Золотые кресты

Новиков Иван Алексеевич

В этом сборнике ранних произведений И А. Новикова впервые после долгого перерыва воспроизведен роман «Золотые кресты» (1908 г.), в котором переплетаются религиозные и мистические мотивы.

Ранние рассказы и повести (1905–1912 гг.) отражают духовные искания разных слоев общества предреволюционной поры.

Думаем, читателю будет интересно увидеть характерные для Серебряного века поиски новых причудливых форм в одних рассказах и зрелый реализм русской классической литературы — в других.

И, наконец, большая повесть «Жертва» (1921 г.) показывает первые шаги нового режима. Эта повесть была опубликована несколько раз и вызвала ожесточенные нападки на автора.

 

Иван Алексеевич Новиков

Золотые кресты

 

Выражаем признательность генеральному директору «Агрофирмы Мценская».

Николаю Александровичу ЖЕРНОВУ за финансовую поддержку в издании книги.

Издание осуществлено при участии внучатой племянницы писателя Л. С. Новиковой.

Новиков И. А.

Золотые кресты: Роман. Повести и рассказы / И. А. Новиков; сост. А.С. Новикова; предисл… М.В. Михайловой; худож. С.И. Прокопов — Мценск 2004. — 444 с.: ил.

 

СЛОВА ПРОЩЕНЬЯ И ЛЮБВИ ОТ АЛЕКСЕЯ ХРИСТОФОРОВА

Пусть не удивится читатель названию вступительной статьи. Да, именно Алексей Христофоров, а не писатель Иван Алексеевич Новиков (1877–1959) говорит с ним в этой книге, хотя все, кто знаком с творчеством Б.К. Зайцева, знают, что это одно и то же лицо. Под именем Алексея Петровича Христофорова вывел он в повести «Голубая звезда» (1918) своего друга, единомышленника, соратника по творческому цеху — поэта, прозаика, драматурга Ивана Новикова. С него рисовал он облик идеального героя — доброго, кроткого, осененного благодатью Всевышнего, умеющего все принимать безропотно и благословляющего все, ниспосланное ему. От Алексея Петровича Христофорова исходит свет, озаряющий все вокруг, он дарит любовь и прощение — недаром фамилия его расшифровывается как «носящий в себе Христа». Новикову Зайцев посвятил и рассказ «Душа» (1921), повествование об одном осеннем дне, проведенном вместе в разоренной революцией усадьбе, о пришедшем нежданно средь бурь и гроз спокойствии, о сохранении наперекор всему душевного равновесия, о возвышающем и охраняющем душу чувстве всеприятия и бесцельности. О полном слиянии душ, полном взаимопонимании двух писателей говорит концовка рассказа: «Мы стоим. Смотрим, слушаем, два призрака, два чудака в пустынях жизни».

Последний раз возникнет Христофоров-Новиков в рассказе Зайцева «Странное путешествие» (1926), который заканчивается смертью главного героя зимой, по-видимому, восемнадцатого или девятнадцатого года. Теперь герою дано совсем прозрачное имя — отчество, перевертыш от реального — Алексей Иванович. И его гибель во имя спасения другого, и его желание перед смертью передать восемнадцатилетнему Ване, будущему «инструктору физической культуры», «красноармейцу» или «купцу», неустанный поиск истины — воспринимается читателем как восхождение на Голгофу истории. Так «символически» похоронил Зайцев своего самого близкого друга, оставшегося в мятежной России, так он навеки распрощался с человеком, к которому единственному мог обратить слова о душе, который единственный полностью понимал его и разделял его убеждения и веру, который, как и он, в своих произведениях стремился к воссозданию православной картины мира, рисовал подстерегающие христианина искушения, падения, искания и заблуждения. «Похоронил» — потому что понимал: тем писателем, каким прежде был Новиков, ему не суждено остаться. Он воскреснет — но в другом обличии, в другой ипостаси — как писатель страны Советов.

Были ли у Зайцева для этого основания? Наверное, да, и, возможно, что опирался он в этом своем суждении на тот «прощальный привет», который послал другу и Новиков, написав рассказ «Возлюбленная — земля» (1922). Он — о тех, кто, ощутив окончательную потерю России как «храмины, идеи, истории», не выдержал свершающихся на их глазах ужасов и навсегда покинул ее пределы. Писатель горько сожалел о ждущей их на чужбине участи, об их одиночестве и потерянности, но не осуждал их. Себя же писатель утешал тем, что время революции — необходимое время лишений, испытаний, посланных Богом, что нищета, голод помогут сбросить с себя мишуру суетных помыслов и желаний, что это очищение, которого ждали, которого искали лучшие умы человечества и возможность которого даровала русским людям судьба.

«Как распорядиться нечаянным даром?» — вот вопрос, который в своих произведениях задавал себе Новиков в момент великого исторического перелома. И написанные в период революции и гражданской войны произведения призваны были ответить на этот вопрос. Но этот же вопрос, пусть и в несколько иной огласовке: «Как спасти душу? Как угадать свое предначертание?» — звучал и раньше. Собственно, этот поиск истины — нравственной, религиозной, духовной — и объединяет представленные в сборнике рассказы — «Во имя Господне», «Пчелы-причастницы», «Повесть о коричневом яблоке», «Жертва», «Гарахвена».

Можно сказать, что на этот раз читателю предстоит познакомиться с совершенно новым, незнакомым писателем. Таким И.А. Новиков еще не представал перед ним, хотя с отдельными произведениями этого художника он мог знакомиться, пусть не в многочисленных, но все же появлявшихся ранее изданиях. Правда, в них фигурировал почти один и тот же набор текстов, которые ни в коей мере не должны были испортить репутацию «советского писателя», которые призваны были убедить, что писатель верил, что Великий Октябрь «откроет путь» к совсем иной жизни, что в советском обществе «молодым силам, идущим на смену старому, обреченному миру, принадлежит будущее", что все написанное им после революции «выражает активное неприятие старого мира» и создано методом «социалистического реализма".

Конечно, сейчас легко критиковать строчки из предисловий и послесловий, писавшихся советскими исследователями творчества Новикова. Только так и могли литературоведы преподносить наследие художника, если хотели увидеть созданное им напечатанным: отсеивать одно, усиленно хвалить другое, смягчать третье. Так что неудивительно, что в памяти читателей имя Новикова соединяется главным образом с его пушкинской дилогией — «Пушкин в изгнании», исследовательской деятельностью, связанной с переводом «Слова о полку Игореве», с философско-литературоведческими эссе «Тургенев — художник слова», с дореволюционными рассказами лирического плана — «Калина в палисаднике», «Душка» и др. Возможно, таким хотел остаться в памяти потомков и сам Новиков, во многом перечеркнувший себя прежнего: мучающегося, ищущего, пережившего увлечения и соловьевством, и неохристианством, много размышлявшего о грехе и добродетели. Ведь в повестях и рассказах советского времени — «Город; море; деревня», «Красная смородина» и т. п. — он практически «переписал» свои ранние вещи, заставил себя иначе взглянуть на революционные события, предстал защитником социалистического мировоззрения, идеалов гражданского становления в гуще классовой борьбы, пропагандистом пролетарской морали. И свой творческий путь Новиков в конце жизни вынужден был расценить следующим образом: «Я вступал в литературу в то время, когда очень сильны были течения декадентства и символизма, которые отражались на моих писаниях. Однако же деревенское детство, полное здоровых впечатлений, естественно-научное образование, близкое и разностороннее знакомство с жизнью различных классов и, наконец, собственная трудовая жизнь — все это дало мне возможность в конце концов сравнительно скоро найти в своих работах реалистический тон и язык". Конечно, не только на язык намекал писатель, он имел в виду и смену идеологических ориентиров в своем творчестве.

Да и как могло быть иначе, если после того, как с особой остротой евангельские истины прозвучали в его произведениях, написанных «между двух зорь» (если воспользоваться названием его же романа), Новикова упрекали в сгущении красок, желании «подчеркнуть … гибель всего честного и хорошего» в революции, естественном для «интеллигента и мещанина" (для критиков того времени — это слова-синонимы). И вполне понятно, что после того, как в книгах писателя услышали «жуткое старческое шамканье обывателя», ничего не смыслящего в расстановке классовых сил, приговор мог быть только таким: «читателю из рабочей массы» подобные книги «не нужны». Это звучало уже как угроза! И советская критика добилась своего: писатель почти полностью переключился на создание произведений иного рода, иного пафоса. К сожалению, литература 30-х годов знает немало таких искалеченных, искривленных писательских судеб.

На самом деле все было не так однозначно. И декадентские умонастроения, и символизм не были отринуты Новиковым безоговорочно. Также он понимал, что существование в ареале «богоискательства» не могло пройти бесследно, что «религиозный ренессанс», переживаемый мыслящими людьми в начале XX века, обогатил и его. Об этом свидетельствует письмо, посланное им критику Н. Замошкину в 1943 г., в котором он дал расшифровку названия и смысла своего романа «Между двух зорь» (1915), обычно трактуемого как хроника событий, свершившихся между революциями 1905 и 1917 гг. Характеризуя декадентский излет, который ощутим в этом произведении, Новиков замечал:

«—..не реакционная это вещь (отметил необычайную по тем временам смелость этого утверждения! — М.М.), отнюдь, а всего лишь закатная, отгорающая, после которой либо конец, либо через недолгую ночь новое свежее утро, да не просто свежее утро «без предков», а хранящее память и о ночи, и о закатах, а это и ущербляет, и обогащает: кто как со всем этим справится".

Груз раздумий о самых насущных проблемах бытия, сконцентрировавшихся в начале XX вокруг обсуждения религиозных вопросов в прямом соотнесении с общественными коллизиями, несут рассказы и повести Новикова, писавшиеся им с середины 900-х до начала 1920-х гг. Его произведения этого времени связаны с той эпохой русского искусства, когда неожиданно возродилось мистическое чувство, когда проявилась всеохватная «любовь ко всей полноте действительной жизни и вера, что вся жизнь божественна, а потому должна быть найдена и спасена в Боге".

Религиозная проблематика составляет ядро рассказа «Во имя Господне». В нем затронут вопрос об ответственности исторического христианства за все те искажения (пытки, гонения иноверцев, инквизицию, сращение с государственными институтами насилия), которым подвергалось учение о Богочеловеке на протяжении двух тысячелетий. Но отнюдь не отвлеченное теоретизирование было положено в его основу. О том, насколько рассказ был важен для писателя, можно судить по тому, что Новиков опубликовал его на страницах газет дважды: в 1906 и 1916 году — оба раза на пике нарастающих народных волнений. Писавшийся по следам еврейских погромов, прокатившихся по югу России, писатель со всей остротой поставил вопрос об освящении, санкционировании злодейств, которые совершатся Во славу Божию!

Переживание красоты и единства Божьего мира как великого чуда переполняют юного Алешу, отправившегося в паломничество по святым местам. Он ощущает свою близость к рыбам и птицам, и зверям, и деревьям, и травам, понимает, что нет «пропасти между вестником неба и цветком полевым», умиляется еще завернутым в толсто-пушистый стебель соцветиям мать-и-мачехи, и, будто вслед за Франциском Ассизским, слышит их признание: «Это мы, твои братья, это мы, твои сестры». Но его мирный и благостный настрой разрушает жестокая реальность: встреча со стариком-фанатиком, который, физически истязая себя жесточайшим образом «во имя Его», готов опять и опять проливать кровь Его распявших. Алеша становится свидетелем безумной нетерпимости и мстительности, обрушивающейся на головы потомкам гонителей Христа. И эта призрачная вина всего еврейского народа становится вполне осязаемой в головах тех, кто считает, что Божью правду можно и нужно насаждать мечом, и оправдывает избиение женщин, стариков, детей.

Мечется в жару и бреду Алеша, переживший немыслимое, кричит «безумным рыдающим воплем», понимая, что нет и не может ему быть прощения за участие (пусть и неосознанное) в кровавой бойне. Но кроткий Бог «исходит к его страданиям, дарует ему «великую благость прощения», шлет «тайну любви». И «горячая волна стыда» выжигает «несмываемый след» позора в душе.

Острота, запретность поднятых в этом рассказе вопросов, наверное, и послужили причиной того, что книга, в которой он был напечатан, была конфискована по решению суда. К тому же Новиков, желая передать горячечную внутреннюю муку героя, прибегает к напряженному, скомканному, сбивчивому повествованию, в котором в едином порыве сливаются бред, сон, явь, прошлое, настоящее и будущее. Но такое мучающее, мучительное, полное экспрессии описание было необходимо Новикову, чтобы человек задумался о двух Ликах Христа, попытался понять, какой же из них истинный — тот, который не позволяет убивать, или тот, который готов в порыве безумной любви к идее или человеку быть беспощадно жестоким.

И мы понимаем, что склонившийся к Алеше всепрощающий Христос — это лишь надежда автора, а не данность. Сам он по-прежнему обуреваем мучительными сомнениями, впрямую высказанными в рассказе с многозначительным названием «Небо молчало»: «Там, в отвлечении, где-то в надмирных высотах чиста и кристальна единая заповедь: никого никогда не убий, ну, а в нашем чудовищном мире, как в зеркале отвратительно искривленном, не преломляется ли она как раз наоборот, так что сошедший из высей надзвездных верный себе, чистый и светлый дух был бы не годен здесь среди нас со своею надмирною правдой?" Кратким периодом спокойствия, тишины, светлого приятия всего мира с его страданиями и печалями отмечены рассказы «Петух» (1907) и «Пчелы-причастницы» (1908). Но торжествующее здесь «живое начало» бытия смогло установиться только после «бурь и смятений, весьма значительных и опасных", сходных с теми, какие переживает герой последнего из названных рассказов Семен Григорьевич, отрубивший себе руку, дабы начать жить по-божески, вне соблазнов и искушений (именно таким искушением поначалу явилась для него «зависть к чужому достатку). Но оказывается, что это не конец его испытаниям, что надо преодолеть и любовь к женщине. Но и отказ от любви не приближает его к Богу. Тогда, в полном отчаянии, решается он на святотатство: по совету встреченного старичка не принимает причастия, а, дабы оживить заболевших пчел, приносит во рту частицу Даров домой и кладет ее в улей. По всем церковным установлениям совершает он великий грех: и вот уж «темные врата преисподней, раскрытые настежь, всю ночь ожидают его, оскорбившего Бога человеческим своим испытанием». Но, приобщив пчел «божественным тайнам Христа» и превратив их в «причастниц», одарил он их таким. И «великой любовью за небесное счастье свое ответили пчелы», и принесли, благодарные человеку за заботу о себе, ему прощение. Они, словно посланцы неба, облегчили Семену Григорьевичу переход к вечной жизни: «И захлопнулись с шумом, негодуя, адские двери, закрыла глаза и уста человеку нежная смерть, и новопреставленный трижды-причастник от мятежной жизни своей на земле возродился в новую жизнь, о которой знать ничего не дано нам, живущим».

Удивительна мелодия этого повествования. Как молитва, как духовное песнопение, возносится она к небу, приподнимая и возвышая человека. Новиков, несомненно, разрабатывает здесь новые жанровые возможности духовной прозы. Но, помимо религиозного наполнения, в этом произведении можно уловить и иной смысл: природа откликается на заботу человека о себе, она не безразлична к его усилиям. И то, что с церковной точки зрения расценивается как глубочайший, несомненный грех, может обернуться благом в другой системе ценностей. Да и само по себе чудо соприкосновения с природой — «не колеблющейся и не сомневающейся» ни в чем — способно возродить и возвысить человека, вечно погруженного в пучину сомнений.

В 1910-е гг. в прозе И.Новикова появляется особая чувственность, осязательность, вбирающая в себя все мироздание, соединяющая в космическом, универсальном целом и петуха, и щенка, и пчел, и пауков, и ночь, и людей, и всю природу. Это явственно ощутимо в сказке о чудесном спасении стараниями малыша Сережи «прекрасного волшебника» Петуха, который чуть ранее своим пением отогнал от случайно оказавшегося в подполье щенка «толстую, круглую, как обрубок», крысу, готовую его поглотить. Новиков протягивает эстафету добра, которая передается от человека к животному, от животного к ребенку, от ребенка — лучам солнца. Так, по Новикову, созидается Царство Божие на земле: «Все ходили и улыбались, не зная чему. Голоса были мягки и нежны, и все глаза походили на небо. Все были, как дети, и никто не знал отчего».

Новиков отчетливо хочет жить так, чтобы «небо было в душе». Писатель доверчиво всматривается в мир, но понимает больше, чем ребенок, он полон тою «священною серьезностью», которая «обращает жизнь в вечность» и которая позволяет ощутить, что «все в мире дышит жизнью и светится красотою". Новикову присуще понимание человека как «звена мировой цепи», он уже провидит «глубины космического сознания", к которым другие люди только приближаются.

К этим незамутненным горечью, просветленным рассказам примыкает и «Троицкая кукушка» (1912) — воздушно-невесомое повествование о девичьих грезах, надеждах, предчувствиях. То, что испытывает 16-летняя Лизанька Фурсанова, — даже не преддверие любви, а лишь предощущение тех перемен, которые еще только должны будут произойти в ее жизни. Ее чувства светлы и чисты, как те охапки вишневых цветов, которые она в задумчивости срывает, прогуливаясь по саду. Новиков создает прихотливый рисунок мыслей девушки, которые нет-нет да и возвращаются к услышанному накануне известию о только что приехавшем «небогомольном», «юном, шалом и беззаботном» соседе.

Написанный почти одновременно с рассказом И. Бунина «При дороге», новиковский рассказ отметил не темные порывы страсти, сжигающие юную Душу, не томление в крови, увлекающее на путь страдания, бросающее в мужские объятия, как это происходит с бунинской Парашей, а «объяснил» важность терпеливого ожидания, закономерность природного цикла, который «запрограммирован» свыше, который не нужно торопить, ибо «всему свое время». Так первое в жизни Лизаньки свидание, когда она молча одаривает молодого человека охапкой белых вишневых первоцветов, становится предвестием будущих любовных волнений, о которых она пока и не догадывается.

Принцип православного календаря определил внутренний ритм «Троицкой кукушки». Начиная рассказ с упоминания о Петровом дне (29 июня по ст. ст.), автор возвращается к дню Троицы, которому предшествуют «зеленые святки» — чисто девичий праздник. Его важнейшим элементом было завивание березы (этому обычаю посвящено несколько строк в рассказе), т. е. скручивание веток в виде венка, или перевязывание ветки лентами, или заламывание макушки дерева. Этот обряд сопровождался общей трапезой девушек в лесу, главным блюдом которой становилась яичница. Таким образом все послепасхальные семь недель объединяла символика яйца — от символа зарождения новой жизни в день Воскресения до вкушения его в виде яичницы в конце весны, что знаменовало превращение зародыша в плод.

Так в подтекст рассказа проникает тема плодоношения. Дополняет этот подтекст и намек на установившееся правило садоводов, о котором по ходу развития сюжета вспоминает Новиков: обрывать цветы на молодых вишнях, дабы дать им еще год отдохнуть, чтобы набрались они сил для будущего урожая. И это имеет непосредственное отношение к судьбе героини: как и эти молодые деревца, она находится на самом пороге юности («под легоньким беленьким платьем … проглядывал едва закругленный … лиф»). И хотя сердце Лизаньки уже посылает кому-то «свое «ку-ку», в результате происшедшего (подкалываний родственников насчет будущего жениха, раскрытия «обмана» испугавшего ее крика кукушки — так подражал птице сын соседей-помещиков молодой Раменский, неожиданного свидания с этим «прожженным», по выражению дедушки, «нахалом»), а главное — постоянного общения с природой (то с березками, то с маленьким, окруженным ракитами прудом, то с лугом, то с цветущими вишнями) девушка начинает жить под знаком «ранней мудрости». Ей открывается предустановленность всего происходящего в мире. Поэтому и превращается «возбуждающе радостный» голос кукушки, раздававшийся в весеннем лесу, в прозаически-хриплое кукованье «вещуньи» со склеенным крылом на старых фамильных часах в финале рассказа. И там же появляется слово «надо», которое, по-видимому, отныне станет определяющим в жизни Лизаньки. А эта предопределенность и обязательность, в свою очередь, рождает трепетную грусть, которая становится доминантой при обрисовке ее состояния.

Сборник «Рассказы» (1912), в котором впервые появилась «Троицкая кукушка», предварялся эпиграфом «Печаль моя светла». И этот волнующий рассказ в полной мере воплотил нежную пушкинскую мелодию. Мы ведь помним, что семейства Фурсовых и Раменских находятся в ссоре, которая может быть вполне сравнима с размолвкой, разъединившей Монтекки и Капулетти (дедушка Лизаньки уже 13 лет кипит праведным гневом по поводу проигранного процесса о клочке земли и чувствует себя кровно и навеки обиженным). И вполне возможно, что никогда не произойдет соединение Лизаньки и Кирилла. Но все же вряд ли их будет ждать участь Ромео и Джульетты, ибо Лизанька понимает, что не должно роптать и противиться, а надо учиться принимать все, как должное. И это понимание рождает тот внутренний свет, который соединяет в единое целое «еще не успевший пестро зацвесть» луг, только «зацветающую, над землей устремленную душу девочки 16 лет», горящие на солнце, выбившиеся из прически прядки волос, делающие горячим сам воздух.

Но не только воздушное упоение влюбленностью рисовал Новиков в своих произведениях. Столкновение инстинкта и разума, плоти и духа, идеал святости, к которому устремлены герои и который они реализуют, желая «ликвидировать мир», подчас наижесточайшим образом, — все это также запечатлевал в своих произведениях художник. Так, в «Повести о коричневом яблоке» (1912–1913, опубл. — 1916) герой, мыслящий себя носителем чистоты и непорочности, желая избавиться от «похоти» как дьявольского наваждения, которое приняло облик земной, пышущей плотью Аграфены (здесь появляется у Новикова женское имя, восходящее к Агафье, что в переводе с греческого означает добрая), возбуждающей в нем пьянящее желание, убивает ее. Новиков как бы подхватывает мысли Л.Толстого, в «Дьяволе» разрешившего дилемму о грехе и соблазне переводом в план физического самоистязания, а в «Крейцеровой сонате» заставившего героя совершить преступление и раскаяться в содеянном. Герой же Новикова не только не испытывает мук раскаяния, но и считает свой поступок единственно правильным, т. к. тем спас он свою душу. И не видит он ничего крамольного в том, что назвал дочь, родившуюся в союзе с любимой женщиной, именем невинно убиенной Аграфены.

Приблизительно о таких же терзаниях писал в стихотворении «Страшное сердце» поэт Серебряного века Н.В.Недоброво:

Борьба с дерзаньем сердца тяжела. Когда в порыве, темном и безумном. Что птица, оба — в вышине — крыла Сложившая, оно, с биеньем шумным, В пучину кинется, упоено. Не устоять душе … А срок наступит, И, жадное, лучистое, оно Ценой души чего захочет, купит.

У Новикова же счастье и безмятежность, избавление от «ига самогипноза и самообмана, преступной деспотии ума, непременно переходящей в безумие», «покупаются» ценой души другого! Безымянный герой хочет уверить нас, что совершил свое преступление во имя жизни — «кусочка влажного неба и дорогой моей гостьи, темной вороны, и того, как она поскребла свой тяжелый клюв о ржавое железо решетки, и всего, всей шири и глади — там». Но автор не разделяет убеждений своего героя. Во всяком случае образ заносчивого, эгоистичного и самоуглубленного человека не вызывает симпатии и сочувствия. В отличие, например, от Мити из бунинской «Митиной любви», оказавшегося втянутым в клубок тех же самых противоречий. Не исключено, что, создавая произведение с почти аналогичным сюжетом, Бунин пожелал опровергнуть Новикова и предпочел прервать муки своего героя с помощью пули, направленной им в самого себя. Возможно, кстати, что и сам Новиков, когда писал свою повесть, вдохновлялся «Антоновскими яблоками» Бунина — и там, и здесь все пронизывающий аромат яблок определяет «живительную» атмосферу произведения. Но неоднократное появление яблок в текстах Новикова (например, эпизод угощения богомольца Василия торговкой Минодорой в «Золотых крестах») — это, конечно же, и напоминание о Преображении Господнем, об обряде освящения яблок в церкви, о дне, называемом яблочным Спасом.

Головное, казуистическое преступление героя «Повести о коричневом яблоке» очень напоминает преступление Раскольникова. И образ этого героя, как и образ Раскольникова, предупреждает об опасности ослепления идеей, в данном случае, идеей лжеаскетизма, «опасной святости», оборачивающейся не приумножением жизни вокруг, а ее истреблением. Об этом Новиков в 1916 г. напишет пьесу «Горсть пепла», где укрупнит мысль о ложности идеи «победы над смертью через целомудрие». На примере жизни Григория Ивановича, отвернувшегося от красоты окружающего мира для того, чтобы создать философский труд «Путь жизни», превратившего, по сути, душу своей жены в пепел, писатель показывает, что невозможно и недолжно «преодолевать» земное даже ради получения «вечной жизни".

В «Повести о коричневом яблоке» Новиков продолжил раздумья над занимавшей его темой о новоявленных пророках, «неудавшихся мессиях», которая особенно отчетливо была им заявлена в романе «Золотые кресты». Такими там предстают и доктор Николай Платонович Палицын, обсуждающий с единомышленниками на вечерах в своем доме вопросы о приобщении Христу через принятие «земной Голгофы», о соединении христианства и марксизма, о степени свободы в христианской религии, и сластолюбивый Верхушин, проповедующий высокие идеи, но на самом деле, хотя и утверждает бесконечную потребность веры у русского человека, сделавший имя Христа разменной монетой в политических спорах, и небольшой сухонький старичок азиатского типа, под идеями богоборчества несущий новую правду о Христе и обвиняющий остальных в служении Дьяволу, и Кривцов, с именем Бога на устах разжигающий в людях порочные наклонности и страсти и сам им не чуждый, но готовый принять любые муки во славу Господа и в итоге приходящий к раскаянию. Все они заняты поисками светлого Христа, но зачастую оказываются во власти антихриста, в котором провидят Нетленный Лик.

Новиков дает свою интерпретацию мифа об антихристе, захватившего умы Ф. Достоевского, Вл. Соловьева, Н. Бердяева, Д. Мережковского, В. Розанова, В. Свенцицкого — всех тех, кто стоял у истоков неохристианства, или нового религиозного сознания, в России. Новое религиозное сознание, возникшее в кругах русской интеллигенции, с которой тесно соприкасался Новиков в свою бытность в Киеве (там он посещал Религиозно-философские собрания), признано было пересмотреть поверхностный характер духовных ценностей, отказаться от веры, сводимой лишь к исполнению церковной обрядовости. Богоискатели из интеллигенции жаждали преодолеть пропасть между внерелигиозной культурой, общественной жизнью и оторванным от потребностей интеллигенции церковным бытием. Они испытывали потребность в личном Боге, в свободной и одновременно религиозно насыщенной жизни. Это было время «Третьего Завета», «третьего пути», который слил бы воедино небо и землю, одухотворил плоть, воссоединил язычество и христианство, примирил бы личную абсолютную свободу с религиозным освобождением человечества в акте неохристианской соборности.

Духовные борения человека с самим собой освещались писателем еще в первом его романе «Из жизни духа» (1906). Борьба между земной любовью и следованием духу — драматична. Отказаться от любви — все равно означает пойти против своего естества. Но и принятие земной любви — не есть ли отказ от служения Всевышнему? Писателю не удалось примирить двух путей в единой «Сияющей Правде», приобщить читателя к «великой тайне преображения». Может быть, останавливало Новикова то, что «здесь на земле все по-разному думают, и никто, ни один человек не знает всей правды … Так страшно, так жутко, что в каждом особый мир, что в каждом — отдельность, что каждый по-своему верует в правду…".

Теперь он стремится воссоздать в своем религиозно-мистическом романе «Золотые кресты» (1908, второе изд. — 1916) множественность человеческих правд. В предисловии к первому изданию автор писал, что роман «является первым звеном задуманной трилогии», посвященной тому, как стихии язычества и христианства преломляются в современности. Это сразу же должно было напомнить читателю о трилогии Д. С. Мережковского «Христос и антихрист», об его идее объединения язычества и христианства в религии Третьего завета. Первой уловила это сходство З.Н. Гиппиус, которая сразу же поняла, что писатель осваивает тот же плацдарм, что и Мережковский, что его тоже занимает проблема поиска Третьего пути. Она увидела, что в чем-то Новиков даже становится соперником ее мужа, и поэтому постаралась убедить читателя, что он еще не созрел до полноценного понимания всей сложности затрагиваемой проблематики. На «проклятые вопросы», которые с завидным упорством задает Новиков, не может быть ответов, если … оставаться в пределах единоличной трагедии человека, утверждала она. Поэтому и возникают у писателя художественные срывы и просчеты, что он не видит «трагедии человечества», которая может быть разрешена только через воплощение «религиозно-общественного» сознания.

Но Новиков в «Золотых крестах» как раз и хотел в первую очередь обозначить контуры «идеи будущего идеального христианства», и многие страницы романа отмечены проблесками «подлинной религиозной вдохновенности". Но рецепты, которые «выписывает» писатель, — «добровольная смерть» Глеба и Анны, пришедших к новой христианской религии, чтобы окончательно соединиться на «новом небе», — вряд ли могут удовлетворить жаждущих правды. Сомнительными выглядят и принципы «христовой любви», которую проповедуют эти герои: их любовь больше напоминает «тончайшее напряженное сладострастие», а не духовное соединение. И их обмен «золотыми крестами» представляется поэтому едва ли не кощунственным.

Да и образ Христа выступает в романе «дразнящим, экзотическим, почти сладострастным образом исступленных мистических снов".

Но, видя все это, не следует забывать, что мистически — чувственные экстазы, которыми переполнены страницы романа, не были просто средством привлечения читающей публики. Трактовка страсти писателями символистского круга (а к ним принадлежал Новиков) означала мистический путь к прозрению, была воспоминанием забытого смысла Эроса, уравнивающего высокое и низкое, переплавляющего плоть в дух. Возникала искомая апология Эроса, который из своих «низин» поднимается на высоту. Но это такая высота, где уже невозможно дышать, и разряженный воздух горних высей убивает людей. Кроме того, Новиков сумел показать и «страстное напряжение», и «великую нежность" любовно устремленных друг к другу Глеба и Анны, Наташи и Кривцова. И, как правильно было замечено в критике, если герои были не очень убедительны в смысле «внешней правды», то они оживали благодаря «угадываемой правде внутренней".

Удачным было оформление книги: на обложке внизу — поля облаков, по бокам — два ангела с распущенными крыльями и горестно поникшими головами, печально смотрящие на грешную землю, А на звездном небе — слова: «Золотые кресты». Золотой крест — символ страдальческого трагического пути — принадлежность почти каждого из героев. Осеняет он и земной город, на фоне которого разыгрываются описанные события. К золотым крестам устремлены герои романа. А вокруг крестов и над их головами чертят круги черные летучие мыши.

Взор автора охватывал не только космические дали, он проникал и в глубь земли, где копошатся легионы «червей», посланцев смерти, которые, однако, обеспечивают плодородие почвы и созидают в конечном счете жизнь, и в темные бездны души человека. Роман открывался шествием по земле золотой, закатной Царевны-Осени, и во всей книге была разлита «осенняя грусть о хрупкости жизни и веры», «скорбь о жестокости земных путей". Собственно, этой хрупкостью отмечены все близкие автору герои — и мальчик Федя, принимающий близко к сердцу все несправедливости, свершавшиеся на протяжении веков, и юная Наташа, жизнь которой омрачена легендой о дьявольском соблазне, бывшем источником ее рождения, и погибающий от руки «темного старика» на пороге новой жизни Кривцов, и искупающая самоубийством свою ненависть Глаша.

Так постепенно овладевает сознанием писателя убеждение: «…никогда… никогда … нельзя убивать». Таким просьбой-призывом заканчивается рассказ «Гарахвена» (1917) о ребенке, ввергнутом в пучину ненависти, распрей, непрекращающегося насилия. Этот возглас в бойне гражданской войны прозвучал поразительно «несовременно». Дело в том, что писатель не просто «отнесся скорбно к той крови, к тому «греху», который сопутствует бурному ходу революции». Все его существо восстало против несправедливости, которая приводит к гибели неприглядную, почти горбатенькую с угловатыми плечиками и иссохшими от голода ручками Груню, в свои 14 лет оставшуюся той прежней малышкой, прозванной за худобу «принцем индийским», против того чудовищного нового порядка, при котором возможно убийство тщедушным Ленькой подруги детских игр («Жертва», 1922).

Конечно, такая позиция автора должна была укрепить молодую пролетарскую критику во мнении, что Новиков «решительно …отчужден от настоящего". Следовательно, ему, повторяющему евангельские заповеди, заказано и движение к будущему, построенному на новых основаниях обществу. «Этот Моисей с Тверского бульвара не только не разобьет скрижалей, но будет упорно твердить свою заповедь, умиленно закатывая глаза…", — злобствовали критики. Но они не заметили, что Новиков живописал не только ужас кровавых столкновений, из которых душа выходит неузнаваемо искореженной, не только «фантастическую явь», в которую превратилось ежедневное существование десятков тысяч людей. Он по-прежнему оставался писателем, которому дорого живое, сиюминутное, неистребимое бытие. Его герои — «из скромных скромнейшие» — не только живут в стихиях и бурях, ежесекундно подвергаясь опасности лишиться жизни или потерять близких, они в состоянии радоваться и «траве под дождем», и цветам «под опрокинутым ливнем». А самое главное воплощать собой «саму себе равную, неумирающую малую жизнь», которая просто на время, в «суровые эти и страшные дни затаилась».

Очень точно охарактеризовал это мироощущение, свойственное писателям неореалистам — Зайцеву, Шмелеву, Новикову, Сергееву-Ценскому — критик Ю. Соболев: у него «сама вечность» «единственная живьем ощутимая», «протекает через наше сегодня". Стоит вспомнить тот совершенно житейский эпизод из «Гарахвены», когда Груня и Таня задумали печь хлеб и у них «ушли дрожжи»: «Граненый стакан, горячий и пышный от пены, пролившейся через края, в Груниных, крепко его зажавших руках, походил на какой-то неведомый плод, исполненный жизни. Пена просачивалась и через пальцы, и отдельными узкими струйками, как бы колечками пружинясь, сползала по ним; объемистых несколько капель, отдельных шматков, как клочья поднятого на руки пчелиного роя, упали на медную дощечку…». Кажется, мы присутствуем при каком-то священнодействии. И совершенно закономерно сравнение с медом, который Груне напомнила эта живая дышащая пена. Мед всегда воспринимался как божественный дар мудрости, а в русской православной традиции он еще наделялся и значением изменения, перерождения личности в результате посвящения. А насколько важна была для Новикова медовая символика, можно судить по уже известному нам рассказу «Пчелы-причастницы» (1912), по тому, какие цвета — медовый, пчелиный, вечерней зари, свеч восковых («солнечный луч осветил часть волос ее, и растопилось золото-воск, и засияло живою водой») — сопутствуют образу мученицы Наташи в «Золотых крестах».

В таких приобщенных «какой-то важной тайне», полностью породнившихся сестер превращаются Груня и Таня. Поэтому и смерть Груни-Аграфены (опять значимое в поэтике Новикова имя!) от случайно разорвавшейся на улице гранаты заставляет Таню окончательно определиться: невозможно, немыслимо далее попустительствовать убийствам. И от жениха, ранее принимавшего участие в уличных схватках, она требует неучастия в бессмысленной цепи убийств.

Стоит ли удивляться, что эту повесть назвали «обыкновенной сентиментальной и скучной агиткой на тему «Не убий". В это время и жестокую парафразу на темы «Преступления и наказания» Достоевского — рассказ «Жертва» — предпочитали трактовать всего лишь как нарушающее историческую достоверность повествование (мол, в 1921 г. ни людоедства, ни рыночной спекуляции не было!).

