После проводов Вульфа Пушкин стал редко показываться даже за чайным столом. По утрам он писал у себя, потом удалялся в Тригорское. Эта пора бытия была ему тяжела, хотя вряд ли кто из окружавших его понимал это в полную меру. В Тригорском ему, как всегда, были рады. Там он немного помучивал Анну, вслух расхваливая Анну Петровну Керн и делая приписки в письмах к ней. Пушкин теперь рассказывал девушке и про свою встречу у Олениных, и о том, как блистательна была ее молодая кузина. В одном из писем Анны сбоку он приписал из Вордсворта: «Образ, прошедший перед нами, который мы видели и больше никогда не увидим». Но Анна не ревновала, в одном она твердо уверилась: те чарующие слова па прогулке об аде и рае, которые были сказаны ей, не были только словами; порукою в том был самый голос — негромкий, взволнованный. И она свято хранила их в памяти и то, как осторожно и бережно поцеловал ее руку… Возревновал зато, кажется, Вульф, который и к Анне Петровне был неравнодушен. Сестра писала ему, успокаивала.

Пушкина все это слегка забавляло. Но лишь на поверхности. Почти физически ощущал он давление, шедшее, впрочем, не от одного отца, а и от общего ощущения связанности, оторванности от мира; как никогда, чувствовал он свое одиночество. Почти вдогонку за Вульфом стихами писал и ему и Языкову — молодому поэту, также учившемуся в Дерпте, которого звал приехать на святки.

Вульфу писал по-мальчишески весело, отбросив тоску и, как всегда, крепкою фразой лепя и собирая, давая разом всю полноту их беспорядочной жизни:

Запируем уж, молчи!

Чудо — жизнь анахорета!

В Троегорском до ночи,

А в Михайловском до света;

Дни любви посвящены.

Ночью царствуют стаканы;

Мы же — то смертельно пьяны,

То мертвецки влюблены.

Когда он прочел это вслух в Тригорском, ему рукоплескали, как будто все это уже было, и притом именно так. Если бы каждого спросить о их жизни, как они ее себе представляют, и каждый сказал бы всю правду, как все же неполно, серо и разорванно прозвучал бы рассказ! А теперь уж и им самим начинало казаться, когда повторяли волшебные строки, что иначе не скажешь: так и останется это, так и пребудет навеки.

Языков ему не был знаком, но, затомившись с родными, Пушкин хотел, как будет один, принимать у себя — анахорет — живых и свободных людей, с которыми можно бы так же широко и вольно распахнуть свою душу, как делал он это в послании. Что из того, что не знал он Языкова? Его досягало уже и обжигало дуновение быстрого пламени этого юноши-поэта: «Издревле сладостный союз // Поэтов меж собой связует!»— и Пушкин свой внутренний мир ему открывал с непостижимою прямотой:

Всегда гоним, теперь в изгнанье

Влачу закованные дни.

И этих «закованных дней» здесь он, в Тригорском, никому не показал, запечатав в особый конверт послание к Языкову, доверив ему одному — незнакомцу, но брату поэту — горькие строки другой своей правды.

Он и ему, впрочем, писал о веселье, никак не желая сдаваться. Минуя уже теперь свое одинокое время, на святки он ждал к себе брата, который был еще здесь, но вот-вот должен был отъезжать. Ждал он и доброго Дельвига.

Дельвиг его очень смешил, но и трогал. В ответ на его крепкие жалобы друг утешал: «Великий Пушкин, маленькое дитя! Иди, как шел, то есть делай, что хочешь; но не сердись на меры людей, и без тебя довольно напуганных! Общее мнение для тебя существует и хорошо мстит. Я не видал ни одного порядочного человека, который бы не бранил за тебя Воронцова, на которого все шишки упали». «Журналы все будешь получать. Сестра, брат (родителей Дельвиг теперь уже не поминал), природа и чтение: с ними не умрешь со скуки. Я разве буду навозить ее». И передавал петербургское свое невеселье: «Квартальных некому бить. Мертво и холодно…», «…с появления Булгарина Литература наша совсем погибла. Подлец на подлеце подлеца погоняет», «Жуковский, я думаю, погиб невозвратно для поэзии. Он учит великого князя Александра Николаевича русской грамоте и, не шутя говорю, все время посвящает на сочинение азбуки. Для каждой буквы рисует фигурку, а для складов — картинки».

Это письмо послано было с оказией; его привез к Осиповой повар Арсений, ездивший в столицу с двумя возами капусты, моркови и яблок; продал все хорошо и накупил для хозяев всякой всячины.

— Квартальных видал? — спросил его Пушкин.

— Так точно. Стоят на местах.

— И никто их не бьет?

Солидный Арсений не удивился вопросу ничуть и философски ответил, в тон Дельвигу:

— А видно что, барин, и некому бить.

Пушкин даже не засмеялся.

