Повесть
Теперь у меня больше свободного времени. Сапожное мое ремесло быстро себя исчерпало, в деревне немного сапог, да и сейчас больше в ходу своя, природная кожа. Также и не до книг — другая моя специальность, — все за работой, старый и малый, и на деревне только грудные ребята да старики; и те и другие, конечно, не грамотны. Кончают покос, скоро страда. Рожь хороша в этом году, удалось бы убрать. Как, я думаю, снится после работы чистый ржаной, наконец-то, без примеси, хлеб!
Я пробовал тот, что едят, синий и вязкий, но занемог, господский желудок не выдержал. Больше сижу на овощах, благо их изобилие; впрочем, мне нужно немного. Но и я понимаю: ныне уже не выдерживают, немного подкашивают, сушат в печи и — лакомятся. И это еще край неголодный; просто был малый засев, не хватило семян, мало скотины. И еще неизменная жалоба — много поборов. Но никакого уныния нет, деревня живет как жила и простая их жизнь полна до краев.
Мне же здесь хорошо. Где-то спокойно — на глубине. Благословляю тот час, когда я покинул столицу. Все говорят: революция. Одни ненавидят, другие покорствуют; третьи, четвертые, пятые… — кто принимает, кто только подлаживается, кто не за страх, а за совесть поработал и сам. Я же… я знаю одно: пришла революция вовремя. Иначе и быть не могло. Таковы, вероятно, законы судьбы. Но я не о том, она пришла вовремя и для меня. Чему еще быть? Личная жизнь — завершена, огромный пожар; все отгорело, испепелилось и ветром развеяло по ветру.
Близкие — спят. Два моих сына — оба в земле. Вот в этой земле, по которой ступаю; оба по-разному, но мне, как отцу, да будет позволено знать, оба по-своему честно любили ее, и оба в нее отошли. Разные лагери, разные души, но эта земля одинаково им — родная земля. И именно эти — шестые, седьмые… и несть им числа, они как цемент, как великая жертва и выкуп, посев.
Дочь — на отлете. Как мужики говорят — «дочка в дому, как солдат на побывке»; должно быть, что так — до свадьбы, или вот так — до отлета. Она далеко. Время от времени получаю я вести. По-своему ей там не плохо. Зовет и меня: «Приезжай. Здесь хорошо. Ах, какое здесь синее небо!» Как будто бы я и не знаю, какое там синее небо… О, чересчур даже знаю! Я мог бы уехать, это совсем не было трудно; — но для чего?
Позже, действительно, стало труднее; трудно — и оставаться. Но я для себя говорю: хорошие, крепкие годы. Я удаляю политику, я говорю о душе, о себе. Почему хорошо: нищета, недоедание, голод? Да, но они, как коросту на теле, прочь оторвали весь тлен, имя которому многообразно: почет, уважение, отчасти и слава, и уж, конечно, богатство со всеми ему присносущими благами. Имя всем прелестям этим многообразно, но оно же и коротко: ложь; первооснова его — скудный обман и самообман. То, что Толстому так трудно давалось и на что ушла целая жизнь, нам подарила — судьба. Как этого не понять? Но и как распорядиться нечаянным даром?
Осень — пора ясного видения; одежды ниспали, пир прекращен и четкие линии четко рисуют одни только формы. Пожалуй — скелет? Но и гармония, но и прозрачнейший воздух, омывающий душу, оставшуюся — наедине.
В этом есть горечь, терпкий полынный отстой, но ничего, в нем же и правда. Так дикий татарник, все переживший, венчает чело гордыми терниями. Не пышно ли очень? Лето цветет, и пожилой человек сидит на пригорке — вот, в сущности, — все.
Те, кто уехали, я их не осуждаю, Я не о политиках, а о покинувших родину — так… разве лишь оттого, что трудно в ней жить. Не осуждаю, но не понимаю, и жалко мне их. Трудно? О, да! Но ведь и там не легко… А жалко — еще бы не жалко: скитаться не дома!
Политики — дело особое: там, полагаю — идеи, уверенность в их правоте; и интересы, конечно; это бойцы, это активники; грезится им — стать у руля, повернуть, овладеть; по-своему их нельзя не понять, и ныне у власти стоящие их понимают, конечно, больше, чем кто-либо другой. Да и обратно, я думаю. Политика — это искусство, и им, пожалуй, нельзя не восхищаться, если, конечно, в этом искусстве толк понимать и иметь к нему вкус.
Один из таких, не успевших уехать, мне говорил: «Молодцы! какие они молодцы — большевики! Нам бы учиться, учиться и еще раз учиться — у них! Помню, как я на последнем личном докладе у императора позволил себе намекнуть, что земский союз начинает играть несоразмерную роль, он меня жестом приостановил и сказал очень медленно, глядя мимо меня: — земство нельзя обижать; неудобно. Ах, если бы мы поучились у них: обижать, неудобно! — что за слова!» Бедный старик был и несколько жалок, и немного смешон: чего ему стоило позднее это суждение и осуждение императорских слов, когда самый титул он выговаривал, для слуха вполне ощутимо, не иначе, как с прописной буквы. И чего ему стоило это почтение — к заклятым врагам!
Что до меня, то если б я сам каким-нибудь чудом вдруг возымел свою собственную большую политику, то и ее тотчас бы возненавидел, настолько она вообще мне чужда. Люди, привыкшие к твердым словам и определениям непогрешимым, скажут, конечно: «вот буржуа, у которого ныне подрезаны крылья, он уже даже не птица; тот, кто теряет классовое свое самосознание, перестает просто быть социальною единицей». Пусть так, пусть я выбыл из строя, но все ж у меня кое-что есть еще за душой, и вещи, я бы сказал — на скромный мой вкус — не последние…
Знаю одно: трудно мне быть судией. Две у меня от природы руки, одна из них правая, другая же левая; два было сына — один лег направо, налево — другой; но, видно, одно у отца сердце в груди и одна в нем — любовь. Куда же мне уезжать?
В последнее время, пожалуй, опять уехать бы можно легко. У меня же — пристанище. Надя мне пишет, что вилла моя, скромная вилла, в скромной Флоренции — в полном порядке, розы цветут, двор убирает привратник, фрукты, вино. Соблазнительно? Нет. От России уехать не так-то легко.
Был у меня старый приятель. Россию любил. Огромная карта, составленная генерального штаба полковником, кажется, А. Шевелевым, висела у него в кабинете. Утром — за трубку, и к карте; обозревает. После обеда ходит, посвистывает. На карте той в правом и нижнем углу множество точек, изображавших пески, и надпись по точкам: земля кочующих калмыков. Ходит себе и напевает:
Сам сочинил. Нравилось очень ему, что есть и калмыки, да еще доселе кочующие. Ходит и свищет. Ходит и напевает. И радуется. Так хорошо: и по середке, и в каждом углу — как все и ладно, и крепко, уютно, незыблемо. С картой родился, с картой в могилу: Россия стоит.
