ПОВЕСТЬ О КОРИЧНЕВОМ ЯБЛОКЕ
Два мира властвуют от века, Два равноправных бытия:
Один объемлет человека, Другой — душа и мысль моя.
…………………………………………
Но быть не мысли божеством. А. Фет.
Я пробудился от упавшего на мое лицо, захолодевшего от легкой росы, тяжелого яблока. Пробуждение это было как нельзя более кстати и наполнило душу отрадным чувством освобождения; мне снились тяжелые сны, напоминавшие мне мою прошлую жизнь.
Уже с неделю, как я не сплю из-за духоты в шалаше, и теперь сразу не мог понять, в какой части сада я нахожусь, но, нащупав возле открытого плеча упавшее росное и приятно холодящее яблоко, я по запаху определил его сорт: коричневое. Теперь я знал: я задремал, прилегши па траву, недалеко от господского дома. Все окна его были темны и слабо поблескивали от приподнявшейся над горизонтом, уже убывающей луны. Звезды тихо голубели вверху за сеткой яблоневых ветвей. По ним и по луне я определил второй час ночи.
И не должен был спать (пора была для караула самая беспокойная), но усталость взяла свое. Кажется, старший, Никифор Андреич, ничего не заметил, а, может быть, также уснул.
Со стороны шалаша было слышно пофыркивание привязанных у телег лошадей (звук, удивительно приятный в ночи); бокастые телеги были плотно набиты с вечера сладкими яблоками и падалицей: на завтрашнюю ярмарку, розговен яблок. Я прошел туда по мало подросшей еще из-за жаров и сильно притоптанной прохладной отаве, уже привычно ступая босыми ногами. Ощущение легкости и освобождения не покидало меня. Ночь переставала быть душной, легкая прохлада тянула между деревьями с востока. Скоро проснутся первые птицы, и, если спит Никифор Андреич, помедля с часок, надо будет его разбудить, готовиться в путь.
Он спал. Как всегда, на спине, немного согнув в локтях и раскинув в обе стороны руки и круто подняв колено правой ноги с порыжелой заплатой на сгибе. Из шалаша еще шел слабый запах вечерней кашицы с салом, я вдруг ощутил легкий голод и, достав из холщевого мешка под слежкой кусок черного хлеба и круто его посолив, тут же съел с аппетитом; крупная соль приятно похрустывала на зубах.
Я был рад, что во всем саду я был неспящий один. Я мог ходить и думать спокойно, сколько мне заблагорассудится, до первой, впрочем, зари.
Что будет дальше, не знаю, но пока мне здесь хорошо. И так видна отсюда вся моя жизнь, как видны под месяцем ряды белых стволов, обмазанных глиной и известью. Каждый из них — как отдельное воспоминание, эпизод, а ряды их — как долгие годы, убегающие в смутную даль. Ночью сад при луне всегда несколько призрачен, но не такова ли жизнь, по крайней мере моя, на трезвый взгляд весьма, может быть, странная? Впрочем, оговорюсь; нет жизней нестранных, и чем далее я живу, больше думаю и понимаю, тем глубже убеждаюсь в справедливости этой простой истины.
Садовый караульщик в имении господ Камчатовых, я был когда-то, правда, недолгое время, приват-доцентом харьковского университета; моя работа по агрономической химии переведена на немецкий язык и вызвала в специальных журналах оживленную полемику; у меня было пять богатых невест, отысканных мне по очереди пятью группами моих, желавших мне только добра, внимательных и любимых мною родных; я пробовал силы и в философской литературе; впрочем, здесь работы мои не только не получили признания, но вызывали обильные и едкие насмешки, чему я втайне, из ложной, может быть, гордости, радовался: я не стремился к тому, чтобы улавливать те несложные комбинации из общедоступных идей, которые носятся в воздухе и быстро приемлются широкими массами; в том, что не признавали меня, я стремился угадать перст судьбы, отметивший меня как избранника; наконец, не последним даром, ниспосланным мне, была счастливая, как говорили, наружность, и я сам иногда (иногда же весь внешний мой облик казался мне отвратительным), стыдно сказать, порою любовался собой. Таким образом я, как всякий другой, представлял из себя пеструю смесь достоинств и недостатков, но вместо того, чтобы все силы ума, характера и вдохновения расчетливо направить на достижение какой-либо одной, практически достижимой цели, я ставил себе всегда задачи фантастические. То, что было во мне действительно ценного, я, может быть, никогда и не культивировал, а все силы свои полагал на преодоление пустяков. Так порою казалось мне самому.
Приват-доцентуру, однако, вместе с научной работой я оставил легко и без сожаления. Быть чернорабочим в той армии каменщиков, которые кирпичик по кирпичику возводят здания «точных» наук, заведомо предназначенных к сломке и перестройке не далее, чем через поколение, мне скоро прискучило; да я и поныне в том не раскаиваюсь. Для этой работы я был, может быть, и недостаточно, в конце концов, подготовлен, но и недостаточно ограничен духовно.
Не скажу, чтобы меня не привлекала ни одна из пяти как на подбор красивых и богатых невест, представлявшихся мне, или какая-либо иная из других встречавшихся девушек; напротив того, я был где-то внутри чрезвычайно податлив на женскую прелесть, но это-то меня и возмущало и отталкивало, и заставляло бороться с собой; богатства же я всегда избегал инстинктивно, и также, думаю, справедливо.
Иные, фантасмагорические и прекрасные грезились мне перспективы. Когда зародились во мне эти стремления, имя которых я назову несколько позже, — не сумею сказать, вернее всего с раннего детства. В том возрасте и в том состоянии духовной ясности и наивозможной для человека правды с самим собой, в которых я нахожусь, незачем выражаться туманно и обиняками, — романтической смутности было довольно и в прошлом. Теперь я отчетливо вижу, что главной стихией, обитавшей во мне, была моя чувственность. И это не противоречит тому, что я до сего дня был и остаюсь чистым в своих отношениях с женщинами. Одна очень умная дама (между прочим: умные, органически умные женщины встречаются чаще таких же мужчин) сказала однажды мне: «Когда я встречаю на улице человека еще молодого, но уже со старчески дряблой, вялой походкой и с тускло поблескивающей пеленой на глазах, я говорю себе: это девственник». Она была безусловно права, но на подобного девственника Я не был похож. Я был здоров и весел, общителен, юность не покидала ни движений моих, ни лица, ни глаз и, скажу больше, впечатление чистоты являлось от меня, быть может, преобладающим. Что же касается внутренней грязи, маравшей меня во мне самом порою до нестерпимости, скрытой, невидимой, то о ней знал только, может быть, я. Бывали часы, когда мне представлялось, что нет на свете такого развратника, которого можно бы было поставить ниже меня, и моя видимая для других чистота становилась для меня непереносимой.
Если бы я был беллетристом-психологом, то далее я сказал бы так: но в то же время это самоуничижение, не вызванное никаким давлением извне, добровольное и беспримесно искреннее, возбуждало в душе новую гордость и восхищение, любование самим собою, указание опять-таки на избранность, а вслед за тем новое отвращение к себе за эту фантастическую гордыню. Но я не измышляю повесть о себе, заботясь о возможно больших ее украшениях, с некоторых пор я ищу только правды и, если привел воображаемую выше тираду, то потому, что доля правды, как бы отражение ее, было в сказанном и по отношению ко мне. Главное же острие, засевшее в сердце, было близкое, но иное, также ведшее к понятию об избранничестве.
Как тихо и непререкаемо чисто вокруг! Как на далеких пространствах покоится предрассветная ночь! Скоро звезды совсем истают для глаз и вознесутся в чистейшую высь, как сновидение развеется и призрачный этот сад, зашумит пробужденная явь, и золотой сверкающий солнечный шум, заворошась, поплывет над землей. И мне надо будет что-то также решать; жизнь меня настигает и здесь. Но пока мои мысли со мною, и жаль их покинуть.
Есть еще полчаса. Я стою, опершись о грядку телеги. Теплая лошадиная морда, деловито и вкусно жуя, посылает мне свой сырой и душистый, приятный мне пар. Никогда ничего не узнать об этой таинственной жизни вокруг человека. Простой, непосредственной, как привыкли мы говорить… Но как что-нибудь знать об этих вещах, если и в душу свою глядишь, как в глубокий колодец?..
Но нечто, мне кажется, я все-таки знаю — о себе, а, стало быть, и о человеке, хотя бы лишь о человеке нашего времени, нашей эпохи и нашей страны. Я помянул об избранничестве, и, может быть, понятие это и связанные с ним переживания не так уже исключительны, как казалось мне раньше. Они живут и у многих, только скрыто, потенциально.
Нет, в конце концов уход мой от всех близких людей в эту глушь и тишину был хотя инстинктивным, но правильным, нужным. Бросил я все и нанялся караульщиком в Камчатовский сад не по каким-нибудь высшим соображениям философским или моральным. После сложности внутренней жизни моей, в которой грозило мне окончательно запутаться и не свести концов с концами, просто мне захотелось простора, звездного неба над головой сквозь узловатую сеть ночных, чуть тревожимых дуновением ветра ветвей и, главное, тишины, благословенного дыхания мудрости, простой и глубокой.
Почему я ушел именно в сад? Кажется, это позвало меня далекое детство. Воспоминания первых полусознательных лет живут нетленными всю долгую жизнь и имеют над нами очарование магическое. И пусть мне приходится здесь играть подчас и не очень приятную и легкую роль стража чужого добра (я принимаю это как испытание), но все же точно вернулся я снова к истоку дней моей жизни, и мне легче отсюда, как из родного, теперь погибшего уже маленького садика видеть себя и оценить себя со стороны правильной мерой.
И вот я стою у телеги, и мысли мои бегут и бегут… Я должен им, наконец, подвести один общий итог.
Есть в течении жизни души какой-то момент — роковой, значительный и… печальный, а, может быть, и благословенный, — не знаю, то есть твердо не знаю еще.
Я склонен его отнести к тридцати трем годам. Число это мистическое, это тот возраст, когда победил Христос, вознесенный на крест, самую смерть, втянувшую жало. «Смерть, где твое жало?» — помним мы с детства. Она втянула его на один этот раз, чтобы снова и снова жалить нас, смертных. С этим же возрастом связаны и все легенды, предчувствия о приходе антихриста.
Для меня ощущения эти были не праздной эквилибристикой логически-химерических построений, а жили во мне во плоти — в душе моей и в крови. Позже они овладели и сознанием моим — всецело. Путь Христа на земле до момента полного Им осознания своей Божеской миссии стал для меня предметом настойчивых и непрестанных размышлений.
И вот, мальчик из русской деревни, вложил я всю страсть души в одну идею — о целомудрии; целомудрие как преодоление смерти. Здесь было несколько одинаковых значительных для меня этапов развития и утверждения этой идеи. Не раз и не два вливалась в мое бытие все с новой силой, с огромным напором все та же волна, долженствовавшая вознести торжествующий дух в горнюю высь над отвергаемой землей у подножия. И непрестанно царапался я, вместе с тем, о подводные рифы.
Чистота эта с первых, полусознательных лет раннего детства, была разлита вокруг меня — в нашей семье, во всем нашем быте, в самой природе, прозрачно кроткой и ясной. Она не только меня омывала, но проникала, казалось, насквозь, входя и выходя через поры плотского моего существа. Но вот я помню (и, кажется, это мое самое раннее из всех воспоминаний), помню такое:
Пруд, и не наш, а соседский; как я туда попал, сообразить не могу; молодая, смеющаяся женщина стоит в воде, посадив меня на шею верхом и придерживая закинутыми за плечи руками; она смеется, низкая вода мне плещет в лицо, и я, охватив эту женщину крепко, также смеюсь в странном восторге, тесно прижавшись, обняв; кожу шеи ее и плеч, и груди я ощущаю всем существом, и сама она кажется мне моим достоянием. Я не знаю, умел ли я тогда еще говорить, но вот это воспоминание пронес через всю мою жизнь. И я помню все, до последнего деревца (редких ракит у плотины), серой земли у пруда, чуть не до узора расщелин на ней, образовавшихся от июльской жары, и как было кинуто мое детское платье, и какой был солнечный трепещущий день, и где стояло в предобеденный час горячее солнце.
Кто была она, я не знаю и до сегодня; мне всегда было стыдно спросить потом, припоминая то и другое, об этом именно у своих взрослых сестер. Не няня наверное, няня наша старушка, а эта была молода и смеялась. Может быть, горничная или просто кухарка или с деревни какая-нибудь случайная девушка. И вот еще что: я совершенно не помню лица ее — это было неважно, но кожа моя все помнит звериною еще недавно сказал бы: проклятою) памятью ощущение нежной, ласкающей свежести кожи ее под моими руками — обладающими… Поры мои, воздушное мое существо — чистота омывала, а в клеточках, ядрах живет и обитает смертная (или бессмертная) плоть.
Это был первый подводный мой риф.
Дальше шли: молитвы, евангелие и особенно «Крейцерова соната» Толстого, прочитанная мною тринадцати лет и охватившая меня, как каторжанина (невиновного), цепью на долгих двадцать лет — предельнейший срок.
А параллельно, чтобы вспомнить лишь вкратце: рассыпанные (уже в нашем саду, в маленькой сажалке) бусы купальщицей Юлией Александровной, которые я потом полюбил собирать с полубезумной, жадною страстностью; чья-то босая нога на молотьбе: шаля, я растянулся на свежей осенней соломе по дороге к омету, куда таскали носилки, на меня натолкнулись (я был прикрыт) и несшая позади, споткнувшись, упала, а рука моя скользнула случайно к колену обнаженной ноги; и было это как электрический ток, после которого я едва мог подняться, ошалелый, близкий к потере сознания; дальше свеча перед иконой и храме Спасителя (я в эту пору уже учился в Москве) налево от входа, у алтаря, зажженная мной не Матери и не Младенцу, а прислужнице девушке с высокою грудью в желтом хитоне…
Пусть воспоминание это, последнее, не прозвучит невольным кощунством. Это как исповедь. Это как то, о чем знают, может быть, многие, но не говорят по молчаливому уговору. Отчего? Я не знаю. Разве история бедной души, брошенной в мир и захотевшей взглянуть на себя, на дно потайного колодца, может быть для кого-нибудь соблазнительной? Не думаю. Правды, доподлинной, и без того в жизни немного. Глядишь порою на человека и точно он на другой, впечатленной зароком звезде, ни руки не протянуть, ни услышать его сокровенного шепота.
Нет в мире такого, о чем нельзя было бы с чистой душою сказать. Порукой мне в том эта безмолвная, извечно пречистая ночь, всякая мысль в ее чистоте, как капля росы, полная трепета звезд. Сказать хотя бы себе, а услышит ли кто, ведает Бог, незримо полнящий мир.
Позже, с годами, пришло и нечто иное, но все, в существе своем, то же.
Идея избранничества, мессианства, пришла уже не стихийная, а твердо осознанная; как путеводный маяк, была она впереди и определяла собою жизненный путь.
И я был счастлив на нем. Мне не пришлось быть аскетом, грубо и жестко, неэстетично убивающим плоть. В женском, воздушно пленительном, очаровательном обществе и общении недостатка не было никогда. Эта пора романтической, светлой и как-то преображенно-плотской и чистой влюбленности, никогда не раздельной с вечным сиянием звезд, с токами легких в пространствах ветров (в прозрачном прозрачное) — это сюжет для поэмы, которой никогда не напишу..
Влюбленность, но не любовь, обитает в самом человеке, то есть, хочу я сказать, она не неизбежно связана с определенным объектом. Ветер повеял, и всякий (и всякое), что на пути — человек, камень, старинный собор, крепкое дерево и зыбкая в тихих заводях ряска — охвачено все легким его нежным объятием, пленяющей и неотразимою лаской.
Нас было целое общество со смешным, но интимно милым названием «старый сенат» — старшему было едва-ли двадцать три года. Светлое время и светлые сестры!
Я умолчу о вас, ибо не знаю, сумел ли бы отыскать те слова, что знаменуют собою невыразимое. Я умолчу еще и потому, что боязно мне, откинувши покрывало, открыть вас в тесном цветущем кругу взорам, быть может, скептическим или, горше того, ироническим и холодно насмешливым.
Но о себе говорить можно, думаю, все; это — священное право мое, и горьких усмешек, быть может, двусмысленных слов я не страшусь, да ведь и речь идет не о них, не о том ожерелье, что рассыпалось вскоре по разным краям земли, а обо мне, об отдельной страничке истории, нелепой русской истории, из жизни неудавшегося мессии.
Не воздержусь лишь при мыслях о той минувшей поре от одного краткого замечания.
Много пишут в последнее время о русских девушках и о женщинах, что должно бы быть (будто бы) реалистической, неприкрашенной правдой. И многое в этом есть, может быть, и от действительной правды. Но идет-то она не от сути женской души; слишком они, эти души, нежны и хрупки, и нет в iних подчас твердости противостать натиску подлинно темных стихий, но не это для них основное. Русская женщина знала всегда и умела всегда сочетать и чистую страсть, когда нисходила она в назначенный час, и строгую чистоту, неизменную стихию свою.
Все перипетии духовной жизни моей тех значительных лет я, может быть, соберусь изложить как-нибудь и подробнее, а теперь достаточно знать и сказать, что за периодом мессианства, как крутой перелом, наступает момент, когда обращает к себе новый мессия суровое слово, по Достоевскому: «смирись, гордый человек!», и уходит в последнее, кратковременное, одиночество.
Но горький этот итог звучит, однако, быть может (и это моя последняя стадия), не так уже горько, и в нем — если бы мне утвердиться на этом! — и вовсе не горечь, а напротив того — духовная, высокая радость, отрада.
То было как бы единоборство восставшего духа с неизмеримой вселенной, противу себя поставление миру: мир весь во мне, я — альфа и омега пространств и времен, всю тягу его возлагаю я на себя и за все отвечаю. И вот легкая стрелка часов отмечает последний назначенный срок и дальше скользит по пути повторяемого бесконечно, краткого пути, и все неизменно, монументально вокруг в реалистическом своем бытии.
Конечно, не так чтобы грубо, точь-в-точь по мистической хронологии, в минуту вступления своего в тридцать четвертый год жизни, нет, это период более длительный, мучительный, когда уже слышимо, угадываемо, что ставка проиграна. Итак, ни чуда, ни преображения, ни вознесения нет. И — небольшой таинственный какой-то поворот и переворот в этой душе, включавшей все сущее только в себя, — и она, как капля под утро дождя на листе, лежит и мерцает, сама как миллиардная доля, включенная в мир, какой-то глазок в объемлющей беспредельности.
Помнится, Мах в своем «Анализе ощущений» установляет понятие о «мнимых проблемах», и горше всего именно эта острая мысль: полжизни ушло на проблему, какую же, не мнимую ли?..
Что говорить, тяжело пробуждение, и протрезвления час достаточно тягостен. Хромым вышел Иаков из борьбы с Иеговой и ниже стал припадать, прихрамывая, к темной земле. Но и борьба эта — дар неоцененный, ни с чем несравнимый. Только вернувшись к земле (отойдя и возратясь), примешь ее во всей полноте. Познать Божество только и можно во всей его силе напряжением мышц — в неравной борьбе.
А отрада, последнее слово, не есть ли именно то, что ты Божеством не отвергнут, что только теперь-то ты к нему и приобщен и есть его неотделимая часть, как и все в мире сущее? Ибо и часть, пусть самая малая, бесконечности — есть бесконечность, а слово смирение — лишь знак поражения духа гордыни и разобщенности. И как жизнь неизмеримо отрадней и мудро полней может быть в этом всемирном со обожествлении!
Длинное тяжелое слово, но какой в нем скрыт необъятный простор!