У него в это время шла сложная, острая жизнь. И если с отцом изо дня в день назревала пока еще скрытая ссора, то столкновения с миром шли и другие. Лава не вовсе остыла, и жаркие недра время от времени давали толчки. «Разговор книгопродавца с поэтом» развернулся целым сражением с широкою линией огня, и если рукопись эту он собирался «продать» как вступление к первой песне «Онегина», то «вдохновение» свое он подчинил только тактике боя. Он рушил кумиры и предрассудки один за другим и сражался не столько с «книгопродавцем», которому вкладывал и здравые мысли, сколько с самою жизнью — как она складывалась; впрочем, было это отчасти борьбою и с собою самим: с иллюзией славы и даже любви.

Слава не трогала сердца. Но он без конца черкал и правил, кусая перо, вставая и глядя в окно, а взор застилался видениями…

Он писал при свече, забыв и ночь и людей. За ним на стене лежала, горбатясь, черная малоподвижная тень, и тень от пера быстро скользила по огромной тетради, вывезенной им из Кишинева после разгрома «ложи Овидия»: он ободрал с переплетов масонские знаки и взял три тетради себе. Имя Овидия, тоже поэта-изгнанника, так же бродившего в ссылке по берегам Черного моря, так было близко ему! И он суеверно эти тетради любил, хотя и была в них бумага очень плоха. Но что же, однако? Как по-другому ложились слова, когда он теперь писал не для женщины и не покорствуя ветру любви, а о женщине и о любви. Горечь стояла в груди, и горечь, казалось, капала с огрызка пера.

Но собственная тень за спиной, горбатясь, его вопрошала: ужели же нет исключений?

И тут сливались стихи с самой жизнью. Море, Одесса и грот… С размаху кидал на бумагу горький вопрос: «Что жизнь? Одна ли, две ли ночи?» — и обрывал: и для нее этот вопль покажется диким лепетаньем безумца; так решено судьбою…

Внезапно раздался скрип двери и шарканье туфель; это бессонница мучит отца. Каждую ночь он встает и бродит по дому… И Пушкин захлопнул тетрадь.

От Воронцовой все не было писем. Раевский стоял темной загадкой. Единственным окошечком в мир (в Одессу) была и осталась Вера Федоровна Вяземская. Из деловой, полученной Пушкиным, записки от мужа ее, Петра Андреевича, он знал теперь, что она уже в Москве. В ответе ему об Елизавете Ксаверьевне Пушкин совсем умолчал и послал аттестацию самого только графа: «Полу-герой, полу-невежда…»

И все-таки по-настоящему душу отвел лишь в письме к самой Вере Федоровне: «Прекрасная и милая княгиня Вера, прелестный и великодушный друг!»

Это было ответом на то самое письмо, которое он разорвал на берегу перед отцом. Он и ей приносил свои горькие жалобы — далекому другу, который поймет… Но прежде всего выражал свое умиление и признательность, хотя тут же отчасти и мягко журил, совсем как Онегин Татьяну. Впрочем, он не щадил и себя: «Вашей нежной дружбы было бы достаточно для всякой души, менее эгоистической, чем моя…» И даже послал ей одну из этих ответных онегинских строф, только как раз и написанных, — строфу, «которою я вам обязан». Не без легкого лукавства он предлагал показать ее «князю Петру», зная наверное, что она не покажет…

Он ей писал и о «бешенстве скуки, которая снедает мое глупое существование», и, вспоминая юг, говорил: «Все, что напоминает мне море, наводит на меня грусть… думаю, что хорошее небо заставило бы меня плакать от ярости, но слава богу: небо у нас сивое, а луна точная репка», и обрушивался кстати на бедных тригорских девиц (отчасти чтобы доставить ей это невинное удовольствие). А в заключение самое главное — горячая просьба: «Ради бога, хоть одно слово об Одессе…»

Все было в этом: Одесса молчала, и напрасно чертил он в тетрадях милые профили… Та самая луна — «точная репка» — всходила, томя, за сосновою рощею. Эти стихи — посылать ли? И где была она? «Где та была, которой очи, как небо, улыбались мне?..» Из письма Раевского он знал, что она в Александрии, по теперь, уж верно, была снова у моря…

Вот время: по горе теперь идет она

К брегам, потопленным шумящими волнами;

Там, под заветными скалами,

Теперь она сидит, печальна и одна…

Одна… Никто пред ней не плачет, не тоскует;

Никто ее колен в забвенье не целует;

Одна… Ничьим устам она не предает

Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных.

Пушкин даже бумаге не доверял всех этих видений. Он писал и густо вымарывал целые строки. Но чувство нельзя было вычеркнуть из груди, оно заменяло собою действительность. О, если так, он спокоен: но если…

В этом «если» он уже ссорился и с самой Елизаветой Ксаверьевной и, думая о Раевском, просто немел от горечи подозрений и ревности. Слава, любовь… но, быть может, труднее всего было сражаться именно с дружбой!

Как с Николаем Раевским Пушкину было легко, так от Александра всегда шла какая-то напряженная, властная тяжесть. Пушкин его очень любил и ставил высоко. Еще после кавказской их встречи, в двадцатом году, он предрекал, что Александр Николаевич «будет более нежели известен», а позже считал его за человека «которому предназначено, может быть, управлять ходом весьма важных событий». И в Каменке, среди многих заметных людей, он оставался своеобычным, ни с кем не сравнимым, изображая человека всем недовольного и все презирающего.