И вот зашаталась: федератизм, отпадение… Латвия, Грузия, Польша, Литва… не хочется всех и припоминать. Карта распалась; уродство; как от живого тела куски. Польша, Финляндия… ну, так тому быть! А остальное? И Бессарабии нет… Подойдет, отвернется. Трубка утратила сладость, сам захворал. И я понимаю его. Как же, я сам-то — не русский? Но вот он терпел да терпел, скрипел да скрипел и исчез. Стороной узнаю: за границей. И часто теперь, вспоминая о нем, думаю, знаю наверное: трудно найти несчастней его. Тоже землица была, маленький дом; отобрали. Но для него важно не это, за этим не гнался, нет, он был чистой души и бескорыстной: не для себя… Но как ему жить, ежели — карта не та. А за картой — Россия. Не просто вот так: поля и леса, лента реки, а по ленте реки — села, деревни, русская речь, нет, а Россия — храмина, строй, идея, история. Вот и не выдержал, и убежал. А эта Россия… — старая Русь — стоит и цела. Зимою под снегом, в зелени — летом; ветры тут дуют — русские, вольные; травы цветут по-монашески, скромно; пчелы и мед, липа, черемуха. Огромна она и неистребима. Эту живую, не карту, а именно запахи, плоть, осязаемую, — о, оторвавшись, я думаю, как он теперь это понял, по-новому как заболел. Ему убежать бы сюда…
Меня здесь не знают. Пришелец и чужак; немного чудак, все городские чудаковаты. Пришел я как следует быть: с котомкой и узелком. От города тридцать пять верст, сделал их в день, и что это было за наслаждение — за долгие-долгие годы полутюремного заточения в городе — испить, наконец, и с таким изобилием, забытого воздуха наших полей: настоя из трав, прогретого солнцем… Я ночевал на вокзале, вышел с зарей и к ночи уже дошагал. Я очень устал, но с этого самого дня определенно помолодел. Чувствую, как по-иному, по-молодому, порой опять запевает под солнцем бродяга неутомимая — кровь. От размышлений своих, с чердака головы, часто теперь опускаюсь в долины, и люди мне милы опять… Опять не одно отвлечение, повод для мысли, а с травами вместе, с цветами — опять и они зацвели. И у меня есть — друзья.
Кажется, я, совсем не политик, начал, однако, с политики. Но уж так повелось в наши годы. Она, как медведь, ходит по чаще, ломает, крушит, и от медведя не убежать. А убежишь — все еще помнится. И так повелось, что вспоминаешь всегда, если начнешь вспоминать, прежде всего недавнее прошлое. И вот я ему отдал малую дань.
Сделал я, кажется, так: как если бы вышел из дома, вырыл лопатою яму, пособрал туда скарб со своего чердака и — закопал. Покойся, добро мое! Будет. И голове нужен покой. Чем же живу? Шире всего и вольнее всего, и это собою все покрывает и все омывает, живу я дыханием. Вот настоящее слово. И еще настоящее слово: простор. Простор на земле, простор и в душе: миру не тесно, и миру опять-таки вольно — дышать. Как постучал в крайнюю избу, так и остался. Пустили заночевать, а на утро нашел и работу. Так — прижился.
Там я провел две недели, деревню перечинил, немного и у соседних. Потом, как узнали, что грамотный, дали мне должность и отвели комнату в барском дому. Скоро уж месяц, заведую книгами и раздаю их читать, а на зиму прочат — учить ребятишек.
В доме была эти годы колония. Сильно потрепано, но кое-что уцелело. Чья-то рука не дала все расхитить, переломать; книги, на удивление целы. Живу я теперь в угловой, окнами в сад, но и все остальное в полном моем распоряжении. Так я вступил во владение домом…
Пришелец и чужак; ибо меня здесь не знают, вернее — не узнают. Но если бы знали, что я воротился — домой! Я помню свой низенький полуподвал на Остоженке. Стул у окна. На окне и на полу — инструменты, рваная обувь, кровать. Изо дня в день между пальцев шмыгает дратва, стучит молоток, и — беднота, беднота! Не моя беднота, а та беднота, что ко мне приходила; имя же ей интеллигенция. Чего только я не нагляделся и не наслушался. Как будто в один мусорный ящик свалила их жизнь, и они выползли оттуда ко мне, немножко хоть починиться. Я и чинил — шилом и дратвой; случалось, и словом. Ляжешь — не спится, раздумаешься — сердце щемит. И вот в одну из таких-то ночей мне привиделся сон — не жизнь и не смерть, похоже на облако. И из этого облака, скорее угадываю, чем вижу глазами — отец. Он как бы проходит и говорит мимоходом: «А я решил для тебя земельки еще прикупить, немного». Я тотчас проснулся и сел на кровати. Как давно уже сам я отец, и мог бы быть дедом (а может быть, даже и есть: давно от Надюши не имею вестей), и вот, надо мною — отец. А я только сын. Какое особое чувство! И он проявил обо мне… заботливость. Это: «земельки» и «прикупить»… его интонации. Смутно и сладко-тревожно заныло на сердце, подняло с места. Я живо собрался, меня потянуло сюда.
У нас было два в разных губерниях: большое одно, другое вот это именьице, маленькое. Большое досталось нам по наследству, когда я уже был в университете, и мы потом часто туда наезжали, но детские годы и ранняя юность моя прошли в этом самом памятном доме, где очутился я сразу… ужели сказать — стариком? Но дивное дело — вернувшись к истокам, я часто теперь забываю немалые годы свои. Та же крапива растет под окном, та же беседка сиреневая, липы и клен, серебро тополей. Каждый мне здесь уголок памятен, дорог, каждый исполнен… меня самого. Недавно, пройдя по тропинке к прудам, я словно забылся.
Привычное место, мосток для белья, черемуха свесила ветви до самой воды. Пчелы, шмели, летит стрекоза. Я живо разделся и кинулся в воду. Я ничего не забыл. Тотчас же бессмертная память мне подсказала, что влево ключи и туда настрого мне запрещено, а вправо у дуба коряга невидимая, однажды жестоко я ободрал себе ногу и, уж конечно, дома о том промолчал. Я выплыл на середину и, для себя неожиданно, низко нырнул; это всегда было моею любимой забавой… На солнце я мокрый еще полежал и окунулся вторично. С бороды моей капали капли, рябилась вода, и облик мой там ежеминутно дробился!.. Когда я оделся, веселость прошла и мной овладела задумчивость.
Так, об руку с нею, неспешно я воротился домой.
Эта же зыбкая грусть, в которой дробится, двоится мой облик теперешний, она неизменно со мною по вечерам, когда я один путешествую в доме: и у себя, и не у себя, я и не я. Это «не я» или, быть может, напротив — именно я настоящее, прежнее… все это сильно волнует меня; временами. Вообще же я тверд. И вообще — я спокоен.
Я не взял с собой ничего — ни из книг, ни из писем, которые часто любил перечитывать. Мне ничего больше не нужно. У меня в голове столько людей и событий; довольно мне их. Но и события эти, людей, некогда близких, редко тревожу. И здесь — книги я только даю, не читаю; разве когда Павлуша ко мне забежит, он любит, как я читаю ему путешествия. Он и меня заражает, и я путешествую: это была моя детская страсть; в зрелые годы я также немало поездил, и вот теперь фантазирую здесь.
Итак, я в спокойные дни фантазирую. Сяду под липой: это душистые Альпы. Разницы нет, но только душистые, стало быть, лучше еще. Уступы, долины, холмы; я путешественник. И ни усталости, ни проводников.
В усадьбе все так заросло, как если бы здесь почиют не годы — века. Лопух и крапива, заросли дикой малины и безымянный бурьян. Девственный лес, ни пройти, ни проехать. Между камней под старой соломой от обвалившихся крыш — страшные змеи: ужи. Павлуша их запросто берет и ласкает, кладет их на шею, я же боюсь. С гадливостью и отвращением, но и с каким-то неотразимым влечением, стою иногда и гляжу, как они греют на солнце блестящую черную спину, головка их с желтым воротником приподнята, быстро скользнет и исчезнет тонкое жало — язык. Странная, непостижимая тварь! Есть, говорят, и медянки. Не раз я Павлушу остерегал, но он только сверкнет на меня и рассмеется: «встречу — убью». Но я совершаю свои путешествия в этом лесу меж лиан — опасливо и настороженно.