И в этом просторе все же, отвыкший ступать по земле, должен я отыскать, наконец, конкретный свой облик, видимый путь. И на пути этом здесь, в усадьбе Камчатовых, две дорогие мне женщины.
Розовеет заря. Облака, благовестствуя, летят в вышине. Сад еще спит, но незримые в воздухе уже реют, медлительно мигая, ресницы. Росно. Прохладно. В разных углах мокрого сада падают яблоки. Упадет. Тишина. И снова где-то упало. Точно, размеренно, с паузами. И это — как биение сердца у сада. Оно слышимо в ночной тишине.
И мое отвечает ему тем же ровным биением: я здесь, на земле.
Я прохожу еще раз мимо дома, мимо окон, полузавешенных шторами. Там она спит, не слыша громкого шепота сердца. Господь, сохрани ее и укажи мне пути!
Я поворачиваю и иду к шалашу. Но на пути коричневая яблоня, где я уснул; она чуть розовеет с востока, и я невольно полузакрываю глаза. Мне кажется снова, что я слышу опять и опять запах коричневой, смуглой, обветренной кожи, — той, другой. И я не говорю уже этой, остановясь: «Господь, сохрани ее». Не говорю потому, что если поры мои, воздушное мое существо чистотою омыты, то в клеточках, в ядрах живет и обитает бессмертная плоть. И этот путь… я хочу его. И не боюсь самому себе это сказать.
Татьяна не слишком красива. В крови Камчатовых много татарской, а, может быть, даже калмыцкой кровей. Но все это изумительным образом истончено и дает острый рисунок лицу и какую-то, может быть, надо сказать, — трепетность душе ее. У нее немного косые глаза, темные, чуть вьющиеся волосы (только спереди) над низким матовым лбом, тонкий, строго очерченный нос и губы, необычайно изменчивые в своем выражении; малейшие движения их — и лицо смотрит иным. Она тонка, даже, может быть, немного суха, но гибка, как горячий на солнце ивовый прут; движения ее чуть-чуть угловаты, но и в этой своей угловатости гармоничны своеобычно.
Она любит цвета песочно-коричневый и блекло-зеленый, но иногда надевает желтое или красное с синим, радуя глаз. Со страстью ездит верхом, и тогда ноздри ее раздуваются, как у скакуна, а то целыми днями лежит в гамаке и глядит, вытянувшись, и ноги ее, как стальные пружины, и в самом покое хранят напряжение, а руки с острым изгибом локтей неизменно закинуты за голову, по-мужски. Она может лежать так часами и глядеть в небеса, не видя, я думаю, неба. Не знаю, о чем тогда она думает, и самое слово это к ней не идет, ибо вся она от скрытых кончиков ног до завитков волос, горящих на солнце, — как одна угловатая, острая мысль.
Все это я узнал и заметил на досуге, не торопясь. Времени для размышлений этих и наблюдений у меня было более, чем достаточно. Со мною из книг был только «Фауст» в переводе Холодковского, который, как ни люблю я Фета, предпочитаю по привычке с раннего детства. Я мало смыслю в поэзии, да и «Фауста» надо, конечно, читать, чтобы упиваться его единственной по красоте и гармонически-разнообразной, строгою формой, в подлиннике. Но эта книга со мною была ради мыслей, с изумительной силой сжатых, словно спрессованных в ней. Я читал иногда пять или десять строк из нее и ходил с ними день. Она же столкнула меня и с Татьяной.
Не думаю, чтобы Татьяна любила сад так, как любят его многие русские, как люблю его я. Когда-то давно, в ее предках, душу ее опалила знойная степь, и кровь Татьяны, я в том убежден, тосковала по ней.
Она редко вступала в чудесную сень тихих аллей и почти никогда не случалось ей пойти и побродить так, между деревьев, листвы и плодов. На нас — Никифора Андреича, меня и мальчика Стешку, она никогда не обращала ни малейшего внимания, словно бы нас и не было вовсе. И я был этому рад. Высокое было для меня наслаждение следить ее издали (мой район по охране был как раз к дому ближайшим), было похоже на то, что я носил на голове шапку-невидимку из сказок, и свобода моя была всецело со мной.
Но «Фауст» испортил все. Если только можно сказать про это — испортил…
Вышло все глупо случайно. Я сидел под березой и просматривал сцену в кабинете у «Фауста», куда он привел с собой пуделя; место о «пентаграмме» всегда казалось мне самым загадочным и заключавшим в себе какую-то нарочито, быть может, замаскированную, тайную и глубокую мысль. Больше того, мне представлялось, что здесь было что-то как раз для меня; эти смутные предощущения с большою, особенной силой томили меня несколько дней вплоть до одного эпизода, важного для меня чрезвычайно и к которому я еще возвращусь. Героиней его была не Татьяна… Все происшедшее со мною тогда давало как бы разгадку, и возвращаясь с тех пор много раз к своим размышлениям, связанным с местом о «пентаграмме», я укреплялся в новых мыслях своих все решительнее. И теперь снова н снова сидел я над книгой и проверял сам себя.
Вдруг я услышал выстрел в правом углу за вишенником.
Ночью мы часто стреляли, так, для острастки. Но днем — это было как бы условный знак.
Яблоки были тогда еще вовсе зеленые, но вишенник, большой — на полдесятины, часто бывал посещаем деревенской неугомонною детворой. Никифор Андреич был строг, и я сколько мог, старался смягчать его.
Во всяком случае я тотчас вскочил и побежал к месту предполагаемого происшествия, оставив на траве раскрытую книгу. Но оказалось, что ничего особенного и не происходило. Стешка, балуясь, выстрелил из ружья, и Никифор Андреич за это немного его потрепал. Однако тут же подвернулась и кое-какая работа: надобно было перетащить к шалашу привезенные из лесу вешки — будущие подставки для яблонь, и, может быть, только часа через полтора хватился я книги.
Когда я вернулся к березе, я увидел на своем месте с моей книгой в руках Татьяну. Она не присела, а стояла, прислонившись к березе, читая.
Что было мне предпринять?
Но она сама, вскинув глаза при моем приближении, сделала движение рукой с томиком «Фауста» к моей смущенной фигуре.
— Это ваша книга? — спросила она, и я не заметил при этом никакого ни в лице, ни в тоне слов ее замешательства. — Я видела, вы здесь сидели.
Я был поражен той ее простотой, с какой она ко мне обратилась; точно не было ничего естественнее и проще, чтобы караульщик их сада, одетый, как я, читал в свободную от занятий минуту именно Гете. Я таиться не стал.
— Дурной перевод, — сказала Татьяна.
Я возразил, и мы заговорили о сравнительных достоинствах переводов. К моему изумлению, она знала по Фету многое наизусть и свободно цитировала из разных мест. Приходилось мне изумляться.
— Но я никогда не видел вас с книгой, — заметил я.
— Я книг не люблю перечитывать, я помню все сразу. Я улыбнулся ее самоуверенности. Она заметила это и с легкой краской досады в лице, как бы маскируясь зачем-то, договорила:
— К тому же их у нас и немного — к счастию…
— Почему?
— Почему это к счастью? А потому, что я предпочитаю жизнь; сидеть целый век над чужими нам измышлениями ~ это не слишком умно, поверьте мне. Фет хоть красив, а что до мыслей, то… — Она засмеялась. — Кажется, вам оне помогают немного.
Теперь покраснел уже я.
— Я вижу, вы удивляетесь, — продолжала Татьяна, — что я не… поражена, не взволнована при таком исключительно стран ном открытии, что наш караульщик (она опять улыбнулась как прелестно было лицо ее в эту минуту!) читает такую пре мудрость, но я… я давно проследила вас.
— Каким же образом?
— Не все ли равно? Я наблюдательна, запомните это. И я знаю о вас даже то, что вы хотели бы, может быть, особенно скрыть. (Я не без труда вынес ее проницательный взор; «неужели… неужели и о деревенских моих похождениях?») — Но скажите мне, что это значит?
Я наклонился и поглядел на страницу, которую она показала мне. Это было все то же место о пентаграмме. Там на полях мною карандашом против строки: «Каким путем вошел, таким и выходить», было написано: «Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым».
Я опять покраснел. Но мне не только захотелось объяснить, что это значило, но и показать заодно самоуверенной барышне, что в книгах, подобных той, какую она держала в руках, великая мудрость в каждой строке, как затаенный алмаз, только упорная мысль, как жезлом, как из скалы, высекает запечатленный родник. В эту минуту я был тщеславен, но пусть извинением мне послужит каждый из нас, из мужчин: все мы молодеем под прелестными взорами юных женских существ и, каждый на свой образец, не прочь вскочить на коня и лихо на нем погарцевать, порисоваться. Выезд мой не был слишком удачен, и я получил очень скоро от маленькой женской руки сильный и меткий удар, выбивший меня из седла.
Это было, верно, курьезное зрелище, если бы поглядеть на нас со стороны.
Она была в этот день очень нарядно одета. Коричневый бархат (день был прохладный), несколько суженный книзу у ног, облекал ее гибкое узкое тело с понятною нежностью. Ворот спереди был немного открыт и подымался с боков высоко с отгибами возле самых ушей. Спереди, вдоль всего платья от шеи к ногам, шла сплошная, очень изящная, неровно широкая вставка того же оттенка, как бархат, только светлей, с неясным узором и затуманенным блеском мне неизвестной материи. Близко сомкнутые, узенькие носки ее лакированных туфель. казалось, не скрывали веселой надо мною насмешки. Сейчас стояла она ко мне несколько в профиль, и это и отчуждало ее, делало неприступной, и неотразимо к ней привлекало Что до меня, то я, вероятно, был близок к карикатурному виду. Костюм мой, если блистал, то разве местами, лишь свежеразодранными на плече и на рукавах при перетаскивании сучковатых дубков.
Запах духов, к которым был я всегда чрезмерно чувствителен, опьянил меня сразу, когда я наклонился к ее плечу поглядеть на страницу. Я несколько ошалел, но с тем большей готовностью заговорил перед ней.
— Вы помните это, конечно, — сказал я, отступая и с жадной поспешностью глубоко вдыхая, как бы про запас, ее удивительный запах. — Вы помните, как Мефистофель в одежде странствующего схоласта, преобразившись из пуделя, хочет уйти и натыкается на пентаграмму. Фауст ему предлагает окно и трубу, и дверь для выхода. Но на пороге его сторожит пентаграмма, а выход для привидений и для чертей должен быть тот же, каким был и вход.
Я поднял глаза и увидел лицо Татьяны с внимательно сдвинутыми близко бровями; она походила в своем теплом и ласковом бархате так неожиданно на простую девочку-школьницу. Впрочем, лицо ее мгновенно переменилось навстречу моим глазам. «Ага, — подумал я, — а ведь я еще ничего не сказал».
— И вот Мефистофель, как дух, чистый дух, — продолжал я опять с одушевлением, — знает то, что для человека, даже такого, как Фауст, закрыто, и намеком ему говорит о его же, Фаустовой, трагедии жизни. И Фауст сам, чистый в нем дух, вошел в этот мир, приняв человеческий образ, и вот томится уже в этом своем воплощении, ища себе выхода. Но он, как человек, не знает теперь, затуманенным сознанием не может припомнить того, что духу было открыто.
— А именно? — перебила Татьяна, и ноздри ее приподымались; я понял, что в эту минуту она забыла следить за собой.
— А именно… Дух Фауста мудрствовал, он бился в окно и в трубу, а выход один — откуда вошел. Он был рожден, а стало быть… Стало быть, и уйти надо тем же путем.
Я немного забылся. Может быть, это была одна моя казуистика, но не в слишком связных словах, почти забыв о Татьяне, я в первый раз вслух досказал свою мысль: дети, не что иное, поистине, рождает индивидуальную смерть, но бессмертие в теле здесь на земле единоличного существа — это фикция (я с горечью хоронил свое мессианство), и дух освобождается именно только так, через поток новых существ, через детей, тем же путем, каким и сам проник в телесную плоть…
Когда я снова увидел Татьяну, лицо ее выражало такую далекость ко мне, было так холодно и почти злобно, что во мне сердце упало.
Мы помолчали. В большом отдалении погромыхивал гром, слабо шумела листва над головой, ни одна птица не пела поблизости.
Она протянула мне книгу, я взял ее и глядел вслед уходящей Татьяне; она отвернулась внезапно и ничего не сказав. Я ничего не понимал, на душе было горько.
Но, пройдя шагов двадцать, она так же решительно повернулась ко мне и, остановившись, ждала; я подошел. С невыразимым участием глядели глаза ее, и на губах, точно зарницы к закату, пробегали, сменяясь, один за другим отблески разнородных, мгновенных, колющих чувств. Я стоял перед ней, потрясенный и этим нежданным сочувствием, и тем богатством души изумительным, что приоткрывалось мне в бегущих ее полуулыбках.
Но вдруг лицо ее как-то все дрогнуло, брови чуть поднялись, глаза улыбнулись, и все лицо вместе с ними, и с доброй и беспечностью, и ласковым сожалением, как к большому ребенку, она сказала мне:
— И зачем все это выдумывать? А ведь вся история Фауста в том, что он смолоду много учился, а потом захотел любить, а надо как раз наоборот, вот и все. Ну, прощайте.
Она протянула мне руку, и я неумело, с отвычки, пожал ее тонкие, холодные пальчики; коснуться губами их я не посмел.
Татьяна ушла, а скоро затем зашумел и дождь по листам, по ветвям, по крыше барского дома. Дождь был неожиданно теплый, погода сразу переломилась; гроза прошла стороной и мягко и отдаленно шумела над садом.
В шалаш я не пошел. «Боже мой, — думал я, выбитый из седла, — как отраден мне этот удар незнакомки, такими простыми словами он с новою полнотой меня возвращает к земле. И как возвращает»!.. Мне казалось, что я мое уже не в голове; с ритмом дождя сливался трепет его в моей груди, в моем сердце; в теплых струях под ветками ясеня, я готов был шептать только два слова: благодарю, люблю; благодарю, люблю.
И с новою силой, возрожденные и по-новому благодарные, прозвучали во мне все те же слова в видении апостолу Петру в Иоппии…
Я знал хорошо, что в тексте деяний видение это имеет свое объяснение, но столь же отчетливо я сознаю, что при чтении каждой книги высокого духа возможны еще и свои индивидуальные открытия и откровения; воспринимающий — такая же полномочная сторона, как и творец. Понимала это, видимо, и Татьяна, ибо она ни одним словом не возвратилась к связи фразы из «Фауста» с цитатою из св. Писания. И я готов уже был в мистическом обручении сочетать себя через и слова с полонившим меня Татьяниным образом, но в ту же минуту по неизбежной, нам мало открытой логике нашей судьбы, для меня, впрочем, имевшей прочное основание, вступил в открытое Татьяною сердце другой, чуждый ей образ предъявивший права, может быть, чуждый и мне, грубый дремучий, но властный стихийно, слепо и безраздельно. И сердце мое с этой минуты стало как бы ареной новой борьбы. Цитата моя была связана с тою, другой; звали ее Аграфеной
* * *
Аграфена была дочь дьячка в нашем селе.
Отец ее, грубый мужик, кудластый, вихрастый, бывший унтер, сапожник, помощник учителя и, наконец, сопричислившийся к «священно-церковнослужителям», звал ее попросту Грунькой. Он был вдов, неизменно пьян и гудел глухим своим голосом в церкви, как бы из подземелья, из-под сырых, скрытых холодными плитами катакомб.
В одной избе с ним жил его тесть, также горчайший пьяница, переходивший от невероятнейшей брани к минутам слезливо сантиментальным. В доме их, на самом краю убогой Поповки, над обрывом желтого глинистого оврага, с каждой весною все глубже разъедаемого неудержимыми потоками талой по скату воды, по вечерам стоял иногда такой невообразимый гвалт, что казалось не люди, а нечистые духи справляли в похиленной к оврагу избе, в сторонке от церкви, очередной свой, безобразный шабаш.
Аграфена выходила тогда за порог, оставляя обоих причетников их пьяной судьбе, и, постояв, шла к обрыву, садилась там на краю, свесив босые ноги и, болтая ими, чему-то улыбалась, прислушиваясь к отголоскам доносившейся свары и глядя, как за бурою глиной, то погасая, то разгораясь, пламенеет закат.
Так я увидел ее впервые, возвращаясь из Казакова, соседнего сада, арендуемого нашим же хозяином. Я шел немного усталый и не без труда таща на спине мешок с хлебом, крупою и солью, недельною нашей провизией. Тропинка шла в гору, круто перегибаясь по изломам оврага. Сильно пахло полынью и дикой ромашкой. Иногда, наклоняясь, я брал на ходу целый пучок этих трав и в моей руке оставалась горько и остро пахучая смесь, сдернутая со стеблей, я глубоко вдыхал ее пряный и немного дурманящий запах, вступавший в усталые ноги. Я был пылен, ворот рубашки расстегнут и шея влажна, спина слегка ныла, но, по привычке своей фантазировать, мне все казалось, что я иду неспроста а это не то далекое путешествие в неведомую мне страну, не то подвиг, искус. Я даже что-то стал напевать, грустное и торжественное, как всегда при этом фальшивя: и слуха, и голоса я лишен безнадежно.
Аграфену, сидевшую высоко надо мной, я не сразу заметил. Но она меня видела и долго следила. Когда я, следуя капризным зигзагам пути, проходил мимо нее, ко мне под ноги, шурша и подскакивая на уступах, скатились один за другим несколько камешков. Потом я услышал смех сверху и навстречу ему поднял голову.
Она сидела несколько вбок от меня, вправо. Красный летний закат освещал ее, как пожаром. Загорелые ноги болтались над пересохшей, также яркой в лучах, растреснутой глиной. Это были не камешки, что летели мне под ноги: а уловил еще движение рук, отламывающих возле себя твердую и хрупкую глину. Да она и не таилась, что кидала она. Рот ее был открыт, и изумительные зубы влажно блестели на бронзово-загорелом лице. Темная коса, полусвитая, лежала, как жгут, на круглом плече.
— Подымайся скорей, отдохнешь, — крикнула мне эта пышная девушка, искра сна — золотая над пустынным церковным обрывом.
— Садись, что ль, вот тут, коли не боишься, — сказала она, когда я поднялся и стал с нею рядом.
Она крепко ударила крепкой ладонью рядом с собой. Мелкая пыль кремнезема прошумела над глубиной.
— А чего мне бояться? — спросил я, не зная сам отчего Уже немного робея.
— А столкну туда, полетишь, — рассмеялась она. — Что ты с сумой, аль нищий какой?
И она подтянула так сильно мешок, что он соскользну; моего плеча наземь. Я сел.
Не то, чтобы я боюсь высоты, но странные ощущения овладевают мною, когда внизу темнеет глубокий обрыв; мне всякий раз начинает скоро казаться, что земля, тот кусочек, на котором я стою или сижу, отделяется от материка и отплывает куда-то течет в воздушном просторе. За моею спиной я не чувствую уже привычной, незыблемой прочности, неотрываемой, крохотный островок, отделившись, остается в пространствах один. Если бы рассказать это соседке, как она рассмеялась бы!
И без того успела она осмеять но мне решительно все: и мой нос, несколько длинный, и рукав рубахи, разодранный на плече, и господскую старую шляпу, и маленькие руки мои, предмет моей гордости: еще будучи маленьким, я где-то прочел, что крохотные ручки были у Наполеона и что вообще такие бывают только у великих людей.
Она бесцеремонно меня всего оглядела и забросала вопросами, кто я, откуда, зачем, и, получив на все короткий и полный ответ, так же внезапно и равнодушно от меня отвернулась, повертела ветку, обломанную на ходу, и, похлестав ею в воздухе, покусав машинально листву, кинула прочь, не поглядев, куда она и упала.