Его улыбка, чудный взгляд,

Его язвительные речи

Вливали в душу хладный яд.

Когда, наклонив голову набок и скрестив на впалой груди тонкие руки, он пристально-едко глядел в упор на собеседника, тому становилось не по себе: подлинно «демон»! Но он же и друг… до самого последнего времени, до зародившихся наконец подозрений. Подозрения эти были мучительны. Пушкин уже раз обмолвился в письме к Казначееву: «Мне вообще не совсем ясно, что такое мои друзья», и теперь повторял это в «Онегине»: «Враги его, друзья eгo (что, может быть, одно и то же)…»

У Пушкина память вообще была изумительная, и теперь, когда с новою силою возникли в нем воспоминания последних одесских дней, опять он почти услышал медово-скрипучий голос своего сослуживца и товарища по Арзамасу Филиппа Филипповича Вигеля, который сравнивал его с Отелло, а Александра Раевского — с Яго…

Пушкин тогда пропустил предостережение это мимо ушей. Теперь же оно не выходило из головы. Он долго раздумывал над письмом Александра Раевского, и ощутимая фальшь шла от этих как бы нарисованных строк. В особенности было ему неприятно все, что касалось в письме Воронцовой. Оба они были вместе в деревне… Одна эта мысль отзывалась в нем дрожью.

Раевский и Воронцова состояли в родстве: старая графиня Браницкая, мать Елизаветы Ксаверьевны, приходилась ему двоюродной бабкой, но отношения их между собой всегда были сложны и отнюдь не исчерпывались обычною родственной короткостью.

Еще на Кавказе поведал Александр Николаевич тезке-поэту свой ранний деревенский роман. По рассказу его выходило, что начальное увлечение было с ее стороны. В девятнадцатом году Александр, двадцати четырех лет от роду, уже был в чине полковника и окружен ореолом героя — участника Отечественной войны. При блестящем уме и ярком его своеобразии он не мог не поразить воображение деревенской красавицы, томившейся в своем одиночестве. Элиз была несколько старше его и сама объяснилась в любви… Будто бы так. Это было письмо по-французски, напоминавшее стилем Руссо. Молодой человек прочитал ей нотацию… Но когда, в двадцатом году, опять они встретились и она была женою уже блистательного Воронцова, тут только Раевский почувствовал, как он сам безнадежно влюблен…

Бештау и Машук слушали этот рассказ. Дальняя горная цепь блистала своими вершинами, похожими на странные облака. Но деревенская жизнь этих незнакомых Пушкину южных магнатов, среди которых возрастала Элиз непроизвольно, легко вставала знакомыми картинами простодушных северных усадеб; неожиданный образ пленительной девушки, открыто поведавшей чувства в письме потряс его сердце… Это было так ни на что не похоже в его собственной жизни! Такое доверие и чистота пленили его как идеал. Он в разговоре том был почти нем, но как тогда же зароились мечты!..

Широкий роман постепенно с тех пор все развивался в творческом его воображении, непрестанно меняя свои очертания, но в основном лишь углубляясь. И то, что он лично тогда не знал героини романа Раевского (он видел ее только раз — в Петербурге, зимою двадцатого года, в театре, воздушную, проплывшую, как туманное облако), — это и давало простор пробужденной фантазии. Слухи о том, что в Одессу прибудет граф Воронцов, задолго предшествовали его появлению. Зерно прорастало, и Пушкин в Одессе девятого мая двадцать третьего года начал «Онегина». Образ Раевского порою сливался с образом самого автора; а то возникал и Чаадаев — тоже Онегин. «Первая глава представляет нечто цельное, — писал он теперь в посвящении „Онегина“ брату Льву. — Она в себе заключает описание светской жизни петербургского молодого человека в конце 1819 года». И он говорил в этой первой главе о своем личном знакомстве с героем романа:

Условий света свергнув бремя,

Как он, отстав от суеты,

С ним подружился я в то время.

Мне нравились его черты,

Мечтам невольная преданность,

Неподражательная странность

И резкий, охлажденный ум.

Я был озлоблен, он угрюм;

Страстей игру мы знали оба;

Томила жизнь обоих нас;

В обоих сердца жар угас;

Обоих ожидала злоба

Слепой фортуны и людей

На самом утре наших дней.

. . . . .

Сперва Онегина язык

Меня смущал; но я привык

К его язвительному спору,

И к шутке, с желчью пополам,

И к злости мрачных эпиграмм.

В Одессе Раевский внезапно возник перед Пушкиным, как «неприглашенное привидение». Пушкин читал ему первую главу и наедине и при друзьях; тогда, поглядывая друг на друга, как «Цицероновы авгуры», они посмеивались тишком.