В солнечный день иду я на холм и оттуда один обозреваю — владения. Владения эти мои — едва обозримы. И никогда, как был я богат, я не был таким богачом. И это богатство дала мне моя нищета…
Я сижу и гляжу — из-под шатра. Шатер на холме. Солнце мое бьет уже за полдень, самый томительный жар, но под шатром благодать, словно бы кто машет крылами, плещет платком. Так мне удобно глядеть: перед глазами, как если б моя полусогнутая горстка — горизонтальная ветвь; или как козырек на фуражке. А голова обнажена, руки покоятся.
Шатер мой — возросший на полувершине холма раскидистый дуб. Узорчатый лист, колеблемый в воздухе, плотный, упругий, на солнце горяч, но неизменно прохладен внизу. Этот свой холодок дуб всегда знает, хранит, он ему верен, Ветви, как птицы, распластаны в воздухе, но весь он стоит в нерушимом спокойствии. Можно и не гадать: он пережил не два и не три поколения, и непременно еще переживет не два и не три.
И отсюда — простор: небо с его облаками, жемчужною сетью, закинутою то в бирюзу, то в синеву; с этих сетей, как ветер на вышине их колыхнет, сыплется влага, обильная, светло-студеная; в них же порой заплутается и испарившаяся над покинутым телом бегунья-душа, тот же кусочек плавучего неба, и вот, как возвратится, обозреваю и землю — замкнутый круг.
Рельефы земли передо мною: направо, налево — извивы реки, теплые скаты бокастых холмов с желтой, прижаренной солнцем травой — после покоса; ниже к воде — изумруд: там мочажинки. Движение глаз, едва уловимое — как им легко перешагнуть — и уже за рекой, по излучине, мягко взбегает лесок, по сторонам же поля: желтые, черные, серые… медленно вьется дорога к усадьбе, кудрявится, кучится сад… и, на краю горизонта — кучка грибов, это деревня, а за горизонтом, как грань бытия — воткнутый в землю узенький шпиль — церковь и кладбище. И все это мое: лишь потеряв, я нашел.
Между землею и небом — движение: реют касатки, стелятся запахи, мерно колышутся звуки. Над облачной таволгой белою стайкой то ниспадут, то врассыпную, кудрявясь, кинутся вверх невесомые бабочки; легковейные эти комочки не заполняют, но беззаботно дают ощутить эту долину прохлады. Там, вдалеке, рыже-белая, пестрая кучка, знаю, что стадо, и; по игрушечной видимости, опять овладеваю пространством.
Но стоит подняться еще, хотя бы на пол-аршина, и необычайно все расширяется, вместо одной сразу я вижу четыре деревни, церковь до половины, купол стоит как бы на низеньком цоколе. Еще и еще — новый простор и новые гряды холмов. А с самой вершины округу вижу по радиусу на тридцать верст. И церковь, игрушечная, как на подносе ограды; липы и кладбище. Там мои деды; ведают что они или не ведают? Вершина моя — вовсе не высока, но, восходя, я понимаю: кто «выше другого поднялся, хотя бы всего на пол-аршина, приобретает неизмеримо. В этом не гордость, а скромность, стоит сказать наоборот: ты видишь больше и обнимаешь огромнее, но рост твой, рост — на вершок больше других. Так, вероятно, и гении: на вершочек повыше, но — не гиганты. А можно расти еще в самое небо!
Вот настоящий гигант; когда поднимаешься — он в небесах. Это татарник — на самой вершине и над вершиной; сизый, суровый, огромный. Невольно он поражает воображение: вся колокольня внизу не больше одной его острой колючки. Сам же он больше, чем дуб, он царь и властелин этих мест. Кто же здесь я? Как; не легко сразу ответить, и сколько бы надо ответов!
Конечно, вот — я. Залетною птицей, невидным комочком, сижу и гляжу. Но есть и еще нечто другое во мне, что сеял и пожинал — во времени; мыслил и чувствовал. Это труднее, это как гряды холмов, уводящие вдаль; так для меня обернется пространство во время, во времена. И так по тем временам — путешествую.
Но на обратном пути стоит мне где-нибудь в поле прилечь и окунуть лицо до земли, боже мой, мир — как сократился! Как сократился и — ожил! Что это за ярмарка? Как торопливо бегут, тащат, снуют… Кого только нет: муравьи, сухие и деловитые, всевозможных калибров, божьи коровки — нарядницы, скромные мошки и мушки, буржуа — жуки и жучки, и, наконец, просто народ … Вся эта рать хлопочет, жужжит, перебирает ногами, поводит усом, дерется и любится. Кузнечики кажутся несоразмерными в этой толпе, скорее они похожи на инструмент, на котором невидимый, спрятанный за ним музыкант пиликает двумя сухими смычками. И этот мой мир не меньше того, и над ним свое небо и у него — земля и подножие, замкнутый круг. Так я играю пространством.
Но не играю, эта толпа, живая и хлопотливая, сама возвращает меня к текущему дню. Не все я один, и не в одном только этом здесь моя жизнь. Я уже издали вижу: темным клубочком навстречу мне катит Павлуша.
Павлуша. Он мне приятен и мил, даже несколько больше, я по-настоящему к нему привязался. В первый же вечер, как заночевал у Королевых, когда, пожевав, я уже лег (на соломе в сарайчике), он потихоньку пробрался ко мне и остановился у изголовья. До этого он только молчал и глядел. И теперь помолчал, поглядел, руки в карманы, потом вытянул их, и в каждой руке по печеной картошке; слазил еще раз, поскреб и подал мне в горсточке соли.
— Ты, знать, к ходьбе не привычен, устал, затомился?
— Спасибо.
— А ты лисиц по дороге не видел? В Глазовских кустиках много.
— Нет, не видал.
— А я раз как видел!.. — Павлуша присел, тон его сразу переменился, и быстро, себя перебивая, он начал веселым горошком своим сыпать рассказ за рассказом…
Сперва о лисице, которую он принял за камень, лисица спала («это и в жизни никто не видал, чтобы лисица спала»), а он ее хворостинкой («утром, на зорьке, истинный бог, в Стрелке, за речкой… а она как подхватилась, как подхватилась…»), потом о волках, как ночью подходят и воют, а глаза у них как угольки — зелененькие… дальше пошло про ночное, про рыбную ловлю, про домовых…
— Я не видал домовых.
— А я раз видал. Один только разик… Я захожу в сарай, а он на перемете — маленький, толстый, а ножки коротенькие; сидит и болтает на воле. Увидал как меня, перевернулся и ничего, будто и не был. Я разглядел: глаза у них желтые, а борода не как у козла, а широкая, рыжая… Солнышко было, дюже видать. А ты не заснул?..
— Нет, не заснул.
— А ты сны как и видишь?
Я рассказал ему сон, как видел отца, и про земельку.
— Это не иначе, как к смерти, — сказал он беспечно. — Ну, спи, засыпай. Завтра я тебе кроликов своих покажу.
Утром он потащил глядеть кроликов. Их было множество, все мешковатые и грациозные, с ровными глазками безо всякого блеска; если б не двигались, можно легко принять за игрушки с уральскими красными камешками. Павлуша принес им лозы, желтой акации, клевера. У него был порядок — клетки, солома.
— Ишь ты, перчатки какие к зиме!
Цепкой и верной рукой он сгреб и приподнял за уши самку; покорно она поджимала задние лапки.