Наступило молчание, и тут-то я ее и разглядел окончательно. Она не должна была быть высока ростом, но крепка и хорошо сложена, быть может, немного полна, но и полнота ее была крепкая. Эта крепкая спаянность ее существа особенно поражала в лице; не сразу заметишь, какой у нее лоб, глаза, нос, прежде и после всего остается лицо, по чертам немного, быть может, тяжеловатое, но все целиком выражающее настроение данной минуты. Настроение, впрочем, слово неверное, это какой-то простой, но вольный и цельный захват вольно рожденного чувства, вот как ветер вдруг налетит в степи и все закружит, завьет; вихрем встанет солома на крыше одинокой раскосматится хилый кустарник в овражке, сорные травы и облака, и пыль по дороге — все в дикой, одной, взметенной спирали, как и волосы ваши из-под опрокинутой шляпы.
Это я забегаю вперед, такою видел и знал Аграфену несколько позже. Но и теперь в беглом смешке надо мной, как и в след затем в решительном ко мне небрежении, она была положительно вся; вся без остатка умела она, как никто, отдаваться минуте.
У нее были полные влажные губы, коса, небрежно откинутая была густа, темна и смолиста, крепкие ноги, которыми в чуть холодеющем воздухе плескала она, как в воде, не боялись прикосновения шершавой, колющей глины, сильное тело под стареньким платьем, казалось, играло, а под жиденькой кофточкой, сильно потертой и обветшавшей, обнимали свободную грудь круто сведенные круглые плечи.
Как показалось тогда, так и теперь остается она неотделима в воспоминании от этой красной в закате горы, от багрянца грубо клубящихся вдали облаков, от кладбищенской вокруг тишины сонной и мертвой Поповки, тишины, еще больше подчеркиваемой время от времени резкими звуками, передвиганьем столов, ударами в стену в доме причетника. Мне казалось, что запах вокруг, пряный и горький, от растертых в руках соцветий полыни и дикой ромашки шел от нее.
Позже, когда я узнал сладость прикосновения к ней, я различил и другой аромат, также земной, также несколько пряный, но более нежный и сочный; кожа ее имела запах, подобный запаху созревающего коричневого яблока. К воспоминанию детства, завладевшему на долгие годы моим осязанием, присоединилось теперь и стало от него неотделимо и другое чувственное восприятие — запаха. И я постепенно, быстро и безразделъно, становился рабом никогда во мне и не умиравших страстей; каждую клеточку моего существа заполняли они и томили.
Так рушится и падает под последним стремительным натиском осаждавших долгие месяцы упорных врагов и самая неприступная крепость, когда где-то пробьет час ее сдачи. Я стал часто бывать у причетника, я подружился и с ним, и с его тестем; тысячи предлогов изобретались мной для того, чтобы хотя на короткий час отлучиться за делом и без дела все на ту же Поповку. Я носил Матвею Никитичу и Федору Захарычу, тестю, и водку, и яблоки, я даже пил с ними и сам за дубовым столом, как заправский пьянчужка, противную горькую водку и никогда не хмелел.
Днем никогда, но под вечер всегда Аграфена выходила задами меня провожать. Она и теперь любила смеяться в глаза надо мной, но не противилась, когда я брал ее налитые крепкие руки повыше локтей и, стискивая их, медленно, для наслаждения, приближал ее к себе, к груди моей, в которой стучал копытами табун степных лошадей. Я целовал ее и сжимал с такой необузданной силой, что, казалось, под нами оседает земля. Но она никогда не издала ни единого звука и стояла твердая, пахучая и свежая, будто корни ее были в земле и уходили в самые недра.
Уходя от нее и пошатываясь, я отвергал все сравнения, приходившие в голову. Ни утес среди водопада, на который рушатся волны, ни дуб под напором ветров, ничто не походило на правду; только, пожалуй, одно: была она, как земля, со всех сторон сжатая непрерывным давлением воздуха и его как бы не ощущающая в легком своем и стремительном бытие. Я не скажу, чтобы она не отвечала мне: о нет!.. Но только в одном, как губы ее, наконец, раскрывались безвольно, я чувствовал, что имею над нею власть.
Пришло все это не сразу, и роковую роль сыграли слова Писания, изображенные а ту же ночь при свете последних углей в нашей импровизированной печке у шалаша, на моем стареньком «Фаусте». Я их услышал из уст старика Федора Захарыча в один из вечеров, когда он, будучи в настроении покаянном, читал вслух для себя «деяния» на лавке под образами.
Мы были одни. Матвей Никитич и Аграфена уехали в город продавать поросят, день был базарный и молитвенный стих напал на старика, равно под влиянием мыслей, как о долгой и студной жизни своей на земле, так и о том, что зять один с дочерью, покинув его, погуляют всласть в веселый понедельничный день.
Долго я ничего не слыхал из того, что гнусаво и жалостно тянул старик под образами. Сидел и думал я все об одном: о жизни своей, о себе, об Аграфене. В темной и грязной, насквозь прокопченной избе (и сама Аграфена не отличалась опрятностью) стояла мертво тоскливая тишина; по стенам, оклеенным шершавыми «Биржевыми Ведомостями», шаркая и цепляясь упругими ножками, оживленно меланхолически передвигались полчища прусаков, создавая своеобразный аккомпанемент гудению заштатного псалмопевца. Я долго сидел в немом отупении, пропуская все сроки возврата домой и забыв о предстоящих из-за этого неприятностях. Туман обволакивал мои мысли и чувства, и я тупо и безнадежно силился уяснить себе, зачем собственно я здесь сижу. Но когда, наконец, остатками воли заставил себя сосредоточиться на своем состоянии, из тумана осела на сердце скупая, злая роса: тупое уныние сменилось острой гадливостью к себе, к этой темной норе, куда привели меня темные страсти, к самой Аграфене… И к ней, может быть, больше и резче всего. Она показалась мне вдруг отвратительной вся, возможность прикосновения к ней — кошмарной, чудовищной. Ощущение это чрезвычайно напоминало всегдашнюю мою гадливость к гадам и пресмыкающимся. Они в моем представлении почти неотделимы от влажной и лоснящейся, как изгибы их тел, первобытной грязи, в которой шлепаются, нежатся и извиваются. Я помню и посейчас, какой трепет омерзения пробежал по мне при этом сближении и сопоставлении, точно болото подо мною раскрыло свою влажную, лениво призывную пасть и готово, сомкнув равнодушные губы, поглотить меня навсегда. И это есть то, — думал я, цепенея, — к чему я пришел в конце своих странствий после болезненных (пусть!), но золотых, как ускользающий солнечный луч, возносящих видений? Или лукавый мой ум, проклятый мой Мефистофель, нарочно привел меня к этому, чтобы был ядовитей его короткий смешок за моею спиной в минуту, когда…
Мне захотелось бежать от этого проклятого места, бежать, не теряя минуты, спасая себя. Но куда же? Ноги мои тяжелели, и я с чрезвычайным трудом поднялся из-за стола. Куда мне бежать? Это было еще до разговора с Татьяной. Мне показалось: я теперь знал. От жизни. Если мне не удалось найти в ней бессмертие и она — вся, как эта изба, если дышит в ней только скользкая, животно-живая грязь, порождая миазмы, то смерть придет, как избавительница. И я — на жизнь клеветник — услышал как раз в эту минуту слова небесного голоса; они были именно о тварях «нечистых и скверных».
— Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым.
И с тех пор звучат они для меня непрестанно, с тех пор приблизился я к пониманию для себя пентаграммы у «Фауста», с тех пор стал целовать Аграфену, и никогда уже не возвращались ко мне кошмары этого вечера в мутной избе с керосином и прусаками… Рядом с этой стремительной революцией моего организма услужливый хитрый мой ум создавал и теорию: это как маятник, и чтобы найти себя, я должен свершить полный размах. Аграфена была этой крайнею точкой, полярной всей моей жизни доселе: она — как вторая купель, темная купель бытия, из которой я должен был выйти, наконец, в полном обладании сил. Ощущение рабства меня не страшило, я теперь верил, что, предавшись лишь до конца, преоборю его.
И все это, может быть, было бы так и исполнено, грубо логически, если бы вскоре затем не было встречи с Татьяной, не было бы с нею того, что у нас было. Это она осложнила всю жизнь мою до чрезвычайности.
Обе истории шли параллельно, и ни ученый наш о «Фаусте» разговор, ни то чувство любви, гармонической, полной и трепетной, которое при одном Татьянином имени подымало меня от земли, не унося от нее, атак, точно ступаешь над травами и плывешь между стволов, обмазанных глиной, белых колонн в лунной ночи; ни даже то, что скоро я отгадал в чувствах Татьяны ко мне, ничто мне не мешало, как в хмельном гипнозе, продолжать посещения Аграфены и все учащать отлучки свои на Поповку… Особенно было невыносимо знать и угадывать о них непрестанную Татьянину мысль. Я исхудал и закосмател, как паршивая собака-дворняжка в период линяния; глаза мои провалились и горели нездоровым, тревожным огнем; я страшился увидеть себя и избегал места на лавке, у дьячка за столом, против тусклого зеркала в бумажных, густо засиженных мухами, розовых и синих цветах.
Порою я доходил до цинизма; я думал: да, Аграфена, но исцеленный, грешный, простой, как и все, я приду вес же к тебе. Только примешь ли? Я лег бы у ног твоих и молил об одном: выслушай, выслушай все о том, как страшна, как бывает причудно уродлива жизнь, какие терпкие иглы в воздетом венке… О, может быть, это и не был грубый цинизм, — это мужская душа, плача у крохотных ног Царицы Жены, молила принять, не отвергнуть дважды блудного сына…
Что мог бы я рассказать о существе своего необычайного чувства к Татьяне? Сидя на грядке телеги, умытый, расчесанный (сегодняшняя ночь необычайно меня освежила), в новой рубахе и новых слегка холодящих портах, и продвигаясь в ряду Других нагруженных телег, имея впереди себя Никифора Андреича, через Черкасовский лес по пути к церкви и ярмарке, я мог бы одно: широко окинуть в прохладе рукой от края воскресного неба до края и, взмахнув, опоясать ею, как невысокою радугой, весь земной горизонт с влажною дремой столетних ширококронных дубов по сторонам, с ровною лентой дороги и торопящихся праздничных на ней прихожан, с синей вдали низенькой церковью и над полями редкими ударами призывного колокола, с невидимым в вышине щебетанием птиц, облаками, плывущими как паруса в опрокинутом море, с пестрым узором травы и цветов, с биением пульса в другой руке моей, опустившей веревочный кнут, замереть так на мгновение и, полною грудью вдохнув душистого свежего воздуха утра, сказать себе с полным проникновением правды: все это — только она.
Не раз и не два перебирал я благодарною памятью, лежа у шалаша на соломе или под яблоневым сквозным синеватым шатром все наши встречи, слова ее, взгляды, изменчивость дорогого лица. После душного полдня и томящих, исполненных запаха вечеров, ближе к прохладе и ночи, жуткий и пряный хмель Аграфениных ласк уступал свое место сначала усталости, а потом постепенно наполнявшему все мое существо чувству невыразимой отрады; в ночные часы душа Татьяны как бы покидала старый господский бревенчатый дом (стоявший на этом самом месте уже двести девять лет!) и вступала в меня, как эта прохлада темнеющих далей, бодря и умиротворяя, вливалась, как очень сложная, прихотливо изысканная, но такая гармоническая музыка ночи, восхищая до слез и заставляя сердце мое радостно биться.
После первого нашего разговора о «Фаусте» мы не встречались ровно неделю; Татьяна уезжала к тетке за сорок верст погостить. Но что это был за радостный вечер, когда, идя от колодца с коромыслом через плечо и двумя полными холодными ведрами, пересекая в сторонке господский двор по направлению к пасеке и сливняку, я услышал вдруг веселый и дружный лай кинувшихся к тихо пламеневшему западу дворовых собак. Я поглядел за ними туда же. Через лужок около сажалки, между высокой пшеницей, скрывавшей рубеж, плавно ныряя и чуть перекачиваясь из стороны в сторону, быстро скользнула дуга и за ней полусерп откинутого верха коляски; сидевших не было видно. Как спины дельфинов, выныривали по временам в волнах желто-зеленого моря лошадиные морды. Я стоял и глядел, отдаваясь ощущению радости, удивительно полному, безраздумному: что мне она и о чем я мечтаю?.. Но вот на зеленый лужок как бы выплюнуло зелено-желтое море и этих дельфинов, сочно и бодро пофыркивающих и прядущих ушами, и всю, легко ими несомую колесницу, на сушу, в упругие и мягкие колеи. Я слышал отчетливо, как по обе стороны плеч прозвенела, всплеснувшись, вода о края моих ведер; неужели я пошатнулся?.. Нет, мне казалось, что я стою незыблемо твердо, это только раскинул я широко ворота в груди навстречу въезжавшей царице, и зазвенели откинутые петли ржавых замков…
Я не знал о поездке на станцию за Татьяной и тем глубже я содрогнулся внезапною радостью. Она увидала меня и кивнула слегка головой. Я даже ей не ответил, я был как в столбняке.
— Вам Иветта прислала привет, — сказала Татьяна при первой же встрече в саду; она улыбалась, но глаза ее пытливо следили за мной.
— Вы знаете и ее? — с невольным изумлением вырвалось у меня.
— Да, я узнала ее в прошлую зиму в Париже, а теперь я ее встретила случайно у тетки; она приезжала с мужем к его отцу в Барыково.
Иветта (звали ее, собственно, Лизой) была одною из тех, кто составляли наше содружество. Я разгадал сразу (и с радостью) пытливые взоры Татьяны. О, милая, милая ты, — думал я, ничего не отвечая и вспоминая Иветгу, голубоглазую, воздушную и холодную, но обращаясь не к ней, а к Татьяне, — неужели ты… ты ревнуешь меня к призракам прошлого, разве не видишь ты, что когда я с тобой, я только и делаю, что молюсь твоим крохотным ножкам, у которых лежу?
Должно быть, она прочитала в глазах моих эту молитву, потому что спросила, вдруг засмеявшись:
— А вы по листам умеете сорта узнавать? Я умею. — Так вот вы откуда знаете кое-что обо мне, — возразил я, также смеясь.
Но она разговора этого не поддержала и вообще об Иветте сразу забыла. Значительно, кажется, больше ее занимало и… печалило мое настоящее. Она была, действительно, наблюдательна.
Об Аграфене, о частых отлучках моих на Поповку она за асе это время не проронила единого слова. Но это не мешало мне знать с совершенною точностью и непререкаемой чуткостью все то, как она отзывалась на мою дикую страсть к Аграфене. Малейшее движение губ, неуловимый наклон бровей читал, как открытую книгу. В заслугу себе я отнюдь этого не поставил бы: ведь я Татьяну… любил.
Было душное июльское послеполудня. Я сильно был разморен жарою и плохо проведенной ночью, но, вопреки всему, какое-то сильное и упругое напряжение, быть может, напряжение предчувствия, полнило мое существо изнутри, и я ш с немного отстегнутым воротом, выпрямившись и чувству сам свою твердую поступь; бодрил и освежал меня и снаружи еще легкий, тянувший навстречу, чуть ощутимый ветерок о пруда, уходившего в лес.
Набрав вязанку соломы, я зашел в открытый сенной сарай взять немного клевера для лошадей. Клевер был отделен о лугового, нежного, серо-зеленого сена узким проходом, сарае была духота и полутемно. Воздух был прян, тяжел одуряющ, корявым узором через плетень проникал солнечный свет, но и он, казалось, изнемогал в этой насыщенно запахами глухой полутьме и падал вяло-безжизненно на пухлые клоки сена, не имевшие формы.
Первым движением моим было сесть, и сразу же вся моя сила и утомление, доселе во мне разделенные, сомкнулись в одно — ощущение сладостной неги с легким оттенком печали по чему-то недостающему мне, вечно от меня ускользающему. Ощущение это было очень своеобразно, и я испытывал его едва ли не в первый раз в жизни. Все чувства мои, весьма разнородные, смешались, как эти отдельные запахи, в нечто сложно и опьяняюще цельное, в один тяжелозыбкий и сладкий туман. Я чувствовал, что теряю ощущение всякой реальности. Прошлое и будущее мое переставали существовать, всякая грань между ними стиралась, и только одно я знал с полного ясностью, хотя и сознавалось это совсем не словами и даже не мыслью, я знал: где-то близко, так близко, точно во мне самом, необычайно просторно раздвинувшемся, реяло, плыло, дышало теплом и ароматом женское, прекрасное существо, может быть, даже сама пленительная женская, извечная сущность. Имя Татьяны родилось во мне и просилось быть произнесенным. И я его произнес, не зовя, не призывая, ибо она была здесь, со мною, во мне.
И даже не удивившись, все в том же сладком дурмане, я услышал в ответ свое имя.
— Я люблю тебя, — сказал я, откуда-то отдаленно, остатком дневного сознания слыша свой голос и отмечая его незнакомый мне тон, полный тоски и восторга.
Ответ был, как эхо.
— Но я не знаю, где ты. Покажись.
И тут я очнулся. Я увидел напротив, на серо-зеленой стене, в упор против меня, глаза живой, реальной Татьяны. Она лежала на сене, локти ее утопали в душистых, накиданных сверху охапках, а кисти рук с тонкими, к вискам крепко прижатыми кончиками пальцев, поддерживали ее небольшую и строгую голову.
Я тотчас же встал, она не пошевелилась. Мы глядели друг другу в глаза, и молчание что-то решало за нас.
И вдруг Татьяна звонко и весело рассмеялась.
— Кончилось колдовство? — сказала она, и глаза ее были лукавы и блестели так, как бы мигали лучами, мгновенными, быстрыми, один тотчас за другим.
Я ничего не сказал.
Тогда она потянулась и спокойно лениво, будто бы не произошло ничего, произнесла:
— А я, кажется, здесь задремала. Правда, здесь душно? Помогите мне слезть.
И, пригнувшись, одною рукой опираясь с осторожностью о боковую низкую крышу, где ласточки вили свои, всегда немного липкие гнезда, она начала переступать, чуть путаясь в платье, ближе к стене.
— Влезать, правда, трудней? — говорила она между тем. — Но вы мне поможете? Вы ведь…
Я снизу взглянул на ее пригнувшееся, в полутемноте неотразимо прекрасное, дорогое лицо и почувствовал, как весь дрожу от ненасытного счастья.
— Ну!
Она сделала смелый, не глядя, решительный шаг по почти совершенно отвесной, предательски уступавшей стене и легко упала мне на руки, скользнув по ним вся. Это длилось мгновение, но ни с чем несравнима была живая поспешная жадность и памятливость случайно, счастливо дерзающих рук.
Я долго потом с нарочитой холодностью и жестокостью анализировал этот момент и вот говорю: да, был он счастливейший; как первая полная капля дождя упадает на жадный песок пересохшей пустыни, так пал и он в мою душу.
А потом было так.
Когда ее ноги коснулись земли и лицо было в уровень с моим лицом, она откинулась крепко к отвесу, и руки ее, я это заметил тотчас, несколько раскинутые, судорожно сжимали, вцепившись, полные горсти сена, не отрывая его; они немного дрожали. Глаза были плотно закрыты и казались глубоко ушедшими, лицо было бледно, зеленые тени ложились на нем, и подобием улыбки не было оно освещено. Но больше всего поразил меня на лице ее рот; губы были открыты и медленно, как бы автоматически, они то сближались, то отдалялись. Это было и страшно, и упоительно.