В этом рассказе раскрываются муки голодной и страждущей деревни. Русская литература неоднократно обращалась к эпопее путешествия за хлебом в голодные годы. В памяти читателей жива повесть А. Неверова «Ташкент — город хлебный» (1923), в которой юный герой переживает все этапы взросления, проходит суровую школу жизни (болезни, голод, смерть близкого человека), но выходит из всех испытаний победителем. Конечно, жизнеутверждающий пафос неверовского произведения в наибольшей степени соответствовал ожиданиям революционного строительства и должен был затмить (и совершенно затмил!) горькую и даже отвратительную правду повествования Новикова о маленьком звереныше, которого и обстоятельства подталкивают к убийству, но у которого и душа полностью созрела для его свершения.

Мы знаем, что к темам преступления, раскаяния, искупления Новиков обращался не раз, под различным углом зрения рисуя переворот или отсутствие такового в душе человека. Характеру маленького, по-мужичьи рассудительного Никандра, совершившего зверское убийство старушки Агафьи Матвеевны, кстати, единственной, кто с ним, голодным, поделился куском хлеба (напомним, что и здесь Никандр расправляется с добротой), заставившего своего немощного брата Леньку убрать свидетеля злодеяния, — ее внучку — писателем дан сложный психологический рисунок. С одной стороны — какая-то маниакальная, сладострастная жажда крови, готовность к надругательству над живым, желание причинять боль, абсолютное вненравственное бессердечие, с другой — момент просветления, когда ощущает он «досель незнакомый ему припадок тоски и мучительной жалости» ко всем оставленным в деревне родным, когда он пальцами нащупывает на лице «две капли, холодных, как ночная роса». Но это просветление ничего в нем не меняет. И в колонии для малолетних преступников он ведет себя, как и прежде: угрюмо, настороженно, в то же время оставаясь исполнительным надежным работником. А его младший брат не выдерживает свалившегося на него несчастья-преступления и потихоньку сходит с ума, а затем и умирает.

Но для Катерины, Ленькиной матери и мачехи Никандра, и тот, и другой — «жертва неведомая», и она молится за преступника так же, как за несчастного сына. И эту позицию разделяет Новиков. И для него они — «равно и свои, и чужие» — принесены в жертву тем политическим распрям, тем призрачным целям, достижение которых не способно принести ничего благого. Как и Катерина, он готов заступиться за всех детей, не отдавать их пожирающему дух Молоху революции. Больнее всего пережитое отзывается в детях. И о подстерегающих их неокрепший дух испытаниях, об их мучениях счел своим долгом поведать писатель.

И «Гарахвена», и «Жертва» появились в сборнике, изданном в Берлине (1923). Ему Новиков предпослал в качестве эпиграфа свое стихотворение, свидетельствующее о той боли за родную страну, которая переполняла сердце художника. Это стихотворение 1921 г. можно расценить как клятву верности и любви к родине, как памятник пережитым ею страданиям:

Давно о родине уста Не открывал я — колос в нивах Ее полей, в ее разливах Расплеск волны, листок куста. Но вместе с ней в тревожной дрожи, В предсмертном пульсе бился я: Тебе ль я, мати, судия — Тебе, кто всех земных дороже? Раскрыта заступом земля, Но и в преддверии могилы. Но и за гробом будут милы Родимые твои поля. В душе земной запечатленна, В душе бессмертной оживи, И если отойдешь в крови, В любви моей почий нетленна.

И все же, несмотря на поразительную по чистоте и пронзительности интонацию, сохраняющуюся во всех произведениях книги, которую держит в руках читатель, его надо честно предупредить: перед ним не легкое (в смысле не легкомысленное) чтение. Оно настраивает на серьезный, тревожный лад, будоражит нервы, заставляет вглядываться и вдумываться в прочитанное. Затруднение вызывает подчас и авторский стиль. Почерк писателя в эти годы еще не устоялся, не определился в той ясности, музыкальной ритмичности, которая в целом будет свойственна ему позднее. «Великий надрыв» нередко соседствует с «подлинным мистицизмом», «подлинно реалистические зарисовки" сменяются лирико-экстатическим пафосом. «Неровность» творческой манеры Новикова подчас явственно ощутима. «Иногда перед нами настоящий художник, с талантом нежным и тонким, а рядом непростительная банальность образов и необычайная наивность мысли", — писала Н. Петровская. Но задача читающего сквозь порой вычурные образы ощутить «чувственную стихию», парящую в произведениях, погрузиться «в дышащие теплом недра физического бытия человека», уловить «волнующую милую телесную сущность» описываемых художником вещей. И тогда почувствуешь великую «слиянность с родной землей", расслышишь тонкую, ажурную словесную инструментовку, полюбишь «утонченность и ритмичность словесных сочетаний".

А кого-то может отпугнуть мерцающая зыбкость, иногда даже провокационная сложность философской и нравственной позиции писателя. Кому-то почудится, что здесь говорится о давно отошедшем, не имеющем отношения к сегодняшнему дню.

Но тот, кому небезразличны духовные терзания, кого не пугает труд души, без сомнения, не раз и не два вернется к этим страницам, почувствовав, что в не узнанном ранее, не прочитанном позже, открываемом только теперь Новикове, «есть свои оригинальные черты, есть неподдельное, незаимствованное одушевление». А это залог того, что будет прочувствована внутренняя связь всех произведений, являющих «разные образы одной души".

М.В. Михайлова, доктор филологических наук.

 

ЗОЛОТЫЕ КРЕСТЫ

Роман

 

I

Вся в кружевах, прозрачная, тихая Осень любила эти долины и холмики. По утрам обходила их каждую и на каждый поднималась ровными неспешными шагами.

Вот подойдет она к дереву, постоит, опершись о прохладный ствол, погрустит — и золотые слезинки уже падают, ровно кружась; плачет осина крупными яркими листьями, легкий шум плывет от падения их по холмам и лощинам; частым дождем одежды свои золотые роняет береза, нет сил удержать безысходную грусть, воздух так редок и чист, и расплывается плачем закатный сон: минуло лето, лето — во сне; крепится — делает вид, что крепится — корявый дуб, но и его черед близко.

Серебряный шлейф одинокой души, осенней тоски, роняет вослед ей легкую, холодящую изморось, посыпает верхушки трав звонкими блестками. От одной былинки к другой паутинными нитями — мысли ее.

Днем на солнце Осень слабеет, дремлет в тени, но, освеженная сном, вечером снова выходит гулять.

Прозрачность осенняя всюду — в воздухе, в небе, возле самой земли. Прозрачность — у Анны в душе.

В целом доме сегодня одна. Гуляла, читала, немного работала — для брата делала копию со старинной гравюры, изображавшей Христа, и все это время мечтала; над миром подымалась мечта ее, а, может быть, и вовсе не так далеко, но и сама земля становилась иною — все линии были тонки и чисты, легкие образы реяли в четкой ясности воздуха. Белый Христос проходил над полями, струился над водами, касался краями одежды трав и деревьев, и в несказанной волне умиления клонились перед ним зеленые травы, устилая живой воздушный ковер под ступнями божественных ног; хрустальной мелодией вслед протекал просветленный улыбкой Его трепетный воздух; дышала земля одною общей душой, вот-вот только что найденной, вот-вот осознавшей себя.

Образ Христа Анна любила всем существом непонятной, ни с чем несравнимой любовью. Анна жила этим Образом — мечтала и думала часто о Нем, вернее, не часто, а постоянно, всегда, иногда сознавая, что это так, иногда забывая; но и забывая, неосознанно, все же тянулась вся к Светлому Лику. Христос завладел душой ее с раннего детства. Мечта о Христе — была вся ее жизнь.

Она у окна. Раскрыла его и пьет прохладный напиток близкого вечера. Сам вечер еще не пришел, но предвестники сумерек реют уже в затихнувшем воздухе. Бледные неуловимые тени, существа предвечерние, они ткут тишину, бесшумно скользя над верхушками дерев, над чуть задремавшей водой. Воды первые чуют их трепет и отдаются чарам неясным. И Анна их слышит: душа ее — чуткое озеро. В такие часы с глубокого дна встают затаенные образы и поднимаются над поверхностью, такие же едва сознанные, еле очерченные, но все же со слабым дыханием жизни, принесенным с собою оттуда, с глубин. И близко касаясь друг друга, плывут они над землей вместе с предтечами вечера.

Осень близко. Подошла к окну. Дышит Анне в лицо, целует глаза ее, около шеи гладит свежей своею рукой. Осень любит задумчивость душ.

— Девочка грустная… — шепчет она. Анна молча сидит.

— Дочь моя грустная! Опускает голову Анна.

— Люблю тебя с грустью твоей…

«Брат бы скорее пришел, — думает девушка. — Кто-то есть возле меня, но не знаю кто…Ах, это грусть!.. Откуда она?»

— В прошлом — твой Белый Христос. Умирает твой призрачный мир. О прошлом, минувшем сне твоя вечерняя грусть. Анна вздыхает. «Белый Христос, мой Светлый Жених…»

Сложила Анна молитвенно руки — невольно, совсем не заметив.

«Люблю я Тебя. Стремлюсь за Тобой…Одежды коснуться… След ноги Твоей ощутить, приложиться щекой моей… Белый струящийся Бог!..»

— Умер, умер Белый Христос!

Но Анна не верит, и по глазам ее знает умная Осень, что не верит грустящая девушка печальным, осенним речам. Если бы верила ей, если б узнала, что умер Он вправду — разве осталась бы жить?

И поспешно от светлого дома с резьбой отходит золотая Царевна. И мысли ее, все густея, следом плетут свою печальную сеть. На самый высокий пригорок всходит она. Садится и обнимает руками колени, и так сидит долго, и плачет, и шепчет что-то неясно и жалобно. И по всему откосу серебрится шлейф ее платья.

Близится вечер. Город внизу горит в море сгущенных алых и золотых лучей. Дома один на другом, загораются окна невиданным блеском, полнотой раскаленного солнца.

«Отходящий, закатный Бог!» — думает Осень, и все ниже и ниже ползут с холма белые острые иглы.

А город пылает. Тонким узором, смелым причудливым контуром из картона вырезал кто-то и наклеил на небесную даль силуэты далеких холмов и церквей.

Непохоже на правду. Этот город — греза, видение вечера. Опустился с небес или поднялся он из глубин земных — одинаково сказочный, одинаково что-то таящий в себе, недоступное людям, быть может, навеки.

И выше всех здании, тоньше и ярче их благовествуют над миром золотые кресты церквей.

Бесконечной печалью, последнею грустью томится душа на холме — Осень закатная, золотая Царевна.

— Зачем суждено мне быть Осенью? Зачем я знаю сама, что я — Осень? Зачем я — закат? — опершись золотою головкою на руки, вопрошает она без ответа.

Город потух, но светили, горели кресты.

 

II

Ставровы, брат и сестра, жили в своем особом царстве над городом.

Гора со скатами, холмами, долинками, полуразрушенные старые здания причудливой архитектуры — развалины бывшей когда-то здесь большой выставки, полусгнившие лесенки, буйный задор зеленых бунтующих варваров, бросающих небу победную свою дикость, заросших повсюду, дерзающих всюду; с размахом и мощью отвечает земля недолговечной попытке людей что-то создать здесь свое: легионы подземных червей, невидных, но жутких в своем слепом нашествии тайных микробов, полуживые, загадочно узловатые, скованные в своем напряжении змеи корней — все это точит, грызет, разрушает, подкапывается, перерабатывает в ничтожных, но и в бездонных, в неисчислимых глубинах своих, все, что попадется на их пути, родя первобытный земной чернозем, насытив его весь до последнего атома напряжением стихии своей, почти оживив его; эта черная грудь земли сама уже дышит, живет уже каким-то предчувствием жизни; оно разлито в ней, оно пульсирует, ища себе выхода, и кто поручится, что, исчезни все живое с лица земли, эта черная, необъятная, смутно напряженная тварь — не родит ли она сама, одна, одним своим затаенный напряжением сил, — нового мира? Не отрыгнет ли она вновь миллиарды червей, тех, что родили ее, что растворились в ней, как отдельные души в мировой общей душе? Много ли надо червю, чтобы снова стать, жить? И если живы в душе человека мечты о воскресении мертвых, то отчего невозможно и воскресение червей, мир червей, вселенная, которую насквозь всю пронижут они, проедят ее ходами и переходами своими, сгустят и переварят все благородные сущности мира до одной полудикой массы видимого хаоса?..

Могучая стихия была разлита возле воздушного замка — дома с узорной резьбой, где жили Ставровы. Но она прикрывалась зеленой, пленительной маской. Над слепою и хищной стихиен земли поднимались легкие и призрачные видения, полувоздушный сон. Этот сон звенел и баюкал, и чаровал незримыми чарами. И Андрей с сестрой жили в этом очаровании, еще утоньшая его в своем восприятии, еще вознося над землей.

Старые развалины говорили им что-то печальное, но такое грустное и поэтическое. Всплеск человеческих крыльев, в бурьян заброшенный алмаз человеческой мысли, если и мерк он порою в черной и зеленой стихии, то погасал красиво, без жалоб, с внутренней музыкой, которой не могла не отозваться душа.

И так жили вместе вот уже несколько лет две близкие их родные души. Царство мечты, возносящейся к небу, и подземное черное царство были с ними соседние страны. Воздушный замок их был посредине.

* * *

В мастерскую к брату Анна вошла одна. Непривычно ей было целый день без него. Еще днем ушел на вокзал, встретить приезжего гостя. Видно, тот не приехал с дневным, скоро теперь и вечерний поезд приходит. Странно будет ей с новым человеком встретиться, даже жить, — Глеб погостит у них. Привыкла она к одинокой их жизни вдвоем, к книгам, картинам, мечтам, к работе, к этой вот мастерской.

Анна с улыбкой остановилась, войдя, на пороге. Улыбнулась тому, что соскучилась так за целый день по всем этим милым вещам. Были они как-то одновременно и далеки, и близки ее душе. Необычно лепил Андрей. Любящей верной рукой рассыпал он вокруг себя эти брызги незримого мира, примитивы и гротески, тех, что могли бы быть, тех, что так обижены Творцом — за то, что их нет. И вот творил он их сам. И вправду, отчего бы им и не быть — маленьким странным существам, этим завиткам и каракулям в книге судьбы, с такой трогательной близостью ютящимся к невинным и радостным душам, по-детски святым?

«И Христос полюбил бы их», — думала Анна не раз и видела в мыслях, как гладил Он их своею рукой по уродливым, но доверчивым, милым головкам.

Вот в одном барельефе связаны вместе: спящая девушка, с профилем нежным, как в отлетающем сне, и у ног ее два немые уродца; они взяли друг друга за руки, крепко сжали их и в молитвенно сладком экстазе смотрят спящей в лицо.

Прекрасны лица уродцев, неземной красотой сияет просветленная неправильность черт, — другой, тайный рисунок сквозит за наружным безобразием, и прекрасен этот скрытый их лик. И тут же цветы, ко всем одинаково нежные своей непонятною прелестью, каждый с внутренним миром, спрятанным где-то на дне, глубоко. «Впрочем, все и везде так запрятано, — думает Анна, — не в одних лишь цветах. Только сияющая красота именно их, быть может, больнее всего дразнит загадкой».

Солнце еще попадало сюда, сквозь громадные окна когда-то царившего над всей горой здания. Случайно, гуляя, увидел его Андрей с площади и с тех пор не расставался с ним, нанимая из года в год огромный пустырь, обнесенный забором, с этими развалинами полудворцов, полухрамов и с одним резным домиком, пока уцелевшим и годным еще, чтобы в нем поселиться.

Тихо, но оживленно незримо было вокруг. Призраки реяли в воздухе, близко касаясь друг друга краями одежд, призрачною тонкостью тел. Приникали на мгновенье и к Анне — не боялись ее, и она отдавала их ласкам волосы, кружево кофточки, нежность щеки.

Сегодня особенно ласковы были эти трогательные полусущества. Андрей был среди них хоть и близкий по духу, но все же творец их, — к Анне, пришедшей одной, льнули только любовно. Целым роем, воздушным и призрачным, близко кружились возле нее, точно сказать хотели ей что-то, им уже ведомое, но от нее еще скрытое временем. И сладкою болью на ласки их ответило сердце, сжатое земным бытием; не биться упруго и звонко — захотелось разлиться ему широкой, просторной рекой, впитать в себя все, что между землею и небом, ловить поцелуи, легкие, как сновидение, и отвечать на них, изнемогая в новом воздушном своем бытии.

И вот кто-то из них вошел в самое сердце ее — она не заметила — И шепчет ей там, и покорна душа тайному шепоту. Новые, совсем еще незнакомые, неясные, но такие в неясности своей неотразимо влекущие чувства вдруг пробуждаются в Анне. Надо ли верить им? Может быть, подошла слишком близко она к этим бледным и милым друзьям? Но сладко слушаться их, но так упоительно отдаться, позабыв про весь мир, их влекущему шепоту. Чарует ее, манит быть ближе к ним, вовсе быть с ними.

Непонятен тот сладкий зов, но Анна послушна ему. И вот начинает она снимать свое платье, так часто делала это для брата. Но теперь — так, бесцельно, одной, самой для себя, захотелось это ей сделать… — для себя, для вечернего солнца, для этих святых, еще не рожденных к страданию кротких детей, для странных и милых существ, таких ласковых к ней, так вкрадчиво обещающих нечто, для того, кто поет в ее сердце для того, о чем он поет…

Чем легче, тем радостней ей особой волшебного радостью. Не просто сказка вечерняя — здесь именно волшебство, ибо кто-то вошел в нее, кто-то неутоленной рекою разлился в ней, и поднимают, покачивая, неведомые, все новые волны, и не спрашивает Анна: зачем? — и машинально снимает с себя все быстрей и быстрее одежды.

А потом поднялась, совсем обнаженная, и потянулась, полузакрыв глаза, с улыбкой предвестия грядущего счастья.

Чудилось ей: близко открылись какие-то дали, придвинулся сон, и голоса прекрасные и зовущие звучат над ней, и внизу, и вокруг нее, совсем ясно, явственно, — вот-вот поймет, расслышит, уловит — и ее душа, один из тех же таинственных голосов, уже поет им в ответ, ликуя в светлом экстазе предчувствия. Лика Христа не видит она, Он подернут, закрыт золотистым туманом, но улыбка Его влекущая светит Анне, как солнце, неземным ароматом дышат лучи ее, и восторг поднимается из опьяненной божественным светом души и все растет и растет, как океан перед кручами гор — неприступных, венчаемых куполом неба.

Но хочется Анне — шепчет об этом не уставая кто-то в сердце ее — хочется девушке видеть и самый Лик. И вот ступает ближе, навстречу Ему, и тихо идет меж видений и призраков, — сама как видение, как сон, как мечта. И улыбаются ей создания родственной, близкой души ее брата и благословляют с застенчивой радостью. Их радует новый путь. И благодарно Анна касается тонких изысканных их очертаний, своею рукою даря им мгновенную ласку. Пальцы девушки чисты и святы. Струится с них светлый воздушный напиток того чувства без имени, что переполняет ее. Но колеблется Светлый Лик, но расплывается Облик Христов по мере того, как приближается Анна к Нему… А улыбка Его остается, окутывает ее всю с головы до ног, проникает во все поры тела ее, струится в крови, и всю странно живую залу наполняет собою, и дышит одной душой огромная зала с вечерним блистающим солнцем. Ах, уродцы! Уродцы особенно нежны, особенно чутки к неземной красоте. Благоговейно и жадно льнут они к источнику влаги живой.

И так бродит Анна меж ними. И вот попадает в золотую волну. Лучи обнимают ее, ласкаются близкого лаской к душистым одеждам ее обнаженного, просветленного тела. Навстречу солнцу протягивает она тонкие, бледные руки и видит, как окрашивает их Солнечный Бог нежным молочно-розоватым румянцем. Они светятся, они зацветают небывалой еще неземной красотой; такими руками рвут цветы в райских садах светлые ангелы и кладут их, сорвав, к престолу Царя небесных сил, и расцветают сорванные создания новой трепещущей полнотой бытия, вознесенного жизнью.

Анна опускает глаза и видит всю себя в розовом осиянии и не может не улыбнуться улыбкой восторга перед собою, перед этим светящимся Богом, и с удивлением блаженства едва-едва касается юного Божества длинными тонкими пальцами розовых рук.

Солнце медлит закатом.

 

III

С дневным поездом, действительно, Глеб не приехал. Следующий приходил через четыре часа, и Андрей решил, не заходя домой, побродить по городу.

Сестра подождет. Она ведь знает, что Глеб точно не обозначил поезда, с которым приедет.

Андрей пошел в город.

С утра было бодрое, свежее настроение. Спал мертвым сном, без видений. Он любил такой сон. Вообще любил крепко уснуть, как дитя отдаваясь в чьи-то широкие славные лапы. Закрывал глаза, потягивался, будто не давался, нарочно, чуть-чуть играя, чуть-чуть дразня вековую стихию, что протянула из дремотных недр своих эти мягкие лапы, дли которых нет слишком взрослых людей и что так умеют баюкать одинаково всех. Но недолго дразнил, вдруг сжимался калачиком, кто-то качнет его, вещи двинутся в сторону, поплывут, и сам он все ниже и ниже опускается в прохладную и теплую вместе — это, засыпая, возможно — в беспредельность забвения.

Так и вчера заснул, а утром живо вскочил: радостно жить!

Анна еще не вставала. Пробежался по своему и осеннему царству, потом в мастерскую — много работал, пристально щурил глаза, следил свои образы, ловил их, фиксировал; глина покорно ложилась под пальцами, чутко следовала за каждым изгибом фантазии, за каждым трепетанием руки.

Потом пришла Анна. Поцеловал ее, рассказал ей о Глебе, что он приезжает к ним погостить.

— Тот Глеб?

— Да, тот самый.

Ничего не спросила больше сестра, но Андрей уловил что-то в тоне. — Ты что?

— Мне странно… — нерешительно сказала она.

— Что странно?

— Не знаю… Может быть, то, что у нас будет жить чужой человек…

— Чужой?

Анна хотела поправиться: «новый, другой»… но ничего не добавила больше, не поправлялась. Сказала:

— Вот это, Андрей, хорошо!

Он думал и сам, что это недурно. Ему удавалась сегодня работа над той, еще не рассказанной, еще не совсем внятно задуманной, но такой живой а нем самом, сказкой о будущей жизни, что зовет золотою мечтой с детства всю его жизнь и через всю жизнь. Еле наметил пока, но уловил, что-то в линиях, что-то поймал, на губах уже слово, на кончиках губ. Этим барельефом, может быть, скажет его.

— Жить бы так, — сказал вдруг, прищурив глаза и делая новую линию.

Потом еще и еще, — увлекся.

— Как — так? — спросила она.

— Как в сказке, — почти машинально ответил Андрей, но вдруг встрепенулся, посмотрел на часы, — пора на вокзал.

Быстро бросил работу, поцеловал ее руки, глаза, надел шляпу и почти бегом направился в город — под горку. Потом обернулся, еще раз махнул своей шляпой:

— Прощай!

И Анна осталась одна.

А он был далеко уже. Взял извозчика, скоро приехал, было рано еще, сидел на вокзале, опять щурил глаза, подмечая характерность линий в толпе; оглядел всех и каждого, кто приехал с тем поездом — не было Глеба, и вот опять в городе. Четыре свободных часа!

* * *

Как чудесно, однако, жить!

Воздух так редок и чист, что и сам становишься легче; тоньше и прозрачнее делаются те нити, что связывают вольный порыв незнаемой сущности нашей с этой видимой, с этой слишком земной оболочкой.

Кажется, мог бы ступать легкою звонкою поступью, вольно идти где-то вверху, над городом, поднявшись над узкостью улиц и обидною близостью каменных стен, Андрей широко, забывшись, не видя, шагает по улице. Он фантазирует. В каждом живом существе ему чудится тайна. Чудесное плещется всюду. Но неясен еще рокот струй, бьющих о стены граненой души — странно: граненой! — но так показалось… Андрей верит в то, что ему кажется. Надо больше в фантазии верить, иначе мир вещей подчиняет себе, навязывает свою скучную, свою жестокую логику и без особого даже напряжения мертвящих сил своих ловит живые души, дает им скелет — не только снаружи, но и кует плеск самой сущности — стекленеет душа.

Мир вещей и какие-то там их законы — это самая скучная, самая тяжелая из фантазий природы, ибо в создании ее еще не принимал участие настоящий, бунтующий человеческий дух.

Больше простора, больше свободы, полета, светлой наивности, детскости жизни! Миг разрушения — миг нового творчества — вольность, разлитая в мире.

Хрустальный осенний воздух этой просторной свободою дышит. Сегодня ясней и прозрачней плещется непознаваемое в нас.

Да, хорошо, чудесно жить!

Оттого так чудесно и радостно, что в вольности воздуха, в вольности душ родятся цветы незримого мира.

Не в самой душе, а где-то в точке касания двух.

Вот одна, обреченная жить на земле. Вот другая такая же. Грустит душа, и другая грустит, а может быть нет, весела, — это все равно. Даже именно так, напротив: сегодня одна из них весела. Но открыли глаза и узнали друг друга, коснулись, в трепете нежном на минуту слились, — и родился цветок любви.

Как мы бедны словами, когда называем: любовь. Надо тысячи слов для оттенков, ибо в них-то все дело. Мало сказать: цветок, — надо дать ощутить его аромат, передать чары красок и форм может быть больше — прямо сорвать его. И только единственный тот, кто сорвет, познает сокровенную суть цветка— и в красоте его жизни, и в аромате его увядания — для того, кто сорвал…

Сколько людей, сколько разной любви, и у каждого с каждым по-разному.

Есть цветки — один на всю жизнь, и вся жизнь — в одном. Мир и Бог, и преисподняя — все в одном цветке.

У другого — в душе целый луг, целый цветущий родник неисчерпаемых светлых улыбок души. Вот к одной светлый посланец — взгляд; человек шел по улице, весел был беспричинно, а она грустна и печальна, и были широко открыты глаза, свободный, пронизанный солнцем и небом входит посланный юноша-взгляд, девушка-грусть сидит у порога души, у водоема ее, самоцветные камушки тонкими пальцами трогает, чуть-чуть касаясь. — «Здравствуй, светлая грусть! Я к тебе! Полетим вместе на небо!» Грусть встает, ничего не сказав. Откуда он? Такому нельзя не ответить. Дает ему бледную руку с такими синими жилками… — «Ближе, дитя мое! Ближе, невеста моя!» И склоняется к ней светлый посланец — жених ее новорожденный, обрученный невесте, быть может, от века — и протянула уста к нему грусть; бледные — дышат они чувством доселе незнаемым, раз лишь рожденным — только для них, только для этого мига.

Разве что-нибудь скажешь, если скажешь: любовь?..

И вот коснулись уста, вот слились, и вот два — воедино, и во вселенной родился новый цветок, заключивший обоих в вечный союз…

Мгновенен ответный взгляд девушки.

Загадочен, грустен взгляд тоненькой девушки.

* * *

…А не мы ли с тобой обручены этим чудесным цветком? Ты отозвалась мне. Пустила улыбку души к себе — в сокровенный тот терем, где сидела, слушая всплески стихий, грустя, сама твоя грусть и касалась нежной рукой самоцветных, маленьких камушков.

Ты дальше пошла и затерялась в толпе, и я не увижу тебя, быть может, навеки, но что-то в тебе есть мое, и во мне — твое, и наше — а нашем единственном, в нашем ребенке, в нашем цветке. Вот он поднялся над городом, вот он касается шпилей церквей и башенок темных, вот к небу парит — тот, в кого мы вдохнули новую жизнь — наши любовь.

И не легче ли стало грустить тебе, о, неведомая невеста моя, на миг — но невеста? И не стала ли глубже и мягче, и благородней радость моя? И не легче ли, ближе, интимней приникли к душе наши тела? Не зазвенела ли в них та же стихия? Вольною птицей не полететь ли нам в высь, в царство фантазий, нами же созданных, нами-творцами вызванных к жизни из той темноты, где тысячи новых миров ждут еще нас?..

* * *

Но говорить ли еще о любви? Может быть, просто надо — любить?

Кто как умеет, кто как родился — кто на всю жизнь, кто на миги, кто бестелесным и чистым цветком, кто кровавым и рдяным… Рождайте и рвите эти цветы, да, и рвите, ибо они и в смерти живут.

А какие цветы настоящие? А как должно любить? Эх, были бы лишь настоящие!

А если они, настоящие, — разные? Разве разные могут быть правды?

Время уходит на думы и мысли. Думайте день, два, годы, века! Что— разрешили?

— Нет…

— А ваши цветы?

— Не было их…

— Все думали? — Да.

— Бесплодные!

 

IV

Ах, кто она — эта тонкая девушка? Отчего не знал Андрей о ней раньше? Жить в одном городе и не знать о ней!.. Отчего грустна она, так бесконечно грустна, а в углах губ — все же будто задор молодой и юной насмешки?

Но это только его изощренный глаз уловил; Сейчас ее рот — это только жилище молодой, крылатой летуньи, жилище, покинутое ею, ибо в глазах была грусть.

Бродя из улицы в улицу в ожидании поезда, встретил Андрей эту девушку, взглянул на нее, и она ответила быстрым, мелькнувшим, тотчас же скрывшимся взглядом.

Отчего не подошел он к ней? Отчего не спросил? Увидит ли? Вдруг никогда не увидит? Затерялась в толпе; не пошел за ней следом.

Но Андреи не грустил. Он верил всегда и во все, что обещало улыбку. Прекрасны глаза незнакомки, а прекрасное всегда идет рука об руку со светлой улыбкой. Временно могут они разойтись, затеряться, но стоит аукнуться, и снова — полет, трепетание крыльев, верных отгаданной цели.

Был Андрей фантазер, верил в фантазии. Но вот вдалеке белый дымок. Снова он на вокзале; поезд; в нем Глеб.

Андрей особенно рад приезжавшему гостю. Несколько лет жили вместе, любил тонкую хрупкость души его. И вот тоже несколько лет не видались. Андрей поселился с сестрой, только что кончившей тогда свой институт. Глеб был в тюрьме, потом за границей, потом в захолустном городишке на родине; жил, менялся, страдал. Любил строить схемы, любил все прояснять для себя. Хаос живой тревожил его, нужен был план, стройность, система. Скоро сбросил скелет железных законов необходимости, стадий развития, весь такой арсенал, каким по-военному — военная строгость и точность — строили жизнь; покачнулся, похилился, но снова обрел себя, новый свой план светлого архитектурно-прекрасного храма. И за работой, за горением внутренним совсем не заметил болезни. Боялись чахотки, послали дальние родные, у которых он проживал, сюда, в крупный центр — показаться врачам.

Андрей с большим интересом и волнением прочел его книжку, которую Глеб прислал ему около года назад. Странная книжка! Вся сама в себе заключенная, без единой ссылки, без ничего, с внутренними водоворотами, с какими-то порою едва намеченными, но холодящими мыслями: дальше, от жизни прочь, от света и красок… Как будто бы так. Может статься, не разобрался как следует в ней…

Ах, милый мой Глеб! И Андрей уже с ним всею своей подвижною душой, все мысли о Глебе. Девушке будут еще зажжены приветные свечи, а вон в том сизоватом дымке облик милого Глеба, светлый и строгий.

Глеб! А не слишком ли строг, не очень ли только кристален твой новый храм? Есть ли место в том храме художнику, жизни, цветам? Или, по схеме строителя, им так же мало уделено места, как и в былом разрушенном храме?

Увидим! Увидим…

Поезд; вагоны; окна… Окно:

— Глеб! Глеб! Здравствуй!.. Я здесь!..

* * *

У старика тряслась голова, коротенькие ноги были широко и неуклюже расставлены, но седые усы расчесаны по-молодому, а глаза смотрят ясно, по— детски.

Глеб бережно держал его под руку, помогая сойти.

Он еще не видел Андрея, и Андрей инстинктивно замер на мгновение, не мешая ему помочь старику.

Лицо у Глеба тонкое и изящное по-прежнему, только еще немного сделалось строже; мягким мазком вдоль обеих щек, оттеняя их матовость, легли две полоски волос, борода небольшая, чуть-чуть с изгибом туда и сюда, каштановая; в глаза не успел взглянуть Андрей, но он помнил их синеву — конечно, все та же она… такие глаза на иконах рисуют; теперь спущены стрельчатые ресницы — камыш, скрывающий озеро. Был Глеб еще в легком пальто, порыжелом, простом, и совсем в летней белой шляпе; пепел волос как будто еще посветлел. Глеб был высок, тонок и не силен. Ему было легко помочь старику, но когда тот сразу опустился с высоких ступенек на землю, Глебу очень пришлось согнуться, чтобы дать ему мягкость прыжка.

Вот он выпрямился и уже жнет глазами Андрея, а старик у его ног с молодыми седыми усами и детски — светящимся взглядом.

— Здесь я! Глеб!..

Старик торопливо схватил угол пальто у Глеба, стоявшего на площадке, — так близко было оно возле лица — и прижал к губам. Глеб наклонился, и опять Андрей не видал выражения его глаз.

— Христос мой! — услышал он, совсем подойдя, шепот поцеловавшего.

— Здравствуй, Глеб!

Обнялись, поцеловались крепко и долго. У Глеба все те же нежные и невинные губы. Приятно коснуться их свежести. Андрей еще раз поцеловал его. Старика уже не было.

— Ты слышал, это тебя он Христом назвал?

— Это очень несчастный старик…

— Чем? — И, не дождавшись ответа: — Ты все тот же, Глеб! Люблю я тебя! — воскликнул Андрей с восхищением.

Глеб улыбнулся.

— И ты все такой же. И я тебя так ужасно люблю…

— Едем домой. Где твои вещи?

— Вот со мной.

Ручной небольшой чемодан, и тот почти пуст.

— Может быть, просто пройдемся?

— Как хочешь. А ты не устал?

— Напротив… В вагоне все время сидел.

Пошли. Опять город. На углу площади еще раз видят они старика. Он идет медленно на коротких ногах, но лицо его светло.

— Мы много с ним говорили дорогой.

Старик тоже увидел их и еще раз машет рукой и снимает черный картуз.

— Странный случай он мне рассказал…

— Давай я понесу!

— Ничего, легко ведь…

— Пожалуйста, Глеб…

Чемоданчик, действительно, был очень легонький.

— Ну, расскажи…Или нет. Потом. Расскажи о себе…Ну, как живешь? Что ты? Кто ты? — Свободной рукой Андрей не уставал теребить пальто Глеба.

— Кто я? — Глеб опять улыбнулся. — Все тот же, Андрюша. Как видишь. А все-таки будто другой. Весь другой.

— Нет, нет! Не может этого быть. Я не хочу.

— Ты не хочешь? — Глеб ласково тронул Андрея. — А, может быть, хочешь все-таки я расскажу тебе о старике?

— Ну, рассказывай.

— Видишь… Он был женат. Для родителей, очень тем захотелось, но с женою не жил — как с женой. Хотел жить по Евангелию, быть целомудренно чистым. И так много лет прожили вместе. А потом заскучала очень жена, в тоску стала впадать. Ты слушаешь? Тебе интересно?

— Конечно, конечно, Глеб. Мне кажется, ты и о себе этим рассказываешь.

— О себе? Ну, так вот. Стала его просить жена по ночам, чтобы дал ей дитя, ей так трудно жить. Так тяжело быть одной, что-то сосет ее сердце… Ласкалась, молила его. Такая тоска на душе у нее, что с жизнью готова расстаться. А он не только в теории чист, а в самом деле никогда не хотел ее, как жену. Да и никого не хотел. А она молила: ну хоть из жалости!.. И он стал смущаться, не знал, как быть. Видит, гибнет жена. Помолился Бегу, просил вразумить его. Что ему делать: оставить жену на погибель и быть верным евангельскому завету или… дать ей ребенка? Припал к земле, ждал ответа от Бога, и Бог сказал: дать ребенка.