— Ты мне сошьешь. Ты говорил, что сапожник, тогда и это сумеешь. Ты оставайся у нас, работы у нас… у… без конца!
— А тебе не жалко ее?
— А чего жалеть? Я их сам режу.
И он поглядел на меня. Голубые глаза его ясно и ровно светились. Бережно он посадил самку назад, сел и сам с ними на корточках, и начал прикармливать маленьких.
— А сколько же их передохло весной! — воскликнул он весело. — Я им веду точную запись: сорок четыре.
Павлуша таков. Кролика как же не резать, затем и разводят, но избави боже бывало и заглянуть в птичье гнездо; это был уже грех: птица увидит — покинет; «озоровать и баловаться — нельзя». Он ловко умел мастерить разные штуки — и по хозяйству, и для себя. На реке у него, в потайном уголку была своя мельница, на липе в саду четыре скворешницы, полный набор разных орудий: плуг, борона, молотилка. У него был особый, свой сундучок, и там очень бережно все это было разложено.
Но главная страсть у Павлуши, да впрочем и общая страсть у всех деревенских ребят, это, конечно, рыбная ловля, да еще рядом с этим… охота на мух. Поймана муха, ногтями головку и в сторону. Так и уклеек ловят они — поразительно: только махнут в воздухе удочкой — туда с мухой, оттуда с серебряной рыбкой. Мухи в деревне заметная ценность: ходят к соседям и берут их взаймы; счет на десятки. Вчерашние мухи уже не хороши, пересохли, рыба на них не идет.
Я с ним ходил и за ягодами; травы он знал превосходно. Больше, какая что лечит. Тут, средь полей, на него нисходила поэзия. Он вспоминал отрывки стихов, которых знал множество. Словоохотливость его, однако, и тут не покидала, и только раз я его помню задумавшимся. В ночное поехал отец, а мы уходили далеко. Быстро стемнело и потекла синяя ночь. Мы отдыхали. Павлуша сидел и глядел на далекие звезды. Я ему многие из них называл. Он живо интересовался, но скоро примолк. Остановился и я. Он все молчал, потом вдруг схватил меня за руку и очень серьезно и глухо спросил:
— А зачем мы живем?
Рука его, детская, крепкая, и в темноте загорелая, была горяча. Что ему мог я сказать, чтобы не обмануть? Я знаю зачем, или вернее, может быть, как и за что люди умеют жизнь отдавать, но это ведь не ответ. Разве затем, чтобы умереть достойною смертью? — Я ничего ему не ответил.
«Старый король», как его тут называют — Макар Королев — мужик деловой, хороший работник, любит детей, но угрюм, немного прижимист; все его думы — хозяйство. Изредка с ним поговорим, от него узнаю про нелады деревенские, про неустройство. Он строгого склада мужик, но за землю держится крепко: с этой позиции никто бы не сдвинул. Жалобы: школы закрыли, больницы закрыли, на всё теперь подавай чистые денежки… Впрочем (это у всех одинаково, в каждой избе), только один по-настоящему страшный вопрос — какой определят в этом году продналог…
Павлуша совсем не в отца. Он, думаю, сын своей матери. Он вспоминает о ней с редкой печалью. Сама была грамотная, его обучила и Ольгу, сестру; много читала. Ею и книги мои остались в сохранности. Была она очень живая, красивая, нежная; я этому верю, видя Павлушу.
Он говорит и об Ольге, Ольга такая же выросла… Я ее еще не видал. Все это время гостит у тетки в посаде, та ее выписала: трое детей лежали в кори — один за другим. Тетка ее кружевница, и Ольга, кстати, училась плести кружева; я все это знаю от брата. Я знаю, что ей восемнадцатый год, что ее уже сватают, а на Успенье должна быть и свадьба. Я знаю и о приданом: шесть пудов ржи, ботинки высокие и обыкновенные, калоши и зонтик, стеганное на пуху одеяло, пуховая подушка, платье, конечно, и зимняя шубка, как ее тут называют — салоп. А весь тот набор (целый еще подробный реестр мелочей) именуется также по-новомодному — «невестин паек».
Я видел и жениха, бывший кронштадтский матрос, но от лихого матроса мало теперь что осталось, третьего дня он мне сам говорил, что корова у них убавила «с глазу», что надо подать в исполком на старуху Аксинью, не иначе — она, потому как Степан в прошлую среду видел в лугу, как она ночью и голая собирала лягушек, а потом обернулась свиньей. Он из богатой семьи, и хоть нога у него одна деревянная, все же жених он из первых, у него «итальянка» через плечо, песни поет, и в церкви на клиросе, знает слова, а по торжественным дням играет «инационал». С л о в а же он знает такие (мне говорил о семье, как он ее понимает):
— В брачном искусстве надо себя соблюдать. Тут, я вам скажу, своя стратегия. И очень обдуманно. Иначе опять, коснись до жены, никаких не окажется в ней перспектив.
Таков этот будущий муж, и Ольгу мне жалко. Я очень ясно ее представляю: тихая, и кружева, и не случайно, что за больными детьми довелось ей ухаживать. Павлуша о ней болтает охотно. Между скотины, покоса, кроликов, удочек, мух, так и пестрит через слово: «А вот когда Ольга придет»… «А вот как мы с Ольгой»… Он от меня недавно ушел, и я еще слышу, почему-то сегодня тревожный, его голосок:
— А я хотел бы быть доктором… А почему мать-и-мачеха: одна сторона, которая кверху, блестящая — она и на солнце холодная, а нижняя — тепленькая да и лохматенькая. Я хотел бы быть доктором… Вот если большой когда вырасту… Не для себя, мне-то что, я не хвораю. А вот мать умерла… А вот если Ольга там умерла…
— Ольга ж у тетки?
— Знаю, у тетки. А отчего давно ее нету? Ей отец наказал, чтобы к рабочей поре ворочаться. А ты у нас завсегда оставайся. Ты будто как дедушка.
«Дедушка» слушает. Странно моя сложилась тут жизнь. Но мне хорошо. Я люблю этого мальчика. А самое странное то, что он мне отчасти напоминает — меня самого, в мои детские годы.
Поздно; темно и таинственно глядит ко мне сад; он слабо, дремотно шумит. Какой он все тот же! Мне кажется, он нисколько не изменился. Надо ложиться. Ольга… такое в деревне нечастое имя… И почему же — то самое?.. Я думал об этом не раз. Пусть бы себе и не приезжала… Спокоен ли я? Да, я спокоен. Но, может быть, и не спокоен? — Да, не спокоен. Но и что до того. Мой неспокой ныне не тот… И что за страна необычайная — сердце! Страна эта девственная и сколько по ней ни броди, всю ее не изведаешь, всю не обойдешь. На тропках заветных, какие цветы, какие ручьи и родники — в заповедных местах! Но время мое… время, ужели оно невозвратимо? Жизнь, да когда же ты отшумела?
Неделя прошла. Я написал: жизнь отшумела. Но, по-иному как зашумела она! Эта неделя как эпопея, ежели только она не летний мой сон. Или, и впрямь, я — как мой сад. Или как дуб, тот, что стоит на полухолме.
Когда я смотрю на него, как он залит вечерним теплом, часто я думаю так: да, настоящий покой — он на вершинах, там догорает спокойное, тихое солнце. Но и думаю иначе: буря; грозною гривой летит в вышине передовая косая гряда; крылья загнуты, закручены несколько внутрь, дымятся они и развеваются как боевые знамена; высунет жало дракон и рявкнет громовая пасть; вот налетит и обрушится, и сокрушит… кому же принять широкою грудью натиск того летуна, как не той же вершине, доселе противостоящей ветрам? И буря — она на вершинах.