Не отдавая отчета себе в том, что я делаю, я еще приблизился к ней и коснулся руками ее откинутых рук, близко к плечу; помню еще, с какой остротой я воспринял ощущение как бы испепеления легкой ткани платья ее под моими ладонями; зыбкое сопротивление это было подобно мгновенному шелесту исчезновения листка тонкой бумаги, до которого легко прикоснулись раскаленной иглой. Татьяна не шевелилась, словно ждала. Но когда я приблизил лицо свое к ней и она ощутила, я думаю, близость моего дыхания и теплоту его, она открыла на секунду глаза и тотчас опять их закрыла, и я услышал, скорей отгадал, едва слышимый шопот:
— А Аграфена?
Еще подождав немного мгновений, она вдруг, не глядя, порывисто, быстро сжав обе руки, толкнула их перед собою с дикою силой. Я едва устоял и отступил шага на два. Лицо ее было искажено. Не поглядев на меня, она отряхнула небрежным, царственным движением платье и, повернувшись, ровным шагом пошла к воротам. Я видел ее еще с полминуты, ослепительно залитую горячим потоком лучей. Потом она скрылась.
Это было назад тому две недели. Свидания и разговоры наши были совершенно прекращены, но третьего дня, в лунную ночь, когда я, как раненый, ходил вблизи дома, не смея ступить лишнего шага и неотступно смотря на окно с кружевною, сквозной, белою шторой, окно отворилось. Я увидел ее слегка обнаженную руку; она поманила меня.
Татьяна была в ночном пеньюаре; она не слишком заботилась, видимо, о том, какой я увижу ее. Ее волосы были заплетены на две косы и тяжело ложились на узкие плечи, не скрывавшие под легкою тканью своих очертаний, хрупких, но тонко законченных; открытая ниже обычного шея оставляла видимой и при свете луны границу загара. Тихая скорбь и безнадежная радость томили грудь мою, и я не мог отвести своих глаз от этой открывшейся линии, которой я более никогда не увижу. И тени сомнения я не допускал в том, что она позвала меня приказать покинуть их дом. Я исполнил бы это тотчас, сию же минуту и страшился поднять глаза, чтобы взглянуть на нее.
— Возьмите… — прошептала она и сделала рукою движение.
В руке ее был небольшой узкий конверт, который только теперь я увидел. Я принял его, не коснувшись руки, и поднял глаза. Лицо ее было бледно, и зыбкая легкая тень от шторы, сквозившей в месячном блеске, покрывала его.
— Возьмите… — сказала она еще раз.
Я не понял значения слов и машинально сжал крепче конверт; пальцами я явственно ощутил в нем небольшой твердый предмет. Тогда Татьяна сама подняла свою руку и приблизила к моему лицу. Я понял теперь и, приняв другою, свободной рукой ее холодные пальцы, склонился к ним с молитвенным поцелуем. Штора упала, закрылась, и я остался один.
Когда я вскрыл, наконец, конверт, переданный мне Татьяной, из него выпало мне на ладонь, едва не скатившись на траву, гладкое золотое кольцо. Оно слабо поблескивало зеленоватым холодным отсветом в лунных лучах и ощутимо тяжелило мне руку. В записке стояло: «Я жду до Шестого. Вы все решите сами». Шестое — это сегодня. Сегодняшний день, праздник Преображения, должен стать и решительным днем. Я знаю, о чем написала Татьяна. Я помню свою последнюю перед рассветом мысль: «этот путь… я хочу его».
И что же, я отрекаюсь от данного мне Татьяной кольца?
Нет, никогда. Или в этом мучительном выборе я возьму Аграфену? Нет, нет. Это пока мой секрет, но я гляжу на вставшее уже высокое солнце прямо, не щуря глаз и не мигая. И то, что идет толпами народ, разбиты палатки и белеют шатры между поднятых кверху оглобель возов с привезенным товаром, и говор пестрой толпы, и щебетание птиц над колокольней, и синева… синева в вышине — все, как крепкие волны, обдает мою душу новою силой и бодростью. Татьяна с отцом еще не приезжали.
* * *
В похилившемся домике па краю у оврага в эту ночь перед храмовым черкасовским праздником шло беспробудное пьянство, оно едва закончилось перед утреней и превзошло всякие меры; оба псаломщика — и зять, и престарелый тесть — поочередно выгоняли друг друга из хаты, рвали рубахи и волосы, дрались в каком-то остервенении. Веселым говором об этом побоище была полна вся площадь перед колокольней. Праздник начинался на славу; торговля шла бойко, и уже к чтению «часов» перед обедней телеги наши заметно по истощились. На желтой примятой траве целыми горками серела шелуха от подсолнухов, пестрели бумажки от паточных и медовых конфет, и школьники забавлялись, шныряя между народом и с видимым удовольствием давя каблуками старых тяжелых отцовских сапог огрызки яблок и груш.
Камчатовы приехали прямо к обедне всею семьей: старик-генерал, по старинному с бакенбардами, с потертою золотой канителью на послуживших погонах и палкою, с массивным набалдашником в еще крепких руках, Татьяна, лицо которой я разглядел лишь мельком (оно было бледно и голова низко опущена), и Татьянина тетушка, сестра генерала, бездетная вдова Алексеева, Агния Львовна. Народ перед ними слегка расступился, и они прошли в церковь. У самого входа случайный порыв теплого ветра взвеял над шляпой Татьяны изжелта-фиолетовый конец ее шарфа; узкая ручка в белой перчатке, как чайка на солнце, сверкнула вослед ему.
Мгновенное видение это кольнуло мне сердце сладостной болью. Сегодня… Нет, через четверть часа, как только войдет к службе народ, я буду у Аграфены.
В эти четверть часа я услышал последние, свежие новости об отце ее и о деде. Все началось, как оказалось, из-за желания старика читать сегодня «апостол». Он укорял еще с вечера, сам за бутылкою водки, пьяного зятя в том, что тот не соблюдает себя, что служение в церкви несовместимо с преступной пьяною жизнью (при этом язык его заплетался) и что, словом, он решительно не допустит такого позорища, такого «священно-кощунства» и будет читать «апостол» сам. Священник наш, старичок о. Николай, хоть и сам не грешивший к вину непобедимым отвращением, но никогда не терявший себя и на ноги исключительно твердый, заявил, как оказалось, в перерыв между обедней и утреней, что также не благословит к выходу перед амвоном Матвея Никитича, у которого все лицо было в сплошных синяках, и предпочтет ему старика: под седою растительностью на щеках его многое оставалось невидным. Тогда зять выманил, как мне передавали, престарелого тестя в боковые, стеклянные двери (сбегав к себе домой предварительно) и захваченным с собою безменом, крючком рассек ему щеку возле самого рта. «Пусть читает теперь с разодранным ртом», сказал он при этом. Это было уже чересчур, веселья в этой расправе было немного… Но Федор Захарыч, старик, повыв немного от боли, с зажатым кровавой рукою надорванным ртом, прошел-таки, не уступая, на клирос.
Каждый раз, как я слышу о подобных вещах, творящихся у нас запросто, я почти физически чувствую, какой хаос шевелится еще в человеке и как грандиозны те силы вселенной, которые лепят из живого огня скульптуру видимой нашей, человеческой законченности, определенности…
Под впечатлением этой кошмарной расправы отправился я, отпросившись у Никифора Андреича, на свидание к Аграфене. Он проводил меня угрюмым, подозрительным взглядом. Я даже приостановился, думая, что он мне что-нибудь скажет, но он пренебрежительно отвернулся и, сплюнув, полез за кисетом. Я медленно пошел, огибая ограду, к дьячковской избе; ноги мои ступали тяжело и в поступи не было уверенности. То, что я решил про себя, как казалось мне, окончательно, было снова чем-то во мне поколеблено. И было такое смутное ощущение, что праздничный день, начавшийся кровью у церкви, кончится чем-то еще более страшным. Если что и хранит в нас хаос, так это она, наша дикая вольница в жилах — жаркая кровь, и выпускать ее на дневной свет нельзя безнаказанно.
Неисправимый в размышлениях своих теоретик, я построил себе в это утро такую концепцию: если прежняя моя жизнь протекала главным руслом в отвлечениях и абстракциях, хотя раньше мне так и не казалось, то и теперь полярного размаха маятника моего, обращенного острием к Аграфене, также будет достаточно; в этих внутренних, во мне самом замкнутых, переживаниях и страстях было уже завершение. В сущности, думал я; я уже перешел через роковой мой порог в моем внутреннем опыте, и Аграфена, живая, мне теперь не нужна; в этом и был мой секрет. Я почитал себя уже внутренне зрелым, перегоревшим, познавшим мужем какой-то жены, которая должна была только откинуть вуаль, и сердце шептало мне, замирая, что я увижу за ним милый облик Татьяны; это она сомкнет свои нежные руки и оградит отрадной оградой мой земной, мой зацветающий спустившимся небом, выстраданный в муках, живой рай любви.
Я принял, как благостный знак, что Татьяна дала мне срок до шестого. Праздник Преображения, любимый мой с детских лет, по-новому открывался сегодня, как чудесный прообраз божественной сущности тела, связанный так наивно, правдиво и мудро с разрешением вкусить от плодов земных; и восприятие это настраивало меня лирически-восторженно…Я шел к Аграфене и сквозь нее, женщину, чаял увидеть облик иной; женский же, но преображенный, воплотивший гармонию духа и тела.
Я шел со словами привета и благодарности. Я отгонял от себя воспоминания дурманящих Аграфениных чар, еще нынешней ночью с прощального (как мне думалось) силой настигших меня. Я был благодарен ей, но и… жесток. Опять я ставил себя в центре событий и действующих лиц располагал по отношению к ходу моих переживаний. А что же тогда Аграфена сама по себе, хотя бы только женщина в ней?
Я замедлил шаги и, наконец, вовсе остановился.
Ведь эта, запачкавшая церковные плиты, стариковская кровь была и Аграфененой кровью, и под ее душистою кожей она текла и пульсировала своей таинственной жизнью, что-то тая… Мне вдруг сделалось страшно, точно я наклонился к обрыву, на минуту зарябило в глазах, и кусочек земли с церковной оградой, о которую я стоял опершись, и с темным домиком в три окна, от которых не отрывался, поплыл знакомым ощущением, — отделяя меня от Татьяны, молившейся в церкви.
Да и сам я, мелькнуло в моей голове, так ли я силен, чтобы… чтобы пойти туда, где Аграфена одна? Мне вспомнился снова тяжелый и, может быть, предостерегающий взгляд Никифора Андреича. Не повернуть ли, не убежать ли мне от соблазна и, обогнув, не отходя от нее, спасительную эту ограду, вступить на церковный двор и склонить свою голову на холод священных камней под тенью безгрешных охраняющих лип?.. Я колебался.
Но вот случайно рука моя ощупала несколько яблок в кармане, припасенных мной Аграфене, и я не удержался от вдруг простодушной улыбки. Довольно мистических бредней, предчувствий. Все будет проще и лучше, чем мне представляется, а робеть… робеть не к лицу тому, кто готовится стать женихом перед любимой невестой: я хочу, чтобы и гордость сияла в моих глазах, когда я скажу Татьяне свое навечное: да.
Не раздумывая больше, я подошел к окну Аграфенина дома и постучал в стекло. Она наклонилась ко мне изнутри и мотнула приветственно головой; зубы ее блеснули в веселой улыбке. Я вошел в полутемные сени и, отворив дверь в избу, почти столкнулся с Аграфеною на пороге.
На меня пахнуло теплом жарко натопленной печки; было душно и пахло начинкою пирогов, изготовляемых Аграфеною. Сама она, такая же жаркая, стояла передо мной, смеясь, с высоко закрученными рукавами ситцевой кофточки, распахнутой сверху донизу на груди.
— Ну чего ж ты стоишь, аль никогда такого и не видал? — сказала она, снова бесстыдно и весело рассмеявшись, и потянула меня за плечо, положив на него обнаженную руку.
Когда я переступил порог в избу, она осталась на месте и, не бросая меня, потянулась закрыть распахнутую дверь и крепко при этом прижалась, охватила меня. Да так и не отпустила..
Я не могу и не хочу в подробностях припоминать этой четверти часа нашей безумной и дикой возни. В первый раз Аграфена была со мною такая. Она не была только покорна и почти, как мне казалось порой, равнодушна, как в те вечера, когда я обнимал ее на рубежике между сухой и пряною коноплею нам вровень и серой по колена полынью; от нее пышало жаром, трепетом страсти, в моих ушах почти ощутимо трещал, как в огромном костре, сухой и жадный огонь. А я?.. О, я не был, надобно признаваться, мужчиной и господином, я был только жалкой игрушкой в раздолье стихий, вызванных мною самим на дикую волю. Заклясть их я уж не мог. Постыдные жалкие четверть часа!
Я не знаю, чем бы все кончилось, если бы не раздался внезапно веселый праздничный звон — к евангелию.
Аграфена сама меня оттолкнула. Сдвинув рукав и захватив его в горсть, она отерла лицо, шею и грудь и, освободив снова пальцы, перекрестилась.
Все это было почти простодушно, по-звериному просто, а для меня опять — уничтожающе. Я сидел и глядел на нее, потный, растрепанный, жалкий, противный себе, как никогда, и вместе с тем немой и беспомощный ужас парализовал все мои члены, душу и мысль. Я ощущал только одно: возврата мне не было; я был весь в ее власти. В ее… то есть в чьей? Но она на моих глазах перекрестилась!..
А Аграфена опять засучила рукав и принялась за пироги.
Через минуту с веселым оскалом зубов она опять обернулась ко мне.
— Ну что же ты сидишь? — сказала она. — Ишь разопрел… Слышишь, что ль, приходи нынче к обрыву. Как ударят одиннадцать.
У меня опять закружилось в глазах. Как при свете рентгеновских лучей, я увидел совершенно отчетливо лежавшее в кармане моем обручальное Татьянино колечко и, повинуясь какой-то исключительной силе, превышающей и мою, и ее, Аграфенину — колдовскую, я повернулся на лавке и увидел Татьяну, стоявшую у окна.
Не знаю, долго ли так продолжалось, что мы стояли и глядели друг другу в глаза. Отказываюсь решительно как-нибудь определить наш этот длительный (или мгновенный), как меч с мечом скрещенный взгляд. Да, и мой был как меч, я глаз не опустил и даже встал навстречу ей и выпрямился, как в строю.
Так было затем, что в этот самый момент я уже знал свою судьбу: раб живой Аграфены, я уберу ее с моего пути. Да, я приду на свидание, и купель моя будет в крови. Пусть: так суждено; иного выбора не было. Это было уже как начало того безумного дня, когда я, потеряв свою волю, стал исполнителем чьей-то чужой, ставши одновременно и тяжким преступником и выстрадав дорогою ценой — освобождение.
Татьяна первая отошла от окна; она повернулась, не опустивши глаз и неся свой взгляд перед собой.
— Приду, — коротко, точно приказывая, кинул я Аграфене и вышел.
Я видел, как поднялась Татьяна в коляску; ее уже поджидал генерал, чем-то весьма недовольный и возбужденный, тетушка Агния Львовна семенила возле него. Я снял свою шляпу и низко и вежливо им поклонился; никто, конечно, мне не ответил.
* * * Когда я припоминаю на досуге (а его у меня слишком достаточно) весь этот день, я поражаюсь больше всего одному: своему ледяному спокойствию, выдержке, страшной отчетливости (совсем для меня не характерной) всех моих слов и движений. Точно железная воля сразу, подобно пружине, которую отпустили где-то внутри меня, дала эту последнюю четкость и полноту каждой клеточке моего существа. Но воля эта — страшно сказать — была не моя. Я не знаю, добро или зло была она в своей сущности и, конечно, вернее всего, не было в ней ни того, ни другого: это была необходимость, предначертанность. И сила ее была такова, что я, исповедующий свободную волю, и в мыслях, и отдаленно не пытался противоречить ей. Было похоже на то, что чувства и мысли мои в непрестанном брожении были все же доселе заключены как бы внутри котла; я был предоставлен себе и свободе, но роковым для меня образом котел был закрыт, и вот настала точка кипения, когда одна стихийная необходимость толкнула всю разноголосицу закрученных и перекрученных струек вскипевшей воды горячим паром, согласным, неудержимым, разбить, наконец, проклятый чугун. Проклятый, ибо это преграда, а жизнь требует преодоления.
Судите меня все вы, кто когда-нибудь прочтет эти строки, как скоро будут судить и коронные судьи. Я достоин суда, но не забудьте при этом, в конечном суде своем, и те силы неведомые, которые творят нашу жизнь.
Я был чист, я знаю это теперь тверже, чем когда-нибудь раньше, я был нежен и добр, это знают все, кто когда-нибудь приходил со мною в соприкосновение, я любил природу и Бога, разлитого в ней, я страдал по чистоте небывалой и стремился к ней фанатически, и если чью-нибудь душу и истязал порой, то только свою — и вот я преступник, я обвиняюсь в убийстве, и, из угла в угол меряя свою узкую камеру, с неослабной тоской думаю об одном: где же ошибка? И кто виноват?
Я склонен винить свой казуистический ум, но откуда он у меня такой, а не иной? Самое страшное то, что во мне и теперь перемежаются еще самые противоречивые настроения, и порою мне думается, что я был все-таки… прав. То есть не то, — конечно, неправ, а что иначе не мог поступить. Это не было дважды два, после которого обязательно надо поставить четыре, это было сложнейшее уравнение, но за знаком равенства неизбежно шло то, что и последовало. Было ложное в корне, в истоках, во всем моем пафосе жизни, был самогипноз, фантастическая переоценка и сил своих, и человеческих возможностей вообще…
Из царства бесстрастного белого холода, где я оказался слишком земным, я бежал, сохраняя свою человеческую, бедную душу; но, очутясь в раскаленных парах хаоса страсти, только животной, я должен был и оттуда бежать, опять сберегая себя, свою дважды бедную заблудшую душу, не довольно земную, то есть не только земную. Во имя чего я, хранивший всякую жизнь, самую слабую, остерегавшийся наступить на муравья, пересекавшего тропу, по которой я шел, я весь слился в одном ледяном, несокрушимом стремлении, и одной мысли, в которой был весь, в мысли, стоявшей передо мною, как холодное гранитное солнце: переступить через Аграфену?..
И только переступив через преступное это деяние, нашел я себя, снова живого в человеческой немощи своей, в страшном падении, которое было мне суждено… Только тогда стал я готов принять и любовь, не фантастически мною измышленную, а бедную, прекрасную и полную любовь человеческую. Только тогда, забыв о себе, узнал я и всю глубину слез и тоски, стыда и вины — перед Аграфеной. Мне не к чему здесь и не перед кем рисоваться и лгать, и в конце концов это страшно, что я скажу о себе, ибо это было со мной первый раз в жизни — пришла ко мне совесть… Не отвлечение, не рассудочный горький укол, а та, что пробудилась в крови. Мое преступление неизбежно пришло для меня… А она, а Аграфена? Как врага, борясь за себя, я толкнул ее в пропасть, но отчего стоит она передо мною теперь — как невинная, как мученица?.. И если бы не Татьяна, не писал бы я сейчас этих строк… Но если спасением своим, жизнью, которую надо еще заслужить и оправдать, и наполнить, обязан я ей, то тем, что я человек, что свергнуто иго самогипноза и самообмана, преступной деспотии ума, переходящей непременно в безумие, всем этим обязан я Аграфене.