Глеб замолчал, а Андрею было и странно, и радостно слупить его. Он любил его голос, манеру, говоря, наклонять голову немного набок, точно со стороны прислушиваясь к самому себе. С минуту шли молча, потом Глеб опять заговорил:

— Бог сказал: дать ребенка. И он хотел дать ребенка — во имя жалости к человеку, во имя острого страдания женской души, да не мог, не умел его дать. А жена изнывала и чахла. Попробовал было сказать: пусть возьмет себе другого мужа… Только взглянула на него, с таким укором, что больше ей уж и не заикался об этом. И опять Богу молился, просил научить его.

— Ну и что же Бог? — невольно Андрей спросил. Глеб еще ниже склонил свою голову.

— Бог научил.

— Что ты, Глеб, говоришь!

— Да, но тут уж подробности… Он мне все рассказал, доверился почему-то.

Андрей не спросил, как это Бог научил, но едва уловимое, легкое волнение пробежало внутри: Глеб говорил так серьезно, сосредоточенно и вдумчиво.

Помолчали.

Над городом плыли корабли облаков. Какая там жизнь? Какие вопросы? Там свои кормчие, пути по неизвестным морям. К какой цели плывут?

Может быть, все корабли — и земные, и воздушные, и подземные — все к одной цели?

Как знать!..

— И вот уже в старости стало тревожить его: Бог ли то был? Не был ли дьявол в образе Бога? Жена умерла скоро после того, как родился ребенок…

— Дочь? — почему-то спросил Андрей.

— Девочка. После смерти жены и задумался, вот и ребенок был, а она умерла. А ведь ребенок затем, чтобы ее-то от смерти спасти. Бог ли послал его?

— А ты как думаешь, Глеб? Глеб на вопрос не ответил.

— По монастырям стал ходить, допрашивать всех. А монахи все строгие, все угрюмые, дьявольской дочкой зовут его девочку. Напала тоска на него. Покоя себе на найдет. И вот у меня тоже допрашивать стал, как и ты сейчас. А сам ты что-нибудь знаешь?.. Нет, ты не знаешь…

— Я знаю, Глеб! Чувствую…

— Знаешь, тем лучше… Трудный вопрос для меня. — Ну-и?..

— Я не знаю… — Глеб говорил с трудом… — Это вопрос для меня, может быть, самый больной. Я ведь почти как монах… Я так понимаю евангельский дух.

Андрей слушал с тою же напряженностью, с какой Глеб говорил, но тот вдруг улыбнулся, и лицо сделалось женственно мягким, а голос таким свежим, именно свежим — будто бы даже с легким лукавством, чуть уловимым в душевной, светлой улыбке, в легкости слов.

— А я все-таки…

Что? — И Андрей встрепенулся.

— Все-таки выход нашел… — Ну?

— Я для него… Для него сказал: это был Бог! — И торопливо, поспешно стал объяснять: — Если даже был дьявол… пусть дьявол… Все-таки — это был Бог. Понимаешь ты: Бог был в нем. Не в том, кто предстал перед ним, а в этой неизреченной детскости души его, в пресвятой его жалости к страдающей женщине.

«Как глупо!.. Как глупо!» — думал Андрей, сильно моргая; не думал, а как— то машинально твердил про себя…

Глупо не глупо, но повисли в углах его глаз два драгоценных алмазика. Не ими ли, камушками само цветными, и играет затаенная наша грусть у водоема души?..

— Ах, Глеб, Глеб! Милый мой!..

Он схватил его за руку и крепко сжал в своей. Глеб тем же ответил.

Вдруг стало обоим легко и хорошо. Так и не разнимая сомкнутых рук, шли еще долго. Потом Андрей рассмеялся:

— Неловко идти с чемоданом, когда руки так вместе. Пришлось сесть на извозчика, но рук все же не отпустили. Странная вещь это — вместе… Всегда далекий от Глеба, далекий в вере его, в его построениях, Андрей, вопреки этому, был ему внутренне близок. Роднила их заостренность духовных переживаний обоих: если перевести на графику жизни их душ, то рисунок получится разный, вместо строгости линии, стремящихся в тонкую высь, развернется сложность узора другая, но все же родная неуловимым единым оттенком, верным той единой руке, что чертила их.

Интимная сущность того, что называют любовью, была в их душах одинаково белая, и Андрей со своей многоцветностью был ослепительно белый внутри. Но вовне, в воплощении красочном, так все по-разному выходило у них…

Кто создал таким этот единый, но и в отдельных частях целиком заключенный, удивительный мир?

Ехали молча; по лицу бегали тени светлых улыбок. Андрей вспомнил детскую радость в глазах старика.

Да, благодать их коснулась, этих невинных глаз.

— Ну, а дочь его, девочка, как? — спросил он у Глеба, уже подъезжая.

— Ах, с девочкой грустно… Потом расскажу.

С ней грустно. Как же так?

Радость и грусть — две сестры, и одна без другой ни на шаг. Обе стройные, обе прекрасные, рука об руку ходят они, и иногда трудно их различить. Отчего это кажется, что затаенная грусть светит в глазах ее светлой сестры, а та, в свою очередь, розовым покрывало надежды веет над печальным изгибом прекрасных девических плеч? Разве можно что-нибудь в мире понять до конца? К миру надо приникнуть и пить его влагу, слушать, смотреть, — глазами, ушами, всем существом проникаться таинственной сущностью, за всплеском отъединенных, раздельных волн улавливать общий, скрытый в них и волнующий голос, и отдаваться тайнам его с последним самозабвением, растворяясь в них и только тем постигая их изнутри. А едва овладел — в простом и конечном новые и новые глубины, еще изначальнее, и снова нить их душою, копя и возвращая волшебные силы в недрах заветных, в скрытых тайниках существа, чтобы знать и уметь в возвратном отливе, во вдохновении, и самому, опьяненному хмелем — хмелем цветущим — матери-браги вселенной, рассыпаться в мире самоцветными брызгами творчества, целым каскадом светящихся, искрящихся, ликующих новых миров — быть Богом все новых и новых фантазий.

Слезли с извозчика возле ворот и вступили в царство Ставровых, в воздушный, реющий скит с призрачным сном, с зеленовато-золотым огненным сном чернозема — зыбкое царство, ибо фундамент его — многомиллиардный живой, жующий, грызущий, сосущий, гибкий в изломах и узловатый в гибкости, фантастический в своей страшной реальности, обнаженно живущий, но скрытый мир.

Вступили в прекрасное царство.

 

V

Осеннее золото струилось по скатам пригорков, а навстречу бежали лучи, и низали, как бусы, кружочки червонные на золотые же нити. Вечер, по нитям скользя, омывал их мягкой прохладой.

— Ах, как хорошо! У вас — как в скиту. Дорожка уютно вилась между деревьев.

— Как в скиту — рассмеялся Андрей. — Заглянул бы ты в мою мастерскую… Сколько там всякой всячины, совсем не монашеской. Да и мы оба с сестрой — какие же мы затворники-христиане?..

— Не знаю, — промолвил Глеб. — Христианство — это стихия, мы выросли в нем, это воздух, которым мы дышим, с детства он наш и родной.

— Да, если так понимать, может быть, кое-что сохранилось и в нас…

— Не что-нибудь. Нет. Я теперь только понял, Андрей, что я никогда и не переставал быть христианином. Даже тогда, когда поклонялся великой — помнишь, мы ее называли богиней? — Необходимости… Ты спорил со мной и тогда против моего идолопоклонства. Но сколько было в заблуждении этом душевности, сколько внутренней правды!

— Но не Христа же, Глеб?

— Ты думаешь — нет?.. А я думаю. Он и тогда уже был.

— Как в твоем старике? Даже если и дьявол, то все-таки Бог?..

Глеб рассмеялся:

— Пожалуй, что так.

— Глеб, слушай, а я вот какой с детства был. Богу молился — лет так четырех, поклоны клал, а сам между колеи, поклоны кладя, глядел, кто что делает в комнате…

— Хорошо… — Глебу понравилось.

— И ведь что ты думаешь? С чистым сердцем молился…

— И с такою же чистой душою поглядывал!

— Да, да, конечно…

Глеб снял свою белую шляпу и глубоко вздохнул; поднялась под рубашкой узкая грудь — такая легкая, почти невесомая, призрак.

— Ты еще, Глеб, похудел…

— Да, вознестись готовлюсь… Надо мною смеются так.

— Но ты у нас еще погостишь?

— Как еще?

— До вознесения, Глеб!..

— Ах, до вознесения… Конечно! Конечно…

— А волосы, Глеб?

— Что волосы?

— Глеб, неужели?..

— Да, да, половина седых…

— То-то они посветлели как будто… Как же так? Ты ведь не старше меня.

— Моложе.

— Сколько тебе?

— Двадцать семь.

— Двадцать семь… да, конечно, моложе.

— А ты все такой же. — Да.»

Андрей немного сконфузился, точно какую неловкость сделал невольную: ни одного седого волоса нет до сих пор… Нет, по всему видно, не настоящий он христианин…

Какие все глупости в голове!.. Почему же собственно христиане должны седеть к тридцати годам?.. Христос не был седой… А впрочем, что мы знаем о Нем?

Андрей оступился, споткнулся о камень, — не разглядел. Христос, Глеб, седина… Нельзя сразу думать о стольких вещах!

— Ах, Глеб, ты мне должен все рассказать! Я тебя так не оставлю.

— То, что можно сказать, Андрей, не есть еще настоящее. — Глеб подумал.

— Ты, ведь, художник. Хочу красиво сказать тебе. Слова — это сосуды с вином, оболочка звенящая. Часто красивая она, тонкая. Вот чокнулись, обменялись словами — звон родился. Слышим обманный тот звон, видим вино, знаем, какое на глаз, но ведь надо испить его. Надо, закрыв глаза, причаститься вином — тихо, без слов. Может быть, надо молчальником быть, слепцом добровольным, навеки глаза закрыть…

— Зачем же глаза закрывать? — простодушно спросил Андрей.

— Формы обманны. Формы — соблазн. Вот оно что! Формы — соблазн!

Не возразил Андрей, но всем существом своим был не согласен.

Формы! Весь красочный мир, вся изысканность линий, что в своих сочетаниях обещают постижение и неземной красоты… Возразить — это целый горячий протест. Только спросил:

— А красота, Глеб?

Брови сдвинулись строго у Глеба, лицо стало тоньше еще. Замедлил ответом, но все же сказал:

— Телесная красота — это тоже соблазн.

У Андрея стукнуло сердце. Всполохнулось. Редко бывало так у него, но вот случилось.

— Глеб! Мы не вместе! — с тоскою вырвалось вслух. Глеб возразил ему тихо и немного печально:

— Красота есть иная, духовная… — и крепко закрыл глаза. — Еще далеко! — прошептал он усталым и дрогнувшим голосом. — Я отдохну, — И присел отдохнуть.

— Что с тобой? — тревожно спросил Андрей.

— Ничего. Я устал. Только устал. — Но все еще не открывал глаз.

Андрей стоял возле. До дома оставалось два шага. Мастерская серела на горке. Вдруг потянуло туда, — целый день не работал. Что это с Глебом? Взглянул на него. Странное было лицо! Точно именно пил — не только глядел на него — дорогое вино, упиваясь им, отдаваясь ему… Слова надо пить, закрывши глаза, — вспомнил Андрей. Что же он пьет и кто сейчас говорит с душою его?

Но взглянул перед собою нечаянно прямо на город и позабыл о Глебе и обо всем.

Небо сияло торжественным гимном в пурпуре, в золоте. Розовый благовест лился с далеких кочевников-облаков. Кормчие довели свои корабли до блаженной страны. Море небесное! Всемирные волны! Пафос единой, полной гармонии…

— А это! А это? Глеб, посмотри! И схватил его за руку.

Глеб оторвался от сна. Лицо было бледно; тайный экстаз пронизал его душу и отразился жгучим отсветом в чертах лица; Глеб неба не видел, Глебу было видение.

По нитям вечерним, по золотым путям, между одеждами легких молитв, оберегавших, хранивших покой избранной небом души, дыхание тела пришло, и имело оно розовый, нежный божественный облик, с немою улыбкой восторга, с хрустальным бокалом солнечной влаги — золотым напитком заката…

Как пришла она?

Пришла. Позвала душа душу.

Люди не знали, а души… Может быть, тоже не знали, знал и за них, как всегда, кто-то другой…

Мы боимся признать, что такое случается. Но так именно есть! Фактов не надо страшиться, ибо мир вещей, факты обыденности, не есть еще настоящие факты, а чья-то часто нелепая шутка, и, может быть, именно их, этих обыденных фактов, надо бы было страшиться, если считаться с ними всерьез. Но факты другие, новые, те, что сами мы создаем из безмерности небытия, они не страшны, потому что близки нам, что родные душе, что в них небывалая правда грезит прервать свой сон, порвать изначальную ткань небытия, родиться таким вот юным н розовым Богом, какого увидел Глеб и содрогнулся, увидев, от сладостной тайны. Уходя от соблазна открытых, познал он соблазн закрываемых глаз.

Разные правды мирно уживались в вечереющем воздухе царства Ставровых. Несоответствие их окутали таинственными, легкими касаниями мягкие умиряющие волны, скрывая за собою, быть может, высшую благодать разрешения.

Солнце зашло, только кресты сияли победно. Кто кого победил?

* * *

Художник не дождался ответа от Глеба; христианин промолчал вплоть до дома.

Анне в тот же момент показалось, что кто-то живой коснулся души ее, склонился устами к ее руке.

Пробежал холодок. Стала одеваться быстро. Прибежала домой, когда Глеб и Андрей были там уже.

* * *

Осень знала и видела все. Но она сидела спокойно — ждала, пока погаснут золотые кресты.

Недолго ждала. Они скоро погасли.

Тогда встала она на крайней верхушке горы и подняла, возвышаясь до половины быстро темневшего неба, заломила руки свои — над городом, над холмами и долинами, которые ей так полюбились.

А распустившийся шлейф ее всю гору покрыл серебром.

 

VI

Глебу было хорошо в новой для него атмосфере, она отвлекала его от привычных дум и давала незаметно, но верно нежную мягкость напряженности мысли. Анны он раньше не знал, но ее не дичился, как часто дичился новых людей, особенно женщин. Не узнал в ней и свое неизъяснимо сладкое видение, что встретило его на пороге новой жизни, стало у входа и разделило его бытие на две половины: одно до нее, после — другое, а миг этой встречи был как сечение перекрестных дорог. Был на пути его отныне этот перекрестный пункт, где предстало видение в миг, когда сияла над ним небесная твердь, и солнце горело прощальным торжеством, уходя навсегда. Навсегда для этого мира, ибо завтра мир уже будет иной, отделенный черной пустынею ночи от того, что сегодня в беспредельном просторе небес сжег свою короткую жизнь.

Уже напились чаю втроем, Глеб осмотрел весь дом — нравился дом ему, походил на замок средневековый. Высокие окна с полукруглым изгибом вверху, резьба по карнизам, такая ажурная на вечерней легкости неба, две стрельчатые башенки с узеньким ходом к ним через крышу. Но не было тяжести, какою-то легкостью было пронизано все. Не удивишься, если, проснувшись поутру, найдешь все другое, а это окажется сном, Андрей был в восторге, но не показывал радостных чувств: это ведь красота, а красота формы — соблазн. Ну и пусть соблазнится немного…

Уже говорили много о разных вещах, узнали, как жили оба за эти годы, что не видались, и вдруг стало так, что надо или помолчать немного, или заговорить о чем-то другом, очень большом, быть может, о самом существенном.

И помолчали сначала действительно. Потом Андрей предложил подняться на гору. Такой простор на горе! И сейчас же пошли.

Было темно уже, жутковато и звонко от ночных осенних сверканий. Небольшие собаки, целых четыре, обрадовались человечьему запаху, человеческим легким шагам, и побежали вперед. Любили гулять они с Андреем и Анной. Примирились и с Глебом. Обнюхали наскоро: человек оказался невредный. Бежали быстро и радостно, откидывая задние ноги несколько в сторону. Один только щенок, самый лохматый, серел в темноте, отставал. Был он удивительно похож на трехкопеечную деревянную лошадку, и всегда был позади всех других. Анна любила собачек — ей пришлось выкормить их, когда мать этих щенят после родов почти тотчас умерла. Любила их жалкою и большою любовью.

И оттого, что люди шли также безмолвно, намечалась какая-то близость их к этим тоже немым существам. Среди чернозема и снов его были собаки к людям все-таки ближе, а темною ночью смутное дрожание их неоформленных душ льнуло к душам людским по-детски и очень доверчиво. И уже это большая была радость для них, и давала она именно резвую легкость их задним ногам.

Андрей шел немного впереди. В небо он не смотрел сейчас, но осенние звонкие звезды сами падали в воды души и отражались там крупные, ясно— прохладные. Второе небо сияло в душе.

Всегда Андрей жил в художестве и на жизнь смотрел так же. Сегодняшний день и вечер давали ему наслаждение, как от касания к глубокому искусству.

— Ай! — вскрикнула Анна. Андрей обернулся.

— Что с вами? — спросил ее Глеб.

Но Анна уже успокоилась и, смущенная, стыдилась признаться.

— Летучая мышь? — догадался Андрей.

Конечно, это была летучая мыть! Странно, что она вылет ела так поздно. Летучие мыши ткут сумерки, а эта вылетела почти уже ночью. Что за цел» в ее бесцельном полете?

— Вы боитесь летучих мышей?

— Да, очень боюсь. Я вся в белом.

Глеб только сейчас разглядел, что она была в белом. Брат рассмеялся:

— Анна верит, что летучая мышь может вцепиться в волосы…

— Не вцепиться, а сесть и выщипать волос…

— И с ним повиснуть на засохнувшем дереве…

— А тогда засыхает душа, — докончил Глеб. — Вы знаете это?

— Конечно. Но только летучие мыши не властны над душой.

— Не надо бояться их? — спросила Анна и нечаянно взяла Глеба под руку И снова смутилась тотчас же, а от смущения еще более нечаянно сказала:

— Ну, теперь охраняйте меня!

Неловко лежала рука ее. Они шли не в ногу, а в потемках каждая небольшая неровность вырастала в порядочную.

— Дайте, так будет удобней.

Они переменились, он взял ее руку своей и сразу почувствовал ближе и проще всю ее возле себя. Так ему легче беречь, охранять от летучих мышей.

— Я давно уже Анну стращаю — на барельефе вылепить вместе с летучею мышью…

— Не надо, Андрей!

— Мышь нагнется над ухом, над спящей, и будет сосать ее кровь…

— Это не мышь, это упырь.

— Все равно… мышь тот же упырь. Вообще — червяк! Глеб рассмеялся, он был естественник.

— Конечно, червяк! — повторил художник с настойчивостью. — То есть не формой, а психологической сущностью… Право! Не так? Ну, вот увидишь. Я тебе вылеплю. Разве кровь сосать и волосок вытягивать — не все равно? Все равно так и этак вытянет душу…

Глеб вдруг серьезно сказал:

— Душу не может вытянуть мышь.

— А если мышь прилетит как посланец небес? — коварно спросил Андрей, — Как к твоему старику?..

Глеб ничего не ответил. И Анна брата не спросила ни о чем, — какой старик, какой посланец небес? Показалось ей, что чуть-чуть дрогнула рука ее спутника.

Отчего?

Показалось, наверное.

Андрей замолчал, немного смутившись. Может быть, очень некстати вспомнил он старика?..

И так дошли, не обертываясь, до самого верху. Неосознанное беспокойство струилось вслед. Перед большим разговором надо было, чтобы осложнилась как-то глубинная ясность. Еще не забурлила вода, но, незримый еще, в скрытых глубинах наметился, зарождаясь, водоворот спиральных струй.

Все четыре собаки были уже на горе. Они стояли безмолвные и глядели на город — вниз. И слабо мотали хвостами. Андрей тоже был с ними. Анна освободила свою руку и тихо сказала:

— Взгляните.

Глеб обернулся и чуть-чуть невольно откинулся назад от неожиданности.

 

VII

Звезды вверху, звезды внизу.

Два неба.

Город горел, расстилаясь у подножья горы. Звездным дождем разлился по долине и блистающим гребнем поднялся к верхнему небу возле самой черты горизонта — границы двух звездных морей.

Среди черноты и молчания ночи блистал он своими огнями торжественно.

— Я думаю, если есть Бог, — сказал Андрей, — должен Он быть в такой именно вот красоте.

Никто ничего не сказал, а Андрей, позабыв про свою неловкость, что на минуту смутила ясность души, продолжал, помолчав:

— И жить нужно так же… пусть каждое мгновение жизни будет пронизано таким вот волшебным лучом. И именно жить, а не только мечтать. Мечту сделать жизнью.

— Расскажи, как хотел бы ты жить, — раздумчиво спросил Глеб и опустился на полугнилое бревно.

Анна так и осталась стоять, как была, возле него. Сидел Глеб слушал у ног ее. Девушка вся замерла, не шевельнувшись стояла Ночной звездный мир колдовал ее непрерывным звенящим мерцанием. Секундами ей начинало казаться, что уплывает куда-то земля, отделяется тихо с обычной орбиты и плавно скользит в неведомом танце среди звездного моря. Потом очнется Анна, посмотрит земными очами и ощутит вдруг всей цельностью своею единое живое существо — того, кто сидит, немного согнувшись и слушая Андрея пристально, склонив свою голову.

Когда приподнята празднично душа, всегда так говорит Андрей, хотя чаще молчит. Но сегодня истинный для него, светлый и сверкающий праздник. Отчего это так? Отчего этот… тонкий… со святыми чертами лица, отчего так задумчив?

Вот сидит, замер у ног ее. Еще вчера его не было. А сегодня уже странно подумать, что не будет его, уедет, и самая мысль об этом не приходит и в голову.

Улыбается Анна чему-то и не знает чему, и не замечает вовсе этой улыбки своей, ибо идет она из глубин, которые, может быть, что-то и знают об этом, да разгадку таят про себя. Для нее же ясно одно: Глеб не чужой.

Теперь поняла удивление брата: «Чужой?» И сама уже думала: «А не от века ли близкий?»

Было небо вверху, небо внизу, и Андрей говорил:

— Блистающий город! Вечерняя сказка! Как чудесно быть в ней!.. Самый причудливый тонкий узор — жизнь — как глину лепить, создавать самому ее внутреннее, таинственное бытие, парить в этих дворцах и храмах воздушных, реять над ними между землею и небом, и опять на землю спускаться, обновленную, преображенную, легкую, на землю ликующую светящуюся не заемным, а внутренним своим светом… Это еще утром нашло на меня. Помнишь, Анна, я было начал тебе говорить?.. Ах, больше всего верю я в сказку!

Андрей еще помолчал и продолжал мечтательно, щуря глаза:

— Вот город… Он должен быть целой симфонией линий и красок… В тона и по глубокому внутреннему сродству раскинут этот узор, и в него, и в домах, и по улицам, вкраплены всюду цветы, очень много цветов. Их аромат должен меняться и жить в одной гармонии с общей жизнию неба, животных, людей, камней, облеченных красотою их линий в праздничный, легкий наряд. Утро, день, сладко томительный вечер, ночь — всему свой черед, свои краски, запахи, линии…

— А люди?

Глеб так тихо спросил, что Андрей не слыхал.

— Жилища, дома — все должно быть иным, и разным — многоликим, многообразным… непременно так. Чтобы каждому было по душе, по внутреннему складу, по его одной, единственной индивидуальности, которая ни минуты не думает, не спрашивает, не считается: а другие как? так ли у них? а как нужно? а нормально ли это? а хорошо ли то? а можно ли? Таковы и жилища…

— А люди? — еще тише повторил Глеб свой вопрос. Но теперь расслышал Андрей.

— Люди? Тут простор для всего, для самых разных натур, для самых причудливых желаний и настроений. Есть города и дома, и леса, и небо, и все— для идиллий, есть мрачное средневековье, красочное, упоительное в своей необычности, есть строгость и свет для ученых, есть чудовищная фантастичность для сумасшедших и фантазеров. Пусть сходят тогда и с ума — тогда перестанут так говорить, ибо общеобязательный ум, в сущности, величайшая инертность, а потому и глупость…

Андрей сказал и немного сконфузился. Что-то очень уж по-ораторски вышло, так вдруг обрушился на какой-то общеобязательный ум; стоит ли он такого пафоса?.. Однако, спокойней, но все так же убежденно повторил еще раз:

— Глупость и оковы. Какое-то злое внушение, тяготеющее над человечеством и даже как будто над всем миром, потому что и у природы, как слышно, свои законы есть… если только это она сама, а не мы навязали ей… Но мы же тогда и разрушить должны. Глеб сказал:

— Андрей, какой ты стал бунтовщик!

— Я всегда такой был.

— Да, я помню. И в спорах с Глебом-марксистом ты был прав. Ты защищал тогда дух, не отрицаешь его и теперь?

— Нет, конечно.

— Я это вижу, но ты утверждаешь бунтующий дух, Андрей, — грустно заметил Глеб. — Бунт, может быть, нужен, но во имя чего? Нельзя бунтовать неизвестно во имя чего. Если нет этого Высшего Имени, то остается для бунта единственный путь — смерть, небытие, молчание, но ты говоришь, Андрей, и волнуешься. Во имя чего?

— Во имя упоения творчества, во имя красоты, во имя радости бытия, — быстро ответил Андрей.

— А смерть?

Смерть! Анна сжалась и вытянулась вся.

Она жадно следила за порывистой братниной речью. Ей особенно дорого было, что ведь там будет место и тем, кто здесь обижен, кто не жил еще, кто только задуман, — больным и уродцам, калекам, ибо там они расцветут в своей особенной среде, как оригинальные, необычайные в красоте своей, еще невиданные миром цветы. А Христос будет кротко светить надо всем — всех любящий, всех освещающий. Так Анне мечталось.

И вдруг это слово.

Смерть! Анна ее не боялась, не ощущала реально власти ее, но этот человек таким вдруг потемневшим голосом назвал, точно позвал ее.

Довольно долго молчали, потом Анна сказала:

— Мне холодно.

Поднялись, чтобы идти, и Андрей очень тихо и мягко тронул Глеба рукой:

— Глеб, я думал об этом не раз и что-то скажу тебе. Я так хотел бы поговорить об этом с тобой, — и еще застенчивей, тише добавил: — И у меня есть своя вера…

— Ты веришь, что дух не умрет?

— Да, верю. Не каждый, но все-таки верю.

— Не Каждый?

— Да, Глеб.

— А что же наполнит их жизнь?

— Неумирающих? Творчество, Глеб.

— Творчество?

— Творчество Бога… Бог еще в будущем…

Руки Андрея отчего-то вдруг, задрожали, он поймал руку Глеба и сжал его пальцы. Наклонившись, Андрей прошептал:

— Глеб, а ты веришь в Христа? Глеб громко и ясно ответил:

— Да, я верю в Христа, победившего смерть.

 

VIII

Больше в этот вечер почти не говорили. Анна пошла впереди и одна. Собаки, соскучившись, скрылись еще до того от людей; был непонятен им разговор, да к тому же как раз в эту пору давали на кухне остатки от ужина, — надо было спешить.

В звездное царство спускалась Анна одна. Оно все блистало еще, разливалось внизу, но по мере того, как приближалась Анна к нему, потухали ясные точки одна за другой: было поздно, тушили электричество. Целыми цепочками, улица за улицей смыкались, закрывались ночные глаза. Анна шла быстро. Воздух мягко брал ее стройное тело, омывая упругою свежестью. И так скользила она на воздушных руках — белая, насторожившаяся к какому-то откровению, что приблизилось к ней в этот вечер.

«Верю в Христа, победившего смерть».

Подняли ее эти слова над землей и отдали в легкие, светлые руки. Холод смерти куда-то исчез, осталась прохлада и свежесть.

Белый Христос! Этот молчаливый, тонкий, худой человек верит в Христа. А верить в Христа — это быть с Ним, это носить и в себе святость Его, не святость — Божественный Дух, легкость надмирную.

«Верю в Христа, победившего смерть!»

Шла, не оборачиваясь, по откосам с дорожки на дорожку, и чутким ухом ловила легкость новых шагов позади, еще непривычных, но таких прекрасных в звонкой осенней прозрачности.

Быть близко к Христу… На крутом повороте, у лесенки Анна вдруг опустилась на траву, камень знакомый был спрятан в траве. Закрыла лицо руками и крепко сжала глаза. Любила так делать, — общее с Глебом. И тотчас на близком, таком простом и родном горизонте показалась фигура Христа. Вот Он тихо идет один, опустив просто руки и нездешними неземными глазами глядя вдаль за земные поля. Одежды серовато-серебристые, мягкие, спадают до самой земли. Неспешной походкой идет он, и слышит явственно Анна легкую поступь шагов.

Видение длилось мгновенье, но это мгновение было как жизнь.

Так и не отрывала рук от лица, когда мимо прошли Глеб и брат. Они оба молчали, и Глеб шел впереди, — не торопясь, мягко ступая по темной дорожке.

Шаги удаляются книзу. Анна сидит неподвижно. Серебристым своим покрывалом чуть-чуть — легко — окутала плечи ей осень.

На что-то благословила ее.

* * *

Глеб почти тотчас пошел к себе, так и не простившись с Анной, — она вернулась домой много позже.

В его распоряжении оказалась целая половина дома в несколько комнат с ходом на левую башенку. Андрей проводил его по коридору, уже темному и показавшемуся оттого очень длинным: долго шли.

Не зажигая свечи и не раздеваясь, только сбросив пальто и ботинки, прилег Глеб на кровать. Усталые ноги протянулись во всю длину ее. Руки Глеб заложил на подушку, закинув за голову.

Он молчал на горе и слушал Андрея. Была в этих речах, несмотря на далекость их, чем-то внутренне близкая Глебу, своя красота, прохладой обвевавшая, холодящая душу: отъединенность в ней, изысканность. Так показалось. Глеб был против такой красоты, не мирился с ней, но не мирился умом, в глубине же души что-то созвучное было духовной этой прохладе. Ведь и от своих, от самых близких, от той семьи верующих одной сокровенною верой, что должна быть самой интимной семьей из когда-либо бывших других, он чувствовал себя удаленным — на высоком холме, откуда широкое расстилается море и благородный разреженный воздух омывает лицо. Для глаз — далекая даль. Не земная, интимная даль — близкая и родная душе теплотой ощутимой, с цветами, красками, с их душистым приветом, быть может, и с пылью подчас, но тоже близкою людям, горячею от горячего дыхания их, от кожи живой… Его даль далека настоящей далекостью — холодноватая, холодящая.

И так во всем. И любовь его к людям, такая подлинная, с глубокою верой и проникновением, все же была аристократической любовью, вера его близка была к знанию, Бог — к железной необходимости.

Правда, та же необходимость рождала иногда и все покрывающий, все сожигающий пламень, как последний протест против вселенского холода. Но то были тайные, им самим еще не опознанные, подземные силы души. Воздух же, которым всегда он дышал, был воздухом горных уединенных высот.

И глубокое приходило к нему иногда подозрение, — нет ли здесь какой-нибудь основной, коренной ошибки, ибо чудилось ему, что Христос, верно, был ближе, интимней к душе человека. Знакомы были Глебу и эти, такие иные, но такие и редкие минуты других — не созерцаний, а скорее уже состояний — размягчения души. Так было сегодня в вагоне с тем стариком — как жемчужная теплая капля с небес в прохладную ясность души.

Склонный к монашеской строгости в этом вопросе, так остро живом для него, вдруг отыскал он такие простые и человеческие слова старику. И самого поразило глубоко, что тот его назвал, прощаясь, Христом.

Но как же тогда ему быть?

Там, на горе, он слушал Андрея и боялся, лежа теперь один в темноте, признать свою близость к нему. Не во всем, но именно в этом. В холодноватой его красоте. У каждого есть свой соблазнитель. Подходит он так незаметно, в скрытой личине, облеченный призрачной благодатью. Не Андрей искуситель. В Глебе самом — не таится ли тот же холодящий обман красоты, обнаженный в своей одинокости?

Или, напротив, близок Христос и Андрею и покрывает собою все сущее, и нет благодати призрачной, ибо всякая благодать — Благодать? Как знать, быть может, ведомы были и Христу эти призраки грез, эта прозрачность далекости, когда проснувшись, один, Он удалялся от спящих апостолов, поднимаясь на камень неподалеку, такой обнаженный и одинокий, открывающий именно дальние, дали.

Глеб лежал, закинувши руки и не закрывая глаз. Мысли его были прозрачны и ясны, легкость, почти жуткая в первые дни, когда приходила; теперь не боится ее — легкость в теле, в крови, в голове. Едва уловимо струится в сосудах кровь; в голове, как светлые, высокие облака, проносятся мысли.

И так лежит он долгое время, не замечая бега его, и вдруг вспоминает об Анне, и — странное дело — в воздушность мыслей его, в оторванность их вливается что-то весомое, пронзая их острым уколом, и, растворяясь, окрашивает цветом своим — не различимы оттенки, но живая колеблется жизнь. И наливаются облака его мыслей розовой влагой, и колышется, переливаясь, в них нечто зачатое ими — ядро — и пригибает их ближе к земле. Но из весомости розовой не тучи ли вырастут позже? Под грядущею тяжестью Глеб закрывает глаза. Но нет — туч пока нет. Одно розовое душистое облако окутывает душу его, и Глеб плывет, засыпая, в неизвестные, новые сны.

 

IX

Возвратясь, Анна долго смотрит гравюру, над которой работала днем. Опять и опять поражает ее странный, создающий миры в самом себе облик Идущего. Совсем одинокий движется Он среди трав и растений. Целует с молитвенной нежностью, расстилаясь, земля края серебристых одежд.

Анна закрывает глаза, хочет услышать шаги.

Но больше не слышно шагов.

Не слышно. Видно далеко ушел. Может быть, сел на сером, сожженном южным солнцем, морщинистом камне и смотрит, опершись на руки, прямо в даль перед собой.

Ей удавалась сегодня работа. Копия была хороша и верна. Завтра гравюру надо отдать, но с приездом гостя брат не успел еще посмотреть, что она сделала. Может быть, лег уже.

Постучала к нему.

Нет, не лег.

Андрей сидел у стола и что-то писал. Анна знала эту привычку его — по вечерам записывать кратко прожитой день. Очень сжато, иногда в двух-трех словах. Но всегда. «Не бывает, — говорил он, — когда не случилось бы чего-нибудь важного, не удалось бы подметить что-нибудь особенное, что хочется сохранить для себя. Пусть хоть мелочь по первому взгляду, но иногда и мелочь бывает характерней крупного».

— Я не помешаю тебе?

— Нет, пожалуйста, Анна. Наконец, ты пришла.

— Ты соскучился?

— Нет, я писал.

— Беспокоился, куда я девалась?

— Нет, я знал, что ты осталась там. Я писал. Что?

— Вот это как раз о тебе.

— Обо мне? Я думала, что сегодня напишешь о Глебе.

— Да и о нем, но все-таки это о тебе.

— Не понимаю, Андрей.

— Собственно, ни о тебе, ни о нем, а о своей работе.

— Как всегда почти.

— Но в то же время это — о вас.

— Покажи.

— Да, я сам хотел тебе показать. Ждал, когда ты придешь. Смотри. — Андрей протянул ей тетрадку.

Анна прочла:

«Летучая мышь летала над Анной. Я засмеялся, хотя не люблю мышей. Глеб сказал: мышь не высосет душу. А ночью, сейчас, я не смеюсь и боюсь за сестренку: мышь может высосать душу. Сохрани ее Бог! Летучая мышь — гадость, червяк».

Неожиданно весело сделалось Анне. Она взъерошила волосы брата, вскочила к нему на колени с проснувшейся вдруг детской живостью, обняла его шею и засмеялась, тоже как девочка:

— Милый Андрюша! Как ты смешно написал!

Брат смотрел с удивлением, он давно не видал такой Анну. А она все смеялась:

— Ты и вправду боишься? Больше меня? За весь день нашел это самое важное.