Было близко к полудню. Копнили луга, и я помогал мужикам. День выдался жаркий, но облачный. Торопились закончить и поделить, чтобы возить после обеда. Немного еще оставалось, но мне уже надо было домой: назначенный час, может быть, кто-нибудь зайдет в библиотеку.
Путь мой лежал по опушке оврага, густо заросшего молодыми дубками; направо тянулись поля, медленно зрея. Была тишина на пути — летняя, звонкая. Иначе не скажешь: так до краев полна она света, сверкания. Краски остры и колки, их почти слышишь; воздух безмолвно текуч и горяч. Про дерево молвить ли, что оно старо? Нет, только крепко, полно; тысячи листьев сливаются в цельный и радужный сонм. Эта морока, плывучая, жаркая меня охватила. Года? Года — это только мертвое слово, номенклатура и призрак, а жизнь — это пульс. Мускулы после работы ноют сладко и ощутимо, усталости нет и следа. Может быть, это и был полубред, полуденный сон, а, может быть, снова забрел на тропу, которую знал назад тому многие годы. Забрел на нее и нашел там себя, так на века и идущего там, не умирая.
Ольга из Мокрого. Юность. Мокрое за две версты от нашей деревни. И та же росистая тропка и тот же овраг, дубки поредели; молодые березки, орешник и папоротник; ружье за плечами, но сторожу не глухарей; глухо и гулко в груди бьет мое сердце, это как эхо, как поступь, которую жду. Но поступь, которую жду, иная и легкая, и всякий раз вовсе нечаянная.
Ноги босые — это открытое сердце; и голова непокрытая — открытые мысли; с босыми ногами неправды не скажешь, знаю и по себе. И вот это открытое сердце, босая и легкая поступь, коса и, под пологом темных ресниц, под крутыми бровями — голубые глаза и загорелая шея, круглые плечи и стан… как жива и тепла она в легких движениях, то ровных и мягких, то странно порывистых!
Ольга из Мокрого… Мокрое за две версты от нашей усадьбы; видались мы часто — украдкой, орешники были густы, любовь молода, лето короткое, жаркое — последнее лето в этом имении. Как мог я оставить ее, даже забыть… Даже не знать, как с нею было потом…
Но вот не забыл… Это как, если бы было вчера… нынче… сейчас. Я закрываю глаза, солнце горячим щитом ложится на веки… и чувствую я, как обвивают меня крепкие, свежие руки, и грудь моя слышит упругую грудь, а ее обнаженная шея пахнет загаром и летом, медом, травой.
Кажется, это береза. Я стою и касаюсь руками гладкой коры. И мне чудится — соки и под моею корой также возносят ветвистый фонтан, и я ощущаю сонмом ветвей упругое озеро воздуха, и это плывучее счастье крепит мои ветви… Да, мои ветви невидимые — чувства мои и бреды мои, живую мою благодать. Это уже не созерцание — это огонь это — я сам.
Вдруг что-то упало мне на голову, схватил рукою: прохладная кисть. Не береза — рябина. Я поднял глаза и отскочил, первое, что мне показалось: змея. Но тотчас же я сообразил, что это коса. На верхушке рябины увидел я девушку. Она, наклонясь, глядела на меня и смеялась, черная коса, свисая, покачивалась между ветвей. Смеялась она так же беззвучно, как и сидела там, затаясь, пока я, с собою наедине, предавался своей тишине и безумию. Но рот ее был влажно открыт, два полукруга розовых зубов незатаенно блистали, и от них все лицо было залито смехом. Черные волосы спутались, гроздья рябины алели в их черноте. Солнце ей било в лицо и в жарком потоке алело лицо, губы же спорили с ягодами.
— Ай, испугался? — сказала она, наконец, — я уронила.
Голос был мягкий, грудной; слова, что она уронила, так же были, как кисть, что я все еще не отпускал из горсти, — свежи и круглы.
— Да, испугался, — ответил я и не узнал своего голоса: тоном и ладом своим он был ей под стать. — Я думал, белка или змея.
— Похоже! — протянула она и опять засмеялась. — Здоровый мужик, а как дите.
— Да чья же ты будешь?
— А Королевых.
— Ольга?
— Ну да. Ты отойди, я буду слезать.
Так вот она, Ольга. Как не похожа она на тихую мою кружевницу, которую я представлял, как не похожа она и на ту, которою грезил… Я обернулся. Нет, и похожа. Похожи глаза — голубые! — движения, руки, но красота ее крепче, загаристей, ярче. Шумно встряхнула она короткую юбку и подняла загорелые руки поправить платок, он сбился на шею. Это движение… я помнил его. Так странно явилась мне Ольга. И вот уже несколько дней, как вошла она в душу и не уходит. И вошла она так, как если бы раньше была и — воротилась. Не знаю, какими словами мне это назвать… Да и не хочу называть.
— А ты почем же узнал?
— Я догадался.
— А ты разве тут… Ты из господ?
Так она сразу вскрыла инкогнито. Я промолчал.
— Вижу, что из господ. Ушки какие… Наши-то в поле?
Она подняла узелок, и мы скоро расстались. За книгами, как я и думал, никто не пришел. Я воротился домой, как со свидания. Я разговаривал с сердцем; оно отвечало.
Вдруг показалось мне: дым; потом я прислушался: крики. Глянул в окно: желтоватое, дымное облако тянет над садом. Вышел и услыхал, как трещит. Быстро направился я на деревню. Пламя тонуло на солнце, бледными полосами едва оно прорезало густые, тяжелые клубы мутного дыма. Горело на дальнем конце. Когда я туда прибежал, кровля вилась, как если бы ветер рождался в избе. Это соседи, а рядом изба Королевых. Дети визжали, метались, отчасти и любовались. Старики разбирали баграми ветхую стену, звякали ведра, но в пламени вода испарялась мгновенно. Ольга таскала домашний свой скарб, я кинулся ей помогать.
Но вот на митуту говор затих и потом возгорелся с новою силой. Я обернулся, девочка, плача, что-то показывала прямо в огонь. Я различил только:
— Ленька… на заднем дворе…
Ольга тотчас на полудороге кинула узел и побежала туда, к горевшим соседям. Я крикнул ей вслед, в эту минуту как раз на избу Королевых, плавно, как коршун, села горящая слойка соломы. На зов мой Ольга на миг обернулась, взглянула на крышу, но только еще быстрей побежала туда, где был Ленька. Королёвская крыша тотчас занялась. Я не знал, что предпринять. Кинулся было тушить, ничего одному не поделать. Подхватил и оттащил брошенный Ольгою узел. Потом опять стал кричать, звать. Меня не слыхали. Народ стоял полукругом, Ольги там не было. Я подбежал и тоже забыл про избу. Непостижимо, как она туда кинулась.
— Ох, горячая девка!
— Ох, пропадет!..
— Да как же ты так его там покинула? Девочка плакала:
— Я испугалась… Я позабыла. Леньке, я понял, было два года. Он спал на соломе на заднем.
Тушите ту избу! — крикнул я старикам и побежал, огибая огонь.
