход, минуя разноречивые чувства, и мысли ее без особых усилий потекли по привычному руслу…

Хозяйство! Вот где она была полновластна: здесь все от нее исходило и к ней возвращалось, тут все заботы были — ее, удачи и неудачи — ее. Затеяла строить новый дом — большой, настоящий, совсем не такой, как этот полусарай, оставшийся от покинутой парусинной фабрики. Брало сомнение, хватит ли сил. Урожай был хорош, это правда, но… И потекли бесконечные «но»… Иные зачеркивались, с другими — трудней, и все же, как бы то ни было, волновавшие звуки теперь ее не досягали, ибо внутри была водворена тишина.

Она даже вздрогнула, когда кто-то на лету на нее наскочил. Быстрые руки обняли шею, и горячие, мокрые щеки толкнулись в лицо. Евпраксия задыхалась от бега и всхлипывала.

— Зизи, что с тобой? Перестань!

Это было так непривычно для матери. Бедовая девочка не баловала ее своей лаской. Но Евпраксия к ней прибежала совсем как ребенок, а куда же еще ребенку в обиде бежать, если не к матери?

— Ты плачешь? Да что? Расскажи!

— Пушкин… кричал… Перстень… отняли! Он мне принес показать, а я думала — он подарил!

— Да кто подарил? Какой еще перстень?

— Лев подарил! А перстень от павы…

— Не понимаю. А кто же кричал?

— Пушкин кричал! — И она затопала от обиды ногами. Долго Прасковья Александровна ничего не могла понять. Но понемногу все прояснилось. Лев принес перстень, который ему подарила какая-то будто бы пава-венецианка. А перстень оказался вовсе не его, а Александра Сергеевича. И когда после жмурок стали играть в фанты, тут-то она и дала его как свой фант. А Лев его стал отнимать, а она не давала. А он говорит: не дарил, а только хотел показать… А Пушкин увидел и рассердился, и начал кричать.

— На тебя… он кричал?

— Зачем на меня! На брата сердился, а мне его жалко, Левушку… из-за меня! Мне Левушку жа-а-алко!

— Не плачь. Это их дело.

— И, кажется, камушек выпал, как мы возились, или что-то погнулось. Я убежала.

От дома давно уже слышалось:

— Где ты! Зизи! Зизи!

Евпраксия не отвечала и все еще жалась к матери.

— Все пустяки. Вытри глаза, и пойдем. Никто на тебя не кричал.

— Еще бы! Пусть бы они только попробовали! — И она отошла, оправляя помятое платьице.

Позже смеялись над этой маленькой драмой. Но Пушкин действительно внезапно и сильно вскипел и выругал Льва. У того еще долго был виноватый и отчасти испуганный вид.

— А перстень-то, Лев мне сказал, оказался волшебный. Александру Сергеевичу морская волшебница его подарила, — еще не совсем успокоенная, шептала Евпраксия Анне; та сильно бледнела и не спускала глаз с Пушкина.

Все это, правда, могло быть и неприятно Прасковье Александровне, но Пушкин, как только вошла она на террасу, был уже вовсе другой. У него блестели глаза, и он веселее был вдвое, точно действительно коснулась его та рука, что подарила ему талисман.

— Простите! Простите меня! Я, кажется, эту малютку перепугал.

И он целовал руки хозяйки и высоко за локти подкинул Евпраксию. Девочка сжалась в комок и была тяжелее обычного, но глаза ее уже поблескивали огоньком удовольствия. Все снова быстро наладилось.

— Я, видишь ли, как-то им врал, — оправдывался дорогою Лев, — что будто бы мне такой перстень красавица одна подарила.

— Ты соврал только одно: что подарили тебе, — перебил его брат.

— Зизи ко мне все приставала… Я и принес показать, пока тебя не было. Я у тебя увидал подходящий…

— Что ж, ты лазил ко мне?

— Честное слово, я даже не знал, что он есть у тебя. А он лежал на столе, просто как желудь!

— Значит, другой кто-нибудь лазил… Как это скучно!

— Не я, — кратко промолвила Ольга Сергеевна.

— Знаю. А писем мне не было?

— Нет.

Пушкин вздохнул и замолчал. Но перстень был с ним, и что-то опять в душе подымалось, звучало: снова Одесса, Елизавета Ксаверьевна… и как ему подарила тот перстень.

У самого дома Лев подольстился:

— Ты, значит, не сердишься? Я тебе сам поправлю его.

Ответ был неожиданный:

— Нет, не сержусь. Я даже тебе благодарен.

Так и осталось для Льва совсем непонятным, за что ему брат был благодарен.

Родители спали. Пушкин и этому рад. Он быстро прошел в свою комнату и сразу разделся. Лечь было приятно, однако же он не тотчас уснул. Дорога его затомила, баня и мед, пожалуй, разнежили, брат рассердил, но странная крепость росла изнутри. Его подымало. Он начал твердить стихи свои «К морю», но эти стихи перебивались другими: волны ложились в них мягче, и возникало видение залива, как если бы не было море беспредельно далеко, а мирно плескалось вот тут, за окном… И невозможное становилось возможным. Он развернул томик Парни и быстро напал на историю с Прозерпиной. Улыбка скользнула по его настороженным губам, готовым что-то шепнуть. Но скоро его стало легонько покачивать, и он незаметно уснул.

Опять была баня, похожая на Тартар, и облака ходили по ней. И отбывал мрачный бог Аида и с ним равнодушная и ревнивая супруга его. Но… все переменилось, и несбыточное стало действительностью: перстень был с ним, она была с ним…

Повинуется желаньям,

Предает его лобзаньям

Сокровенные красы…

Все мешалось во сне, и снова все возникало в изумительно ясных, прозрачных струях. Мелодический звон их отдается в ушах, когда первый луч солнца пронзает сонную быль —

И счастливец отпирает

Осторожною рукой

Дверь, откуда вылетает

Сновидений ложный рой.

Пушкин в постели. Глаза его кажутся пусты. Он смотрит далеко, но это «далеко» — внутри; взоры его обращены в себя. Он чертит огрызком пера короткие быстрые строки начала стихов, концы их, и через все бьется, как пульс, жаркая интонация ночи. Пушкин пишет свою «Прозерпину».