— Да. Пока я был с вами, об этом не думал. А остался один, понял, что это так. Сестренка моя, девочкаСмеешься ты… Храни тебя Бог.

Теперь она перестала смеяться и с трогающим, близким изумлением глядела ему в глаза; в них отражалось, дробясь, пламя свечи.

— Дай я тебе поцелую глаза, как ты мне целуешь.

Он подставил лицо, и Анна коснулась обоих глаз его своими прохладными, свежими губами.

— Не надо бояться? — как ребенок спросил он ее.

— Не надо, брат. Я не боюсь. Он поцеловал обе руки ее.

— Спасибо тебе. Спасибо, сестренка.

Когда успокоился, вместе смотрели гравюру и говорили немного еще, но все больше о пустых и мелких вещах. Перед самым уходом брат про Глеба спросил.

— Да, он мне очень понравился, — ответила Анна. — Не то это слово. Он особенный, близкий. Он редкий, Андрей, человек?

— Да, редкий.

— Я так рада, что он у нас.

— Я бесконечно люблю его, Анна. Почти как тебя.

— Почти?

— Да, конечно, сестренка. Потому что ты — моя жизнь. Поцеловали крепко друг друга брат и сестра и расстались.

Усталый и успокоенный, крепко и скоро уснул Андрей.

* * *

Под утро засыпает и Анна.

Спит прислуга, хотя и близок час ей вставать.

Уткнув свои холодные мордочки в лапы, чутко дремлют собаки. Буйчик спит, как всегда, на самой лесенке. Спит он не как все остальные, а по-особенному — заднюю лапу опустил ступенькою ниже, голову, напротив того, как на подушку, выше закинул. И так лежит, дремлет на трех ступеньках сразу эта лохматая трехкопеечная лошадка.

И вот замок, и до того полувоздушный, улучил момент, когда все живое забылось коротким сном, и заструился, поплыл по горе, легко поднимаясь и скользя по уступам. Утренний сон — легкий, прозрачный сон поднимает нас над землей. Там, сплетаясь из нежных цветов, из улыбок души, колышется зыбкий, полупризрачный мир над землей — Вторая Земля — со своими морями, лесами и горами, с озерами и островами.

Легко поднимается замок. Все тоньше резьба, все усложненней и четче узоры его в едва нарожденной утренней бледности.

Ах, Вторая Земля!.. Остров незнаемый, чаемый… Где ты? Доплыть ли нам? Грызут и скребут, и копошатся в тревоге все земляные и подземные твари.

Чернозем не знает иной земли, черноземные твари не хотят сотканного утренними грезами острова.

Грызотня, шуршанье, негодующий шум пробуждают жизнь. Утро пришло; пора за работу, за труд.

Замок подстреленной птицей, неровно и быстро, падает книзу и снова стоит, притаившись, ждет новых утренних грез. Но обещания Грядущей Земли веют над ним.

 

X

Глеб проснулся очень рано, бодрый и свежий, каким давно не бывал. Встал тотчас. Вышел на двор. Как знакомого встретили его ночные собаки, — только теперь разглядел их. Захотелось умыться, но не знал где. Вышла прислуга и тотчас разрешила его затруднение. На той половине спали еще, и ему принесли с кухни большой сияющей чистоты ковш с холодной, чуть леденящей водой. Ночь была прохладная, но день обещал быть теплым, может быть, жарким. Невысокое солнце грело уже очень заметно. На небе ни единого облачка.

Не знал, что ему делать, Глеб. Идти сегодня по докторам было как-то смешно, — так хорошо с утра себя чувствовал. Да и вообще это леченье казалось ему подозрительным. Слабая грудь всегда была у него, — что же из этого? Правда, кашель теперь иногда донимал его сильно, но ни вчера, ни сегодня нет ничего — как нарочно. Это, верно, здесь такой воздух целебный.

И это похоже на правду. Так необычно хорошо было вокруг. Глеб давно не видел подобного утра.

Старая выставка после ночной холодной ванны выглядела совсем молодой. Доживая последние дни, она улыбалась веселой улыбкой. Глеб пошел побродить в ожидании, пока хозяева встанут. Простой и здоровый интерес проснулся откуда-то в нем — такой неожиданный, такой давно не бывалый. Он ходил от одного здания к другому, влезал по откосам, карабкался, как мальчик, чтобы не упасть на отвесных дорожках, даже что-то запел — какой-то давний мотив, слов которого так и не мог припомнить.

Он стоял, глубоко дыша чистым воздухом, и, стараясь вспомнить слова, напевал громче и громче все тот же мотив, быть может, несколько фантазируя в оттенках его — за давностью лет. И вместе с этой мелодией что-то вот-вот готово было всплыть — очень давнее — в памяти.

И вдруг он сверху увидел, как на голос его со всех своих шестнадцати ног в гору летят четыре собаки. Они не заметили, как он ушел гулять, и теперь мчались исправить свой непростительный промах.

Глеб поймал себя на глупой, мальчишеской мысли. И даже не мысли только, а целой картине, вихрем пронесшейся в голове его.

Вот он охотник и заблудился в незнакомых местах, и уже несколько дней не может найти к замку дороги, но он молодец — не унывает, не падает духом, пробивается сквозь чащу, влезает на скалы. Дух его побеждает и голод, и стужу. И вот взбирается он на самую последнюю, самую неприступную скалу… Но нет! Он вовсе не охотник, он рыцарь, и это замок той дамы, ради которой он совершил столько подвигов, победил на турнирах столько блестящих рыцарей — все для нее… И это от ней посланцы мчатся к нему…

Боже мой, глупость какая! Детство какое! Откуда все это? Да сколько же лет сегодня ему?

Кажется, очень немного: бежит он навстречу собакам. Они виснут прямо на шею и скачут возле него.

Так же скакали вчера возле Анны.

И, вспомнив об Анне, вспомнил слова:

Не уходи! Дай мне налюбоваться, Наслушаться твоих речей, Твоей любовью надышаться И знать, что я — ничей…

А вспомнив слова, вспомнил все остальное.

Ах, как давно это было, каким глупым, каким маленьким мальчиком был тогда Глеб!

* * *

— Кто там? Черт вас возьми, разве можно швыряться? Но косточки слив продолжают лететь методически — одна за другой; Глеб увлечен этим занятием.

— Перестаньте же, — громко кричит полная дама. — Перестаньте! Вам ли я говорю? Это уж совсем ни на что не похоже!

От жары и от противных косточек, испортивших ей ее платье, дама зла бесконечно. Но девочке только смешно. Она смеется детским еще, звонким переливчатым смехом.

И на этот-то смех выглянул, наконец, из зеленых ветвей худенький мальчик.

Он не сразу разобрал, в чем же дело, и любопытно глядел на стоявших внизу на дороге даму с девочкой. С барышней — она совсем показалась ему уже взрослой. Была так хороша она! Бледная матовость щек оттеняла темные, полные грусти, но теперь смеющиеся глаза. Волосы пышные, темные, были заколоты позади двумя-тремя гребенками; чуть лишь подвернутые, мягко лежали они одною волной. Чадра спускалась низко, ниже колен, и вся голубая была эта девочка.

Глеб смотрел, не спуская глаз, раскрыв рот и забывши про сливы.

Дама смирилась, увидев такого виновника всех ее бед.

— Смотри-ка, Людмилочка, да он совсем глупый — этот желторотый птенец, а глаз от тебя не отводит. Вы, милостивый государь мой, — продолжала она, — смотрите-ка, что вы наделали. Ведь если так около каждого дома будут по платью портить, не напасешься и платьев — а, как вы думаете?

Дама хотела было опять рассердиться, да подняла лицо вверх, увидела снова смущенное лицо мальчика и смягчилась совсем.

— Ну, Бог вас простит. А все-таки в другой раз, когда сливы будете есть, не швыряйтесь на улицу. Во избежание неприятностей. Да. А теперь извольте извиниться. Ну, целуйте скорей. Скажите: простите, не буду больше так никогда.

Она подняла к нему руку. Глеб смущенно поцеловал, перегнувшись через ограду и пробормотав что-то совсем непонятное.

Людмила смеялась до слез.

С тоскою по уходящей мечте взглянул на нее мальчуган.

— Ну, до свидания, глупый птенец!

Но Людмила вдруг перестала смеяться и, когда мать повернулась идти, как кошка тихонько подкралась к решетке, стала на цыпочки и протянула мальчику и свою загорелую ручку.

— Скорей!

Глеб с живостью припал поцелуем к пахнущей солнцем и морем руке.

— Живем мы вот там! — кивнула девушка головой на высокую старую дачу, повыше.

Тогда еще живы были и мать, и отец. Жили у моря всей семьей для отца, у него были слабые легкие.

И вот маленький Глеб стал исчезать от семьи. Увидит Людмилу и ходит за ней, и глядит, не отрывая глаз. К ним на дачу пойти не смел, но в парке кланялся низко, и Людмилина мать благосклонно кивала ему, а Людмила глядела украдкой, и было целое море тоски, такой непостижимой, в ее детских глазах.

А потом скоро приехал какой-то офицер средних лет, с большими усами и баками. И с тех пор гуляли они всегда вместе втроем — офицер и две дамы. Офицер носил шпоры и звенел ими далеко по дорожке. Он умел петь и часто напевал этот романс. Две первые строчки помнил наверное Глеб, остальных никак не мог разобрать, как следует, и придумал их сам. Но они-то ему особенно и нравились, и с неподдельным волнением он напевал — один где-нибудь, где никто не услышит:

Твоей любовью…

Твоей любовью — надышаться…

И знать, что я — ничей…

Это последнее, что-то не совсем понятное, неизвестно как пришедшее на ум, доводило его до слез.

И вот был один вечер. Из мельком брошенных слов он знал, что они завтра уедут. Незаметно подкрался Глеб к серой высокой даче и притаился в пышной зелени сада. Зачем попал сюда, сам не сумел бы сказать. Сила, что привела сюда, справлялась с мальчиком, как с детской игрушкой.

Окна дачи горели ярким огнем. Слышны были звуки рояля и голос офицера. Он пел особенно громко и с чувством. Потом перестали играть и петь, и неожиданно близко, совсем почти возле себя услышал Глеб голос:

— Людмила… Людмила, ты будешь моей? Не правда ли? Скажите мне… Скажи!

Было слышно дыхание Людмилы — прерывистое и беспокойное.

— Идемте домой… — с тревогой сказала она. Глеб видел в своем воображении, как офицер расставил руки, не пуская ее, и вполголоса тихо запел:

Не уходи! Дай мне налюбоваться… Но вот недалеко кто-то позвал:

— Александр Павлович!

— Я жду, Людмила. Скажите мне! Завтра вы едете. Я умоляю вас… скажи мне!

Еще ближе голос позвал:

— Александр Павлович, где вы?

— Идите… Идите… — быстро зашептала Людмила. — Я потом вам скажу…

— Людмила…

— Идите!

В голосе Людмилы послышались гневные нотки. Офицер звякнул шпорами, словно вставая с колен, и негромко сказал:

— Я буду ждать. Решайте мою судьбу.

Шпоры были все дальше. Глеб слышал, как Людмила заплакала. Ему нестерпимо, до физической боли стало жаль ее. Он забыл обо всем и встал из кустов, даже забыв отряхнуться.

— Не плачьте, — сказал он ей, подойдя; и больше ничего так и не мог сказать, тоже заплакал.

Людмила подняла на него свои удивленные глаза, узнала и вдруг так обрадовалась, схватила его за руки и усадила возле себя.

— Как вы здесь? — спросила она.

И слезы, остановясь, дрожали в заблестевших ее темных глазах.

— Я пришел посмотреть вас, проститься.

— Проститься со мной?

— Не плачьте, — опять попросил робко Глеб.

— Ничего, эти слезинки — две для тебя. И ты говори мне: ты. А он не смеет мне говорить — ты, я не позволяла ему, я не люблю его.

— Не выходи за него… Откажи, прогони его… — лепетал, припав к ее рукам и целуя их, мальчик. — Хочешь, я пойду и скажу ему… Хочешь?

Не могла не улыбнуться Людмила.

— Ты пойдешь?

— Да, ты должна быть ничья! Людмила смотрела на него с изумлением:

— Как ничья? Расскажи!

— Ничья! ничья…, — твердил мальчик. — Я слышал, ты говорила раз, что высоко живешь, что тебе далеко к морю ходить, но это напрасно, ты так и должна высоко жить, еще выше, в горах… в неприступной башне… под небом… Ты не Людмила, ты царевна Тамара, прекрасная… лучше всех…

— Лучше всех на свете? Скажи… — наклонилась она, и ее женское сердце дрогнуло от горячей этой невинной любви… Он только глядел ей в глаза.

— Лучше всех в мире? — повторила она. Глеб кивнул головой.

— Нет, словами скажи. Чтобы я знала. Чтобы я помнила это на всю свою жизнь.

— Ты — царевна Тамара, ты лучше всех в мире.

— Ну, поди сюда. — Она взяла его голову и медленно приближала к себе. — Вот целует тебя царевна Тамара.

И поцеловала его своими свежими девичьими губами, крепко прижав их к его почти детскому рту.

— А теперь иди, беги. Уже поздно…

— А что ты скажешь тому?

— Что скажу? — усмехнулась гордо Тамара. — Скажу, что царевна Тамара будет ничьей.

* * *

С тех пор не видал Глеб царевны Тамары. И ничего о ней не слыхал. Кто и откуда она, не догадался спросить. Скоро умер отец. Еще немного спустя умерла и мать, годы ученья пришли, потом развернулась духовная жизнь. Кажется, несколько жизней прожито в ней, а вот где-то лежал, где-то хранился забытый мотив, и вдруг воскрес, всплыл из туманом подернутых далей далекого прошлого, а вспомнив об Анне — почему ж это так? — вспомнил он и слова:

Не уходи! Дай мне налюбоваться, Наслушаться твоих речей, Твоей любовью надышаться И знать, что я — ничей.

 

XI

Отрадой детских дней напоило сердце Глеба вспыхнувшее в нем вместе со словами и мотивом воспоминание юных лет. Еще побродил он один — уже тихий, даже, может быть, грустный, но легкою и светлою грустью. Солнце поднялось высоко и грело по-летнему. Утро не обмануло, и нарождался теплый, ясный день.

Миновав мастерскую — Глеб не знал еще, что это за здание, — по очень крутой, но близкой дороге спустился он прямо к дому. Все окна были раскрыты настежь, и дом имел радостный утренний вид.

Встали.

Глеб еще ускорил шаги и почти бегом сбежал вниз. На крылечке стояла и улыбалась ему Анна.

— Я хотела идти вас искать, да не знала, куда. Как вы спали?

— Хорошо. И спал, и проснулся чудесно. У вас здесь особенный, чудодейственный воздух.

— Где вы были?

— Везде.

— А в мастерской?

— Я не знал, где она.

— А там, ведь, работает брат.

— Уже на работе?

— Вы не видали его? — Нет.

— Так пойдемте. Надо пить чай. Позовем его. Впрочем, вы, может, устали?

— Нет, нет, сегодня я бодр.

Было очень радостно Анне глядеть на его чуть порозовевшие щеки, улыбку, на еще влажные волосы. Но она ничего не сказала об этом ему, только протянула руку и засмеялась:

— Ну, здравствуйте! Мы, ведь, еще не поздоровались с вами. Глеб не сразу выпустил руку ее и, поднявши прямо свои почти синие глаза, сказал ей:

— Сегодня я вспомнил царевну Тамару — девочку, которую узнал у моря в детстве. Я поцеловал ее руку, как только увидел ее.

Анна вспыхнула. Тонким румянцем окрасилась и ее бледность, и рука чуть заметно дрогнула в Глебовой руке.

— Вспомнив сегодня о вас, я вспомнил и о забытой царевне Тамаре.

Когда Глеб замолчал, Анна инстинктивно, полубессознательно протянула ему для поцелуя обе свои руки — и ту, что держал, и свободную.

Потом они молча сошли со ступенек и пошли к мастерской — в гору, по узкой тропинке.

Почти у самого входа остановился Глеб и сказал Анне:

— Есть что-то невыразимо прекрасное в чистой душе, тоска по самому святому, что только может или, вернее, в этой-то жизни не может быть. Вы так прекрасны сейчас! Вы вышли навстречу дню и Богу, разлитому в мире, как Дева Пречистая. Я не мог не поклониться вам. Нет, нет, ничего не возражайте мне и не сердитесь, что я так сделал. В другое время я постеснялся бы, может быть — не разглядел вас, а сегодняшним утром я снова — дитя. Не сердитесь.

— Нет, — промолвила Анна. — Я не сержусь. Я никогда в жизни не забуду этого утра.

И оба вошли в мастерскую.

 

XII

Андрей отдыхал, когда к нему вошли Анна и Глеб. Ни следа от его вчерашнего, неведомо откуда налетевшего беспокойства о летучей мыши не осталось, и Андрей работал сегодня так же удачно, как и вчера.

Он приветствовал вошедших чуть театральным жестом художника, который не может подать своей вымаранной руки.

— Так вот где работаешь ты, а я проходил мимо, ничего и не подозревая.

— Ты входишь в страну или, лучше сказать, в целый мир, где я царь и творец. Но царь по названию только — не самодержец, у нас, в сущности, настоящая анархия. Ни я их, ни они меня ничуть не стесняемся, и живем, как видишь, дружно довольно.

За целое утро намолчался Андрей и теперь был рад поболтать.

— Я все мечтаю такое что-нибудь сделать, чтобы не только живое было оно, а даже бессмертьице, хоть и плохонькое, но все ж заработать. И не в памяти людей. Нет настоящее!

— Себе?

— Что себе! — рассмеялся Андрей, — это дело уже решенное. Нет, вот именно даже ему — еще неизвестному моему созданию.

— Глупости болтаешь, — рассмеялся и Глеб. — Ты сегодня веселый.

— Да. И ты тоже.

— У вас тут удивительный воздух, или я не знаю что… Так, так хорошо.

Поднял голову Глеб и стал глядеть на этот действительно новый, совсем неизвестный душе его мир.

Анна села, перекрестив кисти рук на коленях. Ни о чем не думалось ей, но полна была неизъяснимою радостью. Не только сама душа ее чувствовала девственность своего существа, всю полноту и очарование этого бытия, чистотой своей омывающего вселенную от одного конца до другого. В эти минуты совсем не дышала, не слушала, не видела, не познавала мир ни в какой его ограниченной отдельности, сама — часть мировой души, сама — белый цветок ее, просто была она вздохом вселенной в миг задумчивой радостности ее. Была одна цельная слитность всех ее чувств, ощущений и мыслей.

Глеб ходил от работы к работе, а Андрей на дубовом обрубке, где отдыхал он всегда, следил за ходящим глазами и говорил:

— Конечно, дело решенное. Всякий, кто здесь умел сконцентрировать жизнь, не дать погаснуть вспыхнувшей энергии, всякий, кто разовьет ее до наивысших пределов, перейдет туда — в вечность, в бессмертие, ибо ему будет уже чем жить и там, а то как же с пустыми руками явиться, — здесь жизнь изжита, так что же там переживать? И еще жадность к жизни надо большую иметь, ненасытность, чтобы все было мало, чтобы не притуплялись и не умирали, а все утоньшались бы нервы — щупальца нашей души…

— А это что? — вдруг спросил Глеб, все время не перебивавший Андрея.

— Я так и знал, что ты спросишь об этом. Глеб, не отрываясь, смотрел на барельеф.

— Что это? — повторил он вопрос.

— Тебе нравится?

— Нет, мне не нравится. Это гораздо больше. Это прекрасно, Андрей.

— А как же: формы — соблазн? — улыбнулся художник.

— Ты, верно, тогда не совсем меня понял, если сейчас вспомнил об этом.

— Не обижайся, Глеб, я пошутил.

— О нет, я далек от обиды. Как хорошо! Как хорошо! Помолчав, Глеб добавил еще:

— Перед этим можно молиться. Эта девушка или святая, или сама Вечная Женственность. Так тонки, так благородны черты лица. Андрей, ты большой художник. Кто тебя вдохновил на эту вещь? Андрей, кто она?

Андрей встал с обрубка и подошел к Глебу.

— Видишь ли, это кое-что из Евангелия. Ранним утром Галилейская Девушка встала, самая чистая и самая святая Девушка, какая когда-либо в мире была. Я думаю, это очень рано было. Синели холмы вдалеке, а, впрочем, не знаю, так ли это было, но видится мне так. Утренние синие росы еще лежали повсюду. Я так вижу все это, что целую поэму мог бы сейчас написать. Ей не спалось или мало спалось, но голова ее чиста и свежа, и благоуханное дуновение пробуждающихся цветов омывает все ее тело. Она вышла в сад. Захотела полить цветы, и вот наклоняется к ним, чтобы дать воды, и чудесно распускаются перед нею цветы — из тех, что случайно упали на землю из райских садов. Видишь, они распустились. Этот еще распускается. Они должны быть живые, они благоухать должны. А там на фоне зари Девушка стала лицом на восток — образ крылатого вестника — легкого юноши, может быть, сон ее, еще не отлетевший и стремящийся к ней, или мечта пробудившаяся, или небесный, чаемый гость.

— Это… благовещение?

— Да, это благовещение. Это не совсем по-христиански, но я сам люблю эту свою работу.

Андрей прищурил глаза и тоже глядел на свой барельеф. Был он поставлен несколько в стороне от других, и свет на него падал мягкий, тоже благостный. Фигура Пречистой Девы Марии в этом свете казалась совсем живой, только что вот наклонившейся. Нежные, с большими ртами, тянулись к ней пышные венчики райских земных цветов.

— Для скульптуры очень много значит освещение, — заметил Андрей.

И потом, помолчав, раздумчиво и тихо сказал, как бы про себя:

— Может быть, оттого я так и люблю эту работу, что она наша общая. Смутную мысль о ней мне Анна дала.

— Анна? — коротко спросил Глеб.

— Да, она. Мы вместе с нею работали…

— А это… — полуутвердительно начал Глеб.

— Да, эту фигуру я делал с нее.

— Пойдемте отсюда, — вдруг повернулся Глеб. — Ты прости, я как-нибудь все досмотрю в другой раз.

— Как хочешь. Я только сейчас докончу немного. Да и вы, верно, прямо домой. Я об одной очень прозаической вещи вдруг вспомнил, — голоден страшно.

Одну секунду поколебался Глеб. Потом подошел к Анне.

— Пойдемте, — сказал он ей.

И они вышли опять вдвоем, как вошли.

 

XIII

Дорожка от мастерской узенькая. Анна идет впереди, Глеб за ней. Оба молчат.

Потом выходят на старую лесенку. Сквозь ступеньки буйно пробивается трава. По обеим сторонам густеет бурьян.

Глеб только спросил, скорее, подумал вслух:

— Откуда вы взялись такая? — и идет дальше молча. Молчит и Анна.

Вдруг внизу лестницы показывается дитя — девочка лет 3–4, дочка сторожа. Идет она в чистенькой, белой рубашонке — и сама чистая и розовая, недавно умытая. Какая-то волна небывалой еще, особенной нежности разливается по всему телу девушки. Охватила ее всю, подняла и приблизила к ребенку. Анна схватила на руки девочку и крепко, с материнскою лаской прижимает ее к груди и целует в розовые щеки и губы.

Девочка таращит на нее светлые, выцветшие за лето от солнца глазенки и молчит.

— Ну, что ты, девочка, куда шла? — спрашивает Анна, не зная, что ей сказать.

Девочка пухлым пальчиком трогает губы Анны и вдруг громко и серьезно, сильно картавя, произносит:

— Лозовые.

И улыбается всем своим пухленьким личиком. Анна не может удержаться и тоже смеется:

— Ах ты, шустрая…

И, поцеловав еще раз, спускает ее на землю. Девочка тотчас идет дальше — чинно, точно по делу.

— Вы любите детей?

Глеб сразу не знал, что ответить. Было во взглядах его на детей какое-то еще не совсем ясное ему самому противоречие.

Он был против семьи, против брака, против такого сближения мужчины и женщины, но ясная невинность детских глаз что-то другое лепетала ему, сама не зная о том. Сейчас совсем далеки обычные мысли, и, запнувшись лишь на минуту, с внутренней смелостью говорит он Анне:

— Да. Сейчас даже очень люблю.

— Почему сейчас даже очень?

Анна не догадалась сама — почему, а Глеб ответил:

— Не знаю.

Он не солгал, но, вернее, сам не хотел еще знать настолько, чтобы словами ответить на этот вопрос.

Чуть прохладно в столовой, но все же окна открыты все настежь, и свежий воздух свободно вливается в них. Яркий большой самовар шумит на столе.

— Он шумит у нас два, три часа, даже больше, такой особенный у нас самовар. Хотите чаю, или Андрея подождем?

— Я подожду. Не знаю, как вы.

— Разве не хочется? — вдруг улыбается Анна.

Вместе с этой улыбкой вся та неловкость, которая возникла-таки отчего-то вдруг между ними, исчезает так же внезапно, как и появилась.

— А вы будете пить? — в свою очередь спросил ее Глеб.

— Маленькую чашечку. У меня есть такая — для этих случаев нарочно и куплена. Андрей не любит, когда я пью без него, а иногда так заработается, что его не оторвешь. Тогда я прибегаю к маленькой хитрости. Этакую-то можно, ведь, выпить.

Действительно, чашка была такая крохотная, каких Глеб и не видел.

— Нравится?

Да, и чашка нравилась Глебу. Была она мягкая цветом, еще до чая уже теплой казалась; коричневая.

— Ну, а вам немного побольше. А то, вот увидите, Андрей заставит себя порядочно ждать.

Глеб согласился, и Анна, хозяйничая сама, налила обе чашки.

— Захватите хлеба и пойдемте в залу. Там гораздо светлей и просторней.

В зале светят шесть окон с полукруглым верхним стеклом.

Опять впечатление замка. Но заколдованного, опущенного куда-то на золотисто-зеленое дно глубокого моря. Такая тут тишина, такой безмятежный покой — сон предзакатной природы.

Вот смотрит она во все шесть раскрытых окон. Золото листьев, лучи изысканно-нежного солнца, немного расслабленные от собственной предсмертной их теплоты, в прошлом когда-то такие горячие, жаркие, быть может, слишком, с избытком — в своей напряженности зажигавшие мертвую землю жизнью пышной, обильной, безбрежной, а теперь согревающие в изысканности своей только самих себя да немного вокруг; цепкие руки деревьев, воздушные корни, все обнажающиеся в своей узловатости, в своей жадной изломанности, застывшие в вечном желании что-то схватить, быть может, осмыслить этим объятием весь непонятный, омывающий их воздушный мир… И какой покой, обещающий вечный, непробудный, ненарушимый сон!.. Умирающий трепет сулит, что пройдет короткий, как самое короткое мгновение, ряд человеческих веков — подняла изначально дремлющая, одна сущая жизнь веки свои и закрыла их — и опять разольется по вселенной сладостность единого наслаждения в мире — сна, покоя, нерожденного бытия… И лепечет об этом природа покорно, с грустью тонкой, как кружево, отходящей листвы, и тихой, как шепот ее падения…

А у окна сидит с ароматным, тихо стынущим напитком молодой, еще похожий на юношу, с чистым высоким лбом человек, с влажными синими глазами, глядящий в дали души своей и видящий девушку неземной чистоты, наклонившуюся над цветком, раскрывающим широко уста ей навстречу, и она же потом целует ребенка, а тот коротким пухленьким пальчиком трогает рот ее. Не отразилась ли просто в глазах его та, что тоже сидела напротив, а теперь поднялась и стоит у окна, открыв свою душу умирающей красоте, в неге последних, легчайших дыханий ее?

Так проходит некоторое время — трудно уловить его изменчивый ход — перекидываются они через промежутки молчания разными, как будто бы мало значащими, короткими фразами, но осенний воздух берет слова их легко и бережно на свое попечение, и в его прозрачности тихо падают они, кружась вместе с листьями, как небольшие драгоценные камни.

Вдруг Анна говорит:

— Андрей!

И уже слышен голос Андрея, и через минуту дом наполняется тем шумом, какой умеет рождать вокруг себя хорошо поработавший и проголодавшийся художник.

 

XIV

Так незаметно, как один день, как одно прозрачное утро, прошло целых три дня, пока Глеб собрался пойти, наконец, к известному доктору, к которому его и направили врачи того городка, где он проживал один последние два-три года.

Эти три дня у Ставровых были целительны своей тонкой и свежею лаской для его болезненно чуткой души, а может быть, также и для узкой, уставшей от одинокой жизни груди. Часы проходили один за другим незаметно, Андрей много работал — удачно работалось — был весел, много шутил, говорил. Анна была занята у него эти дни совсем мало, — брат отпустил ее «отдохнуть», как он говорил, и почти целый день проводила она вместе с Глебом, гуляя вдвоем, читая или просто молчаливо сидя под каким-нибудь нарядным в своей разноцветности кленом или осиной.

Ничего между ними за все это время не было сказано такого, как в то первое утро, но сказанное тогда росло само собою, углублялось, давало новые побеги и крепло, пуская ростки в самые потайные уголки души, питая их теплой алою кровью.

Андрей заводил иногда разговор с Глебом на отвлеченные темы, особенно по вечерам, когда они поднимались, опять втроем и со всеми собаками, на самый высокий холм и глядели оттуда на земные и небесные звезды, но Глеб больше молчал, сидя всегда на одном и том же месте, где сидел и в первый раз, поводя плечами и наклоняя, внимательно слушая, голову. Теперь кутался он в большой Аннин платок — вечера становились заметно прохладными, и она сказала ему, чтобы он брал его с собой на гору. Глеб слушал, а теплая ткань окутывала плечи его и грудь какой-то особенной негой, впервые приходившей к нему, неизведанной. Можно было подумать, что этот кусок шерстяной ткани хранил в себе часть теплоты, взятой у Анны.

И Анне было странно приятно знать, что Глеб согревался ее платком. Иногда, когда поводил он плечами, казалось ей почему-то, что все еще был Глеб большим, дорогим бесконечно ребенком. Вот он перед ней, белый в платке ее, — у него узкая, хрупкая грудь, — одиноко белеет на высокой горе, и ей хочется взять его на руки, крепко прижать к груди своей, закачать, убаюкать, дать отдохнуть.

Она жила в эти дни особенным, странным, едва сознаваемым бытием. Жизнь текла, как река среди зеленых просторных лугов с тихими заводями, с малыми рощами по ее берегам. И ничто не предвещало, чтобы эта мирная гладь, эта в пространствах катящаяся, слитно со всею природой, дышащая тишиной ее, чтобы могла обрушиться эта в сладостном покое молчащая и молчаливая влага, и раздробиться на тысячи отдельно сверкающих брызг, на хаос вдруг зазвеневших, зазвучавших миров, водопадом, потрясающим угрюмые камни, свергнуться с обрыва скалы и, падая с уступа на уступ, распинать на кресте страдания свою текущую плоть и взывать в падении к небесам — своим мощным в страдании и сильным в падении, напоенным тоскою, в муке мятущимся голосом.

Не знает река час падения своего со скалы и течет меж зеленых лугов в тихих заводях и изгибах лазурных.

Засыпала Анна, как и Глеб, в эти дни тоже совсем по-особенному — не было момента, когда приходил к ним обоим сон, нельзя было уловить даже близости прихода его, сон и жизнь сливались в одно, ибо жизнь была похожа на легкий, радостный сон, а сон продолжал эту жизнь, близкую к сну.

Только Андрей, верный себе, каждый вечер перед тем, как уснуть, ходил некоторое время по комнате, крупно шагая и останавливаясь, и опять возобновляя свой почти бег, потом внезапно припадая к столу, стремительно, как к источнику, и записывая две-три-четыре строки.

Потом он быстро раздевался и засыпал так же скоро и крепко.

* * *

Андрей вышел вместе с Глебом; ему надо было пойти по делу в город, но он все откладывал — был ленив на дела; вместе с Глебом, однако же, выбрался. Им было почти по дороге.

Поворачивая с одной улицы на другую, Андрей вдруг ощутил непонятное беспокойство. Близко почудилось ему что-то очень знакомое, а может быть, и незнакомое вовсе, но, несмотря на то, так особенно охватившее душу. Было ясно одно ощущение, что, если не обернется, потеряет нечто очень ценное, дорогое и такое нужное для грядущего. И, обернувшись быстро, увидел ее профиль, — несомненно, ее, все той почти девочки, которую встретил на улице, когда ждал Глеба, бродя между поездами по городу. Он никак не мог ошибиться, — этот насмешливый угол губ ее он узнал бы среди целого света. Она опять шла одна, в сером, простом, таком девическом платье. Платье было не новое и уже коротко ей, открывало очень тонкие ножки в маленьких туфельках. На этот раз не было грусти. Впрочем, может быть, профиль скрывал, а грусть все оставалась в глазах.

Было первым движением у Андрея пойти за ней, и Глеб, почувствовав это, спросил:

— Тебе разве в ту сторону?

— Да, — инстинктивно ответил Андрей.

— Если не трудно тебе, дойдем вместе со мною до доктора, — попросил неожиданно Глеб, — что-то мне не по себе, не знаю сам, отчего.

Андрей посмотрел на него и сильно встревожился. Глеб был бледен, устал.

«Как я мог его бросить?» — подумал Андрей.

— Пойдем?

— Да, конечно.

Глеб взял его под руку и заметно опирался на руку Андрея.

— Хочешь, я тебе расскажу про ту девочку, дочь старика, чтобы не даром ты шел?

— Разве иначе было бы даром? Но расскажи.

Опять совпало так странно: Глеб, и рассказы о девочке, и та, кого только что встретил. И тогда, в день приезда, была та же странная близость обеих.

— Расскажи, — повторил он еще раз, видя, что Глеб продолжает молча идти.

— И грусть моя, может быть, оттого, что я вспомнил о ней.

— Ты только сейчас о ней вспомнил или думал и раньше?

— Только сейчас. Но думал, конечно, и раньше.

— Нет, вот сегодня, как из дому вышли, ты думал о ней? Андрей спрашивал с непонятной настойчивостью, но Глебу не показалось странным это его волнение, и, словно угадывая, что именно нужно Андрею, он ответил совершенно определенно и точно:

— Я вспомнил о ней, когда мы повернули только что за угол.

И, помолчав, продолжал:

— Видишь, девочку, ведь, украли у старика.

— Как украли? — невольно вздрогнул Андрей.

Он был под впечатлением совпадения Глебовых мыслей и мимолетного образа встреченной девушки. Пока еще смутная связь двух явлений была близка к прояснению.

— Украли цыгане. Отец был на работе — плотничал, мать тогда уже умерла, а девочка дома сидела возле избы и играла.

Проезжали мимо цыгане и украли ее. Очень затосковал старик: после смерти жены только она у него и осталась. Мучиться стал, по монастырям начал ходить… Я тебе говорил уже об этом. Но облегчения мало там получил, а только услышал в одном монастыре, что где-то в довольно дальней обители — рассказывал инок прохожий — нашли будто бы девочку, не нашли, а отняли, и как раз именно у цыган. Отправился туда старик, да указания, верно, дали ему неточные, долго толку добиться не мог. А потом узнал, уже достоверно на этот раз, что то действительно была его девочка, но не в северном дальнем монастыре, а как раз здесь, где мы с тобой, в этом городе, но тут с ней случилось самое худшее, что только может быть с девушкой, да еще с ребенком.

Глеб замолчал, а Андрей слегка похолодел, теперь ясно почувствовав, что это была она — в сером коротком платьице, обнажающем тонкие ножки, с застывшей грустью в глазах и с усмешкой еще по-детски припухлых губ.

— Сколько ей может быть лет теперь?

— Пятнадцать, шестнадцать.

— А когда это было?.. Там, в монастыре…

— Это уже года три-четыре назад.

— Двенадцати лет… — почти простонал Андрей.