Здесь уже выйти нельзя. Может быть — там… ей помогу. У меня замирало в груди. Этот огромный костер и эта девушка там… со страшною силой манило кинуться в самое пламя. Но только что я добежал до плетня, рухнула та полукрыша, под которой обыкновенно был скот. Горячее облако дыма меня обожгло. И в ту же минуту метнулись, как бы из огня, две легких касатки; их быстрый полет я ощутил над своей головой. «Ольга и мальчик погибли, это они»… суеверный огонь пронизал меня. Но еще послышался треск… и новое облако; в нем как бы темнело ядро. Не помня себя, я устремился навстречу. Руки мои натолкнулись на что-то горячее, я быстро рванулся, схватил за плечи девушку…
Мальчик лежал на траве. Скинутый Ольгою тканый половичок, которым она обернулась, дотлевал в стороне. Я быстро на ней обтушил полуобгоревшее платье. Она улыбнулась в полубеспамятстве, губы ее нервно подергивались. Вдруг она зашаталась и одною рукой, ища опереться, закинув ее высоко, обняла мою шею; я осторожно принял ее на себя.
И Королевы сгорели. Старый мой дом приютил погорельцев. Кроме меня, теперь две семьи. Ленька здоров, ожоги у Ольги прошли, у меня кое-что оказалось, и за обоими я фельдшерил. По-прежнему — я в угловой. По-прежнему — ночь, но как теперь все по-иному и какой я — иной.
Дни мои нынче стали полны и ночи жестоки…
Дни мои стали полны — Ольгой, конечно, и ночи жестоки — ею же, Ольгой, самое имя я повторяю неустанно и трепетно. Что же, старик? Да ничего, с собою наедине — не хитри! Разве старик? Я дошел до того, что часто гляжусь теперь в зеркало. Седые виски, но голова не седа. Морщины у глаз, но немного. Я загорел, молодые глаза; губы легли иронически. Но это затем, что я гляжу на себя и разглядываю. Стыдно ли мне? Даже не стыдно. Мне или радостно, или сурово-жестоко.
Есть уголок возле пруда. Там тишина, мирная заводь, и ветки рябины, развесистый куст, Но раз налетел туда ветер, короткий, стремительный, и как он забил и закружил алые гроздья! И было еще; это как сон. Дикая степь, и в дикой степи раскинут костер, и одно только знаю, что Русь, древняя степь, и седая полынь, ровный огонь. И опять налетает скакун, и как всколыхнется, взметнет и затрещит в черную ночь алое пламя! И полосы ночи между огня — как темные косы, как змеи…
И все это — Ольга. Я ее вижу и за работой, и иногда (урвется минутка) за книгой, и как она ловко сидит, болтая ногами, на лошади, и как, сторожа в свою очередь сад, подойдет и положит мне руки на подоконник, и как на подоконнике очутится горка маленьких розовых яблок. Они еще не поспели, но у ранних сортов падалица уже хороша. Она и сама стоит со мной, ест. Лампа ее освещает. Ночь, и из ночи это лицо. Височки мокры от росы, и слышу, как тяжелит ее голову густая коса. Мы оба едим эти яблоки, я ем и гляжу, как у нее сияют глаза и как блестят ее влажные зубы, она — ест и смеется, ей нравятся тоже эти ночные свидания. Разговоры наши несложны. Ее интригует, что я из господ, и она иногда любит поддразнивать. Я помню, тогда — на рябине: «здоровый мужик, а как дитё». Могла бы сказать: «старый мужик», но так не сказала. И больше всего я для нее — «как дитё». Это так и осталось.
Боже мой, сколько я плел и плету всяческих хитросплетений, как потом мучаюсь, как сам себя презираю! А между тем, надо сказать со всей прямотой: я Ольгу люблю. Как это сталось? Я — как вершина, как дуб… Я, у которого все отгорело и пепел рассеяло по ветру… Какие слова, и не только слова! — и вот — я же как мальчик, не только что все позабывший, но как бы еще ничего и не знавший. У меня были дети, жена, над головою прошла революция. Я уже раз закопал, вырыл у дуба ямку и закопал прошлую жизнь. Но я не знал и не думал, что на могиле той зацветут молодые цветы.
Так поступает со мной родная земля, которая шлет мне — очарование. По-человечески это — нехорошо, предосудительно: знаю, казнюсь. Но по-иному… в дыханьи космическом, да, в нем я уже прав. И даже не «прав», там это слово не к месту. И теперь голова моя — горяча, я не боюсь говорить себе многое, раньше того не сказал бы.
Вот мои ночи. Я долго хожу и терзаюсь — я, человек, интеллигент, даже немного… христианин. Это «немного» выдает меня с головой. Нельзя быть немного христианином. Но эта стихия сильна, и от нее не отрекаюсь. Но… но я бунтую — на старости лет. Терзаться? — зачем? Ночь ли терзается? Сад мой, терзаешься ты? И не есть ли в терзаниях — мое отпадение, гордыня моя?
Я говорю: хорошо, что облетела моя мишура, что нищета мне открыла — меня. Но я не морализирую. Кажется, я только теперь приобретаю и еще одну позднюю мудрость: мораль — человека не покрывает, и все мироздание задумано шире, чем в этой диаде: зло и добро. Первый зеленый росток и последний, позднею осенью на холодный покров канувший лист; эта эпоха от прозябания и до уснения, эпоха цветов и любви, зачатия и созревания, — что она знает о зле и добре? И что о добре знают и светят добрые звезды, или о зле, — что повествует нам злой ураган, это с краткою жизнью божественно-дивное чудище, мироголосое?
Так. Но человек?
Сначала спокойно и методически, потом закусив удила: таков мой ночной разговор с собою самим. Разве не знаем, как часто добро развращает и сеет порок, и напротив того, как упорно ко благу ведут на железной цепи и подгоняют ременным кнутом? И самая нравственность? Вспомнишь знакомых людей, самых приличных, и как не сказать: вот человек, который так подло возвысился до… даже не нравственности, а только порядочности и как добродетельно, как самодовольно — ею он сыт!
Да, чего только стоит добро, добытое к старости, после постыдного, а часто и прямо разбойного прошлого, когда уже чаша верхом полна непотребства! Достойной ценой на земле покупается святость… и не есть ли часто она — окаянная святость?
Таков мой покой и так догорает на кроне моей вечернее солнце… Но разве искал я покоя? Земля не покойна и небо в движении. И самое солнце: вечернее — оно же и утреннее.
Нет, я не морализировал о богатстве и прочем. Не то меня радовало, что я его отдал, недорогою ценою купив душевный покой, а радовало — как человека, который скинул обузу, его тяготившую — освобождение радовало. И оттого не хотел новых обуз: здесь, на родимой земле легче быть нищим и вольным… а свобода моя — не непременно покой: может быть, муки, может быть, радость, а может быть, скорая смерть. И вот эти муки пришли, и радость пришла, значит, со мной моя жизнь. Смерть же… Я вспомнил Павлушу, то, что ему не сказал: умереть хорошо — достойною смертью; твердо, спокойно. Так меня учит земля; так меня учит любовь; и так меня учит — Ольга — моя.
Я хотел еще здесь записать о касатках, тех самых, что из огня пролетели над головой. Федор Степаныч, Ольгин отец, сказал мне раздумчиво: — Я этого ждал — пожара, несчастия. Эти касатки к нам прилетали каждой весной. И выводили детей. А в этом году прилететь прилетели, ну а семейства не завели, остереглись. Так я и думал: будет беда.
Не знаю, конечно, но на каком-то мы переломе. Мир наш стал шире, и мы овладеваем пространством, а то, что называем пространство (как посмотреть и как ощутить), не есть ли и время? И вот, я не вижу тут суеверия: касатки, наверное, видели то, чего мы не видим. И где-то, наверное, есть уже то, что придет, и, ступая во времени, мы совершаем свой путь — вернее сказать: по времени; да.