Впрочем, надо все вспомнить, как было. Все это в прошлом теперь. Я стою у окна и гляжу, подняв голову, на узкий четырехугольный кусочек свежего неба, изредка краем заденет его, как птица крылом, летучее облако. Больше мне ничего не видать. Один только раз я видел еще какую-то птицу, кажется, просто ворону; были сумерки, и я хорошо не разглядел. Она присела передохнуть у решетки, почистила клювом перья на шее и скосила глаз на меня. Должно быть, ей здесь не по нравилось, она хлопнула крыльями и темным комком улетела. Во имя чего мое преступление? Странно сказать…
Во имя всего, что есть именно жизнь: кусочка влажного неба и дорогой моей гостьи, темной вороны, и того, как она поскребла свой тяжелый клюв о ржавое железо решетки, и всего, всей шири и глади, которая — там; почти, хотел бы сказать, во имя Бога, разлитого в мире… Но, может быть, это кощунство в устах моих, я и сам себя иногда не понимаю. Я только ставлю вопрос…
Порою мне кажется, что я не убивал Аграфены. Я так молюсь жизни, я так трепещу над каждым ее дуновением. Как горько! Татьяна, молись, молись за меня!.. Когда я не вижу тебя, мне страшно опять…
Но я хочу досказать, как все произошло. Я сделал перерыв на два часа; темно в моей камере, горит высоко оплывок свечи, но тем отчетливей видится прошлое.
Веселым, погожим был праздник Преображения этого года. Народ шумел и смеялся, покидая с последним крестом холодную паперть. После побоища у выходных левых дверей нечто уже грубо комическое произошло в самой церкви. Матвей Никитич, Аграфенин отец, после отчаянных препирательств вышел-таки читать перед народом апостол. Но в самом начале от пережитых волнений и от вновь взбудораженной водки с ним сделалось нехорошо. Зрелище было противное, но и невольно смешное… Когда он утер свою бороду подолом подрясника и начал опять повышенным голосом, пароксизм повторился. Тогда вышел сторож из правых придельных дверей с огромною тряпкой, а о. Николай, не растерявшись, объявил, что евангелие сегодня будет от Матфея.
В это самое время и ушла, вероятно, Татьяна из церкви и, не увидев меня, подошла к дому причетника.
Я слушал эти рассказы и никак на них не реагировал, да я и был в это время занят своим непосредственным делом: сдавал Никифору Андреичу выручку.
Помню, как с некоторым будто бы удивлением я вернулся в наш сад, точно в дом или квартиру, давно много покинутую.
У крыльца нам поднесли по три граненых стаканчика водки. Подносила не барышня, как всегда, а старая тетушка. Она пошутила с нами милостиво и с усиленным любопытством расспрашивала о подробностях происшествия, — что и как говорили в народе. Я выпил свои три стаканчика (отвратительных) с покорною тупостью и механически-глупо раздвигал губы в улыбку.
День шел ни быстро, ни медленно. Я ни о чем не думал. Даже образ Татьяны был необычайно далек от меня, «Но он все время где-то присутствовал и словно бы ждал.
С иконами не были, генерал отказался принять. К вечеру прибыли гости, не слишком важные, но простодушные, пять-шесть соседских семей (в деревне чиниться особенно не приходилось!), в числе их был и исправник из города, я о нем упоминаю особо. Услышав его бубенцы (полиция ездит всегда с бубенцами), я тогда же живо представил себе, как я войду прямо с террасы и, нарушив их несколько чопорный винт, заявлю о своем преступлении. И только тут в первый раз я подумал о том, как же будет с Татьяной? Что прочитает она в этом ответе, который я ей принесу?
Я ничего не мог предугадать, да и представлялся мне этот визит в Камчатовский дом, несомненно, последний визит, в таком отдалении, что было просто нелепо и думать о нем. На пути была как гора, через которую надобно было мне перешагнуть.
Никифор Андреич в этот день себе разрешил первый раз в лето; он оказался слаб на хмельное и как растянулся после обеда (лапша и говядина были присланы с кухни), так и не подымался, мирно и пьяно посапывая у шалаша на соломе и отсыпаясь в полную волю перед ночным, сегодня тревожным дежурством.
Я просидел почти что весь вечер на том самом месте, где был с Татьяною первый наш разговор. Не знаю сам почему. О ней я не думал попрежнему, но что-то, видимо, было связано с ней в самом тайном моем, основном. Да и как что? Если я шел за свою жизнь погибать (ибо что может быть страшнее самого слова: убить?), то я шел погибать за нее, затем, что только Татьяна была и есть мое все, то необозримое все, что там покоится и дышит в ночной темноте, весь тихий и влажный, осыпанный росами, мне в ней открывшийся мир. Я теперь знаю совсем и окончательно, что сущность природы воистину женственная…
В доме горели огни, говорил о чем-то неспешный рояль, звенела посуда, и силуэты фигур за узором ветвей походили на сновидение. Порой выходил кто-нибудь, двое-трое, и на террасу, делали несколько шагов в темноту между деревьев и уходили назад. До меня долетали обрывки смеха и фраз, которых я не понимал. Одно я слышал неизменно отчетливо: бой старых в гостиной часов.
Когда они пробили десять, я встал и, подойдя к окошку Татьяны (оно было не заперто), достал ее золотое колечко и положил его на подоконник. Я не хотел его брате с собой на Поповку; Татьяна должна быть чиста, я все брал на себя. Я не посмел даже его поцеловать.
Мне кажется, я должен бы теперь не говорить, ибо это словами нельзя, а прошуметь, что ли — так, как шумели, гудя немного по-колокольному, дубы над моей головой, когда я шел ночною знакомой дорогой через Черкасовский лес. Я помню и звуки, и образы зрительные, до мелочей, контуры каждого дерева, выступавшего передо мной в полумгле одно вслед другому в таинственной ко мне близости, смутную через просеку даль, слабый отсвет наезженной отсыревшей ночной колеи на поворотах…
Поповка была мертва, она глухо и пьяно спала; даже собаки, отъевшиеся щедрых сегодня костей, только зевали, раскрывая привычный рот, чтобы залаять, но не лая. Однако в доме псаломщиков окна светились, и когда я приблизился к ним, я различил неясный гул голосов. Пьяная, уже изнемогающая в слабости, бранная схватка их продолжалась.
Я прошел прямо к обрыву и сел, ожидая там Аграфену. Она скоро пришла.
— Наши черти все лаются, — сказала она, садясь возле меня и, как обычно, перекинув ноги и обрыв. — Яблоки есть?
Я достал ей из карманов — любимых. Совершенно не мог бы припомнить разве лишь этого, когда я подумал дома о них и захватил. Вероятно, впрочем, остались с утра.
Она начала их тотчас же есть.
Хоть и было темно, но я зачем-то закрыл глаза. Слабый, но сильно знакомый, приятный их запах достигал меня. Я слышал, как Аграфена слегка пошевеливалась возле меня. Было похоже на то, как если бы возле меня невидимая лошадиная морда жевала, слегка хрустя, сено.
Странное было это мое состояние! Ни тени злобы, ни раздражения не было в эти минуты у меня к Аграфене, и все вокруг походило скорее не на действительность, а на отчетливое, до галлюцинации, воспоминание; точно она уже умерла (до того это именно было предопределено, неизбежно!), а я, сидя здесь у обрыва, переживаю минувшее. Но и жалости к ней, а тем больше сомнений и колебаний я не ощущал совсем. Не знаю, насколько все это обычно, но со мной было так.
Не открывая глаз, я наклонился к ней и обнял за шею, и она слегка наклонилась ко мне, не переставая похрустывать яблоком. Тело ее, немного захолодевшее, отогревалось под моею рукой. Другою, правой, я нащупал пальцы ее и, слегка их разжав, вынул огрызок и кинул его под обрыв. Она не протестовала и совершенно склонилась, прилегла на мою грудь. В темноте было слышно, как кусочек плода упал на жесткий уступ и, подскочив, прошумел слабо на дно. Этот звук в темноте продиктовал мне и мой подлежащий исполнению план.
— Не боишься упасть? — спросил я через силу.
Она рассмеялась.
Я не думал вовсе о том, как я убью Аграфену, я ничего с собою не захватил, но теперь под рукой моей была ее теплая шея, на которую нежно и крепко давили кончики пальцев, а внизу перед нами была темная и пустая, глубокая пропасть, куда с таким гармоническим шумом упадает предмет, брошенный вниз.
— Ну, — сказала она и, крепко прижавшись, потянула меня, увлекая прилечь.
Темный и теплый туман, в котором сжимались мои обреченные руки, — это немногое все, что я помню. Мне кажется даже, что и борьба была недолга. «А столкну туда, полетишь…» — неотступно стучали в висках слова Аграфенины при первом нашем знакомстве…
Помню еще, как я несколько раз прошептал, повторяя: «А не боишься упасть? «…
Она потянула меня за собой, но я удержался за выступ. Я оттолкнул ее в последний раз от себя. Не знаю, быть может, она потеряла сознание, — я крепко сдавил ее шею…
Она лежала далеко внизу, а я все сидел, без мыслей, без воли, без освобождения; я был опустошен. Почему-то стало светло; красноватым, прерывистым светом освещался овраг, вырывая из тьмы полосами унылую бурую глину. Я все прислушивался, но на дне была тьма и тишина.
Наконец, я почувствовал жар и, обернувшись, увидел, что Аграфенина изба полыхала. Я ничему не удивился, но встал и пошел к себе. «Она умерла, она умерла», с идиотической тупостью повторял я себе всю дорогу.
Меня видели люди, спешившие на пожарище, но не остановили, не окликнули. Теперь меня обвиняют, кажется, еще и в поджоге. Но это решительно все равно. Тогда я только подумал дьявольски холодно и жестоко: «они, как пауки, пожрали друг друга». Я думаю и теперь, что это был пьяный поджог одного из них с целью разделаться с ненавистным противником, но погибли в огне оба — один на лавке у печки, другой на пороге к сеням.
Недалеко от сада Камчатовых, уже темневшего впереди, и в ночной темноте мягкою рыхлою массой, услышал я звон бубенцов: исправник спешил на пожар. Не удалась только в этом моя холодная инсценировка. Камчатов — старик сыграл роль исправника; меня отвели в холодный сарай и заперли там. Татьяны я не видал.
Я лег на солому и крепко уснул, но спал не более получаса, я думаю.
Проснулся я, как от толчка. Сквозь щели сарая светила луна, было прохладно. Я ничего ни сразу припомнить, ни собразить был не в состоянии. Сон был без сновидений, но мне именно чудилось, что длился тяжелый, неясный и неотчетливый сон. Вдруг я закричал, мне показалось, что под моими руками колышется что-то живое, и с ужасом, трепеща, я раскинул их врозь, раздвинувши пальцы. Я вскочил и стоял так, уцепившись руками о стену. Черный мой силуэт на тени, обозначавшийся через переплет плетня, лежал передо мною. Ночная тишина ничем не нарушалась, и я был один со своим преступлением. Я смотрел, не отрываясь, на темную свою тень в неясном полусвете луны, и она представлялась мне чьим-то поверженным мною трупом… Итак, первое впечатление после оцепенения дня было — ужас. Потом заговорило другое…
Ноги мои подкосились, и я опустился на клок травы у стены. Я закрыл руками лицо и слышал, как откуда-то, из глубочайших недр моего существа, забились, томя и силясь прорваться наружу, рыдания. Путь их был долог, мучителен, но, наконец, они охватили меня с порывистой силой. «Боже мой. Боже мой! — думал я, — что я сделал? Боже мой!» Иных слов во мне не находилось. Я забыл теперь о себе, а если и думал, то оплакивал свою погибшую душу… Для меня было потеряно все…
Смутная мысль о самоубийстве начинала во мне проясняться все с большею убедительной силой. Да, это единственный был логический конец… Сделать это нетрудно: перемет не слишком толст и пояса хватит… Я уже развязал шнурок на себе и думал перекреститься, но руки мои не подымались для крестного знамения, точно были они навеки проклятыми. Я упал ничком и зарыдал в отчаянии. Какой-то колючий бурьян жалил лицо, но я зарывался в него все глубже и безотрадней; хотя именно доля отрады была в этой боли…
Я лежал так, не двигаясь, довольно долгое время. Отдельные воспоминания начинали пробиваться во мне сквозь неотступное, казалось, навеки все заслонившее, сознание содеянного. Точно откуда-то издали с великим трудом спешил на помощь через препятствия верный единственный друг, которого не сразу был в силах даже и вспомнить по имени. Конечно, это была она — Татьяна, мною потерянная…
Тишина, сарай и пятна яркого света воскресили во мне еще такое недавнее июльское душное после полудня, чудесную нашу встречу и отклик Татьяны на зов. Никогда не вернуть этой минуты, никогда не услышать приветного голоса… Она ушла тогда от меня и не вернется… Я положил ей кольцо, нашла ли она?..
И вот чудесное дуновение стало меня достигать; я не понял тогда, откуда оно. Я поднялся на колени, расправил волосы, сел и задумался. Как тучи после грозы, пробегали во мне отдельные черные мысли, но надо мною обозначалось уже вечное широкое небо, под кровом которого есть место и мне, как есть всем равно счастливым и несчастным, преступным и добродетельным. Какая-то великая бессмертная стихия посылала мне издали свое дуновение…
Я прислушался. Чьи-то шаги похрустывали возле плетня, приближаясь. «Меня стерегут», подумал я и чуть ли не улыбнулся. Мысль о побеге мне не приходила и в голову. Куда бежать и зачем?., Я продолжал сидеть и тогда, когда шаги замерли и кто-то заворошился у замка на воротах. Широкие двери слабо скрипнули, и только тут дрогнуло мое сердце, узнав.
Татьяна остановилась в дверях, приглядываясь. На ней было накинуто широкое летнее пальто и рукава были похожи на крылья, опущенные вдоль. Я молчал и ждал; она приблизилась и стала передо мной. В сквозном свете луны лицо ее было видно отчетливо. Оно не было строгим, ни укоряющим, ни жестоким, в нем было что-то выше и больше человеческой строгости. У меня было странное ощущение, точно предстал передо мной ангел с весами в руке, пришедший взвесить мое преступление, веру, всю мою жизнь. Что будет сказано, так и да будет. Я отдавал судьбу свою в эти руки.
Татьяна долго стояла, ничего не говоря. За темною полосой в двери сарая открывался белый в сиянии месяца таинственный луг. Три сплетшихся липы казались одною огромной у изголовья оврага.
— Что ты сделал? — спросила она, наконец.
Я не отвечал.
Тогда она протянула ко мне свою руку и положила на лоб. Я закрыл глаза навстречу этому движению. Рука была холодна, узка; пальцы, близко сжатые, легли твердо, не дрогнув. Она наклонилась ко мне и прошептала:
— Ты должен был выбирать? Да? Ответь мне.
— Да, выбирать, — ответил я.
Татьяна еще постояла, потом села на сено рядом со мной и, зажав свою голову, стала покачиваться. Это было так странно, неожиданно, но как-то единственно верно и нужно. Строгий мой ангел сидел, не отделяя себя от меня…
Прошло, может быть, четверть часа. Никогда я их не забуду. Вся жизнь моя прошла предо мной. Мы оба молчали, но молчание это не было пустым; мало-помалу души наши, преодолевая тягость и боль, и вечную разъединенность, нашли дорогу друг к другу. Благословенна, трижды благословенна будь, светлая, далекая невеста мояБез тебя не сияло бы солнце, поникла бы самая жизнь, о божественная неизъяснимая женская сущность!..
Татьяна не укоряла и не прощала меня; уже одно приближение ее, невидимое еще, принесло мне горестное облегчение в самой тоске, потом она положила руку на голову, потом села, молча покачиваясь… И будто бы это и все?.. Нет, совершалась великая тайна: на голову грешного человека, измученного, как бы отпущением тяжкой вины легла благословенная эта ладонь, она отпускала грехи, но и обязывала. Слезы лились у меня обильным потоком, и я забывал их вытирать…
— Я не покину тебя, — сказала Татьяна, встав, чтобы уйти. — Я никогда тебя не покину.
На руке ее слабо блестело кольцо, я только теперь увидел его и инстинктивно наклонился — проститься.
— Да, пусть оно снова будет с тобой. — Татьяна вздохнула. Я не знала сама, когда шла сюда… Но я остановил ее движение.
— Погоди, — сказал я, — не отдавай. Пусть оно останется у тебя. Я не достоин еще.
Наклонясь, Татьяна подняла и меня и, крепко касаясь пальцами, перекрестила в ответ.
— И ты меня, — тихо сказала она. Я стоял, опустив свои руки.
— И ты меня, — повторила она.
— Я не могу.
Она поняла, но с настойчивостью, не переставая глядеть прямо в глаза, сложила сама мои пальцы.
— Надо, — сказала она. — Всему должно быть искупление. И я сама как сообщница. Может быть, Божия Матерь нас и простит…
Так мы расстались. Слезы стояли у меня на глазах: может быть, Божия Матерь нас и простит..
Уже у ворот я попросил ее снова запереть дверь на замок. Она обняла меня, но не поцеловала, а крепко прижалась лицом к моим щеке и виску. Я склонился лицом к холодным доскам и долго слушал шаги ее по невысокой траве.
И так Татьяна вернула мне жизнь. Ее посещение было последним звеном, разрешающим и замыкающим в странной моей истории жизни. И кажется мне, что-то в ней есть, в этой истории — предостерегающее.
С тех пор прошло уже около полутора месяцев — о, далеко не радостных! Но ценой преступления и благодатью любви, все покрывающей, как купол небес грешную землю, я снял какой-то зарок, мертвую петлю над моею душой… Временами я думаю даже, не себе в оправдание, а вообще размышляя о жизни людской: нет, я не убил Аграфену, ибо убить человека, душу бессмертную в нем, не может, не властно и само Божество. Жизнь везде и во всем, быть может, и в самой смерти… Я жду суда над собой без страха и с радостью, и чем тяжелей будет мое наказание, тем с большей любовью прильну к дорогой узкой руке, где ждет меня мое золотое колечко. Я хочу быть достойным его. Мне надо, я жажду теперь одного — оправдать то ощущение полной, найденной жизни, которая неумолчно, вопреки всему, пульсирует отныне во мне. Веря и в будущее, в неумираемость духа, я только теперь впервые — здесь, на земле, окончательно.
Боже мой, может быть, это безумие, но я благодарю Тебя: Ты существуешь, и мир дышит Тобой. О, жизнь! Не понятие только, не отвлечение, как дорого ты достаешься и как благословенна, благословенна ты! А затем — судите меня…
* * * Автор этих записок нигде не называет себя. Я не без труда разобрал его рукопись, случайно попавшую ко мне с книжным хламом от одного знакомого букиниста. Мне удалось, однако, установить имя автора. Дело NN разбиралось в одном из окружных провинциальных судов года три с половиной назад; он был приговорен к четырем годам каторги. И самая рукопись, не знаю — читанная ли на разбирательстве дела, попала на рынок, видимо, по случайности, из судебного архива. Татьяна была на суде; она последовала за осужденным.
Рукопись эта передается в печать с согласия автора, с которым я снесся; заменены лишь имена.
Из письма ко мне N я узнал между прочим — и об этом мне хочется здесь приписать, — что у него есть двухлетняя девочка, дочка Татьяны; зовут ее Груней.
1912–1913 гг. Илъково — Москва.
ГАРАХВЕНА Гарахвена, принц индийский, родился в России, в глухой деревушке Сухаревке, Мценского уезда. Собственно, была она девочка, дочь Рыжего Никиты, бедняка, а прозвали ее так барышни Крутицкие, дочки помещика. Были они большие выдумщицы, фантазерки.
Звали дочку Никиты Грушей, Грунею, Аграфеной, но бабушка Маланья кликала ее, как большую, Гарахвеной, а Таня Крутицкая, золотоволосая, подхватила, и все сообща, по вдохновению, короновали ее в принцы индийские: на небольшой, с приподнятым затылком головке торчали всегда у нее, как спала, космы рыжих коротких волос, похожих на перья; да и самое имя — разве не было в нем явно чего-то экзотического?