— Старик говорил, что сами монахи… Ах, во всей этой истории такой ужас!.. Если думать о ней, так не знаешь, как оправдать… Хотя бы вот то, что просто живешь, дышишь, а не сходишь с ума… Да и не только просто живешь, а… — Глеб не докончил.

Андрей вместо ответа спросил еще раз:

— Скажи, Глеб, ты точно помнишь, что вспомнил о ней именно вон на том повороте, в тот самый момент, когда тебе показалось, что я хочу оставить тебя?

— Да, — ответил коротко Глеб.

— Отец приехал сюда, чтобы отыскать ее?

— Да.

— Ему указали, где она здесь?

— В городе, но где — неизвестно. Из монастыря попала в очень дурные руки, потом совсем куда-то исчезла и теперь опять появилась здесь. Старик второй раз уже приезжает за ней. Мечтает найти в этот приезд.

— Глеб!

— Что?

— Может быть, я отыщу ее.

— Что ты говоришь, Андрей?

— Может быть, я отыщу ее.

«Николай Платонович Палицын». — Они стояли уже у подъезда доктора. Глеб больше ничего не спросил. Андрей крепко пожал ему руку, повернулся и торопливо пошел, почти побежал назад.

Долго Глеб глядел ему вслед; потом позвонил.

 

XV

Андрей взял извозчика и быстро поехал по тому направлению, куда шла девушка в сером. Он хорошо запомнил ее, даже походка у нее такая характерная — чуть-чуть поднимется на носки, потом на каблучки опустится, и опять на носки, будто ныряет немного, колеблясь, как маленький бедный челнок, оставленный на произвол судьбы среди моря. Равнодушные, мощные волны, чуждые заброшенной, невеликой судьбе, катятся мимо него к своим неведомым целям, а челнок поднимется на нос, опустится на корму, и снова выглянет носом, и колеблется так, хранимый одним голубым небом — до первого ли ветра попутного или первой же бури, до своей, где-то уже готовой судьбы.

На одну секунду стоит Андрею закрыть глаза, и увидит ее, но нельзя закрыть, потому что с глазами открытыми живую надо найти, увидать среди всей этой пестрой, снующей толпы. Зачем найти, что будет дальше из этого, он и сам не знал еще хорошенько, но был полон одним желанием увидать ее снова.

Однако не было девушки нигде.

Строил Андрей всевозможные предположения, куда бы могла зайти она, зачем завернуть в тот или в этот переулок или в те ворота, и ездил неутомимо извозчик, покорный его указаниям. Но все было напрасно.

Проезжая мимо крытого рынка, Андрей взглянул на часы. Они показывали что-то совсем невероятное. Вынул свои — тоже. Около трех часов проездил Андрей, исколесив почти весь город. Как-то отдаленно смутно припомнил, что опоздал туда, где он должен был быть.

Но дальнейшая езда была совсем бесполезна. Надо было отпустить извозчика и придумать что-нибудь иное.

Полез в карман: Боже мой, он вышел без денег! Это даже насмешило его и чуть-чуть рассеяло напряженность той единственной мысли, что все время билась в его голове. Но в то же время немного и озаботило. Домой ехать он не хотел, казалось, что нужно что-то еще предпринять; до ближайших знакомых было тоже далеко, да и надоела бесцельная езда на извозчике.

Между тем тот давно уже подозрительно смотрел с козел на своего седока, который, вынув пустую руку из кармана, стоял, что-то обдумывая, на тротуаре.

— Ну, что ж, барин, слезаешь? — заговорил он сам. — И мне домой уж пора, лошадь замаялась.

Андрей придумывал, как ему быть.

— Что, денег нет, видно? — укоризненно проговорил старик. — А лошадь-то мне замаял вон как!

— Нету, — беспомощно сознался Андрей, но тотчас придумал уже. — Подожди, я достану.

Он решительно вошел в лавку, против которой стоял. Там продавали разные, больше дешевые вещи, вроде ботинок, материй на кофточки, шляп, тростей, запонок — все это вместе.

Андрей подошел прямо к кассе.

— Скажите, мне очень нужно денег — ну, три рубля, — а вот у меня часы хорошие, я деньги дома забыл и завтра вам принесу, а часы пока оставлю у вас, чтобы вы не беспокоились, — скажите, можете вы мне дать три рубля?

Кассир, пожилой человек, с покорно-испитым лицом, взял спокойно часы, посмотрел их внимательно и коротко, возвращая Андрею, сказал:

— Нет.

— Почему? — удивился Андрей. — Часы дорогие, стоят гораздо больше.

— Я вижу и сам, — недовольно ответил кассир, — я сам толк понимаю в часах, но, может быть, часы эти краденые.

— Что вы говорите! Почему?

— У нас много приносят, — равнодушно сказал испитой человек.

Действительно, местность была глухая, улицы грязные, и кассир, вероятно, был прав.

— Зачем же вы все же смотрели их? — не утерпев, возмущенно спросил Андрей, пряча часы.

— У моего сына пропали недавно часы, смотрел, не его ли. Сколько с вас? — обратился он к человеку в пиджаке и очках — покупателю пары калош.

— Нет, я не возьму этого, — услышал Андрей сбоку очень молодой, немного приподнято зазвучавший голос и обернулся.

Прямо перед ним была та, которую он искал так безуспешно. Он стоял в изумлении, забыв опустить протянутую в несколько возбужденном жесте руку.

— Вам же нравилось, барышня, — говорил ей приказчик, медля свертывать раскинутую на прилавке желтую, приятного оттенка материю.

Но девушка обернулась к Андрею.

— Возьмите у меня три рубля. У меня есть, а они мне совсем не нужны.

И она протянула ему трехрублевую бумажку, свернутую в ее разжатой руке.

Андрей все еще молчал, радостно изумляясь ее виду и словам.

— Возьмите! — повторила она.

— Спасибо, — сказал он, наконец, принимая бумажку.

— Ну вот и хорошо.

Она вздохнула и быстро вышла из лавки.

— Постойте, куда же вы? — остановил Андрей девушку. — Скажите, где вы живете, чтобы я мог прийти и отдать вам.

— Ради Бога, не надо. Сделайте как-нибудь так, чтобы было не надо…

— Как же так?

— Не надо, пожалуйста. Отдайте кому-нибудь…

— Позвольте мне сделать одно. Эти деньги я должен отдать извозчику, дальше я пойду пешком. Позвольте мне с вами пойти.

— Зачем?

— Вы узнаете, я вам расскажу.

— Только у меня ни о чем не спрашивайте, — с тоскою вырвалось у нее.

— Ни о чем?

Она испуганно поглядела на него и замахала руками.

— Нет, нет, ни о чем. Спасибо вам, что взяли те деньги.

— Я вам их отдам.

Укоризненно посмотрела на него девушка.

— Не будьте злым. Не отдавайте их мне. Вы не злой, — и она пошла.

Андрей передал деньги извозчику и все же пошел за ней.

— Нам не по дороге, наверное.

— Нет, по дороге.

— Мне сюда, — она повернула направо.

— Мне тоже, — сказал Андрей.

— Я налево пойду, — возразила она, настойчиво глядя ему в глаза.

— Не прогоняйте меня. Я ничего худого не замышляю против вас..

— Я знаю, — перебила она.

— Я хочу одного, — продолжал Андрей. — Хочу вам что-то сказать.

— Не спрашивайте меня ни о чем.

— Нет, я вам сам что-то скажу. Куда бы вы ни пошли, мне всюду с вами по дороге, потому что мне есть что вам сказать, потому что вас-то я и искал целый день. Те три рубля, что вы мне дали, я отдал извозчику, которого нанял, чтобы найти вас.

Она опустила голову и тихо сказала:

— Если так, то пойдемте.

 

XVI

Пока боялся Андрей потерять ее снова и во что бы то ни стало хотел пойти с ней и узнать, она ли то самое дитя, которое претерпело такую тяжелую и полную приключений одиссею, которой хватило бы и на долгую жизнь, он настойчиво стремился к одному — быть вместе с ней, иметь возможность видеть ее, говорить. Но когда, наконец, эта девушка шла уже с ним и молчаливо ждала, что же он скажет ей, он не сразу нашел в себе силы заговорить о самом главном. Но, с другой стороны, сознавал, что ни о чем другом нельзя говорить. Да и зачем говорить о другом, когда важно именно это, и он обещал ей внутренне именно это сказать? Но пока молчал, набирая сил. И девушка тоже молчала.

Не глядя на нее, чувствовал Андрей ее походку, видел лицо ее, глаза с тем выражением, с каким смотрят люди очень издалека на других людей. Так смотрела она на него с протянутой в руке трехрублевой бумажкой откуда-то из далекой души своей, совершая что-то свое, единственно нужное для нее в этот момент.

Не знал одного, все ли еще около губ, в самом углу их таится насмешливая, чуть шаловливая, быть может, своей особенной жизнью живущая черточка. Но боялся взглянуть на нее. Опустив глаза, видел только кончики ног, один за другим мелькавшие из-под серой коротенькой юбки. Девушка не удивлялась его молчанию, и так шли они довольно долго, как будто так и следует — идти и молчать. Потом Андрей начал.

— Не удивляйтесь тому, что, не зная вас, я именно вас сегодня искал. Непонятный мне случай свел нас вместе. Может быть, и этому удивляться не надо. Может быть, в этом, напротив, совершается какая-то особая правда.

— Откуда вы знаете, кто я? — вдруг спросила она.

— Я не знаю, откуда я знаю вас, но вы сами сказали так, будто уверены, что я вас уже знаю.

— Может быть, — как-то неопределенно ответила девушка. — Мне так показалось.

— Вы когда-нибудь видели меня?

— Вы обещали не спрашивать.

— Даже этого?

— Даже этого. Говорите то, что вы хотели сказать. Андрей остановился и сказал ей:

— Ну, слушайте…

— Пойдемте, ради Бога, пойдемте… — заволновалась она.

— Нельзя стоять. Надо идти. Ах, куда-нибудь надо идти!..

«Куда-нибудь надо идти… — болью отозвалось в сердце Андрея. — Зачем я начал все это?»

Одно мгновение подумал оставить ее.

«Что я могу сделать ей? И откуда я знаю, что это в самом деле она?»

Но тотчас с новою силой охватила его уверенность в этом, и он решил рассказать ей все, не отступая ни перед чем.

— Я хотел рассказать вам историю девочки, которую украли цыгане у ее отца. Она была маленькая, а он у соседей был на работе.

Что-то дрогнуло возле губ ее — Андрей пытливо смотрел — но тотчас, к его удивлению, она равнодушно заметила:

— Цыгане? У цыган, верно, было ей хорошо. Костры ночью, небо звездное. Степь. Андрей немного смутился.

— Простор у цыган. Что ж, продолжайте вашу историю. Андрей продолжал:

— Потом у цыган ее отняли монахи и поселили в монастыре у себя.

— Послушайте, — вдруг прервала его девушка. — К чему это все? Кто вы такой? Что вы мне говорите? Монастырь, цыгане, какая-то девочка… Что мне до всего этого?

Искреннее удивление и уже недовольство зазвучали в ее голосе, и Андрей смутился окончательно. Он не знал, что подумать, и вся история, которая только что разыгралась с ним, вдруг показалась в таком комическом свете, что если бы кто-нибудь такую ему рассказал, он не поверил бы или смеялся ей без конца. Езда на извозчике, часы, этот их разговор.

— Ну, что же еще? Молчал Андрей.

— Шли бы вы домой к себе… — тихо сказала девушка, но медлила чего-то сама и дальше не шла.

— А в монастыре… — начал вдруг Андрей совсем неожиданно для себя и глядя ей прямо в глаза.

И мгновенно, прорвав какую-то пелену, кутавшую их, глаза эти вспыхнули, и, загоревшись, девушка топнула ногой в равнодушно-плоскую плиту тротуара и почти закричала:

— Неправда! Неправда! Все это ложь! Ничего этого не было… Я знала, я ждала, когда скажете! Это неправда!

— Так это все-таки вы! — только и мог прошептать Андрей. Он взял ее под руку — смело, как уже знакомую, как ту, что искал, и повел вперед, тихо шепча:

— Ради Бога!.. Успокойтесь вы… ради Бога! Я вам верю во всем. Я не хотел вас обидеть.

— Неправда… Все это неправда… — шептали ее побледневшие губы.

Девушка дрожала вся. Андрей слышал эту дрожь, она передавалась от ее рук и части близкого, едва отделенного платьем тела ее. Он ощущал худобу трепещущей девушки. Чуткое осязание улавливало отдельность тонких и таких, казалось, редких ребер ее. Это ощущение хрупкости тела, одетого в короткое, потертое платье, рождало в нем неудержимое желание заплакать от острой, святой, необидной для того, кто вызвал ее, безграничной, всезахватывающей жалости.

Но он боролся и с зарождавшейся дрожью, и со слезами, готовыми брызнуть вот-вот, и говорил ей, наклонясь, возможно спокойно и ровно:

— Я ничему не верю, кроме того, что скажете вы. Я хотел только узнать, вы ли…

— Вы разве не знали, кто я? — продолжая дрожать, тихонько спросила она.

— Нет, мне только казалось, что это вы…

— Почему?

— Сам не знаю.

— Я видела вас.

— Когда?

— Сегодня и еще раз… в тот день, когда отец приезжал. Я думала, вы его знаете…

— Так вы…

— Я вас встретила в городе раз и заметила ваше лицо. И еще в тот же день, когда вы пришли на вокзал кого-то встречать, но вы уже не видали меня.

— Так вы знаете, что ваш отец здесь?

— Знаю. Я пряталась, но мне хотелось видеть его.

— Вот что… А я вас затем и искал, чтобы сказать про отца.

— Я следила за ним. Я видела, как он на площади снял картуз и поклонился вам. Вы шли с каким-то еще господином.

— Он ему поклонился.

— Не знаю. А я все пряталась. Все пряталась. Долго следила за ним.

— Послушайте, что же… Вы не хотите видеть его?

— Его? — губы ее задрожали. — Я уже видела!

— Издали…

— Да, и не хочу видеть близко. Не хочу, не хочу!

— Отчего? Он давно уже ищет вас. Он мучается, не зная, что с вами.

— Не зная? Нет, я знаю, он верит этим рассказам про то, что будто бы было со мной…

— Разуверьте его, если он верит. Как же так можно не открыть ему правды? Подумайте, какая радость в ваших руках!

— Он не должен был веритьВсе равно не должен был верить. Мне написали… Я давно знаю, что с ним и где он. Я слежу за ним. Я его отыскала сама. Я так рвалась к нему, так привыкла к своей любви и тоске. И вот мне пишут теперь, что он едет сюда, чтобы взять к себе… по этапу… как последнюю…

— Вам писали неправду! — горячо воскликнул Андрей. — Ваш отец такой чистый, такой необыкновенный человек. Вы не знаете вашего отца. Вам написали неправду.

— А вы знаете хорошо отца моего? — спросила вдруг девушка, взглянув в упор Андрею в глаза.

Но он выдержал этот строгий пристальный взгляд.

— Я совсем не знаю его, но знаю от Глеба о нем и о вас — от того господина, которому он поклонился на площади.

— Так он рассказал господину на площади, а господин этот вам, а вы кому еще, кроме меня?

— Никому, кроме вас, и если бы вы только знали Глеба! Ему нельзя не сказать. И это так хорошо, что я отыскал вас и что мы так говорим.

— Как — так? — пытливо спросила она.

— Только одну чистую правду… — Правду?

— Конечно…

— А может быть, я все это вам налгала. Как вы узнаете? Может быть, я со стыда отцу не хочу показаться. Может быть, мне не шестнадцать лет, а, по моим хорошим делам, по житию моему — может быть, мне шестьдесят уже стукнуло? И эта самая кофта… желтая кофта. Не понимаете вы ничего! — почти крикнула она. — Я в ней, может быть, к новому дружку собиралась. Уйдите вы, верящий вы, противный вы человек! Уйдите! Ненавижу вас! Уйдите сейчас!

И перестала дрожать, закаменела вся и бросила, негодуя, слова с такой внутренней силой, что Андрей покорно отступил от нее.

— И не следите за мной. И не узнавайте меня, если встретите. И отцу ни полслова.

Она быстро пошла, очень быстро, но все не забывая нырять на своих каблуках и носочках.

Андрей смотрел ей вслед, не зная, что думать.

Вдруг она юркнула, как ящерица, почти незаметно в какой-то подъезд. Не отводя глаз, подошел к тому дому Андрей. Дом был большой, темный, с подвалами. Двор грязный. Кто-то сушил белье на дворе.

Постоял, полчаса походил возле дома, еще полчаса, еще час, — никого.

Наконец, повернул домой и шел тихо, устало — с каким-то неясным и тревожным чувством в душе.

 

XVII

Доктор — Николай Платонович Палицын — осмотрел Глеба очень внимательно, но ничего определенного сразу не мог сказать. Нужно было еще побывать у него несколько раз.

Глебом вдруг овладела тоска. Она подкралась к нему еще там, у подъезда, родившись из мыслей о девочке, а теперь все возрастала по неизвестной причине. Может быть, сталось так оттого, что было у доктора все как-то слишком солидно, добросовестно, тяжелый и прочный уклад дышал в каждой вещи, в каждой маленькой мелочи…

Еще сидя в приемной, Глеб узнал из разговоров сидевших там дам, что у Палицына есть где-то в далекой отсюда губернии и земля, и дома, и будто даже какие-то копи — хоть об этом последнем дамы не знали наверное и, кажется, очень мучились таким важным пробелом в их знаниях. Крепостных у Палицына не было, может быть, только лишь потому, что их нет вообще теперь. А между тем в разговоре этих же дам Глеб услышал, что доктор был «настоящий христианин», из тех, что христиане не на словах, а и в жизни, в поступках.

Отсюда-то, может быть, и пошла эта его больная, все возраставшая, злая тоска. Если бы ранее знать, ни за что не пошел бы к нему.

Доктор корректно и вежливо осведомился о фамилии Глеба, чтобы занести ее в список больных, и, когда Глеб назвал себя, Николай Платонович вдруг оживился.

— Может быть, это вы… ваша книга? — он назвал заглавие книги и с интересом ждал, что ему скажет Глеб.

— Да, это я написал.

— Господи, Боже мой! Что же вы сразу не скажете! А я и подумать не мог, кто это мой пациент. Хотя, в сущности говоря, — заговорил он обрадованно, но быстро и торопясь, будто боялся, что Глеб, не дослушав, уйдет, — в сущности говоря, я должен бы 'был сразу узнать вас… Надолго вы здесь?

Глеб был очень изумлен, что этот известный доктор знал его книгу, но особой приятности это ему не доставило.

— Я не знаю… Как поживется.

— Поживите подольше у нас. Здесь климат чудесный. И потом… Вообще это так хорошо, что вы здесь. Вы сегодня свободны? Вечером? Сегодня как раз у меня будет собрание. Теперь, знаете, время такое — всюду просыпается жизнь — слава Богу! А кроме того, там будет еще и другой народ. Позже останемся в тесной компании, поговорим по душам. Вас здесь знают. Читали, читали мы все вашу книжку. Придете?

* * *

Андрей все не возвращался из города. Ждали долго к обеду, но не дождались и сели за стол с Анной вдвоем. В первый раз так сложилось, — все эти дни Андрей сидел дома. Но Анна не беспокоилась за брата, он часто так вдруг пропадал, увлекшись чем-нибудь и обо всем остальном позабыв.

Все задумчив был Глеб и после докторского осмотра чувствовал в груди какую-то слабость, которая шла дальше и дальше, расползаясь по всем его членам. Может быть, просто устал от ходьбы по городу, от людей, от бестолковости городских впечатлений, а тут еще обещал быть сегодня же у Николая Платоновича. Отказывать он почти не умел, а обещав, не любил не ходить.

Спокойная за брата — за Глеба тревожилась Анна. Очень утомленный был вид у него, и что-то сердцу шептало, что, может быть, уже кончилось то одно непрерывное утро, что началось назад тому только три дня.

Обед прошел молчаливо и грустно.

Анна Глебу сказала:

— Может быть, вы захотите прилечь? У вас такой истомленный вид.

— Да, хотелось бы очень чуть-чуть отдохнуть, но оставаться сейчас одному мне не хочется, — просто признался он, — побудьте со мной.

— Хотите, я вам почитаю?

— Хочу.

— Как мы устроимся? Может быть, выйдем на воздух? Вам не будет прохладно?

— В вашем платке? — улыбнулся Глеб.

— Он теперь уже больше ваш, чем мой, — обрадовалась его улыбке девушка.

— Нет, пусть будет лучше все-таки ваш, но у меня. Анна, помедлив, сказала на это:

— Тогда нужно, чтобы что-нибудь ваше тоже было со мной. Глеб ничего не сказал, девушка подождала ответа, но не дождалась. Легонько вздохнула.

— Пойдемте.

— Что вы мне почитаете?

— Хотите вот это?

И Анна показала ему томик стихов молодого поэта. Глеб не знал о нем ничего. Он только испугался шутливо:

— А это не что-нибудь очень демоническое? Я этого не люблю.

— Нет, вы увидите — это чудесно и нежно.

— Вам так нравится?

— Да, я очень люблю эту книгу.

Они вышли из дома и поднялись на один из пригорков. Еще светило близкое к вечеру солнце, косые лучи его скользили, так едва прикасаясь к земле, что это было не на живое горячее солнце похоже, а, скорей, на гравюру о солнце, одну из тех старинных гравюр, которые так любила Анна, не отрываясь, глядеть.

«Отчего он совсем промолчал?» — думала она в то же время о своем, так сиротливо прозвучавшем без ответа вопросе. Но смотрела сбоку на Глеба и забывала об этой маленькой, причиненной им ранке, — такой он был бледный и такой светлый. Жалость и восторг — оба острые чувства, оба все возрастающие — охватывали ее.

— Я присяду здесь. Можно?

Он укутался мягким платком и прилег, тотчас закрыв глаза.

— Я буду слушать очень тихо и очень смирно. Читайте. Анна села возле и стала читать.

 

XVIII

Мелодия блеклой, вечерней души лилась из тех стихов. Это был тоже — закат. Молодой, едва расцветающий, чуткий и кротко молитвенный, сдержанный тонкий талант, но с закатною, отходящей душой. Не было в нем молодой крепкой веры в то, что сбудутся чаяния светлых грез, в прозрачной дымке заката скользила бледная, чарующая и манящая его убегающим в сизые дали покрывалом, покровом своим милая тень.

Глеб слушал, не открывая глаз. Эти стихи и голос девушки, произносившей их, и вечерний, разреженный осенью воздух, и легкость закатных скользящих лучей — все это истончало действительное вокруг него, легкой пленочкой свертывалось и улетало все то, что матерьяльным налетом скрывало тайную сущность вещей.

Читала, не отрываясь, долго Анна. Смотрела иногда на лицо его, и дышало это лицо тою же закатною тайной. Но неясны еще были еще последние знаки для девушки. Спокойная тихая радость веяла над душой ее.

Вдруг показалось ей, что Глеб уснул под чтение. Она перестала читать. Он лежал не шевелясь, не пугая очарований своих, но не спал.

— Глеб, — позвала так тихонько девушка, что если бы и не спал, не услышал бы, но думала, что он спит.

— Анна… — ответил он так же.

И, все не открывая глаз, протянул ей руку.

Она взяла ее и положила к себе на колени.

И так долго оба молчали. Потом Глеб ей сказал — так, как говорят, когда видят что-нибудь перед собою, всматриваются, различают подробности и передают их другому (он видел и вправду):

— Анна…

Все эти дни не звал он ее никак, не называл по отчеству, а теперь сразу так стал называть в ответ на ее едва слышимый зов.

— Анна… слушайте. Только что пили чай в саду под дикими грушами. Кончили. Теплый, тающий вечер. Весь двор в кудряво-зеленой шелковой траве, одной единственной на всем просторном дворе — птичья гречиха. Старое широкое кресло вынесли. На нем моя мать. У нее больные, опухшие ноги, их укутали платком. Деревенский, деревенский простор. А у ног ее мальчик, сел прямо на траву. Ему лет девять-десять. Острижен коротко, в рубашке, задумчивый: о больных ногах и еще о чем-то, что отсюда идет и расплывается на весь широкий мир до крайних его уголков. «Ну, почитай мне», — говорит ему мать. И он читает. Маленький томик. Еще меньше этого. Читает ей Тютчева. Любовью, инстинктивно приникавшей к его волнуемой зовами космических тайн, к углубленной и находящей прозрачную ясность душе, живой и растущей, как дерево, широкой, как деревенский простор, светлой любовью любила поэта. А мальчик чувствовал тайную мировую грусть, хотя не умел ни понять, не знал, как назвать ее, и с переполненным маленьким сердцем припал, зарыдав, к больным ногам ее. И ничего не спросила мать. У самой разрывалась душа, и незримые слезы ее отзывались стихийно во всех концах вечереющей земли. Она сказала мне: «Глебушка»… Тихо, как только что вы. «Глебушка, дай мне руку твою». Дал я ей руку. Она положила ее на колени. И так же молчала. Ах, как все повторяется! Этот вечер откуда-то тоже пришел. И вас зовут Анной. Мою мать звали так…

Глеб помолчал, Анна не обронила ни слова. Она крепко держала бледную Глебову руку.

— Только одно изменилось… — совсем тихо промолвил он, но тотчас перебил сам себя. — И вот слушайте, Анна. Не отпуская руки моей, другой расстегнула мать ворот и сняла с шеи крест… вот этот самый, что на мне теперь… И, надев на меня, сказала: «Я скоро умру. Носи его, мальчик, вместо меня»…

Голос у Глеба стал вдруг прерывистым. Нервно теребя рукою свой ворот, он расстегнул его и, сняв с шеи золотой, небольшой крест, протянул его Анне:

— Носите его вместо меня… Вы хотели иметь что-нибудь от меня. Мне носить его, знаю, — недолго.

С внезапно зародившимся и охватившим всю ее горячим порывом стала Анна возле него на колени и так же порывисто, быстро расстегнула свой ворот у кофточки и, все не отпуская Глебовой руки, трепетными концами пальцев искала свой крест.

— Возьми… Возьми и мой… — торопливо говорила она. — Будем как брат и сестра.

Глеб приподнялся и, открыв широко глаза, глядел на нее и не узнавал. Была Анна — и та, и другая. Кипящий внутренний ключ возбуждения напоил, пронизал ее всю, и пенилось в порыве его преображенное тело. Точно священная страсть охватила девушку с неведомой, впервые пришедшей к ней силой. В глазах горел и блистал, и переливался скрытый, но явный огонь. Трепетала нежная кожа ее, и краска румянца одной мягкой волной омывала лицо, спадая на грудь по стройной девической шее. И эта открытая так свободно, с порывом чистой любви свежесть девственных линий, эта невинная мягкость всех очертаний, вдруг просветленных и зажженных страстным порывом — обворожила, обошла извечными чарами своими размягченную Глебову душу. Это видение вошло в нее и навеки запечатлело себя, как в мягком воске растопленной церковной свечи.

И шептал Глеб, плохо сознавая слова:

— Как брат и сестра…

И дрожал в руке его золотой маленький крестик, и прощальными поцелуями касались Распятого, отлетая, косые лучи уходящего солнца.

— Как брат и сестра…

И не отрывал своих глаз от золотящихся, от напоенных богом вечерним, от поющих незримые гимны, девственных линий ей.

— Вот… Вот… Возьми его… — прошептала Анна, найдя. И ее крест был золотой, немного короче, но шире, несколько необычный, своеобразный по форме.

И на одно мгновение сошлись оба креста, и блеснули своей мягкою золотистостью в вечернем океане воздушных волн. Анна и Глеб обменялись крестами, и, приложившись губами к тепловатому, еще сохранившему аромат их тел, чистому золоту, спрятали их у себя на груди. И в одном, за секунду неведомом побуждении потянулись друг к другу и, закрыв глаза, коснулись легко и потом крепче, и совсем несознанно крепко прижались губами к губам, за мгновение перед тем целовавшим их обменные, их братские золотые кресты.

И одно струящееся розовое облако одело их в миг поцелуя воздушной своей пеленой.

XIX Пока было немного народу. Палицын занимал большую квартиру с высокими, светлыми комнатами. Было просторно и необычайно, почти преувеличенно чисто. Много книг и гравюр по стенам: несколько изображений Христа, тайная вечеря Винчи.

Глеб бегло, рассеянным взглядом окинул при входе картины. Что-то ему не понравилось в том, что было их слишком много, даже как будто и оттого, что иные из них действительно были очень хороши и значительны, но как-то не по-христиански нарядны. Он предпочел бы один образок — старинный, простой, потемневший.

Незаметный, невидимый червь ранил сердце его и неотступно и медленно сверлил свежую ранку. За минутой экстаза тотчас, не теряя мгновения, дал он знать о себе, и были смущающи и больны острые уколы едкого жала. Ни единым намеком Глеб не дал понять о них Анне, только вышел из дома несколько раньше, чем надо, тихо шел по дороге и вот пришел уже к Николаю Платоновичу, и здесь, при виде гравюр на стенах, возник в затосковавшей душе его лик Христа, наивного старого письма на темной древней доске.

Но был и такой в кабинете — небольшой, узкой комнате, куда пригласил Глеба доктор. Здесь было просто, пусто почти, так непохоже на всю остальную квартиру. И сам хозяин стал как-то ближе для Глеба, понятней. Забывалось, что он в своем мире известность, человек с положением — крупный земельный собственник, домовладелец.

Кто-то собирался уже, но Николай Платонович не выходил к гостям. Вдвоем вели они разговор о Глебовой книге.

Собственно, Глеб больше слушал, склонив, как всегда, к плечу свою голову. И — странное дело — когда он писал свою книгу один, в глухом городишке и вынашивал ее мысли в одиноких, часто мучительных думах, казалось ему, что эта книга — он сам, часть души его, — так дорога, так интимно близка была она ее автору, а теперь слушает о ней очень внимательно, но будто издалека уже, на расстоянии.

И прежний он — Глеб, и чем-то уже не тот, что писал скорбные, уединенно замкнутые страницы отрешения от земли и духа ее.

Говорил ему Палицын:

— Вы на прекрасном, но на опасном пути. Воплотить идеал Христа невозможно — вот так, как вы: полюбить, поверить, проникнуть, загореться им и стать как Христос… Для мира, для масс — это фантастический путь. История — очень тяжелый, жестокий, часто кровавый процесс… А вы точно всю ее так — вдруг — отрицаете. Жизнь кромешный и мрачный хаос, и пережить ее надо, это Голгофа для мира, и преображение придет только через нее.

Николай Платонович смотрел на Глеба чуть-чуть недоумевающими, добрыми и близорукими глазами. Глеб теперь разглядел его ближе: был невысок он и полон, и слова выходили у него такие же мягкие, округлые и уже одним тем лишенные внутренней силы; жесты недоуменные, не доводящие до конца иллюстрацию мысли, но это же давало им и какую-то своеобразную, интимную прелесть. Глеб не вынес бы этих просторных комнат, мадонн и Христов, известного, корректного доктора, который в своем деле уверен и тверд, знает его в совершенстве, выдержан, добр — «христианин». Но вот маленький уголок был у этого человека — его кабинет, его недоуменные жесты, и Глеб слушал его, несмотря на сердечную свою скрытую боль, ибо он говорил о живой своей правде:

— Я думаю, очень далекий еще, очень тернистый путь предстоит земле, и мы можем его только облегчать, ускорять движение по мере сил своих, а вы в книжке о чуде мечтаете… Как же так?

Последний вопрос прозвучал почти вовсе по-детски. Палицын тронул рукою колени Глеба и, близко нагнувшись, посмотрел ему прямо в лицо.

— А вы в своей книжке о чуде мечтаете, — повторил он еще раз и замолчал, ожидая.

В комнате стало тихо — по-особенному, по-отъединенному от всех остальных комнат. Лампадка пила легкую зыбкость нарождавшихся сумерек. Еле заметная днем — она оживала, когда становилось темней. И Глебу в ее мерцании стало ближе и проще со своим собеседником.

— Об этих вопросах не думать нельзя, — сказал он. — Голгофа Христа была добровольною жертвой за всех. Голгофа для мира дана ему кем-то извне, и мир сомневается в муках, считать ли того, кто дал ее, кто навязал, считать ли его своим Богом. И, конечно, он прав, ставя этот вопрос. Но мы, если мы знаем, что только пройдя до конца путь страданий, приобщимся Христу, как же мы будем стремиться этот скорый путь облегчать? Зачем отклонять неизбежное? Ведь так мы лишь отдаляем желанный конец.

Видел Глеб, как затуманились грустью глаза Николая Платоновича, как он откинулся в кресле и покачал головой, но свою мысль все же докончил:

— Выход один: подражать Христу, добровольно принять и усилить, ускорить действительно нашу земную Голгофу…

— И пойти в монастырь, стать аскетом?.. Особенно в наше ужасное время?.. В этом-то и вижу я жуткость и опасность пути, на который зовете вы.

— Да, именно так, в монастырь, — подтвердил и Глеб. — Но не за стены уйти, а в монастырь души своей. И других звать туда же. Не телом одним, душою Голгофу принять, каждый за всех, все за каждого, и тогда вся история может улечься в один короткий, сжигающий миг. Чудо вспыхнет, через огонь освободимся навеки…

Загорелся Глеб на минуту — так близки ему эти заветные мысли! — но тотчас и погас. Опять таким слишком далеким глянуло на него лицо доктора. Он улыбался, дружелюбно глядя на Глеба.

— Как у вас странно Христос и монашество сочетались с марксизмом!

Вот он о чем, вот чему улыбался, и со слабым удивлением Глеб переспросил:

— С марксизмом?

— Да, та же вера в конечное чудо, в скачок от необходимости — самой злой, самой давящей, к беспредельной свободе.

В дверь постучали: Молодой женский голос спросил:

— К вам можно?

Палицын познакомил Глеба с женой.

У Надежды Сергеевны были серые холодные глаза, лицо спокойно красиво. Внимательно посмотрела на Глеба, но ничего не сказала ему.

— Пойдемте, господа, в столовую. Чай готов, и есть уже люди, нужно их занимать, а это так скучно.

— Верхушина нет? — спросил ее муж.

— Нет еще. Вы знакомы с Верхушиным? Глеб ничего не слыхал о нем.

— Нет, не знаком.

— Это тот, с кем не скучно, — слабо улыбнулся Николай Платонович.

— Мой муж думает, что я в него влюблена, — с холодноватой шутливостью сказала Надежда Сергеевна. — Но, мне кажется, не совсем это так. Пойдемте.

Глеб встал. Встал и Николай Платонович, и через ряд комнат втроем все вошли в столовую.

 

XX

Это были отнюдь не все христиане. Глеб недоумевал сначала, что заставило этих людей вместе собраться, что у них внутренне близкого, но к концу вечера догадался, что главную роль здесь играла политика, а она, кажется, вовсе не требует внутренней близости. Это такое житейское дело, в котором душа ни при чем. Но все же ему было странно и даже немного интересно наблюдать этих взрослых, серьезных людей, собирающихся полутихонько, обсуждающих планы о распространении «литературы», развитии сети кружков и даже об открытом выступлении в печати целою группой.

Смешанное впечатление было у Глеба.

Он и теперь еще помнил те чувства, с которыми сам окунался когда-то в политику, и какая другая была та политика, какое горение было в душе! Правда, большею частью кончалась она полным и решительным крахом, может быть, даже вовсе и не была настоящей политикой, ибо слишком много кипело в ней духа, но именно потому-то в атмосфере ее и дышалось легко, и можно было в ней жить.

Здесь атмосфера другая.

Простор и уют этих комнат, картины, огромный стол с рассчитанно простой на сегодня закуской и чаем — соответственно важности и серьезности вечера — красиво-холодные взгляды хозяйки, сам Николай Платонович — такой снова другой, чем в своем кабинете, опять человек с любезными и спокойно-уверенными манерами, — куда девалась недоуменность их? — все говорило за то, что здесь творится иная «большая» политика, политика людей солидных, уравновешенных, деловых.