Помню я вечер; недавний. Я был в полях, не у реки. Дикое поле (кажется, что незасеянный пар) лежало таинственное. Низко над ним стояла луна, медлительный щит. Частая сеть частых, как травы, теней серела и поколыхивалась между пустынною зарослью. Это было как степь, давняя, дикая. Жесткие травы: полынь, кустики дикой рябины, желтой ромашки, ржавых под месяцем. Наверное тут были бои, шла татарва и натыкалась на русские копья. И я шел под луной, и времени не было. Было славянское имя, живое и древнее. И я думал об Ольге, и была она так же вот, в крайней избе, и ждала у окна. Может быть, пряла, но и ждала. Степь и бои — недавние, давние: сеча; все это было одно. Но по степи я шел одиноко, была только ночь, сердце — костер, и эта земля; она же и Ольга. Тогда я со всей полнотою впервые почувствовал это: Ольга, она же земля. Оттого-то и никуда мне не уйти.
Так видел я прошлое, и было оно настоящим. История здесь. И когда заглянул я вперед, то увидел… все то же: степь и полынь, и над полынною степью медленный щит, возносимый над темной землей. И впереди — смутно темнел старый мой дуб. А там, на вершине, не вижу, но знаю: гигант — седой и суровый татарник. Не там ли мне лечь?
А мы — не касатки? Ольга и я? Также и мы, не вьем мы гнезда, мы только любимся. Я написал это слово, как если б и Ольга любила меня. Безумие? Нет! Что же мне делать, если и это — я чувствую? Трудно писать. Ты не обманешь меня? Ты меня не обманешь, земля?
Земля не обманывает. Сердцем, душою, всем существом я тебе предан, земля. Такую ли верность — обманывают? Нынешний день — знаменательный день. Степь и курган, битвы, татары… Чего же еще не хватало, — разве что клада? Так все и вышло; только в России живы еще чудеса и необычайности. В поле вязали. Завтра Илья, грозный, громовый пророк. И не только пророк, между святых он как бог, древних отцов древний Перун, доселе живущий и в христианстве нашем, проблематическом. Надобно чтить богов своих предков, завтра никто и не выглянет в поле. Нынче же спешка, дом мой с утра начисто пуст, даже белоголового Леньку мать унесла.
Я не пошел, мне захотелось остаться, подумать; вернее: додумать. Пишу для себя, а потому ничего не скрываю. Библия, старцы и жены их молодые… Разве земля уже стала не та? Да и я — что я за старец? Мне пятьдесят четыре; полвека; но когда говорю: сорок два, мне еще верят; стало быть, сорок; а когда я люблю, мне и не сорок, а двадцать. Так говорит веселая моя арифметика, а вместе с ней такова и веселая правда моя.
Мне еще не было и двадцати, и только тогда я любил, как нынче люблю. Ольга из Мокрого… Все же, что было потом: и заграница, и голубые воды Италии, и вкус и изящество, вся моя умная жизнь, и умная любовь моя, ее освещавшая, как освещает гостиную умная вещь электричество, все это было не то. Отныне живу я под солнцем и только тут, наконец и опять, я в родимой стране: Перун в вышине, земля под ногами и человек — как он есть. Вот почему пришел я — домой. И кто эту землю может отнять у меня? О, никогда сразу не знаешь, зачем и куда ты идешь…
Да, хорошо. А что скажет Ольга? А Ольгин отец? А Ольгин жених? Жизнь на земле все же не такова, чтобы поднять и унести на крылах… Вдруг я откинул романтику (странно, как настоящую правду зовут у нас вымыслом)… Прежде всего, этот пожар…
Да, но однако: как ни на минуту не скажешь, что подвиг. Сгорела изба, сгорело приданое, а Ленька соседский спасен. Где я найду такую еще простоту, которой не надобно этих венчающих слов? А все же — пожар, и богатый жених, и… нищий сапожник.
Самая трудная вещь — это додумывать. Где же исход? Но голова не всегда — первая вещь, и иногда голова — устает. Я дал себе отдых и машинально начал переставлять книги в шкафу. Это занятие немного меня успокоило, и я стал наводить полный порядок. Вдруг в одной книге нашел я письмо. Конверт был из серой бумаги, и запечатано оно сургучом. Я перевернул и увидел свое полное имя; адреса не было.
Все это было столь неожиданно, что я не сразу его распечатал. Я оглядел самую книгу. Это была «Цветная Триодь», старая, бывшая в сильном употреблении (теперь же ее никто ни разу не взял, иначе бы увидали письмо). На синей, с разводами, внутренней стороне переплета было рукою отца написано по-старинному «с хвостиками»: «Ивану Егоровичу Поликарпову в ознаменование его двадцатилетней беспорочной службы».
Я вспомнил тотчас и самого Ивана Егоровича, бывшего у нас вроде старосты, и тогда уже немолодого и бессемейного, действительно, преданного нашей семье — на редкость; и встал пред глазами путаный почерк его длиннейших реляций, которые он нам присылал, сначала отцу, а позже и мне. Я еще поглядел и убедился: имя мое на конверте написано им.
Я распечатал письмо; там старческою дрожащей рукою было изображено:
«Милостивый мой государь, не знаю, куда вам адресоваться. Слышно, в Москве, но не ведаю, где именно, в смутное время наше дознаться не мог. Народ очерствел, и самое имя господское лишь с неохотою могут выслушивать. Я вам доношу на случай иных, благоприятных времен, и уповая, что строки сии так или иначе достигнут. Берег от разбойников ваше добро, насколько то было возможно рукам человеческим, а самое главное — как-то фамильные драгоценности наши (то есть вашего батюшки и вашего дедушки), кои до сей поры в доме у нас пребывали, а также и свой пожизненный капитал, от вашего и вашего батюшки старания приобретенный, в количестве 139 (ста тридцати девяти) золотых десятирублевого достоинства монет, коими прошу и завещаю распорядиться, надежно я запечатал в кованый, с медными скрепами, ваших отеческих предков ларец (изволите вспомнить, как вам оный по осени для накопления спелых орешков предоставляли) и темною ночью по тайности отнес и закопал на кургане под дубом, на восхождение солнца пять шагов и налево два с половиной, там малая ямка и зарастает бурьяном, невозможно заметить».
Каюсь, я дальше сразу не дочитал. Земля для меня хранила подарок, под дубом был клад! Тысячи мыслей и предположений зароились в моей голове, все теперь странно счастливо переменялось. Я быстро, как мальчик, несколько раз перевернулся на одной ноге и выбежал из дому.
День снова был жарок; парило, к ночи могла быть гроза. О, как мне было радостно, бодро, как скоро я зашагал. И об Иване Егоровиче мало я думал, а это письмо было ко мне как бы из гроба; и раньше я знал уже, что умер старик в запрошлом году, в нищете, одиноко. Молодость думает только о будущем, а мне было молодо и передо мною жизнь убегала вперед, как эта веселая лента веселой дороги… Издали я кивнул головой старому дубу, я знал теперь тайну, которую он сохранил для меня.
В поле таскали снопы. Павлуша, увидев меня, издали мне замахал, как ветряк, худенькой темною ручкой… Ольга, как старшая, клала крестцы. Я подошел прямо к ней.
Я ей хотел сразу сказать и выложить все свое счастье, но ничего не сказал, только сердце мое задрожало, шумя золотой моей радостью, как этот в руках ее сноп, зыбко-текучий, тяжелый. Радость была золота не от тех золотых, что таила земля, а от золота счастья. Оно прилило, пришумело и веселою пеной залило грудь.