Это ль не друг? Это ль не спутник труда, задуманного на долгие годы? И что же прочнее тех уз, когда не только что сочетаются судьбы, но наполняют и самое творчество, то есть когда эти узы гнездятся в самых сокрытых импульсах бытия?

А между тем как бы шла навстречу волна, от которой нельзя уклониться, как нельзя уклониться от восставших в самом себе бурь. И ежели поведение определяется в жизни поступком или уклонением от поступка, то здесь дело суровее: от себя никуда не уйдешь. Да и поступки имеют оттенки, они многолики, даже порою лукавы, они подлежат толкованиям, тут же таких толкований нет. И как же ответственно: не ошибиться!

Если б Раевский не был особенным другом, хватило бы для него и эпиграммы. Но тут было не так: тут уж коли выкорчевывать, то самые глубокие корни! И не так-то скоро могло возрасти над этою ямой новое дерево дружбы… Пушкину самые мысли об этом были мучительны. Гуляя в лесу, без дороги, он вскидывал вверх свою тяжелую палицу и крепким ударом, один за другим, отбивал сухие, в лишайниках сучья. Он возвращался с прогулки домой хмурый, суровый. Случалось, что за столом из-за него водворялось молчание.

И Раевскому он так и не послал ни письма, ни стихов о «коварности», напоенных последнею горечью. Речи загадочного друга его были когда-то «язвительны», как «язвителен» был в споре сам Онегин; Пушкин так же теперь ему отвечал — «язвительным молчанием»… И все ж для себя он только резко ставил вопрос: если все подозрения эти, сопутствующие жизни его, были одним лишь «тяжким сном», — «он в прах готов упасть, чтоб вымолить у друга примиренье». Но если не так,—

Но если сам презренной клеветы

Ты про него невидимым был эхом;

Но если цепь ему накинул ты

И сонного врагу предал со смехом,

И он прочел в немой душе твоей

Все тайное своим печальным взором,—

Тогда ступай, но трать пустых речей —

Ты осужден последним приговором.

Но что раздражало его бесспорно и нестерпимо — это строки в письме, где Раевский писал о Воронцовой, называя ее, как в романе, «Татьяной»: «Теперь буду я говорить о Татьяне. Она приняла живейшее участие в беде, вас постигшей; она поручила мне это вам передать, и по ее желанию я вам пишу об этом. Нежная и добрая душа ее увидела во всем происшедшем только несправедливость, жертвой которой вы сделались; она это выразила мне со всею чувствительностью и грацией, как настоящая Татьяна».

Пушкин негодовал почти до неистовства. Слышать лишь отголосок подлинных слов, которых так жаждал, и передаваемых… кем же? Ему оскорбительно было даже помыслить, что они между собою говорили о нем, называли его имя… И этот условный тон, эти строки, словно покрытые лаком, когда у него самого, как читал, — широко открытая рана на сердце! Раевский в письме точно оглаживал словами красавицу и снисходил к своему адресату, желая его порадовать и осчастливить. Но никаким лаком не мог он прикрыть ощущение своего превосходства и благополучия: все это явственно проступало меж строк.

Пушкин делал усилия, чтобы не скомкать письмо и не запустить этим комком бумаги в стену, в окно…

Немного опомнившись, он начинал соображать, что иначе и быть не могло. Татьяна в романе и Воронцова?.. Когда он увидел ее в Одессе, она, конечно, была уже не той деревенскою милой и робкою девушкой, какая ему невольно пригрезилась. Но героиня романа создавалась в нем и вырастала отнюдь не из образа отдельной какой-нибудь женщины, в жизни его игравшей ту или иную роль. Он видел ее и ощущал, создавая в себе, однако ж, простой и реальной, живой, ей присваивал он и отдавал все то очарование женской души, которым порою и в жизни веяло неизъяснимо… Иногда он отталкивался и от отрицательных черт: нет, Татьяна моя не такова!

И, конечно, сама Воронцова, в ту кавказскую южную ночь, под шепот Подкумка давшая первый толчок творческому его воображению, никак не была этой Таней Лариной, но все же была от нее и неотделима. Тайные чары этого имени, этого образа шли от нее, и голова в ее близости кружилась так сладко, как если бы именно сон воплощался в действительность. Кружилась она иногда и теперь, когда все уже было потеряно…

Она не Татьяна, но, конечно, и не такова, какою вставала из строчек Раевского. Он начинал понимать, что иначе, как так — вежливо-светски, она и не могла отозваться о нем в беседе с Раевским, и от нее шел этот сдержанный тон, порожденный не им и адресованный отнюдь не ему, а ее собеседнику. Как и сам Пушкин, таила она свое сердце и никому бы и ни за что не приоткрыла хотя б уголок. И понемногу, но все возрастая, горячая нежность возникала в груди, — ведь она… может быть… будущая мать его ребенка… Как боялся он и готов был принять все, чему быть надлежит…

Так Пушкин, теснимый родными, незримо томимый узеньким кругом в Тригорском, один на один с собою самим и неотрывными живыми призраками прошлого, вел эти горячие бои, нанося удары направо и налево и расчищая вокруг себя пространство.