Но, вглядевшись ближе, увидел Глеб и кое-что, что смягчило его. Было здесь наряду с холодною важностью и что-то чуточку детское, похожее на игру всерьез, — для собравшихся это все же настолько выше их дел, что приобщает как-то и их к той еще скрытой волне, что таится в недрах народных, и о которой еще нельзя предсказать наверное, прорвется ли.

Было, кроме того, два-три человека, которые действительно верили — не душой, а умом — что это все необходимо действительно, что в ближайшем будущем их небольшому союзу предстоит очень широкая и плодотворная работа. Они не мирились с крайностями в приемах, узостью и нетерпимостью близких им по своим идеалам партийных людей и ценили очень высоко это отсутствие жесткости в логике новой общественной среды, в которой работали. Наболевшее место здесь не раздражалось напрасно, а, за отсутствием дел, слова этих людей принимались охотно и, казалось, давали ростки.

С некоторых пор — года два-три уже — в период создавания книги своей, так резко пошедшей вразрез с общим течением, Глеб совсем оставил политику, но интерес к ней — холодный и несколько скептический — все же остался.

Новое явление заинтересовало его и сейчас, и этого одного интереса хватило бы, может быть, на целый сегодняшний вечер, если бы сверх того еще не осложнилась позже мирная вначале беседа. Мысленно взвешивал он удельный вес новой группы, и двойственное впечатление его все усиливалось. Казалось ему, что то, что сближало их с политикой горения, с политикой, близкой к религии, было для них не силой, а внутренней слабостью, а их солидность и холодноватость, напротив, их подлинной силой, но не для грядущих переворотов, а для будущей такой же холодной, спокойной и такой же бездушной политики — по образу и подобию Запада.

«Но при чем же здесь христиане?» — мысленно спросил он себя, и не знал, что ответить, и посмотрел на Николая Платоновича. Но, посмотрев, откровенно подумал: «А отчего бы им тут и не быть?» Вспомнил Глеб: «облегчать, ускорять»…

Видимо было, что Палицын совсем в своей сфере. Оживленный, он принимал горячее участие в общих суждениях.

Облегчать… Ведь и Христос говорил: одеть, напоить, накормить… Но только — других… А себя? Разве Он не дал пример — для себя добровольной Голгофы? И если других надо любить, как себя, то не прежде ли всего надо уметь полюбить себя, а, полюбив себя — возлюбив Голгофу свою — как не указать другим того же пути? Но пути добровольного, когда захотят пойти сами, а пока, конечно, по человечеству — и накормить, и одеть… Это и делал Христос-человек, а Господь-Христос добровольно взошел на крест. Кто же выше из них? К кому же стремиться, кого возлюбить единственной, навеки, любовью?

— По части духовенства, это уж к вам, Николай Платонович. Не может быть, чтобы они совсем оставались глухи к тому, что делается вокруг.

Кое-кто из гостей не удержался от легкой улыбки. Но Николай Платонович тотчас же ответил:

— Конечно… Конечно, так. Ведь этическая сторона христианства — это тот же социалистический идеал, в сущности… Христианская политика требует, если хотите, полного уничтожения власти и общности имущества…

— Ну, поговорите-ка об этом с каким-нибудь отцом благочинным — и насчет власти, и насчет имущества!..

— К благочинным мы не пойдем, а есть целая армия сельских священников, близких, живущих одною с нами жизнью, да и одной душой… Люди возрожденного религиозного сознания не должны оставлять без внимания…

Николай Платонович не докончил фразы. Чей-то молодой, до тех пор молчавший, перебил его голос, отчетливо произнося каждое слово:

— Христианство — религия, с которой свободе нечего делать. Разве не оно оправдывало всякую власть и любую несправедливость, совершенную сильными? Кесарь и Бог — разве не в вечном союзе они? И если расторгнуть союз, то что же останется?

Кое-кто — материалисты по взглядам — промолчали одобрительно, — уж самая последняя крайность могла их толкнуть на союз с духовенством. Другие возмутились, но главным образом потому, что вся эта мальчишечья выходка — неделикатность по отношению к верующим и, прежде всего, к хозяину дома. А впрочем, это, ведь, Федя Палицын, брат Николая Платоновича.

Смущенный своим неожиданным выступлением, он зарумянился во все свои юные щеки и даже встал для чего-то.

— Федя, не надо говорить о том, чего ты не знаешь, — понизив голос, сконфуженно попросил его брат. — Ты говоришь об историческом, об извращенном христианстве, исказившим его подлинный смысл, теперь, напротив, возрождается христианство во всей чистоте своей, и тебе меньше, чем кому-нибудь, следовало бы враждебно к нему относиться…

Но мальчик начал с тем, чтобы кончить. Что-то поднимало его, мало было встать, хотелось влезть еще выше, взлететь, он никого и ничего не видел. Искреннее возмущение дрожало в нем.

— И еще мне кажется, что все вы — и с тебя начиная — что вы притворяетесь зачем-то, когда говорите о Боге.

И покраснел еще больше, но загорелись глаза, и с неудержимым пылом, покусывая губу и запинаясь на отдельных словах, но перескакивая через них, как поток через камни, отчего его бег кажется еще более стремительным, мальчик — ему лет восемнадцать — продолжал с возрастающим вызовом:

— Я давно уже хотел об этом сказать. Но все ждал, все робел, а теперь не хочу больше ждать. Неправда, что есть христианство другое! Чем будет бороться оно? Чем зло победит? Покорностью? Только покорности требует Бог и за нее платит так, как и следует платить бессловесным рабам. Брат считает меня все еще мальчиком, но отчего же и мальчику о Боге не думать? Бог, если Он есть, такой же тиран, как и всякий другой властелин, только худший, потому что более сильный. Иметь бесконечную власть и ничего… ничего ровно не сделать! Кому и зачем это нужно? Разве нельзя было иначе мира создать!

Всем было неловко. Только жена Николая Платоновича смотрела на Федю своими ровными стальными глазами, да Глеб внимательно слушал.

— Ты, брат, не сердись на меня. Я нарочно при всех. Одного меня ты и слушать не стал бы. Одно из двух: или не нужен нам такой Бог, потому что от Него-то все зло и идет… Или вы сами на Бога клевещете, потому что так вам спокойней, потому что так вам удобнее жить! А говорить одно и жить по-другому, это…

Звон разбитого стекла прервал его речь, и вдруг пресеклась она, и голос мальчика замер, зазвенел на высокой ноте. Он смешался, запутался, нервные брызнули слезы.

Улыбаясь, Надежда Сергеевна сказала: — Как жаль, что Федя не кончил своего обвинительного акта. Из него вышел бы, право, недурной прокурор…

— Что это было? — заметно волнуясь, спросил у жены Палицын.

— Прошу извинить, господа. Это неловкость моя, я заслушалась, — все так же улыбаясь, сказала она. — Ну, Федя, мы ждем. Продолжайте.

Феди, однако, уж не было.

Никто не знал, что дальше сказать. Прислуга поднимала осколки разбитого блюдечка.

— Господа! — вдруг прозвучал очень тонкий, напряженно высокий голос приват-доцента в золотом пенсне. — Господа, приступимте к делу! Довольно слов! Каждый из нас человек уже взрослый и знает, что делает. Конечно, в слишком юные годы возможны всякие увлечения, особенно в наше нервное время, но от нас страна ждет дела прежде всего. И я предлагаю вернуться к прерванному порядку дня. Мы еще не составили списка тех пунктов в губернии, где можно рассчитывать на организацию наших кружков. Я полагал бы просить Николая Платоновича привлечь к этому делу и сельских священников, достаточно просвещенных и демократически настроенных, и теперь же сообщить Ивану Емельяновичу их адреса. Еще раз повторю: пора приступить и к делу, господа! Словами много не сделаешь. Мы уже вышли из возраста слов.

И он энергично поправил пенсне.

Все оживились, найдя исход, а Иван Емельянович вынул даже записную книжку, чтобы записать адреса.

— Условно… Условными знаками… Не беспокойтесь, никто не поймет, — успокоительно шептал он соседу, — шифр очень редкий…

— То-то… в случае чего… — отозвался тот.

Надежда Сергеевна улыбалась едва заметно, но не скрывая спокойной насмешки.

Глеб встал и вышел в другую комнату, вслед за Федей. Кажется, только она одна и заметила этот уход.

Заметил бы еще и Николай Платонович, да был чрезмерно смущен всем происшедшим.

 

XXI

Федя полулежал на диване, уткнув голову глубоко в подушки. И все еще вздрагивали его худенькие плечи. Как и брат, был он невысокого роста, да к тому же еще очень худ, и оттого выглядел вовсе мальчиком.

В комнате было полутемно. Голоса, как и свет, доносились из столовой неясно. Глеб рад был уйти от этих больших людей. Интерес его был сразу насыщен. А к мальчику тянула острая волна сочувствия и близости. Он, однако, ничего ему не сказал и сел тихо в кресло возле дивана.

Пока шел разговор о чистой политике, Глеб слушал спокойно, но когда произнесли: христианство, слово это его укололо, как чужое, ненужное здесь, а потом этот горячий порыв мальчика Феди…

Правда: Христос и политика!

Чудовищно несовместимы были оба слова для Глеба. Казалось ему, что достаточно произнести их рядом, чтобы стала ясна сама собою вся бессмысленность, больше — кощунственность этого сочетания.

Бог незримый, незнаемый, Божий Дух — веет, живет везде, где и жизнь, он и в порывах, в восторгах, в конвульсиях напряженной души… Но не Христос, но не здесь.

И снова: Христос и политика… Глеб, сидя в кресле, забылся. Глебу привиделось: Он — маленький мальчик, один в густом и дремучем лесу, сосны космато качаются, машут ветвями, угрюмые камни нависли над малой тропинкой, и тропинка бежит все вниз; она остро изрезана камнями, больно детским ножонкам, но Глеб идет. Нужно почему-то идти. И вот он спускается ко входу в пещеру и проникает в узкую щель, там темно и сыро, а дорожка все уже и все больнее ногам. И так один переход идет за другим, и нестерпимо становится маленькому Глебу, но он знает откуда-то, что там, за последней чертой, ждут его еще самые страшные, самые последние муки, и детское сердечко его рвется к ним со сладкою болью, с несказанною радостью. И уже истерзана нежная кожа, слабыми тряпочками болтается она, свисает с рук и ног, и детская чистая кровь сочится капля за каплей, и узкой красной дорожкой обозначает след пути его, но все еще мало мальчику Глебу. Согнув худенькие члены свои, хочет войти он в последнюю, самую тесную, самую заостренную щель, как вдруг замечает у входа что-то живое. Так же изранено, так же истерзано бедное детское тельце. Мальчик меньше еще, еще худее и тоньше.

— Страдаешь и ты?

Маленький мальчик поднял глаза, и Глеб узнал Федю.

— Я ненавижу Его, но я хочу дойти до Него. Я хочу все Самому рассказать. Этим не стоит. Этим все — все равно.

— Кого ненавидишь ты, мальчик?

— Господа Бога.

— За что?

— За все ненавижу.

— Ты — маленький мальчик?

— Да, я маленький мальчик, но смотри мое сердце.

Федя открыл свое сердце. Была так изранена грудь, что сердце легко было видеть. Оно было большое, недетское, все в ранах, сочащее кровь.

— Все муки, какие есть в мире, каждый носит в сердце своем, и оттого сердце каждого — мир, и каждая боль в каждом сердце.

Мальчик от нестерпимых мучений закрыл на минуту глаза, но тотчас еще шире открыл их.

— Не могу, — простонал он, — я не могу уже и глаз закрывать, я погружаюсь в кровавое море, и оно захлестнет меня. Я иду дальше к Нему.

Как жутко страдать так, как Федя! Как больно терзаться так мальчику!

Глеб берет его за руку и другую кладет на горячую голову, и говорит:

— Мальчик, ты путаешь вместе — Бога с Христом. Мы не знаем, страдает ли Бог, создавший наш мир, давший страдания каждой клетке живой, но Христос!.. Посмотри на Христа.

Федя послушно, затихнув, поднимает глаза.

На скале, над входом последним, слабо мерцая светом, идущим от тела, пригвожден распятый Христос.

Глеб сам не знал, как почувствовал близость Его. Но, подняв глаза, не может оторвать уже их, и чем больше глядит, тем острее и жгучее становятся страдания, и радость восторга омывает тело холодящей волной.

— Федя, Федя, мой мальчик! Смотри — и теперь Он страдает, Он не сходил с креста, Он вечно распят на нем, Он, как и мы, неизмеримо больше, чем мы, болеет каждою болью, и каждого убиенного муки поистине полностью берет на себя. Он добровольно страдает за всех, Он искупает чью-то вину, чью-то ошибку. Может быть, Божью. Есть Бог и есть Христос, мальчик мой! И Христос выше Бога. Пойдем, пойдем за Ним!

Лик Христа, осиянный бледным рассеянным светом, склонился немного еще, и крупная тяжелая капля крови темно-красным рубином скатилась к подножию ног Его.

Кто-то невинно погиб. Прими его, Господи!

— Федя, Федя, кто-то безвинный погиб. Помолись за него. Господь Иисус Христос, прими его душу! Федя, идем за Ним! Ах, как сладко страдать!

Глеб крепко сжимает руку мальчика.

— Пойдем же! Пойдем!

Но крохотная ручка повисла беспомощно.

Глеб взглянул и увидел, что Федя был мертв. Сердце его больше не билось, и не страдал он сам. Губы легли одной мягкой розоватой чертой. Детское тело лежало внизу под распятием.

— Прими его, Господи!

Глеб хотел перекрестить его. Но мальчик крепко держал Глебову руку, точно звал за собою.

Тьма и распятие, и последний, мучительный вход.

* * *

— Глеб, побудь немного со мной.

— Откуда ты, Анна?

— Побудь немного со мной. Неудержимая сила зовет его к ней.

— Побудь немного здесь, на земле. Здесь, на земле прекрасно с тобой. Мне хорошо с тобой, Глеб.

И скрылась, так позвав его трижды. Глеб шепчет, не сознавая себя:

— Хорошо. Я побуду. Немного.

* * *

Федя не отпускает руки.

Глеб очнулся от голоса Надежды Сергеевны. Она стояла в дверях.

— Где же вы? Ничего я со света не вижу.

Глеб вздрогнул, так неожиданен был переход.

Федя тихо дышал. Он заснул, не отрывая рук и головы от подушки. Глеб сидел рядом с ним в кресле, но рука его касалась руки мальчика.

Он сделал над собой усилие, встал и сказал:

— Я здесь, а Федя уснул.

— Вам надоело их слушать, я это так понимаю! Но они разошлись почти все. Зато приехал Верхушин, тот самый, с которым не скучно, а я, как хозяйка, тоже должна, ведь, заботиться, чтобы гостям моего мужа было возможно менее скучно. Вот я к вам и пришла.

Глеб хранил еще в памяти свежий след от видения. Еще ныла в сердце сладкая радость. Легко тронул он Федину руку, и ему показалось, что она слабо и доверчиво шевельнулась в ответ.

— Бедный мальчик скоро уйдет от нас, — тихо промолвил он почти про себя.

Надежда Сергеевна слышала, но ничего не сказала. Молча ждала, пока встанет Глеб.

— Мальчик скоро уйдет от нас, — еще раз повторил он уже для нее.

— Да, и мне кажется тоже, — спокойно ответила женщина.

— И вам это все равно?

— Мне это все равно.

— Почему?

— Он не умеет жить.

— А что значит уметь?

За минуту до этого захотелось передать свои мысли о мальчике, сквозь набор незначащих слов раздумчивость души ее глянула, а теперь машинально спросил — так далека и чужда показалась ему в этот момент женщина в строгом, изящном костюме под цвет ее глаз. Точно не человеческое было то существо.

— Уметь — значит любить то, что есть.

— И вы умеете это — любить все, что есть?

Вместо ответа она вдруг подняла свои руки, вся потянулась и замерла, откинувши голову.

— О, я умею любить то, что люблю! Идемте.

Горячим дыханием степных, раскаленных песков дохнуло на Глеба от слов ее.

Невольно повиновался он. Механически встал и пошел.

Она стояла в дверях, не двигаясь, замерла, точно ждала его, и только когда подошел совсем близко к ней, опустила руки и голову, спокойно прошла впереди его и, направляясь к Верхушину, обычным холодноватым голосом представила их:

— Вот и г. аскет. Знакомьтесь. А это — г. Верхушин, сдается мне — далеко не аскет. Не правда ли, Николай?

И обернулась к мужу, все еще понуро сидевшему поодаль.

— Лучше всего спросить его самого, — как-то неопределенно отозвался он.

Верхушин ни подтвердил, ни оспаривал того, что сказали о нем; с приветливой улыбкой поднялся он навстречу Глебу и протянул ему руку.

 

XXII

Это был человек среднего роста с небольшой золотистой бородкой и одутловатым лицом. Пышные волосы образовали на голове целую корону, но были они, в сущности, довольно редкие, и казалось, что если хорошенько твердой рукой провести по ним, то они все сразу слезут, обнажив умный, выдающийся череп.

От Верхушина пахло духами неопределенного запаха, но терпким и, с непривычки, раздражающим.

Был в комнате еще новый гость — небольшой, сухой старичок с полосками черных в седых волосах, немного азиатского типа. Он часто и сухо сморкался в платок и говорил неожиданно густым, отсыревшим голосом; сам был очень маленький и сгорбленный.

Из прежних гостей оставалось два-три человека. Очевидно, политика кончилась. Те, кто остались — свои.

Сдержанно повышенным голосом старик продолжал прерванный появлением Глеба рассказ:

— И вот, изволите видеть, этот каналья, скептик такой, ткнул в этом самое место, где быть подлежало святому, окаянным пальцем своим, и палец прошел насквозь, ничего не задел. Вот тебе и святыня! Вот тебе и разрешение вопроса! Ничего там и не было.

— Ткнуть грубым пальцем — не разрешение вопроса, и не каждому пальцу дано ощутить святыню, — возразил старику Верхушин.

— Однако же, милый философ мой, другой-то юноша так благоговел перед пустым местом сим, что даже своим просветленным благодатию пальчиком и не коснулся места свята… Так и остался при своих фантасмагориях. Во всей неприкосновенности их сохранил.

— Он верил, потому и не трогал видения; если вы знаете твердо, что ощутите вот этот стол под рукой, разве вы станете эксперименты устраивать, чтобы убедить себя, здесь ли он? Нет. Так и здесь. По отношению к столу это, может быть, было бы глупостью или зачатками сумасшествия, — трогать его, в данном же случае это несомненно кощунство.

— Ну, немножко кощунства, может быть, и не лишнее, — проворчал старик. — Вложить персты свои в язвы и ощутить, ощутить в здравом уме и в твердой памяти эту воскресшую плоть, за это не нужно мне тысячи ваших блаженных вер. Ветром подбиты они, господа, ваши веры! Ей Богу, так.

Верхушин опять возражал:

— Но мы-то ведь верим. Послушайте, так ведь нельзя. Что это за прием — доказательства! Вы и в Америке не бывали, однако же…

— Черта ли в ней мне — в Америке! — взволновался старик и, торопливо сморкаясь, еще с большим порывом начал бросать откуда-то из подполья свои отсырелые, долгую жизнь в сердце его и в уме пролежавшие фразы:

— Сказали: Америка! Вот это, по-моему, уж не малое, а большое кощунство. Сравнить с Америкой! Да пусть ее десять раз не будет, этой вашей Америки, на что мне она? Что в моей жизни изменится, есть она или нет? И если бы нужно было мне знать, поехал бы, перевернул бы всю землю вверх дном, отыскал бы ее, ощупал бы сам руками своими, плакал на ней — обетованной земле. А теперь я равнодушен к ней, как к луне, может быть, и в самом деле нет ее, черт ее возьми совсем, охотно дарю ее вам…

— Что вы сегодня волнуетесь так? — спросила Надежда Сергеевна и посмотрела, чуть улыбаясь губами, на Глеба.

Сидел он серьезный и сосредоточенный.

— А того, милая барыня, так я волнуюсь сегодня, что надоело и мне слушать салонные разговоры на тему о Боге и самому в них участвовать. Я запоздал, самолично здесь не был, но вот Николай Платонович про Федю мне рассказал. Сам рассказал, вон в том утолку, и за это я его и не трону, пока не тронет сам… Видите, вон он какой там сидит! А ваш мальчик просто, ведь, правду сказал, и не сказал, а, верно, выкрикнул из своей наболевшей души, и вот я, даром что и старик, да еще и безбожник к тому же, — а, может быть, как раз и потому, что безбожник — как это знать? — я к сердцу принял этот детский надрывный крик, и тоже хочу спросить: ну, а где же Христос ваш?

Верхушин становился серьезен.

— Я уступаю вам в этом сравнении Америки с Богом, вы правы, я сказал, может быть, не подумав.

— Не подумав, можно о пустяке сказать, не о деле всей жизни, — пробурчал все еще неспокойно старик.

— Но для вас это так ведь характерно, что вы обрушиваетесь на пустяки, — продолжал Верхушин, — да, на пустяки, потому что на настоящее вам не с чем обрушиться, ибо у вас нет никакого действительного оружия, вам не на что опереться, вы оперируете только с мнимыми или отрицательными величинами.

— Но я и не строю из них ничего, я себя не обманываю, как обманываете вы. А это недостойная вещь — обман. Себя еще куда ни шло — ваше личное дело, господа, а на других незачем туман напускать…

— Однако, вы уже переходите границы… Верхушина старик задел за живое.

— Границы чего? В таких вопросах какие границы могут быть? — позвольте-ка вас спросить. — А если есть, так, напротив, их нужно, необходимо их перейти! Вот вы, имеющий твердую веру, перейдите-ка вы за границы нашей немощи, раздвиньте их нам, покажите, что там за ними… Мы ждем! Вы думаете, мы меньше верить хотим? А может быть, вы и ошибаетесь в этом, господин Верхушин! Может быть, также и мы тоскуем по вере, по Богу, по несказанно прекрасному лику Христову…

Старик вдруг закашлялся и, обращаясь к Палицыну, сквозь кашель спросил вина.

— Если можно, я попрошу немного вина. Нехорошо мне сегодня. Вы извините меня, господа, что я приятную беседу вашу как бы в кабак превращаю… Я не с тем шел сегодня, думал еще помолчать, да вот Федя, Федечка ваш, дух мой поднял до беспокойных вершин.

— Ничего… Ничего…

В маленький перерыв импровизированного диспута заговорили с разных концов.

— А вы что молчите? — спросила Надежда Сергеевна Глеба.

— Я не люблю говорить. Особенно так, при других.

— А наедине?

— Как с кем, — ответил Глеб. — Этот старик очень интересует меня. С ним говорил бы охотно.

— А со мной? — улыбнулась она.

— С вами? Не знаю. Я вас не знаю еще.

— Вот как! Вы откровенны. Я тоже не люблю вступать в общий крут, хотя слушать люблю. Верхушин говорит очень красиво. Но сегодня он не в ударе. Сегодня наш старичок — герой вечера.

— Кто он такой?

— Так, старичок. Кажется, скряга порядочный, выпить любит. Но любопытный. Не знаю, откуда Николай его выкопал.

— Он мне нравится, — повторил Глеб еще раз.

— А муж мой вам нравится?

— Да, — раздумчиво ответил он, — и да, и нет. — А Верхушин?

— Нет.

— А ведь он той же веры, что вы. У нас, как у сектантов совсем, споры, волнения, тексты. Это сегодня что-то без текстов, а то, уверяю вас, бывает и это. Точно в школе на экзамене по закону Божию…

Она смеялась, наклонясь к Глебу и понижая голос, как школьница. Серые глаза улыбались и были холодно прекрасны. Рот горел алый и яркий.

— Забавно?

— Нет, не забавно. Все это очень мне близко и больно.

— А мне очень забавно.

— Почему?

— Приходите когда-нибудь прямо ко мне. Не к мужу, — подчеркнула она. — Я вам расскажу, почему я так думаю.

— А наш скопидом сегодня что-то нервничает, — сказал, подходя, Верхушин.

— Да, и вам не устоять против него, — сдержанно промолвила Надежда Сергеевна.

Верхушин с удивлением посмотрел на нее, а Глеб не удержался, заметил:

— Вы говорите точно о спорте.

— А разве это в самом деле не спорт? — она сжала руки. — Ах, господа, вся жизнь похожа на спорт! Если бы только не был так часто он скучен…

Подошел Палицын и отозвал Глеба в сторону.

 

XXIII

— Знаете, такой нервный мальчик наш Федя… — сказал он, теребя Глеба за руку. — Вы говорили что-нибудь с ним? Николай Платонович, видимо, очень смущался.

— Нет, он уснул, а я сидел возле.

— Его мучат разные вещи… Например, мое отношение к террору, не могу же разделять этих взглядов, по которым можно брать на себя роль судьи в деле жизни и смерти.

— А он их решил для себя?

— Не знаю… Не думаю, чтобы окончательно. Для него это, кажется, самый больной вопрос… Но все же душой своей он туда тяготеет. — Николай Платонович замялся. — А еще… это о нашей «недвижимости»… — улыбка вышла довольно больная.

Глеб смотрел вопросительно.

Палицын заморгал глазами и нагнулся совсем близко к лицу Глеба.

— Но тут, знаете, тут не я один…

Ему было очень неловко. Глеб молчал. А Палицын, вдруг подняв глаза, совсем по-детски опять, как в своем кабинете, взглянул на него.

— И, конечно, я думаю — тут он прав безусловно… Но я не один. О детях надо подумать… Вы знаете — у нас двое маленьких деток… Хотите взглянуть?

Почему предложил посмотреть на детей, и сам не знал Николай Платонович. Может быть, просто захотелось уйти из этой общей комнаты, может быть, дети были только предлог, — Федю хотелось увидеть ему; вместе с Глебом не страшно.

И Глеб согласился:

— Пойдемте.

Повернувшись к дверям, встретил он взгляд Надежды Сергеевны. Возле нее, совсем близко, сидел Верхушин. Он широко расставил колени и, весь наклонившись, говорил что-то быстро и оживленно своей собеседнице. Она слушала полувнимательно, думая, видимо, о другом.

— Вот сюда, — сказал Палицын.

И едва они остались одни, он схватил руку Глеба и, сжав ее крепко, волнуясь, сказал:

— Ах, не судите нас по всему тому, что здесь видите! Вы знаете, я иногда так живо чувствую гадость и фальшь моей жизни. И внутренне — верьте мне! — я так страдаю от этого. Наедине, когда я молюсь…

Палицын не кончил фразы. Внутреннее волнение поднялось высоко и сжало горло кольцом. Он немного дрожал.

Глеб взял его руку и сказал мягко:

— Пойдемте, посмотрим детей. Полноте.

И Николай Платонович послушно, как ребенок, ускорил шаг. Прошли мимо Феди. Он еще спал. Одна рука упала с подушки, точно он только что выронил Глебову руку.

«Невинно убиенный», — опять подумал Глеб.

— Бедный мой мальчик, я виноват перед тобой, — прошептал очень тихо и грустно Палицын, легко ступая, чтобы не потревожить спящего. — Он ведь только немного старше детей.

— Ваших детей? — удивился Глеб.

В полупотемках точно взглянули на него, улыбаясь, серые, загадочно-красивые глаза Надежды Сергеевны. Трудно сказать, сколько ей лет. Очень немного.

— Да, вы удивляетесь? Лизе ровно пятнадцать, только что минуло, Сереже четырнадцать.

— Как же так? — недоумевающе снова спросил его Глеб.

— Это, видите, дети не наши… У Надежды Сергеевны… у нас, собственно, нет детей… Но этих мы взяли, вместо детей.

Что-то недоговоренное послышалось в тоне, и тотчас был порыв недоговоренное это сказать, но сдержался, — зачем говорить? — взял себя в руки. Остановились, не доходя до запертых дверей.

— Глупо это, собственно… Не знаю сам, зачем вас повел сюда. Просто не хотелось на людях… этого… знаете… Очень я заволновался Федечкиной искренней речью.

Глебу было жаль Николая Платоновича, и было грустно от такой своей жалости. «Где же Христос ваш?» — вспомнился опять вопрос старика. Где же Христос; просветляющий, преображающий дух?

— Пусть себе крепко спят, милые детки! Придете к нам днем, увидите их. Девочка — она чудесное, особенное дитя. Вот, может быть, им — не нам, таким слабым, — готовится новая жизнь.

— А где же отец и мать ее? Николай Платонович вспыхнул:

— Мать? Мать умерла…

— А отец?

Вспомнил Глеб о другой покинутой девочке, которую ищет отец.

— Отец?.. — Усилием воли Палицын заставил сказать себя: — Отец — это я. Еще до Надежды Сергеевны у меня были дети. Я плохо провел свою молодость.

Он опустился на кресло.

— Я недавно только их взял. Тяжелое детство было у них, но, может быть, оттого и растут такими необыкновенными. Живут они здесь, но душой по-прежнему там — с несчастны, много друзей и осталось, и новых нашлось — на улице. Не знаю, как быть, — и боюсь, и радуюсь вместе. Я не стесняю их. И эта-то радость — одна в моей жизни. Других нет у меня. Жена… — Но не продолжал о жене.

Глеб молчал. Там, за дверями, спят дети, и где-то во тьме этой ночи — где? — совсем одинокая, бедная девочка… Откуда у Андрея такие надежды? Ах, если бы отыскал он ее! Целое детское царство. Растет поколение с детства познавших Голгофу. Не им ли суждено принести с собой новое в мир, на какую-то тайну ближе взглянуть изощренными с детства глазами?

— Вот дома, — думает дальше Глеб, — веками сложившиеся отношения людей, профессии, книги, воспитание, — весь тяжелый, непоколебимый уклад, а под ним, где-то в низинах, бежит своя жизнь, быть может, одна лишь реальная, хоть и похожа на сказку, где события следуют одно за другим в самых прихотливых сочетаниях, а странные сплетения лиц, слов и еще каких-то неуловимых черточек, мелькающих между словами и лица— ми, водят неясную, но ощутимую игру над готовыми совершиться, в первоосновах всего бытия, может быть, уже совершающимися событиями. Причудливая легкая рябь над поверхностью вод — будто бы дремлющих, будто бесстрастных.

После нескольких лет уединенной жизни, почти полного одиночества, случай вызвал Глеба сюда, в большой город и ставит его в центре какого-то сложного и запутанного узла человеческих душ и событий, узла с назревающей в изгибах его неизбежностью. Зачем это нужно? Какой таинственный смысл скрыт за пестротой содержания этой сказки?

Вдруг Палицын поднялся.

— Вы меня простите и поймите, — сказал он. — Я зайду перекрестить их, самому приобщиться светлой детской душе. Слишком я встревожен сегодня.

Он осторожно отворил половину дверей и вошел.

Глебу открылась большая просторная комната. Мирно и призрачно светила лампадка. По обе стороны комнаты стояли кровати; две.

Глеб не видал еще ни одной детской после давнишней — своей. Точно много — не лет, а веков, отделяют те далекие дни.

Ах, это очарование простоты, наивная прелесть — дальнее детство!.. Как подернуто все матовой, благостной дымкой! Как неизъяснимо прекрасен мир, какой молодой аромат струится от всякой самой обыденной вещи! Восходят звезды — Божьи глаза — глядят, мигая, на землю и радуются чистым детским радостям, печалятся мимолетным детским печалям.

И вправду — зачем эта взрослая жизнь?..

Пламя лампадки вспыхнуло ярче и осветило, вырвав из тьмы, лицо спящей девочки Лизы, и показалось Глебу в тот миг, что сама прекрасная душа ее была чудесным образом преломлена в простых и невинных чертах. Если б живой человек вознесен был на небо, то там, просветленный, преобразился бы в образе, близком к облику девочки. Не в небесах ли — на родине светлой — летает душа ее в этот миг?

Было ли то очарование нахлынувших детских воспоминаний или действительно так прекрасна была уснувшая, но тихий восторг обнял душу Глеба, захотелось ему опуститься здесь же на колени — тотчас перед этой полуоткрытой дверью, осиянной тихой лампадой.

Глеб так и сделал и, не поднимаясь, стоял, пока не вышел Николай Платонович. Безмолвной молитвой молилась душа.

Дети мирно дремали. Мальчик спал, повернувшись к стене, лица его не было видно. Хранил их кто-то незримый действительно точно для новой, особенной жизни.

 

XXIV

— Опять вы с мужем пропали? Садитесь и слушайте.

Глеб сел и слушал.

Ему стоило некоторых усилий снова войти в атмосферу диспута. День был полон таких повышенных и таких в существе своем разных переживаний, что его физические силы подходили к концу. Но вот продолжается все этот день, и кто возьмется предсказать, что еще может случиться, пока минет он, наконец, уступив свое место новому, молодому дню, что придет ранним утром в очередную смену одной, бесконечной, зачем-то длящейся цепи?..

Старик выпил вина, и оно, видимо, на него уже действовало. Голос его долетал теперь как-то еще более издалека, и раздражение, вместе с горькой затаенной обидой, все сильнее звучало в нем.

Оба, старик и Верхушин, были возбуждены. Глеб застал конец речи Верхушина. Он говорил очень громко, вставши со стула и размахивая рукою перед собой — взад и вперед, точно ткал основу какой-то невидимой ткани.

— И никто, никто не имеет права заподазривать по собственной, может быть, слепоте, по одной исключительно этой причине, чужую искренность. Вы говорите, что раньше я вов— се не верил, а теперь вот верю, и что неизвестно, буду ли завтра верить опять…

— Да если и будете верить по самый день безболезненной — впрочем, не знаю, такой ли — вашей кончины, это ничего не меняет… Решительно ничего.

— То есть как?

— Все равно было время, когда вы не верили, и неизвестно, когда вы были более правы и когда заблуждались — тогда или теперь. Ведь, небось, и тогда ваша уверенность в вашем неверии была непоколебима? Вы ведь человек, если не ошибаюсь, довольно решительный, экспансивный, — верить так верить, не верить так нет!

— Экспансивен я или нет, — почему-то обидевшись, точно расслышав в этом невинном замечании какое-то еще другое, колющее значение, возразил Верхушин, — это к делу совсем не относится. И, если хотите знать, я верил всегда.

— Вот как!

— Да, да, всегда. Только тогда было слишком много сомнений, мучений…

— Мучений… — недоверчиво буркнул опять старик.

— С вами невозможно говорить! — вскипел, краснея, Верхушин. — Слишком много мучений. Именно так. Я повторяю это. И если я отрицал тогда Бога, то жажда веры была всегда. Одно то, что я верил, со всею наивностью, в какой-то сокрытый смысл якобы непреложных законов истории, разве это не говорит о бесконечной потребности веры?

«Да, в этом он прав, — подумал Глеб, несмотря на всю свою неприязнь к Верхушину. — Об этом он говорит почти моими словами».

Верхушин был тоже из бывших марксистов.

— Да, и я говорю то же самое, — вы склонны хоть во что-нибудь, да непременно уж верить, в Бога ли, в дьявола, в какую-нибудь слепую там силу, — разве так это, в сущности, важно? Не так ли? А мне вот именно важно, в кого. Я, может быть, сам, черт вас возьми, верю в дьявола — и имею на то основания!

Верхушин не удержался от улыбки и что-то хотел возразить.

— Нет уж, позвольте! — встал и старик. — Позвольте! Имею на то основанияИ вот мне-то не все равно — был ли Христос? Воскрес ли Христос? Бог ли Христос? Это не шутки ведь! Тут не улыбки! Если был, если воскрес, если Он — Бог, то ведь как же так… — старик даже скрипнул зубами, даже стукнул в стол кулаком и нервно спину расправил. — Как же тогда, говорю я…

— Да, Он воскрес, да, Он Бог, — неожиданно экспансивно, волнуясь, сказал Николай Платонович.

Старик вдруг примолк на минуту, воцарилась в комнате пауза. Как хищная птица, с кривой усмешкой у рта обводил он всех злыми глазами.