Крутицкий-отец, домосед и затворник, посмеялся веселью своей детворы, но когда увидал знаменитого принца, копавшегося на заднем дворе с кухаркиной девочкой Настей, то крутые морщины на седоватых висках круто зажали темную проволоку круглых роговых очков, шедшую за ухо: какой уж там принц! Груня была не то чтобы вовсе горбатенькой, но угловатые голодные плечи ее и спина падали слишком отвесно, а ручки были так худы, как у тех, десятилетиями недоедающих индусов, картинки которых помнил он в «Ниве» и сам, еще с отроческих своих лет. Напомнила она Крутицкому скорее горбатенького, полупросохшего от помой из опрокинутой шайки, подростка-цыпленка. Однако же глазки у Груни были голубые, и овал лица нежен.
Принца зазвали раз в дом, и с тех пор он прижился.
II Было Тане, золотоволосой, в ту пору одиннадцать лет, розовой Лене кончался девятый, а младшая — Ирина была ровесницей принца, и обе вместе едва набирали семь: была Ирина Крутицкая такою же голубоглазою девочкой и несколько грустной. По целым часам обе они могли не промолвить ни слова, копались в песке, с прилежанием разбирали игрушки. Толстенький крепышок, Настя Прасковьина, бывало, одна единолично верховодила Груней, но когда обе мечтательницы соединились, стало ей скучно с ними до слез, и она была почти рада, что теперь и ее самое отправила мать на трудовую крестьянскую выучку: чуть свет — с пастухами на выгон!
Итак, это было девичье царство — веселое, шумливое, неистощимое на выдумки, когда собирались все вместе. Из мужчин, впрочем, был и еще один, кроме отца: таинственное маленькое существо, в деревянной, с высокими сплошными стенками кроватке, той самой, в которой по очереди перебывали и сестры; существо это тихо попискивало и урчало, как котик, у материнской сладкой груди, звали его звучным именем — Лев.
Жили Крутицкие попросту, были небогаты; земли шестьдесят десятин, домик в три комнаты, а через холодные сени с чуланами — таких же размеров кухня, людская. Но был в этом именьице лес по оврагу, изрытому мочежинками, сад со сладкими разносортными яблоками, душистыми грушами, с целой куртиною вишен, тинистый, с сонными карасями пруд, амбары и рига, скотный и сеновалы; впереди двухоконного дома разбит палисадник, в нем розы и георгины по осени, пионы. Летом в детском распоряжении было еще одно помещение, оно примыкало непосредственно к саду; это были три сруба под одну общую крышу: в одном мука, кладовая, висели окорока, в среднем конюшня, а третий назывался просто «амбар», он-то и был в нераздельном детском владении, милым летним местечком.
И все это обширное царство открылось маленькой Груне, царство грибное и ягодное, таинственные кладовые с запахом мышей и ветчины, душистая возня на сеновале, медовые розговены со свежим куском черного хлеба и тысячи всяких событий и происшествий, полнящих детскую совместную жизнь; были у них и свои особые празднества, свой на них ритуал.
III Первым из них для Груни пришлись мушиные похороны, давно отмеченные Танею на календаре — в первый день сентября.
Еще накануне найдено было двенадцать усопших мух; на ночь их положили на белом бумажном листе под образа, и у каждой под головами чуть тронутый осенью, зафиолетившийся листок бересклета. С вечера же из свежих картофелин заготовлены были гроба. Всем ведала Таня; младшие были серьезны, торжественны: печальное торжество, а отчасти и гордость — в первый раз в руках по ножу! Только веселая розовощекая Лена не изменила себе, болтала без умолку и притом всякий вздор, явно не подходящий:
— А что, если б накрыть их, да в печке поджарить, на маслице… да съесть на могилках. Ведь всегда едят поминальный обед! Вот вкусно-то было бы! Вот радость-то!
Насти Прасковьиной не было, некому было забавницу поддержать, но она и одна не унывала:
— А лапки на завтрак! Соберем мушиных детей, подвяжем салфетки, и так-то накормим!..
Таня священнодействовала; она сама вырезала кресты, никому не доверяла. Один гроб вышел побольше, и на нем она изобразила восьмиконечный крест.
— Это для мушиной любимицы, — сказала она, немного подумав.
Все на нее поглядели.
— А у мух нет ни царей, ни цариц, — разъяснила Таня серьезно, — но у них есть любимицы; их выбирают за доброту.
Воскресный первый день сентября был тихий, погожий. Старшие уехали в церковь, а дети — четверо младших принарядившихся девочек (и Настя на этот раз пастухам изменила) — торжественно за четыре угла несли большой противень, на нем лежало, в зелени и цветах, двенадцать картофельных гробиков, покоивших тела усопших.
Таня золотоволосым первосвященником шла впереди, лицо ее было сосредоточенно, молитвенно; она держала перед собой большую ветвь бересклета, на бородавчатых, узловатых веточках его уже никли не открывшиеся еще, восковою затянутые пленкой сережки; под нею был скрыт осенний их огонь.
Две очень старые, с плакучими до сажени, ветвями березы, с корявою их, глубоко изрытой, мощной корою внизу, а вверху — через ветви — с блеклой небесной лазурью, третья — совсем молодая, с вензелями и числами, и, наконец, огненно пышный кленок — охраняли они, отграничивали мушиное кладбище. Целый ряд холмиков здесь поднимался и тут, в нестрогом порядке.
Могила, общая, братская, с утра была вырыта Леной и Настей. Теперь, поставивши рядом останки, в молчании все аккуратно устлали ее лопухом, рассортировали гроба, чтобы покойникам встать лицом на восток, и начали чин отпевания. Тут были смешаны и церковная песнь, и странные горячие слова о воскресении «пташек» (так Таня упорно именовала заснувший сонм мух, веруя, что обернутся они в селениях праведных легкими, звонкоголосыми птичками…), и здесь же брались время от времени за руки дети и, водя хоровод вокруг открытой могилы, пели негрустную песенку:
Мушеньки, Упой коницы, Душеньки Успокоются, Мамочке Помолятся…
Слезы щекотали ресницы, когда гробик за гробиком клали в могилу; последнею Таня сама опустила мушиную, любимицу, сама же она ее и назначила. Была эта мушка самая худая из всех, убогонькая, одной ноги, передней, недоставало, и одиноко торчало голенькое плечо, сиротливо.
Таня хотела что-то сказать над ней, подняла под золотокудрой березкой и свою золотокудрую голову, но ничего не могла произнести: перед нею стоял, с Ириною об руку, бедный маленький принц; волосы на голове теперь не торчали уже, а гладко причесанные, мокрые, топорщились позади ушей в двух жидких косичках, но брови сошлись с недетской суровостью, и были опущены руки, покидая плечо, слишком отвесно, безжизненно. Рядом молчала Ирина, такая же завороженная; пальцы девочек крепко между собой переплелись, и четыре детские глаза, голубые, сосредоточенные, неотступно глядели в черную ямку.
Может быть, Таня заплакала бы, отдавшись волнению напутственных слов, но теперь и ничего не сказала, и удержалась от слез; только закрыла глаза и ощутила, как горячий уголь бьется в груди.
Под вечер погода испортилась, и, сама не понимая себя, Таня уговорила бабушку Маланью оставить Груню у них. Лето кончалось, но спали еще в амбаре. Когда потушили свечу, Тане сделалось страшно, ветер шумел в саду и шевелил старую крышу, рядом в конюшне непокойны были и лошади. Таня себя не понимала, слушала дыхание девочек и, различив неподалеку легкое дыхание Груни, не раз принималась креститься под старенькой кофточкой мелким и частым крестом.
IV Живой круговорот снега и зелени, румяных, душистых плодов, безбурною чередой протекал в тихой округе, где жили Крутицкие; уже старшие девочки были в гимназии, отщелкивая, как за орешком орешек, за классом класс; пришла и Иринина очередь, но ее отвезли в институт на стипендию, — были дела у Крутицких неважны; милая девочка грустила одна, тосковала по дому и писала редкие письма, полные невнятной жалобы. Но какое веселье закипало с новою силой на святках, на Пасхе, как было полно жаркое лето отдохновения: чтение книг, сенокос, на зорьке купанье, варка варенья… Последнее, впрочем, чаще всего выпадало на Ленину долю: красный платок на голове, коса за плечами, пышет в лицо аромат от жаровни, и на губах следы отведанных пенок: слышно, как бьется оса в верхнем стекле… А Таня, тем временем, юная барышня, читает в саду «Дон Жуана»: полдень сгорает легко между куполом неба и жаркой землей, щеки опалены, легонький рой веснушек теснится у носа, легкий пламень томит внутри, сушит тонкие губы и лихорадит мечтательный взор юной девушки Тани.
И вот, не раскол, но все же Ирина и Груня больше подруги, чем та же Ирина и сестры; летом обе они почти неразлучны, часто зеленая институточка, босиком, бегает к Груне и на деревню. Уже в одиннадцать лет та| за работницу, отец становился на ноги слаб, бабка Маланья глуха, а Груня гоняла корову на росу, возила на колымажке навоз, скородила. Ирина, застенчивая и при гостях, и в институте, с какой то стремительной жадностью помогала подруге во всем. Иногда она брала Грунины руки и, крепко комкая пальцы, сжимала их, не зная, как выразить жадную свою ненасытность, любовь.
Сменилось и поколение пастушат, но эта бессмертная нация хранила во всей полноте бессмертный свой быт: пила по весне клевенику, безжалостно портя молодые березки, была весьма снисходительна к пастве, когда забиралась та на зеленя, играла до одурения в ножички, баловалась на зорьке цигаркой, крала яблоки, груши, картошку, разводила костры; неизменным их спутником был теперь Лев, с детства впивая просторы полей, холодок раннего утра, наливая янтарным вечерним теплом юную свою русскую душу.
Кухарка Прасковья была все на одной поре, летний ожог заменял ей румянец, привычка, выносливость — никшую силу. Настя служила во Мценске у богатого купца Пчелкина; нечаянно выросла она высокой, красивой, ресницы были черны от природы, на щеках явственный след розовой папиросной бумаги, на губах глицерин. По праздникам изредка приходила она проведывать мать и приносила в платочке из Фетисовской булочной булку и от Петра Федосеича «столбиков» — коричневых пряников с чуть пригоревшим, жестковатым изюмом.
Бог знает, как бы и дальше все протекало в мирном быту Крутицких-на-Сухаревке (были еще Крутицкие-на-Головлеве), и присных им, близких, если бы в смену весен и зим не ворвались другие, мировые, катастрофические: война, революция, общие какие-то, в недрах душ закипевшие кратеры. Было нарушено все: и путь углубленности, прозрачного некоего прозрения в жизнь — для старших членов семьи, и спокойного сочного роста для юности.
И сейчас не все еще ясно в общей участи наших скромных героев, но судьба иных уже завершена…
V Многое переменилось за последние годы и в жизни маленького индийского принца на Сухаревке.
Подрастал с другими и он, но не слишком. В четырнадцать лет можно было дать Груне, пожалуй, не больше одиннадцати. Бабка Маланья становилась все плоше, редко слезала с печи, только за крайней нуждой, охала и причитала; все хозяйство по дому лежало на Груне, нелегкое, в общем, житье.
Но все еще ничего, покуда был в доме отец. Не был Никита, по прозвищу Рыжий, щедро одарен судьбой: косноязычил, угрюмо и мрачно ленился, тосковал без спиртного, а когда случалось достать в базарные дни мутной в бутылке отравы, быстро хмелел и вяло и беспорядочно буйствовал.
У Груни тогда одни были мысли: поскорей уложите на коннике под образа это громоздкое, нетвердо по хате ступавшее тело; она становилась на цыпочки, брала отца высоко под мышки и вела его, с трудом сдерживая готовую на нее рухнуть тяжесть. Отец скашивал голову, неодобрительно что-то мычал, коричневая пенка корявилась у губ, отдельные волоски из усов к ней припеклись. Свалившись на конник, он затихал, Груня подсовывала ему повыше подушку без наволочки и покрывала тулупом, отец наморщивал лоб и глядел на нее. Способность произносить членораздельные звуки почти вовсе его покидала, но он старательно кривил угол рта и, видимо, силился что-то сказать; ничего из этих попыток не выходило. Время от времени Груня брала полотенце и вытирала концом его с наволочки пенистую отцову слюну. Потом, подождав, пока отец не заснет, тихонько ложилась сама в уголку около печки.
Наутро Никита редко, сквозь зубы, поругивался, и вид имел сумрачный и виноватый. Груня также была с ним притворно груба и непритворно ласкова; охотно и весело, с уверенными, так не идущими к ее сутулым плечам движениями, резала она хлеб на столе и из сенец несла самовар, широко раздвинувши локти. Она скупо и крепко отвечала отцу, стыдила и с радостью видела его виноватость за невнятными его и смущенными ругательствами. Потом отец, попивши чайку, поднимался и, надевши тулуп, хлопал Груню в дверях по спине, она деловито ему отвечала: «Ну, ну, иди, леший, не выспался, знать!»
— и торопливо, радостными шажками, захлопнув дверь, возвращалась в избу.
Она и жалела отца, и гордилась им: все-таки был он настоящий мужик, случалось, что он веселел и без хмеля, с ним в избе было полно.
Да вот и сейчас… Бабка затихла, в низкие окна весело манится солнце, забот по хозяйству — только отпихивайся! И все-таки есть хоть минутка даже взглянуть в базарное зеркальце, чисто-начисто вытертое от мушиных засидок, подергать косички, пригладить височки на лбу… Минутное дело! И уже хлопотливою мышкой, с быстрою песенкой, домовито хлопочет по всем веселым углам своей невеселой избы девочка Груня.
Но скоро все круто переменилось, отца призвали в солдаты, а через месяц и бабка Маланья приказала своим однодеревенцам долго жить и здравствовать в ожидании лучших времен. Ах, как Груне было тоскливо провожать бородатого своего отца на станцию в город! Он ослабел и размяк, мало в нем было солдатского.
— Ну, дожидайся, дочка, меня, бабку гляди.
Больше он ничего не сумел ей сказать, влез на подножку теплушки, и когда тронулся поезд с гиканьем, свистом, а Груня осталась одна и, не отрываясь, глядела вслед, видела она только отцовскую спину.
И бабку Груня не доглядела. Шел дождь, холодный, осенний, девочка и сама проспала — вчера только к вечеру вынула хлебы из печки, устала — а когда потянулась с корочкой свежей ковриги к старухе, та не ответила ей и на жаркой печи была холодна.
Груня осталась одна, бесприютная. Не раз заходила она и на барский двор, там были с ней ласковы, Прасковья сажала в кухне на лавку, подкармливала, жалела ее и доводила до слез.
— Пропадешь теперь, девка, ни за грош пропадешь! Гляди, и отца там застукают…
Девочек не было в доме, кончились детские годы, и только Ирина в письмах из института не забывала ее и слала поклоны.
Груне с зимою стало невыносимо бобылкой в опустевшей своей, часто нетопленной хате. Но нашлись и пристроили Груню добрые люди; правда, что тетка и дядя, жившие с ней по соседству, соблюдали при этом и прямую житейскую выгоду: корову и корм, и кое-какие убранства домашние взяли к себе, избу Никитину заколотили, а Груню тетка сама отвезла на услужение в город.
Груня там прожила у купца около года. К этому времени прошел по округе слух, что Никита еще с самой зимы в немецком плену, а может, и вовсе убит, писем не посылает давно.
В деревне все буйно шумело, кипело, из городов наезжали неизвестные люди, по ночам на горизонте пылали усадьбы: семнадцатый год.
Крутицких покуда не трогали, все их богатства, скудные, скромные, были взяты на опись; была тишина в сиротевшей усадьбе, горьким дымком осталась горечь в душе у оставшихся старших.
Шли нелады и у крестьян между собою. Так, в Сетеневе на сходе скопом крестьяне убили трех братьев Домашневых за то, что у них оказалось владение в тридцать пять десятин. Непрочно и на отлете повсюду чувствовали себя и однодворцы.
Между прочим, склонялись крестьяне к тому, чтобы столичных никак к земле не допускать: было в той местности много народу в отъезде, на заработках. И, кажется, не без этого потайного и дальновидного соображения, сметливая Грушина родня проявила новую о девочке заботу. Тетка сначала написала куда-то письмо, потом поехала в город, взяла племянницу у купца и, опять же сама, отвезла ее четвертым классом в Москву, к знакомой куме.
VI Осень семнадцатого года не была холодна. Чудесный сентябрь сменили, хотя и сырые, но теплые октябрьские дни.
Москва не была весела, застили солнце не столько холодные тучи, сколько тягота, тревоги, не находящее выхода раздражение.
Лена Крутицкая, не кончив гимназии, — тому скоро два года — уехала почти что тайком, письма с фронта ее были сначала бодры, позже стали унылы, теперь совсем замолчала. Таня вот уже третий год на курсах в Москве. В эту осень ее не пускали, но она все же уехала. Были тому причины особые.
Таню теперь не узнать. Не слишком красивая, несколько вялая в движеньях и взоре в отроческие свои, испепеляющие годы, шла сегодня она по Полянке высокой изящною барышней, светло дымилось под шляпкой золото вьющихся легких волос, на бархатной шапочке, по моде той осени, желтела розетка, под цвет волосам, угловатая — в каком-то соответствии с самым характером Тани, не утратившим острых причуд; сама она выбирала ее, да и сейчас шла от портнихи, с Замоскворечья.
На Каменном мосту, у перил, Таня остановилась в задумчивости. Впереди возвышался Кремль, четкий, строгий и нежный, под ногами катилась густая со снегом вода, тяжело-медленная, воздух был сыр, мягок; точно вуаль пала на душу. Но была та вуаль веселыми заткана желтыми точками, солнечной сеткой. Не удивимся: Таня была молода и Таня любила.
Дома об этом не знали, хотя отец и подсмеивался сквозь горечь разлуки в это тревожное время над внезапною Таниной страстью к паукам, чем раньше она отнюдь не грешила.
Пришло это чувство для Тани внезапно и заполнило юную душу ее весенней сумятицей, рокотом гроз по влажному небу, с летучею их, дымной грядой облаков. Пусть на дворе хмурая осень, и Таня не дома между своих скромных аллеек, но все это, с чем она выросла, с нею, в груди, неотъемлемое. И пусть, как казалось порою, не просто настал: и укрепился на земных наших пажитях век, непохожий на ряд своих предков, круто порвавший с фамильным родством, но и из этого века на долю Таниной юности выпали самые те годы крутые, когда с таким треском ломается старая стройка… И все же любовь вечно пребудет любовью, а краски ее те же, что краски души, и вся целиком, в своих проявлениях, ложится она в родимый пейзаж.
Нужды нет, что Вася Кропотов не просто с серыми ясными глазами и нежным пухом у щек офицер, а еще и социалист, сам для себя это открывший довольно внезапно, но этой весною где-то и чем-то даже прославившийся, так же как нет и особого горя, что слава его оказалась весьма скоротечной и что к октябрю он уже был в оппозиции, и его величали отсталым. И в этом для Тани была прелесть своя и геройства, пожалуй, не меньше, а, главное… чем бы и кем бы он ни был — главное молодость и молодая любовь: их окна настежь всегда открыты к востоку.
Таня сама социалистской отнюдь не была.
— Васичка, милый, ты знаешь, а я ведь никто… — говорила она с наивной и легкою грустью.
Вася смеялся и относил ее к мелкой буржуазии, и была для него в свою очередь в этом особая неизъяснимая прелесть, а Таня решила, глядя на Васины, со свежим загаром крепкие щеки, что и «в самом-самом настоящем» социализме, пожалуй, ничего такого уж страшного нет.