Но на эти же дни пришлось и еще одно испытание совершенно особого свойства; Пушкина оно потрясло до глубины.

Позднее утро туманно глядело в окно. Против обыкновения, Пушкин не сразу пришел в себя. Рама была старовата и неплотно притворена; он потер себе шею: или надуло, или неловко приспал. Потом приподнялся на локте: на полу обрывки бумаги, на столе раскрыта тетрадь, и перо воткнуто прямо в чернильницу; грязный подсвечник: позеленевшая медь, наплывы свечи. Думал о чем-то, когда, засыпая, дунул на свечку, и что-то приснилось, но не вспоминается: верно, неважное. Боже, когда же уедут! Лев уже поговаривал об отъезде. Пушкину было и жаль, но обычная мысль, что без брата ненадолго задержатся и родители, давала успокоение. Может быть, Ольга останется? Она говорила, что ей не хотелось бы оставлять его одного.

Да нет, что же тут девушке делать в сугробах? И, помимо всего, ей пора замуж, пусть ищет себе женихов.

Кажется, все-таки вспомнил! Вчера получили известие о тяжелой болезни тетушки Анны Львовны, наверное, умрет. Но о чем же тут думать? Тут думать не о чем. Нет, верно, что-то другое…

И все же известие это, которое вовсе оставило его равнодушным, повлияло па распорядок дня: дед Ганнибал тоже ведь скоро мог умереть! Наскоро выпил он чаю и, никому не сказавшись, вышел во двор; он не пошел ни на конюшню, ни в парк. Он обогнул дом и мимо ледника спустился через кусты прямо к озеру. Кусты почти были голы, серые воды с белою оторочкой у берегов рябили под ветром. Берега слегка заболочены, их не раз уже сковывал утренник, а вот несколько дней как опять распустило; туман разошелся, но облака низко ходили над озером. Дорога, однако, была суха.

Пушкин пошел направо, по берегу, миновал камыши и обрывы песка. Кое-где корни берез, мокрые, черные, обнажались клубками, налезая один на другой, как переплетенные пальцы. Эти подземные рукопожатия заставили его раза два остановиться: это было как суровое, темное время, как сплетение событий, как предки… Он вздумал пойти к одинокому старику, которому доводился внучатным племянником, — Петру Абрамовичу Ганнибалу. Старик никого не принимал, и его все забыли. Самое имя его дома почти не произносилось. Ему уже было за восемьдесят, и как он там жил в своей пустынной норе — никому было не ведомо. Пушкина нынче, в смятении духа, к нему потянуло. Крепкие корни привязывали его к Ганнибалам, которые, почти уже все, были во тьме, в недрах земли. Порою казалось ему, что и прадед, знаменитый арап Ибрагим, питомец Петра, скрывался от дворцовых гроз здесь же, в Михайловском.

Под тенью липовых аллеи

Он думал в охлажденны леты

О дальней Африке своей,—

так недавно он пел и в посланье к Языкову; так думал теперь.

Он совсем не спешил. Резиденция старика Ганнибала, Петровск, была не так далеко, можно дойти и за час, но раздумчиво он не торопился, присаживаясь порою на какой-нибудь пень, густо поросший тугим древесным грибом: кровля над кровлей, как сакли в горах. Тут были сосны: часть их — оранжевые, а где посырей и погуще — седые, покрытые светлым лишайником. По оврагам шуршали увядшие веера папоротника: сухая экзотика, память о древних веках. Редкий узорчатый лист падал с дубов — запоздалый покойник — на изумрудную мочажину мха. Хвоя и мох. Но в глухих уголках кое-где зеленела еще и брусника набрякшей осеннею зеленью. Он наклонился, чтобы сорвать красную плотную ягоду, и увидел па верхушке крошечный белый холодный цветок. Это было так неожиданно, что он не тронул и ягоды. Раздумье все больше одолевало его. Он поводил медленно шеей и разминал занемевшую мышцу.

Между стихами Пушкин писал и заметки различного свойства. Теперь они отличались от коротеньких записей, которые делали на юге, особенно в Кишиневе, и которые остерегался тогда Левушке посылать по почте… Теперь это были записки о собственной жизни; в этом потребность приходит с годами: у него много раньше, чем у других. Он зачерчивал лица, события, записывал отдельные мысли, рассказы разных людей. Это было скорее всего — материал.