— Ну, вот, — начал он вдруг раздельно и медленно, — есть свидетельствующие среди нас о Его воскресении. И вы тоже, конечно, — взглянул он на Верхушина. — И еще вы, молчащий. Вы, впрочем, молчите что-то слишком умно, и у вас такой взгляд… — неожиданно кинул он в сторону Глеба.

— Может быть, кто и еще?

Неловко молчали все гости. Надежда Сергеевна с огоньком интереса в глазах следила за тем, что будет дальше.

— Вот вы свидетельствуете о Нем, а мне на свидетельство ваше просто-таки наплевать, — громко и отчетливо почти выкрикнул он. — Я, может быть, выпивши и в другой раз резко так не сказал бы, но я не кощунствую, нет, погодите, я не на Него плюю, а на ва… на ваше свидетельство о Нем. И вот по каким основаниям.

Он залпом выпил еще целый стакан вина.

— Во-первых, — загнул он свой крючковатый мизинец, — во-первых, мне важно не то, что вы верите, — охотно допускаю, что вы и всегда были так счастливы, это по адресу г. Верхушина, — но мне-то что в этом? Не вера ваша важна для меня, а факт — был факт такой? Действительно ли было на нашей земле то существо, что зовем мы Христом, и воскрес ли Он на третий день, как истинный Бог? И что мне ваша вера скажет о том? Ничего. Это верите вы, но было ли так, как вы верите, я так же не знаю, как если бы вы и не верили вовсе. Во-вторых, ваша вера могла бы сказать кое-что и мне, такому безбожнику и сребролюбцу, и нечестивцу всякому, да, и мне! Прав был Федечка, прав, когда здесь говорил. Ведь если поверить подлинной верой — не призрачной, не на словах, не от экспансивности или усталости нашей, а всем своим существом — духом и плотью, в Бога истинного, в высшую правду поверить, то разве не изменяется тогда все? Все, все! Сию же минуту!.. Весь мир, и люди, и вещи — вся жизнь. Разве можно тогда продолжать жить такою же жизнью, какою все мы живем? Пусть вы добры, вы честны, умны, но ведь мало этого! Мало! Где же все-таки Бог? Ведь Бог, ведь Христос, это не что-нибудь этакое слабенькое, человеческое, добренькое. Нет, это что-то совершенно другое. Ведь от мысли одной, от представления одного о Нем, что вот — правда все это было, и мир наш проклятый носил на себе эту Правду, и есть искупление, есть смысл преступлений, и грязи, и крови, среди которых живем и дышим которыми, ведь от одной этой мысли можно переродиться совсем, полететь, крылья ощутить за спиной, в самое небо, в глубь его, в синеву окунуться, приобщиться Господу Богу… И где же, однако, такое все? Обвинять никого не хочу, сам чересчур уж нечист, можете кинуть в лицо мне всякую, самую гнусную кличку, все перенесу, ибо правду люблю. Но думаю, что и сами вы лучше меня обо всем, о чем говорю, знаете, только боитесь признать до конца, только трусите… А спросите себя, не сейчас, а когда-нибудь дома, ночью, наедине сами с собою: есть ли в нас Бог? Не дьявол ли правит над миром? Как мы живем, как если бы кто из них правил — мы, поверившие? Какова сила веры, а, стало быть, и Бога, в которого верим, которого свидетельствуем перед миром верою нашей? Что вы ответите? Да не словами пустыми, а жизнью, всем существом своим, всем внутренним, затаенным своим — говорите ли миру вы, свидетельствуете ли вы себе самим, обнаженной своей, единой правдивой сущности, исповедуете ли вы так, как надлежит исповедовать Господа Бога и воскресения Христа — Сына Божия? Жива ли в вас, подлинна ли вера сия? Нет, мертва, и смердит она всем, кто тоскует воистину по последней, божественной правде. Ваш Христос не воскрес, он и поднесь во гробе своем, и не вам воскресить в себе Бога! Больше скажу. Самое страшное, самое последнее скажу вам свое оскорбление, свою большую скорбящую правду, свой душевный вопль изолью. Может быть… Может быть, даже я… — я! — пришел бы к Христу, если бы не видел, не знал вас… пришедших…

Глеба захватил страстный вихрь стариковых речей. Он чувствовал, как крепкими и сильными руками колеблет кто-то под ним самые устои его. Напряженность и сжатая сила обличения рванули и закрутили, бесясь, якорь, брошенный им среди жизни. Почудилось Глебу, что этот натиск вот-вот перейдет в настоящий шторм. В далекие тихие воды души его ворвались другие тревожные и глубокие волны, и катили они дрожание скрытой борьбы, предчувствие решающей битвы.

И все молчали, не шевелясь, все пережидали, притихнув, опрокинувшуюся на них грозу.

А старик продолжал греметь подземным, глухим, разрушающим голосом:

— И не зло, не кровь, не проклятия — незыблемые основания отчаяния моего. Вы, ко Христу пришедшие и свидетельствующие святое имя Его, вы, слуги дьявола, сами себя обманувшие, вы — мое основание, вы — самый прочный, самый последний, сокрушающий довод, на котором отчаяние правды моей строит храм единому Богу вселенной — Черному Дьяволу. Единому, которого можно познать. Взявши имя Христа, вы его — Дьявола, говорю я, покорные слуги, его последние доводы, разрушение конечных надежд…

Огненная река раскаленными волнами охватила все существо Глеба. Он дрожал, и последний отпор, последняя мысль рождалась в огне. Черная правда вулканом пылала в речах старика, но не может быть правда конечной погибелью света. Под личиной ее кто-то — не мелкий бес — сам Искуситель предстал перед слабым духом. Но жив Господь Бог наш, воскрес, воистину встал их гроба Господь Иисус Христос, воистину всем существом своим, свею кровью и плотью свидетельствует приподнявшийся с места дрожащий человек с лицом, похожим на просветленный Лик, и острым, пронзающим взглядом; не отрываясь, встречает он взгляд старика, и вместо сжатой мучительной скорби, которой дышали те речи, видит в глазах его торжество сидящего на троне в зловещем синем огне, и кричит, весь вылившись в крик, называя по имени пришедшего бросить последние вызовы:

— Ты дьявол! Дьявол среди нас!

И крестит его мелким, дрожащим крестом.

 

XXV

— Дьявол… Я — дьявол… Очень возможно… Но у него откуда взялась эта сила — дьяволу крикнуть прямо в лицо?..

Вечер выдался теплый и тихий. Впрочем, не вечер — ночь уже. Почти сию же минуту ушел старик. К Глебу бросились — дать воды, успокоить, а он незаметно оставил их, вышел в переднюю, отыскал свою шляпу, и вот снова один — почти как всегда — на улице ночью. Можно думать, что, вправду, исчез он от знамения креста, сотворенного Глебом. А что ж, может быть, это и так? Чувствовал сам себя одержимым старик. Вместе с последней тоскою отчаяния закипала в словах его жуткая леденящая радость победы. Палящий морозом зимы своей кто-то им овладел безраздельно, но тотчас же исчез после окрика Глеба. Это был миг, но теперь опять одинокий был он, снова одним только собою, и шел в великом унынии. О, если бы испепелил его гнев великого негодования юноши, если бы и вправду сам бес владел его изъявленной душой, но только бы знать, что там все-таки — Бог! Сам дьявол в своей, злом ограниченной сущности сомневался в Его бытии, ибо где же мы видим воплощение светлого Лика?

Но не прав был и Глеб. Не в том, старик дьявол или не дьявол, а не прав, не ответив на тот роковой вопрос: отчего носящие имя Христово — не старая только, застывшая в бездушных беззакониях и попустительствах церковь, но и новая, преображенная, возрождающаяся церковь, — отчего и она лишь заслоняет облик Того, Кто — был или не был — но бесконечно, недосягаемо чист и высок?

Или совсем обезумела в исканиях абсолютной правды душа — с ума сошел идущий дух и в предсмертном порыве отчаяния рождает веру, несмотря ни на что, быть может, последнюю веру, которую родит еще человечество?

Или… Или у Глебовой веры глаза не безумной, а ясновидящей, подлинно видящей живого воскресшего Бога?

Старик бормотал сам с собой, спотыкаясь о камни, останавливаясь, разводя руками.

Теплая влажность ночная давила грудь старика, сжимала ему горло, горевшее от вина и возбуждения, хотелось пить еще. Хотелось выкинуть какую-нибудь гадость, окунуться в самую гнусную грязь — от слишком чистых очиститься, от слишком противных в своей чистоте, ибо, если смыть чистоту, под ней найдешь лицемерие.

Так думал старик и, ускорив шаги, завернул в подозрительный темный переулок, постоял там мгновение в нерешительности, потом махнул рукой и дальше пошел уже быстро. Вскоре ночная мутная жизнь дохнула ему своим ароматом в лицо. Он остановился еще раз, отер зачем-то, точно стирая внутренние, неудобные, глупо мешающие мысли, отер грязным красным платком лицо и, сделав два шага, толкнул перед собою, брезгуя дотронуться до засаленной ручки, прямо ногой дверь в какой-то полуподвал, откуда сквозь запыленное стекло едва проникал бледный свет керосиновой лампы.

Вниз вели три-четыре ступеньки. Противно было ступать по ним. Старику омерзительна была всякая чужая грязь. Свою он носил как проклятие, как должное, ибо знал хорошо, что такое он, но вокруг, но в других все мечтал еще что-то сердечное, что-то задушевное, что-то белое встретить — теплую каплю весеннего молодого дождя в кромешную, адову жизнь, в раскаленную душу, чтобы повеяло хоть отдаленным приветом забытого, потерянного рая.

И он проникал всюду, где только мерещился ему хотя бы призрачный свет. Этот кружок пришедших к Христу людей, о котором узнал он случайно, поразил и пленил его. Он пошел туда в первый раз, почистившись и умывшись, взявши чистый платок. Он в баню сходил перед тем. И так пять недель, каждую пятницу, аккуратно ходил и молча сидел на углу стола, не открывая рта. Но все тускнел и темнел с каждым разом этот призрачный свет. Он не умывался уже, идя к Николаю Платоновичу, не менял платка и о своем хождении в баню вспоминал с раздражением. И молчал все угрюмей.

На вторую же пятницу он заметил противную близость и фамильярность Верхушина в отношениях к Надежде Сергеевне. Это было первое, что укололо его. И она, хоть держалась и далеко от него, все же не гнала этого облезающего человека, дерзнувшего и дерзающего ежеминутно произносить всуе Великое Имя. Она-то должна была знать, что именно всуе, — своим ясным холодным умом. На третью пятницу проследил старик еще одного — бледного, черного человека с воспаленными глазами — энтузиаста и алкоголика, проследил вот до этого самого переулка, до этой грязной двери. И плюнул трижды тогда перед дверью и растоптал плевок свой ногой, но на пятницы все же ходил. И каждую новую пятницу чувствовал все возраставшую, нестерпимую фальшь в чем-то глубоком, основном, сокровенном, и чем глубже была она спрятана, чем светлее и благородней было снаружи, тем более ядовитости накапливалось в сердце его. И вот сегодня Федя детским порывом своим нежданно прорвал этот гнойный нарыв, и брызнула несдерживаемая, долго таившаяся, напряженная желчь и пролилась через край. Но не утолила, не напоила горевшего сердца.

Выйдя из дома, вспомнил и о Кривцове старик. С самой той пятницы, как проследил его до порога в вертеп, не бывал тот у Николая Платоновича, и вот решил почему-то, что именно здесь найдет сегодня Кривцова.

Почему теперь не бывает он там? Может быть, тоже… Надо узнать. Надо, надо увидеть его.

Спускаясь по мерзким, осклизлым ступенькам, старик вдруг опять ощутил тот удар, который только что вынес. Жгучим, горящим бичом хлестнул он по кипевшей и извивавшейся в злобе и тоске душе его:

— «Дьявол ты!»

Да, нестерпимо, но и непреоборимо величие дьявола. Всемогущий поистине он. Вот в его сокрытых, в его утонченно-обманных владениях, где призрачно расцветает само имя Христа, где хотел старик обнажить его власть, сдернуть завесу с трона земного владыки, тоскуя по истинном Боге, вызвать из-за обманных слов лик обманывающего — единого, сильного, вдруг там кто-то властно и грозно крикнул ему:

— «Дьявол! Дьявол ты сам!»

В своем борении с дьяволом не был ли он побежден, порабощен ему? Не слился ли, действительно, с ним?

Нет. Нет, не может этого быть.

Было выше сил человеческих примириться с этой проклятою мыслью. Ему казалось, что теперь только открываются в ней все нисходящие пропасти. Что если он потому-то и не может провидеть лика Христова, что трепещет Его, что бежит Его сам, как именно бес, обреченный извечным проклятием томиться до последнего дня суда?

Нет, Глеб, как и все, ошибается. Глеб обойден и обманут. Прав» тоскуя, старик. И прав, проклиная, в тоске своей.

Подлинное, ничем не прикрытое, обнаженное царство порока и гнусностей с торжествующей откровенностью пахнуло в душу ему, дымом и паром грязным окутало, чужую грязь смешало, породнило, сочетало в кошмарном хаосе с собственной грязью. Тут уже не было места аристократической, отъединенной порочности. Здесь порок был религией — общей, соединяющей. Здесь был подлинный пафос упоения им — от тоски, от безнадежности, от несправедливости божьей судьбы, от неутоленной жажды красоты неземной… Дети порока не знали и сами и, конечно, не умели бы никому передать, что привело их к нему; им казалось одно, что привела их сюда жажда пить и забыться, жажда ласкать хотя бы продажные, горячие и отсыревшие в жарком поту, распарившиеся в винным парах тела грязных и некрасивых, а, может быть, именно таких, ибо переступивших за какую-то человеческую черту и оттого особенных женщин; им приходило на ум, что все они вместе бесконечно низко куда-то упали, и что один лишь путь отныне для них — падать все ниже и ниже, и закрывать глаза, опускаясь, и простирать порочные руки свои навстречу притягательной липкости; они уже не стремились вверх, забывали самое это понятие, и ползали, пресмыкались, извивались, как гады, дыша испарениями собственных плевков и нечистот.

И, чудилось, здесь-то дьявол ходил между ними, как между домашних, подбоченясь, самодовольным кабатчиком, улыбаясь и поплевывая время от времени коротким липким плевком на лица своих верноподданных. Как свой. Как старший. Любя.

Но, может быть, это только казалось? Может статься, что здесь-то как раз…

Некогда думать.

Последний шаг сделал старик. Он ступил в эту кучу червей, смешался с ней.

Двери захлопнулись.

— Полграфинчика водки, — сказал он, сморкаясь и садясь в уголок за столик.

— Может, целый графинчик?

Яркая кофта была расстегнута до половины, колыхалась свободная грудь, обнаженная в верхних изгибах. Красный горячий поток закружил старика.

— А? Старичок?

— Графин — так графин.

Глаз не мог оторвать и шептал про себя со сдержанным жутким спокойствием, опираясь на чью-то близкую, вдруг покорившую душу его, темную власть:

— Дьявол — так дьявол…

 

XXVI

Старик не ошибся. Кривцов был здесь.

В другом узлу возле длинного стола сгруппировалась целая большая компания. Тут были оборванные, сильно выпившие, испитые и полные, но одинаково жалкие, бездомные люди, два-три пиджака, трезвая, грустная женщина с белою, мягкою шалью, накинутой на плечи; шаль была очень красивая, старинная, оставшаяся как фамильная память от бабушки, долгие годы лежавшая, осыпанная нафталином, на дне кованого сундука с крышкой, оклеенной старыми, память о которых давно рассеялась — «Ведомостями». Ах, какой это особый, нафталином пропахнувший мир — шалей таких вот, как эта, и бабушек, и «Ведомостей» на тяжелых кованых крышках вековых сундуков!.. А внучка, немолодая уже, здесь зачем-то — среди всех — вот этаких…

Из женщин в той же компании — еще совсем молоденькая девушка, худенькая, с накинутым газовым шарфом поверх высокой прически, скрывающим и лицо; одета она в голубую, нарядную кофточку, а шарфик легкий и красный; сидит, наклонивши голову вниз, но старик увидел глаза ее — раз подняла на него — были бесцветны, были без всякой надежды глаза, прозрачны насквозь, но дна у них не было.

Еще несколько женщин, но мало похожих на женщин. Эти некрасивы и грубы. Грязны. Кофточки порваны, часто расстегнуты, распущены.

И Кривцов среди них — центр всей компании.

Старик отогнал кумачную бабу. В несколько смрадных и едких минут он отрезвел совершенно. Весь дурман отошел, рассеялся сразу. Казалось ему, что теперь он один сидит за графином в углу и слушает, что говорит Кривцов.

Несмотря ни на шум, ни на говор, голос Кривцова слышен стал вдруг отчетливо. И слушали его все, кто сидели ближе, внимательно.

Старик уловил последнюю фразу:

— Ибо нет и не может быть над человеком никакой человеческой власти, ибо все мы равны перед Господом!

— Так! Так! Это правильно! — кулаком ударил о стол один оборванец. — Всех панов и господ на осину! За что мы здесь бедствуем?

Все зашумели.

— Погодите! — властно крикнул Кривцов. — Слушайте дальше!

И затихли все.

— Слушайте дальше. Куда же деваться нам? Куда нам от беса уйти? В церковь Божию? Ха! Там-то главные бесы и есть. Возле самого Божья престола пакостят дьяволы, мерзкие вещи творят. Народ голодает, народ вымирает, многоголовый вампир пьет его кровь, жрет его плоть, страна погибает, а они кадят Господу вышних сил, они лицемерно возносят молитвы.

— Сволочи! — крикнул вдруг, загоревшись, чей-то напряженный, рыдающий голос.

Кривцов продолжал:

Отчего же не вспомнят ни разу про свои драгоценности, про казну свою, отчего на насущный хлеб, о котором молятся каждый день, не отдадут этих денег, а все на брюхо свое, на проклятую утробу свою — все туда валят? Разве это не бесы?

— Голубчик, голубчик ты мой… Правда… Правда… — качала головой женщина в шали.

Покорная и пронзающая грусть была в этом ее взгляде.

А Кривцов вдохновлялся все больше. Он был пьян, но владел собой в совершенстве. Горячей струей катилось вино в его жилах, но как буйным конем правил им острый, внимательный разум. Он давал себе ясный и строгий отчет во всем, что творилось вокруг него, и продолжал бросать полной рукой горящие головешки костра своего вниз, в толпу. Высоко Кривцов сознавал себя. Он стоял над народом, а тот жадно слушал его, ловил каждое слово.

Он продолжал:

— Отчего, спрошу я вас, этим слугам Христа не выйти на площадь, не обнажить свои головы, одежды свои изукрашенные совлечь с упитанных тел и сложить в одну кучу, и туда же вынести ящики с золотом, с серебром, с драгоценными камнями? И отчего не стать на колени им, не поклониться в ноги народу страдающему, народу, распятому в муке смертельной, народу-богоносцу, в котором снова и снова распят Христос?

Кто-то всхлипнул из женщин. Кривцов помолчал.

— Веди нас, Кривцов, мы тебе верим! Мы за тобою пойдем! У Кривцова горели глаза.

— И опять повторяю вам, — продолжал он, глядя куда-то сквозь этот дым, за эти стены, — повторяю вам: главное — власть. Именно этот бес сидит в них и гложет их дух…

От прогорклой и теплой водки и от речей Кривцова опять зашумело в голове старика, нервы были приподняты в нем и отзывались прибоем, подобно волнам морским, на каждое повышение и понижение голоса говорящего. Он спешно пил рюмку за рюмкой, быстро глотая противный жгучий напиток, но не хмелел совершенно. Не хмелел по-пьяному телом, но душа пьяна была. Душа бунтовала.

Вдруг он поднялся, еще не зная зачем и не сознавая, что скажет сейчас, через минуту, какова будет та мысль, что зародилась только что в бессознательной глуби души, и подошел спешно к Кривцову.

Все невольно раздвинулись. Вид у него был окрыленный. Один ли он подошел? Протянув свою рюмку, жестом руки остановил он Кривцова и произнес приподнятым голосом:

— Ты хорошо говорил о богатых и сильных, о бесах, от которых несет смрад беззакония за тысячу верст, но ты умолчал еще об одних, о тех, кто пришел ко Христу, но от которых и ты, и я — убежали мы оба. И если их Бог тоже не Бог, в какого же Бога веруешь ты? Ты — свободный, горячий, пламенный духом, скажи, согласен ли верить в пышного, в ризах одетого, на троне сидящего Бога?

Кривцов молчал.

— Ты молчишь? Я слышал сегодня плач бедного мальчика. Его чистую душу обидел вот этот Бог… Но не найдется ли, покопаемся хорошенько, и у каждого из нас таких счетиков, и не попросить ли нам уплатить по ним? Разве это Бог, господа? Не обман ли здесь? Ответь же мне что-нибудь, ты, говоривший о Боге.

И опять ничего не сказал Кривцов.

— А если так, — еще возбужденнее продолжал старик, — тогда не дьявол ли тот, кого называем мы Богом?

Казалось, старик близок был в эту минуту к помешательству. Он глядел исступленно, не видя, и одна сверлящая мысль вонзалась все глубже в воспаленный, кипящий мозг: не здесь ли вся суть? Не здесь ли обман?

— Если так, то да здравствует будущий Бог, освободитель грядущий.

— Не он, кто-то неистово торжествующий в нем возглашал этого нового Бога:

— Грядущий освободитель от власти, от мук, от старых богов! Довольно терпеть! От сотворения мира и до наших дней длится этот обман. Мы еще Бога не видели!

Старик замолчал, наконец. Его трясла лихорадка. Смотрели все на него угрюмо, насупивши брови. Молчали. Никого старик не зажег.

— Повтори еще раз! — строго сказал Кривцов. И тот повторил:

— Я говорю, если Бог допускает быть злу, если Он терпит власть и священников, если Он сам властелин и царь царей, то чем лучше Его беспредельная власть всякой иной? И если не лучше, а хуже, ибо бесконечно огромней, то, призывая к свержению мелких бесов, как не призвать к свержению главного? Вот что я говорю.

Вздрогнул старик и обернулся, и увидел пару сверкающих глаз.

Это глядела девушка в красном шарфе. Бесцветные раньше — зажглись вдруг глаза жутким огнем. А на лице у нее — раньше не видел, сидела, опустив низко голову, — на лице у нее во всю щеку пламенело громадное красное пятно, — съела волчанка.

Было очень красиво это лицо, но навеки обезображено грубым вишневым пятном.

Одна она отозвалась на речь старика. Остальные все ждали, что скажет Кривцов. А он закрыл рукою глаза и точно забыл обо всех, кто был здесь.

«За что?» — горели жутким огнем глаза, до этого пусто-бездонные, и знал старик, что это он их зажег, или тот, кто зажег и его, и тоже ждал, вместе с ним и со всеми, ответа Кривцова.

— Такого Бога, как ты говоришь, не знаю и отрекаюсь от него, и зову его дьяволом вместе с тобою. Нам дано знать лишь единого Бога — Христа. Он близок и дорог нам, и Ему одному будем служить.

Так неведомыми путями то интимное различение Христа и Бога-миро правите ля, что встало на Федины муки тонким видением Глебу, снизошло и сюда, в грязный кабак и постучалось в беспокойную душу Кривцова, и в просветленный, редкий момент уловил тот его и исповедал словами, отрекшись от старого Бога во имя Христа.

Глаза его стали ясны и кротки. Это были светлые, голубые глаза, и, казалось, ни водка, ни угар подвала не коснулись их свежести, и были невинны они, как первый день по сотворении мира.

И тихо и вдумчиво, вкладывая невольный, углубляющий смысл в эту простую, короткую фразу, перекрестил он себя широким мягким крестом:

— Верую в Господа моего Иисуса, распятого за нас, грешных людей.

Женщина в белой шали так же проникновенно и истово перекрестилась следом за ним.

Остальные молчали, задумавшись. Девушка с огромным пятном на прекрасном лице наклонила опять свою голову, и краснел молчаливо один ее красный шарф.

Опустив низко рюмку, медленно отошел старик к своему столу.

 

XXVII

Через полчаса от голубого и невинного взгляда Кривцова не осталось никакого следа. С прежним пафосом громил он власти и носителей власти, но незабываемым остался лишь тот момент, когда, закрыв глаза и уйдя всем существом в неизвестные области, коснувшись незримых глубин, снова открыл он их, и сияли глаза чистотой голубиной.

Старик, не отрываясь, глядел на него. Он решил, что не уйдет до конца, ибо должен был знать, чем все кончится. Внутренне был он прикован к Кривцову.

Опять и опять Христос сиял перед ним нераскрытой, влекущей и заставляющей остро бороться с Ним неразрешимой загадкой. Обрушившись всей своей силой, увидел теперь, что обрушился мимо. Нетленный Лик сиял нетронутый, все такой же далекий, загадочный. Но ведь и те называли Христа. В чем же истинный, светлый Христос? Где знаки Его для истомленной души?

Посетители кабака приходили и уходили. Кое-кто проходил прямо в задние комнаты и не возвращался оттуда. Сменялись и слушатели Кривцова. Неизменными были лишь обе женщины — в шали и в газовом шарфике. Видно было, что они, как и старик, останутся до конца.

Уже больше не пил старик, отодвинув графин и опершись локтями на стол, все смотрел на Кривцова.

Да, он уже не был хорош. Куда ушло это мгновение, когда над душным вертепом вдруг глянуло синее, звездное небо?

Но все же говорил Кривцов жгучие речи:

— Не говорите мне больше о них, об отшельниках! Пусть эти носят черные, простые одежды, — лицемерием прикрывают они свои гнусности. Я был сам в монастыре — в этом… в вашем… в таком всеми чтимом, прославленном. Я был полтора года в нем — насмотрелся, наслушался… Довольно с меня! И даже научился кое-чему… Вот этому вот, между прочим…

Он ткнул пальцем в пустую бутылку.

— Хотите, я вам расскажу, что я видел там, в кельях, и не в кельях одних, а и выше — в самых, что ни на есть священных местах?

— Что он там врет — пробурчал кто-то издали пьяным и недовольным голосом. — Ежели, это, о девочках… так кому оно не известно?

— Кому не известно? А как же вы терпите? — грозно и пьяно потряс рукою Кривцов.

Рука была жилистая и испитая, с дряблой, поношенной кожей; из-под мягкой грязноватой рубашки глядела она извращенно-порочной, но пальцы были тонки и длинны, и чисты своей особенной, им присущей внутренней чистотой, почти святостью. Старик впился в эту руку глазами, — она говорила без слов.

— Как же вы терпите эту пакость?..

— Ну, что там, пакость да пакость — заладил… Дело житейское, и ничего в этом самом нет такого особенного, чтобы орать на весь на кабак… Все мы дела эти знаем чересчур хорошо! О другом о чем расскажи.

Это был бунт. Недовольный голос поддержали другие — кое-кто — неопределенным шумом и гулом.

— О другом? — возмутился Кривцов. — Да, может быть, это-то и есть первейший наш червь, что грызет, что не пускает нас к Богу? Может быть, даже гнуснее, чем власть.

— Эй, дядя, помолчал бы немножко ты, — встал из полутьмы кто-то вдруг — стихийно неоформленный, но огромный.

— Что?

— Помолчал бы, я тебе говорю…

— Как ты смеешь? Кто ты такой? — властно окрикнул Кривцов.

Загудело кругом.

— А сам кто такой? Что ты пришел сюда? Что народ смущаешь? По какому праву такие слова?

— В моих словах только правда. Возрази, если можешь. Возрази что-нибудь. Ну, говори. Не голодает народ? Не дерут народ? Не убивают людей, как скотину? Это по Божьи?

— Я и говорить с тобой не хочу! Замолчи! Жид ты, вот ты кто! Жид! И я, брат, по-свойски с тобой…

Колосс сдвинулся с места, рванулся через толпу.

— Нет… Нет… Нельзя… Как можно… в публичном месте, да чтобы драться… Сгрудились теснее вокруг.

— Пусти, говорят! Я жиду морду желаю побить. Кто мне может препятствовать в этом? Пусти!

Детина рванулся опять, но его удержали.

— А если так, так вот тебе, пархатая сволочь!

Пустая бутылка описала кривую линию в воздухе и ударилась в стену позади Кривцова, не задевши его. Он стоял бледный, белее стены, но все владел собой. Мелкой дрожью билась рука, но воля его, сдерживая, отдаляла ее от ответной бутылки. А было мгновение — мог бы пустить ее в дело.

Секунда молчания, задержавшись в воздухе дольше, чем можно, медля уйти, прошла-таки и сменилась общим буйным и напряженным волнением.

Странно: спокойная выдержка Кривцова, вместо того, чтобы их укрепить, как-то ослабила стойкость его защищавших, точно, мол, сам за себя постоит, а нападавших озлобила. Было мало сначала, но потом возросло их число. Они придвинулись ближе к столу, где стоял Кривцов.

— Он, паскуда такая, — гремел уже новый оратор, — только других обличать, только знакомую власть разносить, а сам этим, гляди, не чужие — свои следы заметает. Что он тут — ишь ты, рыцарь какой! — всех девок у нас отобьет. Как бы не так! И мы любим сладко поспать. Не одни монахи — ха-ха! А о себе что ж молчишь, черт ты эдакий Мерзавец ты, жид! Да твою жидовскую морду не только бутылкой, каблуком бы тебя, сапогами — на пол тебя, изувечить тебя. Вот тебе что следовает!..

Старик стал ногами на стул и жадными глазами смотрел на Кривцова. Тот вздрогнул, когда помянули о «девках». Опустил голову и уже не поднимал ее, все такой же бледный, как прежде.

Вдруг кто-то добрался, подлез к нему, неожиданно вырос возле стола во весь рост и, развернувшись, во всю свою мочь ударил Кривцова.

Лицо сразу окрасилось кровью и опустилось от удара еще покорней и ниже. Губы что-то беззвучно шептали.

Вскрикнули женщины.

Кто-то вступиться попробовал.

— Не трогайте их… Пусть… — махнул рукою Кривцов. И те оставили.

— Бейте еще… — тихо докончил он.

Никто не трогался с места. Примолкли все. Вдруг раздался резкий голос того человека, что бросил бутылкой.

— Что, жида стало жалко? Ах, мразь вы несчастная!

И, подойдя вплотную к Кривцову, ударил его опять прямо в лицо.

Мразь не заставила ждать себя. Плотного кучей навалились они на Кривцова и поволокли, давя и пиная ногами.

Осталась картина в глазах старика, — он словно застыл, следя за исчезающим и выплывающим снова на секунду одну лицом Кривцова.

Осталось:

Бледный, С тонкой застывшей улыбкой, в ней мука и радость, с закрытыми плотно глазами — Кривцов. Нет, уже не Кривцов. Это кто-то другой. Его волокли, истязали. Он отдался мучителям. Он был покорен, и ни на секунду в лице не было злобы, ни ужаса. Был прекрасен влекомый и избиваемый человек в этом притоне.

Хлынула на улицу толпа, — выволокли вон, на панель избитое тело. В комнате остались две женщины. Было великое страдание на лице той, что была в белой шали. Тихонько, маленьким женским крестом крестила она удалявшихся. Девушка в красном шарфе подняла лицо, и какое — то застывшее, стеклянное удовлетворение было на нем.

— Святой ты мой… Милый ты мой… — шептала, крестя, женщина в белом платке.

— Если бы не избили его, — звонким и металлическим голосом сказала другая, — я бы сама расправилась с ним. Вот. Приготовила. И она подняла в руке пузырек с тяжелою жидкостью.

— Я плеснула бы ему прямо в лицо, — пояснила она. — Пусть бы узнал тогда, есть ли на свете Бог.

Обратно хлынули в подвал с улицы. Старик еле пробился навстречу — туда, где остался Кривцов.

Возле тела стояло в недоумении немного людей, хотевших помочь Кривцову и не знавших, что сделать.

— Помогите мне донести до извозчика. Я к себе его отвезу. Помогли, уложили почти безжизненный труп. Старик заботливо обнял его. Извозчик поехал.

— Сберегите его, — сказал кто-то вслед.

 

XXVIII

Проезжая мимо «Аркадии» — единственного светлевшего здания, ибо была уже поздняя ночь, — заметил старик знакомый силуэт у подъезда.

«Везет мне сегодня», — брезгливо подумал он, угадав фигуру Верхушина.

Действительно, это был он и стоял радом с нарядной высокого дамой, надвинув на лоб края своей шляпы. Бил прямо в глаза яркий электрический свет. Верхушин держал даму под руку и что-то, смеясь, говорил ей. Но больше говорил всею фигурой своей — с тощими расставленными ножками, с противным изгибом спины. Дама была высокая, плотная, и Верхушин очень проигрывал рядом с ней, но, видимо, совсем не замечал этого, держался героем.

Старику показалось, что даже шляпа не скрывает пышную призрачность его облезающего черепа. Что-то сияло вокруг головы — обманный венчик святого.

И это после такого-то вечера!

Больная обида за Надежду Сергеевну вновь обожгла старика. Если бы знала она, если бы видела в эту минуту Верхушина!

Перед ее красотой всегда преклонялся старик и страшно ценил, что она среди всех всегда сама по себе. Половина неприязни к Верхушину еще оттого, что так донельзя противоестественна внешняя близость его к этой особенной, как казалось, загадочной женщине.

Еще раз обернулся.

Огромная шляпа с яркими перьями качнулась, давая согласие. Подъехала пара. Верхушин с дамою сели.

Подумал с тревогой старик: не за нами ли?

Ему не хотелось, чтобы Верхушин видел теперь его. Но пара повернула именно следом за ними.

— Пошел скорей!

Однако, извозчику трудно было торопиться в гору. Это старика рассердило.

— Тебе говорят, поезжай скорей! — крикнул он громко.

От удара кнутом лошадь рванулась вперед, но только рванулась, только сильней заходили тощие плечи животного, — толку из этого никакого не вышло. Тело Кривцова, тяготея к земле, качнулось от толчка очень сильно, и старику пришлось подвинуть его ближе к себе. Несмотря на худобу человека, тело его, избитое и беспомощное, казалось тяжелым и грузным. На лице уже не было теперь никакой красоты. Это было обыкновенное пьяное, подбитое во многих местах лицо. В углах рта вместе с кровью запеклась и слюна, приклеив кончики тонких усов.

Омерзение шевельнулось в душе старика, но он подавил его.

Дорога круто шла в гору. Лошадь подвигалась вперед очень медленно. Пара сзади догнала, и кучер пустил лошадей тоже шагом.

— Куда торопиться нам, — услышал старик голос Верхушина. — Я люблю длить наслаждение. Я уже в воображении моем вижу вас такой, какая вы есть… Наконец-то…

— А вдруг ошибетесь! — с глуповатым и сочным смехом возразила женщина.

Слова едва долетели, но смех был явственно слышен, и по одному этому смеху ярко увидел старик ее рот. Он был такой же, как у той в кабаке. И трудно было представить ему эту женщину иначе, как в красной полурасстегнутой кофте.

От злобы на самого себя и весь мир он крепко сжал тонкие губы.

— Я ошибусь?.. Я ошибусь?.. — услышал он возбужденный голос Верхушина.

Какое-то движение чудилось там, в глубине коляски, запряженной парой. Волнующей, беспокойной струей добегало оно до ушей старика.

— Я никогда не ошибаюсь! Я в этих вещах не дурак! Был голос уже сдавленный страстью, кровью бунтующей перехваченный, срывающийся в темных изломах.

— Оставьте! Оставь! — Женщина ударила спутника по рукам. — Ты же хотел погодить!

Невыразимая тоска охватила вдруг старикову душу. Это длилось мгновение, но глубокая правда какой-то одной мировой тоски, напряженная сосредоточенность, концентрация всей его жизни была в этом мгновении.