Стоя сейчас на мосту и глядя на Кремль, Таня с легкой задумчивостью и нежной тревогою думала о предстоящей зиме, как бы ей продержаться в Москве; денег было немного, все дорого, хотелось найти какое-нибудь занятие. Третьего дня у Роше на Тверской она приценилась к перчаткам: замшевые, мяконькие, на теплой подкладке стоили двадцать пять, она долго, почти в забытьи, поглаживала нежную их кожу, особенно пленяли ее застежки внизу, у кисти руки, — хорошо для автомобиля, мужественно и благородно… Теперь ее мучила шляпка. Правда, что переделка ее обошлась всего в восемнадцать рублей, да все-таки Васины руки так и останутся мерзнуть теперь на холоде, а она уже видела в мыслях не раз, как забудет сверточек от Роше у него на столе, будто нечаянно…
И так всегда, в каждой житейской мелочи, всякая мысль о себе была… в то же время и мыслью о нем: как хорошо разделять все, все в этом мире, тогда и тяжелое становится легкими — через горечь сочится мед; как хорошо в этом мире любить!
Вдруг Таня заметила между других редких и озабоченных пешеходов маленькую, смутно знакомую фигурку в платке. Девочка шла торопливо, несколько сгорбясь, несоразмерно были велики на ногах башмаки, фиолетовый денатурат держала она неумело, по-деревенски, опирая бутыль на живот. Подойдя ближе к Тане, девочка остановилась и замерла, потом хотела всплеснуть руками и едва не выронила посудину на панель.
— Барышня! Голубчики!.. — почти закричала она, и лицо ее засияло.
— Да разве ты здесь? — спросила, обрадовавшись Таня.
— Давно уж, с Успенья. Нас тетка Маръяна сюда предоставила. У маманьки живу, на Серпуховской.
— У какой у маманьки?
— А мы так хозяйку зовем. Сердитая!.. Ежели скажешь: Катерина Петровна сейчас за виски! Ты меня, говорить, за маманьку должна почитать.
— Да кто она, барыня?
— Не-ет, — протянула Груня, с горестным каким-то недоумением, и словно запнулась; потом поставила спирт, помолчала и, сжав узкие плечи, прибавила:
— Я не пойму, барышнев много и всех зовут барышнями, а хозяйка ругается: я, говорит, всем вам маманъка.
— Послушай… — Танины щеки вдруг побледнели, она начинала догадываться. — Послушай, а ты… ты тоже за барышню там?
— Что вы, что вы!.. — Груня теперь без опаски взмахнула руками и закраснелась, в глазах отразился испуг. У них гости, вино, Бог знает что!
— Нет, нет… — сказала с внезапной решимостью Таня. — Тебе там нельзя оставаться, ты не ходи туда больше, я тебе место найду, там можно пропасть.
— Барышня, милая… За ради Христа! Да только… страшно. Боюсь. Нынче маманька хмельная легла, с утра послала за этим. Боюсь, не убила бы.
— Перестань ее так называть. Хочешь, вместе со мною пойдем?
— К ней? Ой, ни за что! — Груня даже укоризненно, по-бабьи, покачала при этих словах головой, как мудрая и понимающая перед неопытной в житейских делах милою барышней.
— Ну, тогда погоди, — и Таня дала ей записочку. — Это мой адрес, недалеко. Ты будешь жить вместе со мной. Я уж устрою. Нам как раз нужна девочка.
Груня поблагодарила, обрадовалась и побожилась прийти нынче же вечером, потом подхватила бутыль и почти побежала по обветренным плитам моста, ветер трепал ее легкую юбку над белыми шерстяными чулками. Таня еще постояла, посмотрела ей вслед, вздохнула, подумала и пошла не на курсы, а прямо домой — предупредить.
VII В маленьком флигеле по Левшинскому переулку, где Таня снимала у Кропотовых комнатку, застала она Васину мать в хлопотах и тревоге: Вася к завтраку не возвращался, утром слышны были выстрелы и в городе вообще беспокойно. Таня тоже заметно встревожилась. Только теперь сообразила она, что, действительно, было пустынно на улицах, а лица встречавшихся были сурово нахмурены или тревожны и вопросительны; пожалуй что, слышала даже и выстрелы, но в отдалении, значения им не придала.
Людмила Петровна, в крохотной кухне с холодной плитой сама готовила суп, огнедышащий примус — «бесплатный работничек, или гордость семьи», как называл его Вася — бойко гудел под кастрюлей, стремясь охватить ее пламенной желто-зеленой своею ладонью; деревянного из Чудова ложечкой снимала Людмила Петровна жидкую, все накипавшую пену. Таня стояла в дверях из передней, не раздеваясь, Людмила Петровна таила глаза, но и виски ее, видные Тане, желтые, с сетью морщин, были заплаканы; Танино сердце сжималось.
— Так девочка эта придет, я хорошо ее знаю, — говорила она между тем. — Я рада и за нее, и за вас. По крайней мере, хоть вы не совсем будете дома одна.
— Да, да… — отвечала Людмила Петровна, — не буду вовсе одна.
Таня тайные мысли ее поняла: в срыве негромкого голоса, в косом движении плеч.
— Людмила Петровна, — сказала она, — заприте за мной, я пойду и узнаю про Васю у Званцевых, не там ли он задержался.
Когда уже Таня прошла по коридору к наружным дверям, Людмила Петровна окликнула ее из передней.
— Танюша, — сказала она, — дайте я вас перекрещу на дорогу.
Танино сердце забилось; она поняла томления матери, и только сейчас и ее самое охватила тревога. Под мелким таким непривычным крестом припала Таня на сухонькую грудь Васиной матери и выбежала поскорее за дверь, она не любила, чтобы ее кто-нибудь видел — в расстройстве чувств.
На дворе было пустынно. Обычно возилась неугомонная детвора из подвалов, смех, говор и плач, чередуясь, не затихали; сейчас никого, словно бы вымело. Но, обогнув большой дом, увидела Таня знакомые детские головы — как стайка шмелей, облепивших чугунные прутья ворот. Калитка была на цепочке, однако же можно было пролезть.
— Не ходите на улицу, барышня Таня, — скачала знакомая девочка. — Там дюже стреляют. Швейцар никому не велел выходить, знать и калитку прикрыл.
Ничего, — ответила Таня и, улыбнувшись привычной улыбкою, продвинулась между холодных шершавых полос.
По переулку спешили еще отдельные пешеходы. «Говорят, начнется по-настоящему в два», — поймала она чью-то отрывочную, наспех брошенную фразу. Близко стрельбы пока не слыхать, но на углу, вместо милиции, с винтовками, два бородатых солдата, вид у них сумрачный, хмурый; однако же никого не останавливали. Таня торопливо пошла вниз по Пречистенке; погода переменилась: дул ветер, морозило, воздух стал колким и резким. По пути она кое-что теперь вспоминала, сопоставляла, выходило тревожно. Вася, конечно, был весел и ровен, как и всегда, ушел с какой то обычною шуткою, но Таня поймала себя на беспокойстве: силилась вспомнить последнее Васино слово и не могла. Какая была в этом особая важность — Таня сама ясно не понимала, но сердце стучало, однако же внятно: а что если это и впрямь последнее слово, и Васина речь для нее оборвалась… навсегда? Не морозным, прохладным, а изнутри обжигающим, жарким румянцем покрылись Танины щеки: она ускорила шаг.
У Званцевых дверь открыли не сразу, даже, как Тане почудилось, с какою-то, ей непонятной, опаской.
Сверстница Тани, Оленька Званцева, стояла на полпути деревянной, ведущей в дом лесенки, накинутая на плечи беличья шубка полусползла, и девушка перехватила рукою края, на узком мизинце ее кровавой, набухшею каплею ник из перстенька альмандин. Таня с трудом от него оторвалась и подняла глаза на подругу — та говорила:
— И Вася был… да, по утру. И Никодим, и оба ушли. Торопились. Не знаю куда.
Таня слушала, и странное, странное состояние ею овладевало. Слова доходили до слуха как бы издалека, и как бы издалека виделась самая жизнь. Что-то произошло, как до берега внезапной реки, непредугаданной, дошла на своем пути девушка Таня. Эти слова — как невнятный гул волн, забила ответно в ушах и беспокойная кровь. А выстрелы — да, теперь и они явственно были слышны — как отдаленные раздельные скачки водопада. Вася же… раз он не с ней, то нигде в ином месте, как в самой этой кипучей пучине, и где его пристань, на этом или на том берегу… и выберется ли? И все видит Таня теперь по-иному. И Оленька… нет, это одна только видимость, что московская девушка в беличьей шубке полуоперлась на перила, это он сам, такой же, как Таня, загнанный стужей и непогодой зверек: вот она уцепилась цепкою лапкой за сук, и капелька крови готова ниспасть в стремнинные воды. Да, Никодим… это ясно… бедная Оленька: он не вернетсяА Вася?
У Тани смутно плыло в ушах, безмолвно схватила она Оленькину захолодевшую руку, и та ее поняла. Еще через минуту Таня была снова на улице. Бежать и отыскивать было нельзя: она и не знала, куда ей бежать, Вася оставил ее на берегу.
Больше всего было похоже на колкий, прямо хлещущий дождь; стрельба началась, как бы сама собою возникла из ледяного морозного ветра, свистело вдоль улицы и из переулков, и как в непогоду бегут, подняв воротник, редкие люди бежали, гонимые ветром и страхом, одежды у всех одинаково были похожи на лоскуты мерзлых плащей, колко и сухо жестянками били они по ногам. Иные из беглецов пытались укрыться в парадные входы или в ворота, но двери все, как по волшебству, были уже на запоре. Однако ж никто и не ломился, и не кричал, и тишина, где человек онемел, исполнена была вся целиком жуткого свиста.
Таня не стала бежать, все внутреннее состояние ее было иным: тело улегчено, почти невесомо, душа же… странно сказать — и она горячею пулею сжалась, ровно в стремительности своей рассекавшею знойный мороз. Куда? О, если бы знать!..
Смутно расслышала Таня два-три у самого уха грубые, однако ж остерегающие оклика; кто-то схватил за плечо, толкнул за колонну у института; на минуту запахло свежею кровью и мокрой солдатской шинелью, Таня ясно не разобрала, не разглядела. Только покорно она обождала и двинулась дальше. На углу Еропкинского рыли окопы какие-то мальчики в рыженьких кепках, окуренные уже в пороховом дыму, похожие на трубочистов или на угольщиков, откуда возникшие — трудно понять, тащили щиты, срывая их с окон у магазина, набивали мешки землею, опилками, драной рогожей из погребов; существа эти двигались среди бела дня, подобные привидениям, ловкие и угловатые одновременно, без единого звука: инстинктивная экономия сил! Таня быстро прошла мимо них, но на секунду остановилась и поглядела. Они были близко и далеко, похоже, как если б в дешевеньком балагане глядела она на панораму в круглое, напоминающее иллюминатор на пароходе, стекло. Это ли бунт, или восстание, или, может быть, опять революция? И кто они: это ль враги?
Таня не углублялась, не понимала, но, обогнув кукольную тесемочку баррикады, пошла она теперь тише по опустевшему своему скромному переулку и когда в полузабытьи добралась до ворот и достучалась, чтобы открыли, и увидела во дворе тихий свой флигелек и окна со шторами, она поняла, что не борьба и не восстание — для женской души ее, только что разомкнувшей объятия и их не успевшей сомкнуть, другой был и только один страшный вопрос: Вася… останется ль жив?
Внезапно открывшееся перед ней роковое, там, на лесенке с Олей, было как ключ, круто, стремительно взвинтивший пружину ее бытия: сердце захолонуло, все линии жизни перекрестились между собою, перспектива исчезла, и на минуту ей показалось, что и она в этом свисте стихий как отдельная воля, что и ее распахнутая грудь с Васею рядом, что и она — на баррикаде! Но эта минутная на углу остановка, эта странная, как в полусне, такая простая и именно оттого явь, столь фантастическая, сразу ослабила волю, что-то опало в душе, с недоуменною жалобой отходила спираль, таяло сердце, и только немым угольком, не переставая, горела в нем боль. У самых дверей Таня и вовсе поникла, едва успев позвонить.
VIII Не таковы и герои мои, из скромных скромнейшие, и самый исток повествования нашего, конечно, не тот, чтобы здесь и сейчас живописать грозную эту неделю, что долго не разрешавшейся тучей нависла над старой Москвой, для этого еще впереди — и время, и срок. Но, как всегда и во всем: не только стихии и бури, но и трава под дождем, и под опрокинутым ливнем цветы, и не герои одни и героини, и мученики, но и та же всегда налицо, сама себе равная, неумирающая малая жизнь, что в суровые эти и страшные дни затаилась в невидных своих уголках.
Жители старых домов в бесчисленных переулках округи, мансард и подвалов, отрезанных равно и от всего необъятного внешнего мира, и от ближайшей к ним мелочной лавочки на углу, где еще можно бы было достать в газетном пакете пару-другую картофелин или горсточку луку для супа, от обеих этих причин страдали равно; судили они и рядили, и волновались в невольном своем заточении и о восстании, и о подходящих якобы с юга казаках, и о возможной резне, и между тем хлопотали о том, чтобы добыть, наскрести хотя что-нибудь для грядущего нового дня — детям, близким, себе. Сидели без хлеба и керосина, и без газет, без хотя бы случайной радостной весточки о тех из своих, кто не дома, кого железная дверь захлопнула там, где застала: на службе, в отъезде, в гостях…
К Васиной матери, не раз и не два, было нашествие из главного дома — людей, дотоле вовсе ей незнакомых; во флигеле как-то казалось и тише, и безопаснее, не так уж стучало дробным горохом по крыше, над головою в ночи не так удручающее гудел бомбомет.
Но однако ж гудел он и здесь, как гигантский стремительный шмель пролетая над домом. Промежутки полетов не были ровны, но как-то угадывались; в одну из ночей насчитали их ровно двенадцать. Электричества нет (тушили и в девять, и в восемь — из осторожности). Таня сидит на диванчике, одна, уже странно привыкшая к новому быту Людмила Петровна легла, но слышно — не спит; Таня придвинула ей шкаф от окна: залетевшим осколком — утром разбило стекло. Но не оттого вздыхает и окликает Таню время от времени Васина мать, но не из боязни и страха не спит сама Таня… В Васиной комнате все ей знакомо до мелочей, темно, но и впотьмах слышит она и чувствует самые веши, и они как бы ждут. В углу у окна письменный стол, ни единого нет огонька за темными стеклами; Таня сидит не шевелясь. И вот за окном краткий, привычный уже, да оттого не менее призрачный свет; две-три тополевые голые ветки колыхнулись в отсвете, тускло и узко блеснула крыша сарая; немного секунд — и будет удар… это как молния. Таня привыкла и днем: вдруг в полосе холодного солнца, пересекая роинки комнатной пыли — косая с уклоном, быстрая тень… и это снаряд.
От мыслей и дум Таня устала, тревога и напряженность не ощущались, сделавшись как бы обычным ее существованием. Долго она между другими разными мыслями не понимала: отчего не сказал, почему не позвал ее вместе с собой?.. И вообще… как мог оставить? Но любовь не даром, однако, ежели это любовь — полноценна: да я люблю человека, — так на диване, поджав под себя захолодевшие ноги, думала Таня, и от гордого счастья сердце ее билось неровно и крепко — и я не хочу посягать на него; каждый по-своему, и, как у меня, всякое движение мое, думаю я о том или не думаю, связано с ним и им освещено, так и у Васи, милого друга, все, что ни делает и как бы оно ни называлось, всему одно только имя — любовь. Милый мой… сохрани тебя Бог! Я знаю, и в эту минуту, где бы ты ни был, ты, Вася, со мной! Видно — так надо. И я не хочу, даже издали, даже капелькой мысли неподходящей тебя ослаблять.
Таня плакала тихо и, сама не зная того, улыбалась.
И еще одна тягота лежала на Тане. Был вечер первого дня, а, бытъ может, и поздняя ночь: Таня забылась. Но вот откинула голову, прислушалась, и в полудремоте отчетливо ей показалось, что за стенами ветер шумит в старом саду, и скрипят на ветру старые яблони, а рядом, в конюшне переступают копытами неспящие кони. Откуда бы это? Таня насторожилась: дыхания нет. Вася… Нет, Груня… Где же она? Таня быстро, несколько раз мигнула глазами, очнулась. Но с этой минуты тревога ее была и за Груню, где-то в потемках души смутно связалось новое это ее беспокойство с той стародавней, невнятной тревогой, когда она после мушиных памятных похорон, сестры и Груня — спали в амбаре. О, давнее, точно во сне, теплое детствоБедный маленький принц, в какую трущобу попала она!.. А что если… Груня? Ведь ей побожилась прийти сегодня же вечером. И на всю ночь мысли о Груне и Васе переплелись между собой неотрывно.
Но Груня была молодец, и ее вступление в дом вышло веселым, нечаянным, даже почти необычайным. Не в этот, а на другой, унылейший вечер с черного хода кто-то царапнулся. Людмила Петровна побежала сама поглядеть и, когда откинула с двери крючки, увидела перед собою веселое круглое личико; от беготни и от мороза, от счастья, что добралась, и еще от сдержанной гордости за таинственную свою ношу под мышкой, девочка была почти хороша.
— Я к барышне Тане, — сказала она, кладя свой мешок у дверей и быстро перехватив сверток из-под руки. — Дома они?
— Ты — Груня?
— Да, да…
На этот короткий, веселый ответ вышла и Таня: — Ну, слава Богу, теперь!
— С Груней они расцеловались.
— Как же ты добралась?
— А ничего… — ответила Груня, смеясь: мокрым, в тепле оттаявшим пальцем провела она по губам, как делают бабы, и уголки крепко обтерла. — Барышня, а по глядите-ка, что я вам принесла. Нет, вы поглядите только… — быстро затараторила девочка, с живостью разворачивая сверток; он у нее соскользнул, и она присела на корточках на пол. — У, какой миленький, у… хорошенький… Это, барышня, вам, честное слово вамНасилу доволокла.
Таня с изумлением увидела небольшого, кругленького, чисто опаленного поросенка; он лежал на коленях у Груни, как малый ребенок, острые зубы его прищемили нежную, желтую кожицу губ. Девочка снизу смотрела на барышню, а лицо ее было залито восхищением, она наклонилась к своему сокровищу и неожиданно поцеловала его в толстую шейку.
— Откуда же, Груня, зачем?
— Я и сама так-то думаю, откуда он взял? А все ж таки, это сам тятя прислал, — сказала она не без видимой гордости и положила поросенка на стол.
— Деревенский один приезжал, без меня, сама не видала. И наказал, чтобы готовилась, на этой неделе и папаша приедет — за мной!
Груня при этом всплеснула руками, крепко переплела и от восторга зажала их в фартуке между колен.
— Тятя вернулся здоровый, веселый… так сказывал Митрий, — продолжала она. — Целехонький, истинный Бог. Поедем теперь, избу ему уберу… Милая барышня, вместе поедемте, ей-Богу — ну… право!
— Да как же ты пробралась? На улицах что?
— На улицах… страсти Господни! — подхватила с живостью Груня. — Стреляют, не приведи Господь, и все, как на насести, попрятамшись! В деревне у нас такого и не слыхать, сколько жила… Ну, а так, особенного чего-нибудь — ничего. Я было утром, хотела побечь, посмелей как-то днем, да забоялась — маманька увидит, поросенка не даст. Я и то потихоньку его из чулана… Уж вас, барышня, очень хотелось порадовать, и так затомились небось! Куда его тут у вас схоронить?