За тем шел и к деду: о предках хотелось бы знать. Он уже был у него — после Лицея; с Ольгой ходили вдвоем. Надо бы и это припомнить и записать: очень было смешно! Старик и тогда уже путал людей. О Вениамине Петровиче, сыне, говорил как о чужом молодом офицере; между тем Вениамин этот был уже достаточно стар. Он был заседателем от дворянства в палате гражданского суда; Пушкин во Пскове его навестил: ко всем Ганнибалам питал он некую слабость. На дворе, когда Пушкин добрался в усадьбу, было пусто, безлюдно. На всем лежала печать запустения. Родной его дед, отец Надежды Осиповны, Осип Абрамович пристрастен был к женскому полу, он любил наготу, полноту, белизну; таким же сошел и в могилу. Понимал в этом деле и Петр, но главною страстью его все ж были водки, наливки: игра их на свет, их вкус, аромат и, в результате всего, густой и певучий туман в голове. Михайла Калашников, лукавый родитель сероглазой хорошенькой Оленьки, в молодые годы свои состоял при неукротимом и мрачном генерал-артиллеристе, и оба самолично трудились немало над перегонкой спиртов, причем Петр Абрамович испытывал разные нововведения в аппаратуре. При одном таком опыте нагреваемый спирт воспламенился, и стекло, как вода, брызнуло в стороны; на шее Михайлы изъязвления эти видны и поныне. Вдобавок досталось еще и от барина: Михайла был высечен.

Прочных от порки следов не остается, — вспоминал он теперь. — Наша кожа привычная к порке. Но бывало, что выносили и на полотне.

Петр Абрамович не всегда жил затворником. Он был старшим в роде и нес государеву службу. Был в прошлом, восемнадцатом веке и псковским губернским предводителем дворянства. Однако же на второе трехлетие его уже не избрали, да и по службе долго тянулась история с недохваткой артиллерийских снарядов; из-под суда его вызволил только родной брат, Ганнибал Иван Абрамович.

Петр был жесток, но и сентиментален. Он любил музыку, пение. Тот же Михайла Калашников, обученный этому делу старым слугой барыни-немки, по вечерам упражнялся на гуслях, наигрывая старику древние русские песни, то заунывные, то плясовые. Он сидел на крыльце в плетеном ивовом кресле с мягкой подушкою па сиденье; полукругом, как подданные, располагалась молчаливая дворня. Порой подступали и слезы. Они омывали изношенные желтые веки и капали прямо ему на колени, на распяленные темные кисти жилистых рук, но он продолжал сидеть изваянием, с видимой грозностью выпрямив свою хилую старческую спину.

Старик никогда не был словоохотлив. В то посещение, в семнадцатом году, начал он с водки. Выпил и сам, велел поднести и своему молодому гостю, и только после обеда язык развязался, и старик погрузился в живые предания. Правда, порою он путался и вел свой рассказ, как если бы все это было не с покойным отцом его, а с ним самим.

— Нас было братьев всех девятнадцать, из коих меньшой — это я. Их водили к отцу: руки назад и — веревкой! Я один бегал свободный и плавал под фонтанами на дворе. Мы были царями.

О похищении мальчика турками он передавал очень коротко и уж не в первом лице:

— Схватили его шесть человек. Потащили. Пальцы ломали. И тут, откинувшись, подымал он с колен свои старческие узловатые руки и, как щитом, заслонял ими глаза, будто вспоминая:

— И вытащили у него изо рта платок уже на фелуке. И я увидел: кинулась в воду и поплыла, как розовая птица фламинго, верная сестра моя, Лагань именуемая. И издали плыла за кораблем, куда меня посадили, три полных часа, и утонула. Так утонула Лагань, незабвенная тетка моя, абиссинская девушка.

Ольга тогда прижалась испуганно к брату, а Петр Абрамович перевел свои медленные глаза и на нее.

— Это Лагань, — сказал он, как бы узнав наконец, и замолк.

Воспоминания эти и эти рассказы — и самого Петра Абрамовича, и о нем — живою толпою теснились теперь в голове Пушкина. А между тем безмолвие на дворе продолжалось. Он было присел на отсыревшую лавочку, соображая, как ему быть. Неверный луч солнца пал на дубы. «Нет, еще жив», — суеверно подумалось Пушкину, и он вступил на террасу. Штукатурка осыпалась, пакля торчала меж бревен. Он потянул дверь, она подалась…

В комнате было, однако, тепло. Убранство старинное: диваны и ломберный стол, ковры по стенам и оружие.

Ни родных и ни сверстников я не имею, — услышал он вдруг старческий голос, глухой и простуженный, по все еще достаточно крепкий.

Пушкин, не отвечая, тотчас обернулся па голос и увидел в углу своего деда.

Старик был похож на пергамент. Темные губы были, однако же, сжаты крепко, упрямо. Изборожденный лоб, как пустынный откос, ниспадал на два плоскогорья щек, таких же изрытых морщинами и шероховатых, как от ветра, зноя и времени выветрившаяся горная порода на высотах. Только нос заострился, и крылья его были непомерно крутыми. Глаза было, кажется, трудно открыть; веки из желтого воска легонько подрагивали, как у немощной птицы. В руках была палка, сжатая меж переплетенных пальцев, но на столе лежал лист, наполовину исписанный, и из песочницы торчало перо. К удивлению Пушкина, не было ни наливок, ни водок.

Братья, сестры, зятья волею божьею все в роде и чада помре; остался я один; я и старший в роде Ганнибалов, — И старик замолчал. Пушкин сказал:

— У вас есть сын Вениамин Петрович. Он прислал вам поклон.

Петр Абрамович сделал усилие и приподнял непослушливые веки; блеснули глаза, однако же, не без любопытства.