— А ты не умеешь, — сказала мне Ольга. — Ну-ка, клади.
Я не умел, но все же уверенно клал сноп за снопом; Ольга спокойно меня поправляла. Так оба мы строили, крестец за крестцом, общий наш дом. Мы выстроим избу и будем там всеете. Я в эти минуты забыл и жениха, и себя; было такое полное счастье — строить свой дом, и мы никуда из него не уйдем, и никогда не разлучимся.
Снопов было много натаскано, и Павлуша теперь доносил только самые дальние. И он, маленький мой и родной, включался сюда же; мы уже были — семья. Еще издали нам сверкали его темные глазки и издали он кричал отрывочками (трудно ему со снопом):
— Цапля! Я видел… тяжелая… ух ты! От самой низины… над Красными Горками!..
В другой раз он мне прихватил с края поляны, забегающей в поле, голубой пучок вероники; веточки сбоку перегоняли верхушку.
— Вот и недаром, знать, про нее говорят: враг головку откусил, бог отросточки пустил. И отчего это так, и уж, наверно, лекарственная…
Этот цветок — он и сейчас передо мной. Копны росли. Новый крестец сложен был вполовину, Павлуша далеко. Мы одновременно с разных концов каждый склонили свой сноп. Они пересеклись, острою гривкой встали колосья. Опять и опять этот ее, обнимающий жест: Ольга закинула руку поправить… Ловко она свой приподняла и прикрыла мой сноп. Потом перегнулась ко мне, и из-за ржи я видел лицо ее, руки и стан; смотрела она как через окошко. И так помолчала, глядя мне прямо в глаза.
— Одно хорошо, вчера отказали, больше не сватают. Очень бедна!
Эти слова проговорила она с такою серьезностью, как никогда, но мгновенно потом такою же, как никогда, полною радостью через снопы переплеснули глаза, дрогнули губы, и она засмеялась, негромко, счастливо.
Я схватил ее руки и крепко их сжал. Она и не отняла, и не удивилась.
— Ольга…
Я только и мог назвать ее имя.
— Ну, знаю, — сказала она почти что сурово, — клади теперь накрест.
Крест-накрест. И неразрывно. Как неотрывна земля; родная земля. Как хорошо, что ничего не сказал. Ее не купить. Какое великое счастье! Трогаю губы, на них все еще кровь. Гляжу и улыбаюсь. Это я шел и вылущивал рожь; остью немного оцарапал язык. Но ничего, это мое земное причастье…
Завтра пойдем. Мы поглядим вместе с Павликом. Под дубом лежит и его медицина; под дубом зарыта — изба. Наша изба. Я не верю себе, как я спокойно все записал. Но на душе — тишина — тишина… до самого дна. Завтра, быть может, Перун загремит. Тучи бесшумно плывут на вышине. Ольга за стенкою спит. О, темная ночь, славянская! О тишина, о земля моя — возлюбленная!.. Как нежны, земля, объятия рук твоих, как неотрывны! Я подлинно в них как ребенок, дитя…
Перун загремел и отгремел. Лежу и не знаю, смогу ли и записать, дописать. Голова тяжела, жарко во рту, колотится сердце. Каленою этой стрелою Перун — меня поразил, или вернее, я сам принял ее. Зачем я пишу?.. — Но и зачем я живу?
Пока я живу, ничто не бесцельно, что в жизни. И так: снова, еще — переживаю. Рука пока действует. Буду писать. Но кратко. Теперь у меня — краткие сроки. Небо безоблачно. Тучи развеялись за ночь, Илья не гремел. Деревня по-праздничному, после обедни — высыпала «но орехи». Орехи не зрелы еще, но уж так повелось, и по верхам, по кустам — веселье и смех. Я вышел с Павлушей; маленький заступ мой сильно его интриговал. Но прежде чем отыскать заветное место, я его отослал, мне захотелось — удостовериться.
Ямку я скоро нашел и огляделся. Павлуша прилег на вершине и верно оттуда следил за моими таинственными приготовлениями. Я стал подниматься к нему. Помню, подумал: вот здесь, на вершине, построить наш дом, и вся эта ширь — наша, моя. Мне еще раз захотелось окинуть ее. Вдруг услышал я крик. Павлуша вскочил как ужаленный. Странно, зигзагами, кидался он передо мною. Потом отскочил и отломил ветку татарника, стал ею хлестать но земле, все также подскакивая…
Когда я к нему подбежал, я только увидел скользнувшую торопливую спинку, мгновенно она, как стрела, исчезла в земле.
— Она укусила тебя?
Павлуша ко мне обернулся. Я никогда и ни у кого не видал таких глаз: это не столько тот ужас, что мы называем смертельным, сколько сама она. Это она скользнула туда и глядела, как из гнезда. Мгновенно я поднял и быстро его оглядел, укус был на сгибе коленки, с тыловой стороны, капелька крови дрожала, как небольшая рябинная ягода. Я не раздумывал, да и Павлуша не сопротивлялся. Мы оба легли, и напрягаясь, чтобы высосать дочиста, я стал втягивать в рот и выплевывать кровь…
Бог знает, что в эти минуты думалось мне. Я и теперь ничего не мог бы сказать. Первобытное что-то, дремучее, детское, как если б припал к роднику, к этой ложбинке; вода и свежа, и железиста, солнце печет, и греет земля, а в голове — как облако. Так это было. И если еще в целом обнять, именно было как если б объятие: мать — обняла.
И вообще, уже позже, теперь — все чаще я слышу дыхание матери. Домой и к себе позвал меня голос отца, встретила — мать. И помню еще: когда я прилег, как опять сузился мир. Если прищурить глаза, а я закрывал, то как пласты, бесшумные, легкие, подобные водам — тебя покрывают… И я хотел бы — лечь там. Я уже и распорядился. Недаром со мною был заступ… Там и изба. До докторов скачи, не доскачешь, Павлуша не доктор еще… Слава богу, мой мальчик здоров.
Ольга… она почти не отходит. Но и Ольга — как мать. Как это сразу я не узнал? Вечная мать и она же возлюбленная. Так для меня, для человека — неразделима отныне она. Пахнет загаром и летом: она. Она молчалива, положит мне руку на лоб и слушает жар, и я как дитя. И открываю глаза — вероника, голубые глаза; земля и цветет, и родит, и принимает. И еще я смотрю на цветок: это отросточки сбоку…
— Почему тебя назвали Ольгой?
— Мать захотела; у ней мать была Ольга.
— А откуда была она?
— Кто?
— Мать твоей матери?
— Ольга? Из Мокрого.
Дальше я не расспрашиваю, но что-то струится во мне, что и Павлуша, и Ольга — веточки сбоку… Тогда я тебя понимаю, Перун. Есть у земли своя мудрость, которую, может быть, приугадать дано человеку только в последние дни…
О кладе, деньгах, и кто я — я рассказал Королю. Он ничему не удивился, только сказал:
— Надо брать ночью. Никак иначе нельзя.
Да, я хочу там лежать, под диким татарником. Мне говорят, что я не умру, но глаза, когда смотрят, мне говорят о другом. Да… Это там, по весне, соки мои — зеленым глазком окинут владения мои, неотрывные… Там мой отец прикупил мне земельки… Устал, тяжело. Слышу шаги… Ольга войдет. Это объятие рук. Баюкай меня, дорогая… родная моя… родная земля! Не слава и не богатство, и… не любовь, и даже не жизнь, а эта вот… верность; эта вот… неотрывность.
20 августа 1922 г. Красные Горки.