— Ну что ты… — ответила Таня смущенная и тронутая.
— А никто у тебя… на улице… не отнимал? Не обижали? — спросила Людмила Петровна.
— Ну что вы, барыня, а я дам? — бойчась ответила Груня. — Да и народ, небось, не чужой, все тот же мужик деревенский! Кто ж меня тронет?
— Отцу-то оставила адрес? — спросила и Таня после молчания.
— А как же! Самую эту, вашу бумажку подружке передала. Приедет, приедет… голубчики!..
Груня, казалось, готова была закружиться на месте, Таня ее не узнавала, веселым таким не доводилось видать ей хохлатого принца.
Не прошло и четверти часа, как Груня, уже в полосатом переднике, подаренном ей Людмилой Петровной, надувала круглые щеки над самоваром, расставила в маленькой кухоньке складную кровать, прикрыла ее деревенским, из лоскутков одеялом и даже, лизнув несколько раз, приклеила картинку у изголовья — на сиреневой ветке двух голубков.
О поросенке Груня и слышать ничего не хотела — это для барышни Тани, для всех, и на другой же день ели и суп, сладкий, напоминавший молочный, и вечером студень. Тане, может быть, было крошечку стыдно, но ела она с аппетитом. И вообще так кстати и хорошо, что в тяжелые дни появился в их доме словно веселый зверек, хлопотливая мышка. О Васе Груня не знала, ей ничего не сказали. И это тоже, кажется, было правильно. Девочка тихо резвилась и радовалась, уйдя от маманьки, и тому, как здесь тепло и не бранят, и что у милой своей она барышни Тани, и скоро приедет отец. И, может быть, эти несколько дней были в жизни ее из самых счастливых. Иногда, забываясь, стоя у примуса, который и веселил, и забавлял, немного однако ж и устрашая, напевала она свои деревенские песенки, издали было похоже — трубит на вечерней заре беззаботный комар.
— Знаешь, милая Танечка, — сказала однажды Людмила Петровна, — девочка эта как доброе предзнаменование нам, и порой мне теперь кажется, что все у нас обойдется. Я от души ее полюбила. Жалко будет ее отпускать.
И для Тани забота о Груне из тяготы обернулась в отраду и облегчение.
Сегодня поставила Груня ситные хлебы, по-деревенски; муки было немного у Людмилы Петровны, и с вечера девочка просевала ее с кропотливым терпением через маленькое суповое ситечко за отсутствием настоящего сита, потом замешала, укутала шубкой и поставила на сундучок.
Закваски нигде не достали, но дали соседи, через лестницу, немного дрожжей: не совсем это правильно, но что же поделаешь? Людмиле Петровне занездоровилось, она прилегла, самовар стоял на столе; повозившись у себя притихла и Груня. Таня сидела одна, под монотонную песнь самовара ей сделалось вдруг так непомерно тоскливо, что, спасая себя, преодолевал мертвую тяжесть, давившую плечи, поднялась она от стола и окликнула Груню, та не отозвалась. Таня позвала еще раз; тихо. Весь дом был как бы мертв; и за стенами странная воцарилась, такая теперь непривычная тишина. Тане сделалось страшно, она взяла свечу со стола и через переднюю прошла, тихо ступая, к Груне на кухню. На деревянном столе у нее было так чисто, как если бы готовилась к праздникам, но молодая усталость видно ее одолела на полдороге: с полотенцем в руках, свернувшись комочком, свалилась она на подушку. Наклонившись, расслышала Таня тихое посапывание девочки; свеча задрожала в руке: почему — неизвестно. Таню забила как в лихорадке такая нежная, острая жалость, какая и редко пробуждается к людям, скорей же — к больному животному, котенку, щенку. Это не было чувством — человеческим только, но чем— то значительно большим: это живое в минуту тоски потянулось к живому и ощутило его; радость и скорбь смешаны были в одно: радость о жизни, чго вот в небольшом этом тельце заключена и дышет, теплеет в нем среди гробовой тишины, и скорбь о ее скоротечности; ощущения эти вместе завязались в один жалобный жгут.
Таня поставила свечку, наклонилась над девочкой, оправила ей ноги, подушку. Груня тихо вздохнула, как бы в ответ, и улыбнулась чему-то во сне, одна из косичек отбилась с виска и узкою змейкой поднялась по щеке, обрамляя небольшое, теперь розовевшее в пламени свечки грунино ухо. Таня молчала, но где-то, как бы на дне потайного колодца, вскипали горячие слезы: спящая девочка, маленький этот человеческий дух, прозванный на земле принцем индийским, была для нее в эти минуты — сестрою; тихонько скользнула она на колени, пол был прохладен, и сторожа, не отрываясь, глядела, оберегая ее покой. Тишина продолжалась, горела свеча и, казалось, слышала Таня, как в тишине протекает неспешно само неспешное время.
Вдруг девочка вздрогнула, открыла ресницы, приподняла над подушкою голову и круглыми от сна и изумления глазами, молча несколько секунд глядела на Таню. Потом быстро она соскочила и бросилась поднимать и обнимать сидевшую перед ней на полу молчавшую барышню.
Тут только слезы пробили себе дорогу у Тани; она не стыдилась их, крепко целуя горячие грунины, с запахом сна, заалевшие щеки.
— Знаешь, — прерывисто говорила она в промежутках, не зная, что ей сказать — знаешь… я ведь совсем не умею… как это дрожжи… хотела спросить.
И она увлекла Груню в столовую, потом, сообразив, повела ее в Васину комнату. Там вместе, теснясь, открыли они дверцы у печки; оттуда пахнуло теплом, жаром углей и некрепким, но раздражающим и как бы несколько винным ароматом дрожжей. Груня, пригнувшись, увидела первая:
— Батюшки, Господи! — закричала она. — Глядите-ка, дрожжи ушли!
Граненый стакан, горячий и пышный от пены, пролившейся через края, в Груниных, крепко его зажавших руках, походил на какой то неведомый плод, исполненный жизни. Пена просачивалась и через пальцы и отдельными узкими струйками, как бы колечками, пружинясь, сползала по ним; объемистых несколько капель, отдельных шматков, как клочья поднятого на руки пчелинаго роя, упали на медную дощечку у печки. Груня тихонько пошевелила пальцами и глядела на барышню, стоящую со свечей, у обеих глаза светили тепло, смущением и восторгом, как если бы вместе нечаянно подсмотрели в ночи большую какую-то важную тайну.
— Как хорошо, как полно — сама про себя прошептала Таня чуть слышно; Груня же весело и неизвестно чему рассмеялась.
— Как мед — сказала в свою очередь и она. Потом обе вместе ставили тесто, снова его, как младенца, кутали в шубку, пили, покончив с делами, полуостывший, с апельсиновым соком, превкусный чаек, чему-то смеялись, припоминали детские глупости и разошлись уже во втором часу ночи. И только раздевшись, ложась, Таня вдруг поняла: тишина; стало быть, кончилось; стало быть… что же? Сердце ее забилось, забилось… Но она не дала места тревоге. О, наши судьбы не в наших руках, — смутно соображала она, засыпая.
— И жизнь, да и через смерть, бессмертная она.
IX Предчувствия Таню не обманули: день, наставший назавтра за этой короткою ночью, странно спокойной, исполнен был впечатлений, событий, тревожных и страшных вестей, смерти и жизни; был он как чаша, льющая через края, и судьба Тане судила испить его полностью.
Часу, вероятно, в шестом, на рассвете, Таня услышала стук с черного хода. Накинув на скорую руку капот, она побежала; холодный воздух от пола охватывал ноги и подувало на самое сердце. Но она уже знала непостижимо уверенно: Вася!
Да, это был он — бледный, обветренный, полузамерзший. Таня не спрашивала; крепко его охватив, как бы одним поцелуем хотела вдохнуть в него жизнь. Он зашатался в дверях, увидев ее, почувствовав ласку; силы его почти оставляли.
Первый вопрос его был:
— Кто это спит? — в нем прозвучала тревога. Таня сказала про девочку.
— Пойдем же, пойдем! — Она потащила его, тиская руки, отогревая, снимая шинель. — Я тебе кофе сейчас. Сядь скорей, сядь… Или приляг.
Вася глядел на нее, ничего не говоря. И только теперь заметила Таня свежий рубец вдоль щеки, но главное были глаза, они останавливали: Вася как бы не полностью еще понимал, что он дома; беспокойство, настороженность не покидали его. Наконец, опустился он в кресло, тяжело, как бы рухнув; закрыл рукою глаза.
«Ничего… ничего… — про себя быстро и деловито в эти минуты думала Таня; мысли мелькали одна за другой, как острокрылые ласточки. — О, ничего… Я отогрею его, он отойдет. Он любит меня. Он едва на ногах. Кофе скорее! А шрам… Господи, Господи, что же он вынос за эти дни!»
Но и какая-то тяжесть хлопьями оседала в ней, что-то мешало вздохнуть так глубоко, как бы хотелось, как было бы надо вздохнуть — до последнего дна — вздохом освобождения.
Вася сказал, не отнимая руки:
— Убит Никодим, убит Капельницкий… Петя Бессонов расстрелян. И я… я бежал. Сегодня. Случайность… спасла.
Таня сделала над собою усилие, у ней потемнело в глазах; она прислонилась к притолоке.
Вася снял наконец руку со лба.
— Но я не сдамся им. Нет! — выкрикнул он громко и тяжело; попытался даже привстать, но безуспешно; это было похоже на бред.
Таня стояла, глядела, ноги ее тупо немели.
— Таня, — позвал он вдруг тихо и жалобно, точно издалека. — Подойди ко мне, голова болит… силы нет… смертельно… да.
Она подошла, обняла его голову и стала гладить по волосам; опять тот же смешанный запах, как и тогда, в первый день, смутно достиг до сознания: сырое сукно, свежая кровь.
— А ты… — спросил он тихонько, глядя снизу вверх, с трудом одолевая свинцовую тяжесть надвинутых век — ты… не разлюбила меня?
И опять Таня ему ничего не сказала, только крепче руками сжала горячую голову. Он понемногу затих, потом в полусне сказал еще:
— Дай папиросу.
Таня подумала, что у него действительно, начинается бред, раньше он не курил; папиросы она не дала, а перевела и уложила его на диван.
Вася тотчас же уснул. Вскоре проснулась Людмила Петровна, окликнула. Таня ответила ей:
— Да, да… вернулся!
Но не побежала, не обняла, не излилась в благодарных слезах. Что это было?
Встала и Груня, день начался. Вася все спал. Таня сама не понимала себя и, накинув платок, побежала к Оленьке Званцевой.
Как в это утро пришло все в движение! С опаскою, робко сначала, потом все смелее, выползали люди, за ворота, калитки — бледные, точно сидели без света год на неделю. На улицах растерянность, недоумение и недоверие: смутные чувства. Но мимо всякой политики, редких сочувствий и частного негодования странное ощущение легкости, элементарной свободы — выйти на улицу, пошевелить головой, обернуться — все это было как внове, как впервые обретенное. Чем именно кончилось, как — не все понимали, судили, рядили по-разному, больше помалкивали — из осторожности, но все ощущали равно, какая на свете великая есть благодать — хотя бы и над простреленной крышей увидеть… увидеть опять и синее небо, и темную тучу на нем, тени и свет, ворону на дереве. И к первобытнейшим этим, не человеческим только, а и для всей живой твари понятным и близким чувствам и ощущениям присоединялось еще, освеженное и обостренное, уже и людское, хотя и всего только дикарское, ненасытимое любопытство. Проголодавшийся глаз с великим восторгом к душе безотносительно ловил и подмечал всякий снаряд, засевший в стене, свороченный столб и сбитую вывеску, высокий брандмауер, подобный больному, только что вставшему и тяжело изуродованному оспою, и легкомысленно веселые рядом розетки лучей на стекле у круглых и аккуратных отверстий, кучки разобранных коротеньких рельсов, бурую глину сверху камней — ту самую, что некогда, в давние годы, подстилала бока лесистых оврагов, сбегавших к Москва-реке, прохладной и тенистой.
Быстрым и невнимательным шагом шла Таня между людей. Общий элементарнейший вздох облегчения не чужд был и ей, но точно пелена легла на глаза, все виделось в дымке, в тумане: словно бы и себя смутною тенью видела со стороны.
У знакомых ворот она остановилась, помедлила и… повернула назад: чем тут помочь? что скажешь и чем оправдаешь всякую смерть?
Но и домой Таня не торопилась. Стояли в душе ее и впечатления утра; девушка снова перебирала их, тяжело, как страницы каменной книги, перегибая листы. Откуда же эта на сердце, в груди, давящая тяжесть? Вася вернулся, а облегчения нет. На том же углу, что и тогда, увидела Таня кучу детей; с весельем они, друг перед другом на перебой, собирали патроны, осколки снарядов.
Два-три запоздавших вояки, из тех же все, рыженьких, худых и угловатых подростков, чернорабочих сотворенного дела, вскидывали деловито на плечи все еще не слишком умело длинные, не по росту винтовки. Вид у них был у самих неопределенный, после тяжкой страды точно они недоумевали: кончилось, ну, и что ж? и дальше?.. Глядели на них прохожие — кто с опасением, кто с любопытством, явно недоброжелательным.
Однако под взглядами они не смущались и не торопились. Обдернув свои на холоду пиджачки и зайдя в угловые ворота, одного из своих поставили сторожем. Минуту спустя из ворот показались носилки, двое вошедших шли позади, впереди же — один бородатый солдат; на носилках прикрытое драной шинелью лежало, согнувшись в колене, тело рабочего. У него был худой, хрящеватый, уже заострившийся нос, глазницы впали глубоко, сине. Небольшая толпа расступилась, давая дорогу. Один господин в меховой низенькой шапке отошел два шага и с остервенением плюнул. Таня закрыла глаза.
Когда она снова открыла их, взгляд ее упал уже дальше. Но ее переулку также веселая высыпала из дворов детвора, и издали Таня различила желтый Грунин платок; между ребятами с одушевлением копался на мостовой и вихрастый индийский худенький принц.
«И Вася стрелял, и он… убивал», — наконец и словами назвала сама себе Таня то самое, что так глубоко томило в груди, и у самого сердца пробежал холодок. Как к последнему прибежищу жизни, быстро она перешла через улицу и почти побежала, не упуская из глаз желтый платок.
Груня также ее увидала и побежала навстречу, в припрыжку, смешно и неловко махая руками.
— Барышня, барышня! А вам два письма — еще издали громко кричала она. — Цельную неделю в швейцарской лежали, только сейчас и отдал.
Таня бегло взглянула конверты: от Елены и из дому.
— Спасибо, — сказала она. — Пойдем-ка домой. Что у нас там?
— Барин проснулись, кушают кофий. А я… я сейчас, только в лавочку сбегаю.
— Приходи же скорей, — сказала ей Таня, и внятно, в ту же минуту, ощутила в себе беспокойство за Груню; смутно при этом подумала: «Вот также и Никодим… почему я тогда же… знала вперед?»
— Сею минуту приду… — все еще зараженная детским весельем, бойко и беззаботно отрапортовала ей девочка.
Быстро она тряхнула косичками и ускакала; Таня еще поглядела ей вслед и одно за другим распечатала оба письма. Начала было из дому, потом от сестры, потом опять взяла первое. Шла и останавливалась.
В первом писали, что там неспокойно, звали скорей. Лена… как странно… да, все-таки так; молчала шесть месяцев и вот: «Я поняла, есть только два стана, и я себе — выбрала»… Как? И она… раньше почти ненавидела — с ними теперь, вот с этими? А почему бы и нет? Обе сестры — что ж, и мы с нею, как через пропасть, в разных мы лагерях? Нет, отчего? Я ни в каком… — быстро шептала и комкала Таня письмо.
И тотчас взяла опять из дому. После длинных и ровных привычных строк матери (отец никогда не писал) взгляд Танин упал на приписку Ирины; она жила теперь дома, в институте разгром. Приписка, должно быть, спустя несколько дней, письмо залежалось. Детским еще, ломаным почерком Ирина писала: «А у нас беда, дом наш сожгли, все разнесли, живем теперь в старом амбаре, Левушке холодно. А особенно изо всех отличился Грунин отец; всю скотину побили и растащили. Где она, Груня? Скажи ей, если увидишь, что я не сержусь. Холод у нас. Приезжай. Ничего у нас нет».
Таня была уже у ворот, когда позади раздался оглушительный взрыв. Она приостановилась, мысли ее сразу разбились и каждая осколками ранила сердце. Дом их сожжен… Лена… И откуда б он взял? Бедная Груня, отец ее взял поросенка у нас… «Но я не сержусь». Что ж это, взрыв? Бегут и кричат. Надо идти. Как все смешалось в одно… невероятно. И где же тут целое? Где ж это Груня?
Таня только что скинула шубку, на сердце стояла, не уходя, ощутимая боль. Вася в дверях, освеженный и вымытый, глаза его ясны; глядел он и улыбался, Таня видела все как сквозь пелену. Людмила Петровна, счастливая, в столовой наискосок перетирала посуду.
— Танечка, что-то шумят, — сказала она. Действительно, несколько ног топтались у лестницы.
— Ты дверь не закрыла?
Но не успела Таня ответить, как незапертую дверь открыли снаружи.
— Да здесь же, я вам говорю, я эту девочку знаю, — послышался чей-то мужской простуженный голос.
Таня увидев, взмахнула руками, земля поплыла из-под ног. Она точно знала всегда, видение это было всегда: маленький принц, легонький, очень худой, легко колыхался в чужих, заботливых чьих-то руках, он был уже мертв; угловато поднято было плечо, косички торчали у щек.
— Игра до добра не доводит, — услышала Таня еще все тот же простуженный голос. — Видишь, девчонка ногой ее, проклятую… играючи.
Х Вечером в маленьком флигеле горели у изголовья покойной желтые свечи. Таня, как некогда «пташек», золотоволосым первосвященником безмолвно сопровождала на дальнем пути отошедшую свою любимицу Груню. Робкий, взъерошенный, дико худой, на кухне пил чай Рыжий Никита. Он ничего не говорил, плохо его слушались руки, пил чай, как если бы делал тяжелую непомерную работу, но от нее отказаться было нельзя.
Людмила Петровна с тревогой глядела на Таню. После того, как упала, долго не приходила в себя, а когда и очнулась, не плакала и не томилась, странно была скупа на слова, сама захотела Груню обмыть и убрать; с Никитою встретилась ровно, несколько строго, как старшая. Тот два уже дня ждал, пока стихнет стрельба, у московской кумы, у маманьки.
С Васею также она не была разговорчива, только по временам ловил он ее на себе пристальный взгляд; ничего за весь день Таня не ела.
После вечернего чая она настояла, чтобы Людмила Петровна легла. Вася не спал, сидел у себя. Поздно уже, после двенадцати. Таня его позвала.
Она взяла его за руку и подвела к покойнице Груне. Девочка точно спала. Тепло золотились при свете свечей мягко промытые Танею волосы, теплела щека. Таня поправила белую, у худеньких плеч простыню.
— Вася, — сказала она с какой-то простою торжественностью — эта невинная жертва… Послушай, если ты хочешь, чтобы я стала твоею… чтобы любила тебя…
Волнение помешало ей кончить. Вася крепко, вперед соглашаясь, взволнованный, сжал ее руку; в тишине по-необычному странной столовой, похожей на церковь, мелко потрескивал воск да из кухни было обоим явственно слышно, как Грунин отец беспомощно плакал во сне.
Таня ответила на пожатие Васи коротким пожатием и коротко также, быстро договорила:
— Так никогда… никогда! Слышишь, нельзя убивать.
1917–1919 гг.