— Не узнаю, — промолвил он глухо. — Мой сын был молодой офицер. Это не он.

Пушкин тогда подошел к нему ближе:

— Я Пушкин.

Старик откинулся к спинке и долго разглядывал гостя, потом он махнул одним указательным пальцем, не отрывая кисти от палки, точно кивнул головой, и еще сделал движение, как бы привставая, и очень отчетливо произнес приговор:

— Пушкины — дрянь! Ты — Ганнибал! — И повел глазами на кресло. — Садись.

Пушкин тотчас присел. Он ничуть не обиделся, но разговаривать с дедом было делом нелегким. Одно хорошо: он не удивлялся молчанию и некоторые вопросы сам оставлял без ответа либо просто безмолвствовал, а не то говорил что-либо свое. Так, он внезапно сказал:

— Записки пишу, — и поглядел в глаза Пушкину, — И не могу. Руки не слушаются. И… думаю — флейтой, а выходит — как барабан. Возьми себе.

Лицо старика изменилось. Странная мягкость, печаль, столь неожиданные, почти неуместные, изобразились на нем. Это длилось недолго, но Пушкин был истинно тронут: как и он, писал его дед записки свои; и подарил. Он взял лист и спрятал к себе.

— Я и зашел к вам за тем, — сказал он. — Послушать про старину.

— Про старину все записано, другой манускрипт — по-немецки: о роде и княжестве. Я отыщу и другой раз отдам. Но перед смертью.

И он прищурил глаза.

Наступило молчание. Пушкин не знал, что сказать…

— А тут… о себе? — вымолвил он наконец.

Старый арап помолчал, потом кивнул утвердительно и уже не поднимал головы:

— А тут я хотел о себе. Как я родился — черный ребенок, а мать была белая…

Пушкин на минуту перестал слышать голос. Он вспомнил теперь то, что никак ему не удавалось припомнить, проснувшись… и как мог забыть!

Он думал о смерти и о рождении и дунул на свечку, а ночью приснилось, что у него родился ребенок. Элиз лежала в постели на белой подушке, и кружева… и у ног ее ребенок. Она смотрела на дочь не улыбаясь, прелестная, строгая. Сам Пушкин стоял в великом смущении, он хотел отвести глаза в сторону и поглядеть хоть в окно для облегчения, но шея не слушалась. А глядеть далее на эту строгую женщину и младенца на простынях было ему не под силу. Однако же он сделал усилие и пробудился. Половина головы была горяча, другая холодная; прохлада шла от окна. Он повернулся на другой бок и крепко заспал свой сои. И все же выходило, что утром не одна Анна Львовна, которая должна была умереть, но, видно, и этот младенец, который может родиться, повлекли его в одинокую нору Ганнибала.

Дед между тем кончил свое, он ослабел и снова осунулся, да и гостя его уже потянуло на воздух.

— Там, в шкафу… — прошептал еще Ганнибал. — И там… два бокала.

Но Пушкин не слышал. Вышел он тихо, как и вошел.

Погода в обратном пути переменилась. Порывами дул северный ветер. И всякий раз, как он налетал, порыву сопутствовал печальный шум поредевших колеблемых крон.

Пушкин на шум этот не раз поднимал голову, и ему было грустно следить косой и прерывистый дождь осенней листвы, обреченно летевшей па землю.

«Сон в руку»: Пушкин был суеверен. Не в этот же именно день, но все же пришло наконец и долгожданное письмо от Элиз. Он уходил с книгою в лес. Это был старый Коран, взятый у Осиповой; свой был забыт при поспешном отъезде в Одессе. Это, конечно, Бахчисарай в нем разбудил интерес к магометанскому миру. Горячая, по-своему мудрая книга в нем находила живой отголосок. Знойные видения и пламенный бред человека из аравийских пустынь и песков не были чужды ему, ответная русская речь готова была прозвучать на жаркое это дыхание рока.

Недалеко от дома, поправей от аллеи, когда-то давно с неизвестною целью вырыта была на склоне бугра небольшая пещера. Еще в первый приезд свой в Михайловское Пушкин нашел там лавку и стол. Не найдя их теперь, он все же распорядился, и верный Никита восстановил старину. Тут кругом было тихо, разве что изредка хрустнет под ногой тонкая узловатая веточка березы или, кружась, упадет дубовый листок. Убежище Пушкина знали, и уж никто туда не заходил.

На сей раз, однако, легкие шаги неподалеку заставили его насторожиться. Он отложил книгу, прислушался. Кто-то идет. День был солнечный, тихий, один из последних теплых деньков. Ольга была в белом платье, но оренбургский платок падал почти до земли, развеваясь, как крылья: она торопилась и, белая вся, казалось, скользила по воздуху.

Пушкин глядел со странной улыбкой: так, может быть, ангел нисходил к Магомету. Никак он не понимал ее появления.

— Ольга, ты что?

— Погляди. Ведь это же твой «талисман»… — Она протянула ему тяжелый конверт с сургучной печатью. — Лев говорит, что точь-в-точь! — Она была сильно взволнована. — Почту сегодня я принимала…

Старый Коран выпал из рук, когда он принял письмо. Да, у нее был точно такой же, как и ему подарила, таинственный перстень с загадочной еврейскою надписью.

— Я не буду мешать. Я не буду мешать… — быстро пролепетала сестра и так же неслышно, легко удалилась.

Он не удерживал, но, медля сломать сургуч, продолжал глядеть ей вслед, пока она окончательно не отлетела. Это была минута особенная, надолго запомнившаяся. Как бы живая птица была в его сжатой руке — это письмо.

Письмо было коротко, но он проходил в этот раз по лесу до самых сумерек, забыв о течении дня. Тысячи чувств волновали его. Жива для него, написала! Могла бы она и не написать… об этом, но вот написала. Это их связывало крепчайшею связью. Он останавливался и закрывал глаза. Нет, если будет ребенок и о том сообщают отцу, это уже не просто возлюбленная, — это супруга, жена…

И он снова ходил, изредка пожимая плечами, словно твердил и твердил, убеждая кого-то… судьбу, — убеждая ее в невозможном, строя самые горячие планы…

А когда пришла ночь и он заперся в своей комнате, тут ни ходить он не мог, ни работать. Горечь его настигала при малейшем движении мысли, горечь косила его, и силы порой покидали.

Слаб и робок человек,

Слеп умом — и все тревожит,—

пел в нем Коран.

Но нет, что другое, а умом он не слеп. Он теперь понимал: невозможное есть невозможное, и Элиз — жена Воронцова, и дочь его (он был уверен, что дочь) — дочь Воронцова… Нелепость, но так!

Он наконец попытался уснуть. Но сон бежал глаз. Петушиные крики были ему как часы; глубокая ночь. На минуту, случалось, сон изнеможения одолевал его, и пролетали разнообразные видения: воды и дерева, и шум, и тень. Но лишь только она появлялась, как снова возвращался к действительности.

Как-то однажды он подарил старшей девочке Елизаветы Ксаверьевны трость свою с собачьей головкой и написал ей стихи. Раевский в письме своем вспоминал и об этом, прося и рисунка, когда-то обещанного девочке. Какая-то будет у нее малютка сестра… Какая? Он вспомнил свой сон, он вспомнил рассказ Ганнибала, он живо представил себе, как это будет и как всем станет все ясно. Еще если бы сам он был там, он принял бы на себя полный ответ, но что она скажет одна перед разгневанным мужем?

Скандала, конечно, не будет. Все будет покрыто жестоким великосветским лаком, и будут воспитывать маленькую графиню Воронцову, которая не будет и подозревать, что ее настоящий отец… Больше того, она возрастет и, конечно, узнает его как поэта. Какими чертами опишут ей незнакомого ее отца?

Волнение Пушкина все возрастало, и, чтобы дать ему выход, он встал и присел к столу. Несвязные, но напряженные строки выливались из-под его пера, в них повторялись одни и те же слова, настойчиво стучавшие в горячем мозгу. «Дитя, я не скажу причины» — «Я не скажу тебе причины» — «причины», и снова: «Я не скажу тебе причины»\ «Ты равнодушно обо мне» — «Клевета — опишет» — «Враги мои — черты мои — тебе» — «Мой тайный клеветник» — «И клевета неверно — чертами неверн. образ мой опишет».

Да, эти тайные причины незыблемы. Он даже не смеет ее благословить как отец:

Дитя, не смею над тобой

Произносить благословенья…

И нельзя рассказать даже и самой причины, почему он не смеет это сделать, оставляя на полную волю все клевете и врагам… Что же тогда остается себе? Только разлука навеки. «Прощай, о милое дитя!»

Это были уже не стихи, это был как бы крик в далекое будущее.

Он ей ответит, но и письмо его будет, конечно, уничтожено ею, как и она просит его уничтожить это признание.

Ночь. И давно ли он так писал «Прозерпину»? А это, конечно, никак не стихи. Это как извержение лавы из непотухшего кратера. И когда что-то стало наконец выходить более внятное, это отнюдь не было тем, что требовало своего воплощения, и Пушкин далеко отбросил перо.

Но он сидел еще так, в длинной рубашке, с ногами, кое-как всунутыми в мягкие туфли, подаренные ему няней. Один, впрочем, раз он потянулся к перу, чтобы изменить свой заголовок: «Ребенку». Ребенка еще не существовало на свете, пока лишь «взыгрался младенец во чреве ее»… Так он и поправил.

И полчаса эти были как очная ставка с собою самим, и были они тем напряженней, что протекали в полном молчании, глубоком, как ночь.

Наутро он кончил «Цыган», помянув и их «мучительные сны».

Когда-то в ранней юности, воспевая вдохновение, он писал: «В мечтах все радости земные! // Судьбы всемощнее поэт». Теперь была минута иная, пора и обстоятельства иные. И были последние строки поэмы как вздох из Корана — вздох над собою самим:

И всюду страсти роковые,

И от судеб защиты нет.