Вот когда-то ребенок он — незнающий, детски, ангельски — чистый; вот юноша, вот мечтатель, бросивший казенный, не удовлетворявший его университет, вот философ, затворник, мученик, истязаемый роем страстей своих, вот искатель того абсолюта, без которого мир весь ничто, вот скептик последний, крайний, безудержный, вот одинокий и грязный старик, скряга, безнадежно опускающийся в самые зловонные провалы, и все оттого, что жизнь еще грязнее души его, что ни одного нет просвета в сплошной, непроницаемой тьме. А как шел на всякий, хоть призрачный зов! Вот и теперь везет это тело к себе, может быть, здесь, в этой пьяной, но беспокойной душе сокрыт в тайне тот свет, хотя так мучительно больно, так невыразимо тоскливо видеть его в подобной грязи. А этот мерзостный, хлюпающий в собственной скверне с упоением похоти шепот, и это все — христианство?

А там, дома, может быть, успокоившись после бывших волнений, составляет Николай Платонович список сельских батюшек, которых можно бы было «привлечь»…

Серая, клубящаяся тоска съела всю злобу и все раздражение за весь этот томительный день. И такой сожигающей, острой волной хлынула она обнаженно из самой души, поднимая и будоража всю усыпленность земную, что откинулся от своей спутницы, опаленный острым дымом ее, тот человек, что, близко прижавшись к случайной подруге, упивался соком больных своих нервов, откинулся и беспомощно в воздухе махнул руками и широко открыл, не моргая, глаза, когда, обернувшись с сиденья, крикнул старик ему прямо в лицо:

— ОтрекисьОтрекись же ты от Христа!

— Назад! Назад! — полуомертвевшей рукой схватил шею кучера человек, ехавший с дамой. — Назад!

Только одно это слово, с нечеловеческим усилием пришедшее ему на язык, мог он промолвить. И все держал шею кучера, теребя воротник его армяка.

Лошади грузно и неловко повернули на крутом подъеме и потом вдруг понеслись быстро под гору.

— Поезжай! — упавшим голосом произнес и старик, и лошадь, остановившаяся было на короткое время, опять тихо и напрягая свои изнуренные силы, двигая голодными торчащими лопатками, стала подвигаться вверх и вперед.

 

XXIX

Дома старик уложил Кривцова в постель. Обмыл ему мокрым чистым платком больное лицо, а сам сел на диван возле стола.

Прислуги у него не было. Тишина глубокая, ничем не нарушаемая, важная и задумчивая, царила в его двух небольших, но все же пустынных комнатах.

Кривцов все еще был в забытьи. Раз или два он тихо простонал:

— Воды!

Старик давал ему пить и опять садился на свой одинокий диван.

Он думал:

«Христос!»

Вот отделили, вот различили его от другого, от древнего Бога, от Создателя мира, держащего власть в своих предвечных руках. Не по писанию, ибо оно противоречит тому, а по внутренней интуиции, по священной догадке прозрели иной Его Лик.

Бог распятый, страдающий, Бог кротких незлобивых глаз, Бог, избиваемый безумной толпой…

Но тогда не бессилен ли Он, не слаб ли Он — в своей божественной кротости? Доросло ли человечество до Его светлой правды или достойно все еще старого Бога? И где же сокрытый путь через кротость к избавлению мира от зла, — не родит ли он еще большее зло?

Не знал старик, что ответить. Но прекрасный образ Кроткого Бога пленял несказанным очарованием своим. Он был близко возле пего во весь остаток той ночи и изливал мир на возмущенный хаос души.

Под утро, когда стал брезжить свет, старик достал с полки маленькую, старую, много-много раз в давние дни читанную им книжку. В ней не было даже посланий и деяний апостольских, одни только четыре коротких рассказа о чудесной жизни Христа.

Никого из родных по всей земле не имел старик. Все погибли они в холерный год. Зачем-то выжил из всех только он. А эту малую книжечку читал еще отец его, она одна была ему близким, родным существом.

Если совсем потерять даже возможность, — возможность взять ее в руки, тогда конец последний всему — и себе, и людям, и миру.

Давно уже не брал ее и руки, чувствуя тайную фальшь новых своих, пригрезившихся в темных сумерках жизни просветов. Но от призраков он освободился теперь, взамен того видит — голубые глаза с сиянием невинности, и то же лицо поруганное, израненное, но с неземным величием радостной скорби.

Пусть будет дальше то, чему быть суждено. Может быть, завтра же все это вновь рассеется мифом. Но пока снова может взять эту книгу.

Когда раскрывал он ее, вдруг еще один образ, заслоненный подвалом и всем, что там было, встал перед ним.

Ничего не знал и не слышал раньше о Глебе. Теперь он был вновь перед ним — прекрасный и строгий, как архангел с мечом. Это он крикнул о дьяволе.

И опять дрожь пробежала по телу. Неужели нельзя, недостойно коснуться Евангелия? Значит — конец? И старик инстинктивно протянул вперед свои костлявые руки. Скрюченные пальцы молили о защите, о прощении, об искуплении исступленных грехов его, об удалении одержащего душу живую…

— Но избави меня от лукавого, — помимо воли его прошептали уста.

Светлый образ архангела придвинулся ближе. Но взор его был все так же проникающе-строг.

— Спаси! Помоги мне… Скажи мне, есть ли Христос… В чем Его Лик? В белизне? В непорочности? В святости? В экстазе страдания?

Старик упал на колени возле блистающих крыл.

Архангел поднял его, коснувшись устами холодного лба, и исчез, ничего не сказав. И только свет, вдруг просиявший необычайною кротостью из сурово доселе сверкавших глаз, только свет этот — неизъяснимо сладостный — еще реял, медля уйти и тихо сливаясь с рассветом раннего утра.

Дрожащими пальцами коснулся старик своих глаз, потом провел по лицу, потом пальцы попали на губы. И кожица губ показалась ему такой детской и свежей. Дух возрождения тронул сердце его, и дрогнуло все существо, и молодые горячие слезы хлынули, поднимаясь к глазам из иссохшей старой груди. Открылся какой-то родник, не бивший вот уже много тяжелых, и скорбных, и заскорузлых лет.

И в слезах, и в свете, его осиявшем, был миг приближения к незнаемой для человеческих слов, единой сияющей правде, было разрешение мук, неразрешимых для земного ума…

Так ощущал это, плача, старик.

Чистым, свежим платком вытер он слезы, поцеловал его, сложил бережно, еще раз пальцами тронул помолодевшие губы и в радостном возбуждении, легкой походкой подошел ближе к окну, сел, близко придвинув свой стул, и развернул благоговейно заветную книгу. Быстро светлело.

 

XXX

Проводив Глеба, девушка долго бродила по старой, отживающей и так вдруг преобразившейся перед смертью своей, прекрасной в разрушении выставке. Все дышало вокруг тайным ароматом для Анны возродившейся жизни. Жизнь не умирала здесь никогда, но теперь пробудилась к новому, волшебно-прекрасному бытию.

Золотой Глебов крестик незримо сиял на груди Анны. Как малое дорогое дитя, чувствовала она его близко возле себя, в себе. В душе ее блистал, переливаясь отсветами близкого рая, золотой братнин крест.

Новый, духовный, не по-земному близкий ей брат.

Откуда, за что это счастие посетило ее?

Все ее осеннее царство было как храм. Сияло мирным куполом небо, свечами горели стройные тополя, молитвенным шепотом орошали, падая, листья расстилавшуюся у подножия ног ее землю. Одна была девушка в храме, но всюду разлит был, но всюду дышал образ незримого, образ близкого, вечного брата.

Ни единой черты сомнения или грусти, или дурного предчувствия не легло в залитом сиянием, светом напоенном, золотящемся небе души ее.

Совсем под вечер вернулся из города и Андрей. Необычно сосредоточен и задумчив был он.

— Где Глеб?

Даже с сестрой не успел поздороваться, — про Глеба спросил.

Не было Глеба.

— Что вы делали здесь без меня?

И этот вопрос прозвучал печально, рассеянно. Большая скрытая грусть всем словам его придавала неуловимо печальный оттенок.

Но Анна, полная миром чудесного, не расслышала грусти, взяла брата за руку и повела на то место, где читала Глебу стихи.

— Сядь тут, — сказала она. — Посиди со мной. Андрей сел и смотрел на нее затуманенным взором. Заметила, наконец, этот необычный для брата взгляд.

— Не смотри так. Тебе не должно быть грустно сегодня.

— Почему?

— Сегодня особенный день.

— Да, особенный, — согласился Андрей.

— Почему же ты грустен?

— Потому что особенный день.

— Расскажи мне, что было с тобой.

Андрей рассказал все, что было. С затаенным волнением слушала Анна.

— Бедная девочка! Я хочу се видеть, Андрей, с ней говорить. Я наверное знаю, чувствую, что она бесконечно чиста. Не просто чиста, а именно так — больше чем просто, потому что прошла через все эти ужасы.

— Не знаю, Анна, нужно ли это. Не знаю, возможно ли.

— Конечно, возможно. Ты мне только скажи, где живет она. Я к ней схожу.

— Анна, зачем?

Анна его обняла, взяла голову в руки и закачала ее, как ребенка.

— Ты грустный пришел, а мне хорошо, мой брат. Мне сегодня так хорошо, как не помню когда… Счастье с неба сошло прямо в душу, и так полна она им, так ей нужно излиться. И если есть где страдание и горе, и боль, там особенно близко должна быть и я. Моя радость и свет так велики, что потонет в них все, что страдает. Я так верю, мой брат, милый Андрей, Драгоценный мой друг…

— Анна, с тобой что-то было.

— Чудо пришло и напоило мне жизнь…

— Анна…

— Я коснулась другой — ах, брат, какой прекрасной коснулась души, и мы протянули руки друг другу, мы назвались новыми братом и сестрой…

— Глеб давно уже брат мой…

— И мой давно, Андрей, но сегодня сказали об этом друг другу, но сегодня души узнали давнюю близость, сегодня сказали словами.

Андрей приложился губами к руке сестры.

— Я поцеловала душу его, и его душа поцеловала мою. Закрыл глаза Андрей.

— Андрей, жить хорошо! Прекрасна земная жизнь — отражение жизни небесной. Андрей, Андрей! Что ж ты молчишь? Чудесен божественный мир, осененный Христом!

Все молчал Андрей, не поднимал лица.

— Осененный Белым Христом, — повторила и вздрогнула Анна от нечаянной жути; вздрогнул Андрей, поднял голову.

Большая летучая мышь кривыми путями, с изломами, зачатыми в серой душе, обличьем похожей на внешний уродливый вид ее, больными зигзагами пронеслась, низко кивая своей головой, над Андреем и Анной.

«Ну, теперь охраняйте меня!» — вспомнила Анна и прочла в глазах брата ответ.

Тот самый, что записал на листках у себя в день приезда к ним Глеба.

— Мышь может высосать душу.

Налетела минута молчания и другую с собой привела — такую же, и за ними пришел целый ряд молчаливых минут — темных монашенок с покорною робостью в согнутых линиях шеи и плеч. Длинным рядом одна за другой становились они — без свечей, с опущенным взором, с невидимыми бледными руками, тонущими в складках черных одежд. На какую скорбную мессу пришли они в этот благоухающий, в этот открытый, в золотящийся небесным золотом храм? Не давали ответа монашенки. Были они молчаливы, головой своей поникали покорно и скорбно.

И когда встали брат и сестра, чтобы идти, было и в их фигура?; нечто родное, нечто похожее на эту аллею из вечности посланных к ним молчаливых минут. И когда, вставши, пошли, безмолвно тронулись следом за ними их спутницы, и по дороге еще приставали другие, и так шли длинным рядом в глубоком молчании, все вместе следом за сестрою и братом.

 

XXXI

Так же молчаливо и тихо протекал и дальнейший их вечер.

После вечернего чая Анна ушла к себе и, закутавшись в свой — Глебов платок, села к окну.

Что это значит?

Вся жизнь ее, такая ровная и покойная до сих пор, такая ничем не смущаемая, повернула куда-то теперь свое русло.

Эта серая мышь, которую так почему-то не любит Андрей и которую страшно пугается каждый раз Анна, встряхнула ее и заставила оглянуться вокруг.

Река ее жизни вступила в золотую страну чудес, разлилась широким, свободным разливом, отразила дали небес, солнечный лик засиял в ней, дробясь тысячью золотых маленьких солнц, расцвела глубина гирляндами белых душистых цветов. Новые берега окружили ее, новое небо раскинулось, новые звезды зажглись.

Но вот за тем поворотом утес, и слетает в вечереющем воздухе висевшая вниз головой мохнатая мышь, самое фантастическое из земных существ, скользит бесшумно своими крылами и бьется, кружит над ее головой.

А за утесом объемлет молчание реку, и не слышен всплеск ее волн, всей глубиной своей, бесшумно и медленно катит она замолкшие волны.

Что это значит?

Сидит у окна, задумавшись, девушка, и подходит Осень к окну. Печальны и строги черты ее, холодком дышат прекрасные звонкие уста. И как хрустящий под ногой у прохожего юный мороз на подсохшей траве, слышны слова:

— Умер, умер твой Белый Христос! Не воскресают умершие, не возвращается отжившее вспять. Новое время — новые боги. Мне грустно, грустно вместе с тобой. Я — невеста всех отходящих богов.

«Откуда эти страшные мысли? — думает Анна. — Почему Ему суждено умереть?»

И вспоминает под шепот осенний то, что потонуло в порыве души, когда обменялись крестами, — печальный напев Глебовой фразы: «мне носить его, знаю, недолго».

И судорожно ищет на груди своей крест, и, найдя, достает и целует, и не выпускает из рук. Крест дает ей слабую теплоту ее же горячего тела, но кажется Анне, что идет от него своя теплота, и она согревает ей душу, и становится легче дышать.

«Пустые тревожные мысли! Я становлюсь суеверна. Нет, Глеб не умрет, мы еще будем жить…»

И загорелась внутренней краской от этого «мы».

«Я его охраню от нависнувшей смерти, как он обещал охранить от крылатой вещуньи. Я не пущу, не отдам его ей…»

И снова, и снова обрывает себя:

Он здоров, он скоро придет, просто сама она нервничает, просто долго нет его возле нее.

Вздыхая, отходит от окна вся в серебре, в ночном дорогом уборе своем вечно печальная, вечно прекрасная Осень — невеста всех отходящих богов. Молчит она, но молчание ее так же хрустально прозрачно, так же светит до дна сокровенных мыслей ее, как сама она вся в своей непорочности.

И надвигается темная ночь, и возле дома, и в доме, у порога души. Переливается тьма, поднимает безликую голову, снова прячет в костлявые плечи и вылезает опять. Хочет в душу войти, хочет влить в ее воды свой холодный, тяжелеющий мрак. Но сжимает Анна маленький крестик все крепче и крепче п руках своих, и осеняет им тьму, и молится тихо:

— Господи, сохрани… Господи, помилуй его… Господи… А время идет, и все растет безнадежность. Кажется, не будет конца этой ночи, начавшейся вечность назад. Что с ним? Где он?

— Глеб, Глеб, отзовись! Брат души, прекрасный ангел, сошедший на землю!.. Не улетай, помедли здесь с нами, вернись…

Входит Андрей. Встревожен и он, хотя не дает почувствовать Анне. Но, ах, разве можно что-нибудь скрыть от нее? Разве не видит она, что рядом с ним, вместе с ним, впереди его вошло беспокойство, томящее чуткую душу.

— Брат, и ты беспокоишься? Где он? — кинулась Анна к нему — только вошел.

И не успел он ответить, не успел рта ей открыть, как за него сказало его беспокойство:

— «Да, я боюсь, я не хотел тревожить тебя, но большим счастьем будет, если пройдет этот день без беды…»

Вслух же ответил:

— Да, поздно уже, но, я думаю, беспокоиться нечего. Засиделся и только.

«Ты бы ложилась спать…», — хотел он добавить, но даже послушный язык отрекся от этих слов.

Настоящий же Андрей и сам тревожился очень.

— Хочешь, что-нибудь я тебе почитаю?

— Нет, брат, не хочется. — Но потом, подумав, добавила: —А, впрочем, прочти.

— Что ты хочешь?

— Из Тютчева. Прочти, что откроется.

— Хорошо.

Андрей вышел за книгой, а Анна закрыла руками лицо и ждала. Жутко ей становилось. Со всех сторон обступала, заливала, поглощала ее ночная стихия.

— Кто там? Вздрогнула вся: — Андрей!..

— Это я.

— Дай, я открою сама. — Встала и открыла. — Читай! Андрей прочитал:

На мир таинственный духов — Над этой бездной безымянной — Покров наброшен златотканный Высокой волею богов.

День — сей блистательный покров, День, земнородных оживленье, Души болящей исцеленье, Друг человеков и богов!

Но меркнет день, настала ночь; Пришла и с мира рокового, Ткань благодатную покрова, Собрав, отбрасывает прочь…

И бездна нам обнажена С своими страхами и иглами, И нет преград меж ей и нами:

Вот отчего нам ночь страшна.

— Еще, — сказала Анна, побледнев. Андрей протянул ей книгу.

— Открой сам. — Развернул ближе к концу.

— Читай, читай… — прошептала девушка, видя, что он молчит.

Прочитал упавшим голосом Андрей:

Увы, что нашего незнанья И беспомощней и грустней?

Кто смеет молвить: до свиданья!

Чрез бездну двух или трех дней?

Замолчал, опустив оранжевый маленький томик.

— Брат, брат… — почти простонала Анна. — Брат, он умрет…

Но тьма подала неожиданно голос. Чьи-то шаги. Кто-то был у подъезда.

Он жив! Он воскрес!

 

XXXII

Воскреснувший Глеб пришел не один. Встревоженный хлынувшей вдруг от волнения кровью у Глеба, проводил его на извозчике Николай Платонович. Но в темную ночь побоялся извозчик везти по горе, ни за что не хотел, и его оставили ждать внизу, а сюда оба дошли пешком.

— Что с тобой? — с испугом спросил Андрей, видя в слабом свете от окон, как он был бледен.

— Ничего, нездоровится… — слабо ответил Глеб, утомленный ходьбой.

— Я завтра вас навещу, непременно, — сказал, прощаясь, Николай Платонович, пожал руку Глебу, поклонился Андрею и исчез; тот его не удерживал.

— Глеб, что с тобой?.. Глебушка… Они были одни. Анна, по счастью, не выходила еще. Невыразимая нежность вдруг охватила Андрея. Он осторожно прижался к больному плечом, взял его руки и продолжал шептать;

— Глебушка… Глеб… Что с тобой?

— Плохо, Андрюша, но все ничего, все хорошо.

— Как плохо? Что хорошо?

— Андрюша, ты. верно, не веришь, но я-то знаю наверное. Близится что-то большое. Скрыты были глубоко под масками жизни, теперь обнаженные встанут. Скоро…

— Кто, кто, Глеб? Сядем здесь. Сядь, отдохни.

— Обнаженные… бесы, слуги Антихриста… Андрей! Они не прячутся уже, я тебе говорю.

Андрей прижал его голову к своему плечу.

— Ну, хорошо, успокойся, Глеб. Тебе-то бояться их нечего. Расскажешь потом, тебе нельзя сейчас. Пойдем в дом.

— Нет, подожди. Я не хочу, чтобы сестра видела, как мне плохо. Я оправлюсь. Одну минуту побудь со мной.

— Хорошо, Глеб. Только не волнуйся, не беспокойся. Милый мой!.. — Он опять гладил Глебовы волосы, хотел как-нибудь его успокоить.

— Но это и хорошо, Андрей! В открытую лучше. Пусть выходят, разве не устоим мы в этом поединке, раз с нами…

— Глебушка…

— Ах, Андрей! Андрей! Я как живого вижу Христа. Такою болью, такою святою любовью бьется сердце… Послушай… Послушай…

Андрей приложил свою руку. Сердце билось тревожно и сильно.

— Оттого и кровь… — прошептал слабо Глеб.

— Идем, милый, домой. Идем, будет! А то и Анна начнет беспокоиться. Она так ждала тебя, волновалась.

— Да? Ну, идем. Посмотри, какой вид у меня?

Они поднялись на ступеньки, и в рассеянном свете, проникавшем сквозь стеклянную дверь, увидел яснее Андрей лицо Глеба. И удивился: оно опять изменилось, было бледно, но едва лишь бледнее обычного.

— Ничего… — со слабым недоумением протянул он, — совсем ничего…

— Видишь, — даже улыбнулся Глеб, — это для Анны, чтобы ее не встревожить. Все свои силы собрал.

Андрей, вздохнув, пожал ему руку.

В коридоре, перед тем, как войти в половину Ставровых, Глеб вдруг остановил Андрея и как-то по-детски сказал:

— Ах, Андрей, если бы можно было так: попросить, и чтобы другой исполнил наверное…

— Ты хочешь меня попросить? — Да— Исполню все, что захочешь. Скажи, что надо сделать.

— Вот то-то и жалко, что нельзя обещать.

— Отчего?

— Отчего?.. Я не знаю. Если бы это было возможно, я попросил бы тебя… чтобы ты поверил в Христа… Так, как я верю… — Он схватил Андрея за руки, чтобы тот дал закончить, чтобы тот не перебил его. — Ах, Андрей! Это было бы так бесконечно прекрасно!

— Почему ты так говоришь?

— Потому что… потому что, Андрей, нужно, чтобы прекрасные люди верили только в прекрасного Бога…

— А Анна?.. — смущенно спросил Андрей.

— Анна верит уже. Может быть, не словами, но душою она со Христом.

— А-ах!

Андрей глубоко вздохнул.

— Ты чего?

— Не знаю… Так…

— Просто так? Андрей улыбнулся:

— Кажется, просто так.

С этой фразой вспомнилось нечто весьма давнее.

Когда были студентами, это было в ходу между ними. Иногда не хотелось что-нибудь сразу сказать, чаще всего огорчить, сообщить неприятное, и само собой говорилось в ответ на вопрос это словечко «так», но скоро подметили, что за ним часто скрывается что-то; отсюда и родился вопрос: «просто ли так?», то есть нет ли за этим еще чего?

Андрей был рад нежданно воскреснувшей Глебовой шутке, да и у него развеяла как-то она невольный, в самых причинах своих неоформленный вздох.

Вошли. Но, к удивлению их, Анны все не было.

Где же она?

Позвал тихонько Андрей. Не отозвалась. Заглянул в ее комнаты — нет и там.

И только тогда послышались быстрые по коридору шаги.

— А-у! — Ответный возглас был бодрый и радостный. — Вот и я! ЗдравствуйтеЗдравствуйте вы, наконец!

Сияли глаза ее счастьем. Все лицо светилось, как взгляд. — Долго вы в городе были? Устали?

— Немного устал.

Взглянул на Глеба Андрей. И у него был тот же светлый ответный взгляд. Горели в комнате оба, как две чистых свечи.

«Она верит в Христа, — вспомнилось брату. — Верит она или нет, но она прекрасней всех ангелов в небе».

Посидели вместе недолго. Говорили немного. Но радостны были для всех эти минуты. Через толщу темной земли закатное солнце, где-то только взошедшее, слало им свет. Незримым благословением проникали сквозь жуткие недра лучи. Горели тонким венцом над их головами.

Скоро простились.

Анна пожала руку, но проводить Глеба пошел Андрей. Сестра братьям глядела вслед.

Она пропадала недаром.

Услыхав голоса у подъезда, бросилась было навстречу, но внезапно пришедшая мысль остановила ее.

Наверху на башенке были розы. К ним подсыпали там землю, но в комнаты еще не перенесли.

Быстро взобралась туда, в потемках, без спичек отыскала их, выбрала самую нежную, — на ощупь, по запаху, по поцелую — поранила пальцы, пока отрывала непокорливый стебель, и осторожно, без шума спустилась по лестнице.

У подъезда что-то замешкались. Это было ей на руку, пробралась в комнаты Глеба, сама откинула одеяло ему и на белоснежную наволочку положила розу ночную, благоуханную, нежную, как прекрасная душа девушки, которая любит.

И ушла, убежала, и возбужденно-радостно, услышав зов, крикнула брату:

— А-у!

 

XXXIII

Роза была в ее волосах.

Вся в черном Анна стояла возле окна. Видел Глеб ее гибкую стройную талию, мягкий узел волос над открытой матовой шеей, оттененной внизу вырезом черного бархата, тоже живого, впитавшего аромат ее тела. Тяжелыми, но свободными складками падала ткань. И роза алела и каштановых ее волосах.

Глеб никогда еще Анны не видел такой. Она смотрела вдаль в лунную пропасть, напоенную трепетанием длинных лунных ресниц — междулучий, через которые льется ровный таинственный свет ее. Луна — чей-то единственный глаз, глядящий на мир ночных тайн, передающий им призрачный свой, мерцающий свет.

Анна смотрит в эту молочную пропасть и дышит ее широтой. Едва рисуются в матовом свете через легкую дымку горных ущелий очертания береговой полосы, изъеденной мысами, заливами, бухтами. По сторонам поднимаются дико утесы, странно живою громадой почти незаметно дышат они, слабо поднимается и спадает их каменная голая грудь. Камни странно живы в ночном таинственном свете. Явственно выступают из них очертания, скрытые днем — животных, людей, чудовищных призраков, к новой жизни еще не рожденных и умерших в незапамятные, жутко далекие времена.

С высоких вершин открываются взору дали поднявшейся в уровень с ними морской глубины и далеких, по ту сторону моря лежащих земель. Духовному взору в лунную ночь открываются такие же дали времен. Века расстилаются у подножия одной высочайшей вершины, атома остановившегося — на один лишь миг созерцания — времени, последнего зубца бытия на растущей вершине; расстилаются книзу, как уступы, один за другим ряды минувших веков, чем дальше, тем менее резки, тем смутнее их очертания, и в сказочной дали, у черты горизонта дремлют самые давние, самые ветхие, бывшие когда-то самыми юными, девственно прекрасные, отшедшие в сказочную даль века.

И дремлют тою же дремой у подножия созерцателя-духа, облеченного в черты человеческие, слабым воспоминанием вздохнувшие в эту ночь дикие, уродливые среди современности камни, памятные знаки о веках, как секунды мелькнувших, и об их населявших наших предтечах, еще не оформленных в строгие формы, еще предугадывавших, прозревавших лишь смутно тропинки-пути на грядущие вершины бытия.

Чем старей человек, тем яснее встают перед ним первые детские годы жизни его. Изощряется зрение памяти, и мы видим младенческий облик нашего я, беспомощное пухленькое тельце, в котором покоился зародышем этот зоркий старик, прошедший долгую и сложную жизнь, коснувшийся в разных точках и направлениях многих, даже и скрытых сторон бытия, ставший мудрым и прозрачным в мудрости своей. Вот струится седая борода — длинная, как дни его жизни, долгой, вечность в себе отразившей, и короткой, как все-таки коротки эти слишком земные, эти обреченные на тление нити серебристых волос. И видит он сквозь отстоявшуюся глубь своего существа самые мелкие камешки будто на дне бытия, те, которыми играл в раннем детстве. Но минет еще год, другой — и новые, еще более потаенные воспоминания встают в его памяти, и через кристалл, ограняющий влагу души его, достигают до чуткого уха самые первые всплески, первые крики младенца-пловца, пробудившегося во влажной стихии земной нашей жизни, приявшего ритм ее плеска в девственную душу свою.

А умрет совсем, отлетит и развеется в мировую пыль наше бренное ветхое тело, и сольется душа со стихией одной мировой души, и прейдут для нее все времена и сроки, мир времени и пространства покажется чудным и легким сном, и вся жизнь — и ее, и мировая, и жизнь всей вселенной — уместится в одно мгновение воспоминания того сна. И тогда концы и начала, горе и радость, бытие и абсолютный покой — все будет равно далеко и равно близко, равно заключено в одном ритме дыхания единой мировой души.

И вот созерцающий дух, облеченный в земную оболочку существа, назвавшего себя человеком, обращает кверху свой взор. И видит возможности, слышит скрытое дыхание существ, еще не рожденных. Знаки грядущей судьбы, памятные знаки для будущих, улавливая слабое дыхание далеких, затерянных в бесконечности, еще не пришедших веков, поднимают и опускают в ночной тишине грудь свою — в свете чьего-то единого ока, между чащей ресниц его, темных лучей, делающих матовым свет, — дышат тихо в великом молчании ночи серые камни — странных, еще не определенных грядущих форм.

Как угадать человечеству-старцу вершину своего бытия, как узнать, разглядел ли уже начальный детский свой лик, услышал ли внутренним слухом колыбельные звуки вселенной, или долго еще идти ему вверх и вперять свой все мудреющий взор в глубь прошедших веков? Кто нам скажет, подошли ли мы уже близко к первичной тайне всех тайн, готовы ли мы к слиянию с единой, повсюду разлитой, все заполняющей, все обнимающей Божьей душой, для которой круг мировой, замкнутой в призраках пространства и времени и в самой себе призрачной жизни покажется одной легкой точкой, одним единственным пригрезившимся мгновением времени?..

Никто нам не скажет, и никогда не узнать, старцы ли мы, уже убеленные сединами долголетних наших волос и близкие к самым мудрым мудростям жизни, или только дети еще, играющие на берегу моря разноцветными ракушками и лепечущие слабым розовым язычком своим — тоже о жизни: о ракушках и камешках, о белоснежном кружеве пены вдруг набежавшей волны.

Нет, никогда не узнать!

Но нельзя не мечтать у окна, не пускать свою мысль птицей над матовой бездною пропасти в горную лунную ночь.

Глеб-христианин не мечтал бы так, но Глеб, стоящий за Анной, одетой в черный ласкающий бархат и глядящей в то же окно, этот Глеб мечтает так же, как все, — не как нашедший, а ищущий, как мудрец или как дитя.

Мечтает и Анна.

И, не отрываясь, глядит на нее, стоя за нею, Глеб. В черном бархатном платье, с обнаженной матовой шеей, стройная, рисуется она в темной рамке окна, как те кипарисы, что растут у подножия замка и молчаливо тянут верхушки свои к блистающему недостижимому небу.

Анна молчит. Молчит и Глеб.

Но неудержимо хочется взглянуть ему в лицо Анны. Какая-то тайна легла на это лицо. Он чувствует, знает это, но все молчит, страшится сказать ей, чтобы к нему обернулась.

И так молча стоят среди ночи в окутанном дымкой луны одиноком, заброшенном замке, высоко в горах.

 

XXXIV

Роза в ее волосах.

И, склонясь, после века молчания, целует Глеб яркую в ее каштановых, мягкой волной откинутых и собранных в узел, в ее волосах, так неотразимо влекущих — живую, пунцовую розу.

— Анна, — говорит, наконец, ей Глеб, и слова скользят такие же, как лучи и междулучия, косые и длинные, и ложатся в далекой, матовой мгле, — Анна, я никогда не видал тебя в черном, в таком прекрасном одеянии, я не знал, что твоя шея похожа на колонну теплого мрамора, над которой сгрудились темные тучи волос твоих. Или, может быть, это мысли твои, как змеи, обвились вокруг твоей головы, венчая ее, как гордую башню в горах? Я не знал до сих пор, как стройно все тело твое. На скрытых упругих ногах оно возвышается среди мрака молитвенной ночи, как храм неведомому божеству, которому молитва — молчание. Ты молчишь, но за тебя говорит все вокруг и сама ты вся. И больше всего говорит мне матовый блеск твоей шеи, такой живой, такой пламенеющей скрытою жизнью среди темноты беспредельного. И еще говоришь ты мне яркой, пунцовой, благоуханной, как твой поцелуй, что ты дала ей, — говорит твоя роза. Открой же лицо свое, открой, я хочу посмотреть, какое лицо у Анны, сестры моей, какое лицо у нее ночью в горах, при луне, над затихнувшим миром. Оберни лицо свое, Анна, погляди на меня.

И тихо, неслышным и плавным движением оборачивается Анна к нему. И видит Глеб перед собою мертвенно-бледный, неотразимый лик ночного светила.

— Ты слишком долго глядела на луну в эту ночь, — с ужасом и тайным восторгом наклоняется ближе к ней Глеб. — Я не могу разглядеть очертаний лица твоего.

И с напряжением вглядывается он и, наконец, узнает:

— Тамара!

— Да, это я.

И молчит Глеб, и глаз не отводит от прекрасного бледного лица.

— Как ты здесь? — едва находит он силы промолвить.

— Когда заходит дневное светло, встает луна — моя мать. Я живу здесь в башне над миром. Я — ничья. Я помню тебя и завет: быть ничьей.

— Царевна Тамара… — шепчет Глеб и пьет ее лунный, се волшебный, сладостный свет.

— Я везде, — говорит она. — Я тоскую безумной тоской. Я непорочна и ищу непорочных. Я блуждаю возле девственных душ и ищу своей, небывалой еще на земле, новой любви.

— А Анна… — говорит в полузабытьи и склоняясь к ней Глеб. — А Анна — не ты? Как же я думал…

— Я пришла к тебе ночью, ибо днем ты весь слишком в другом, ты загражден от меня, отделен.

— Чем отделен от тебя я, Тамара?

— Золотым маленьким крестиком, далекий мой друг. Я же ищу только свободных, тоже ничьих. Ночью пришла я к тебе и к Анне. Чтобы увиделись вы. Оттого ты и видел ее, не меня. Это она пришла к тебе с розой, это не я, это она.

И перед Глебом, близко к нему, вся белая, вся в экстазе — Анна, вся, как тогда, когда менялись крестами. И теперь блестит его крест на ее полуоткрытой груди; она только что прячет его, спешные пальцы торопятся.

— Глеб… Наконец-то, Глеб, ты узнал меня. Это я.

И дает ему розу, целуя ее, и Глеб, наклоняясь к цветку, тоже целует, прижимаясь к нежным алым его лепесткам. И горячий огонь идет от тех поцелуев и разливается по жилам его, и уже не лепестки — это губы, живые, трепетно страстные, и не роза в руках у него, а обнимает он Анну и прижимает к себе, сама она — роза, и вьется, льнет, сливается с ним прекрасное стройное тело, пьет нежным и сильным касанием самую Глебову душу, что разлилась по телу его, что зажгла и освятила каждый атом его.

И вот в какой-то один, мимолетный, единственный миг упадает взгляд его на окно.

А в окне, и темной рамке, где явилась Тамара, медленно стала луна; лик ее полон, и чуть заметную, но явственно видную различает на нем Глеб усмешку.

И вот рушится все, падают горы, и смеется луна; Глеб просыпается.

Близко утро, но луна еще светит, он один.

Не отдавая во всем происшедшем отчета, Глеб тотчас засыпает опять и спит мертвым сном до утра, без видений.

 

XXXV

С тяжелой, больной головой пробудился Кривцов. Все тело было разбито и ныло. Первым его побуждением было выпить. После таких вечеров, как вчера, он выпивал по утрам пять-шесть рюмок водки и тогда опять себя чувствовал сносно. Но теперь проснулся в чужой, незнакомой квартире, и ему было неловко перед хозяином, который к нему подошел только что с утренним приветом.

— Не знаю, как вас благодарить, — сказал Кривцов разбитым и усталым голосом.

— Лучше всего никак, — ответил старик, — может быть, я, а не вы, должен благодарить вас.

Кривцов закрыл рукою глаза.

— Нет, — тихо промолвил он, — я уже конченый и никуда не годный человек. — Страдальчески вытянулось его худое лицо. — Если бы знали вы, что я за человек, вы от меня отреклись бы… Да, впрочем, вы вчера видели…

— Видел, — спокойно ответил старик.

— Но и это еще далеко не все…

Он пошевелил сухими губами. Хотел мучительно пить. Старик заметил это движение и вышел в другую комнату. Когда вернулся, Кривцов, все не открывая глаз, сказал:

— Вот я лежу у вас, и о чем бы, по-вашему, думаю? Раскаиваюсь, муки испытываю? Нет, думаю об одном — нужно опохмелиться, иначе просто не встану…

— Я принес уже. Я с утра о вас озаботился: теперь уж не рано. — Он налил и протянул Кривцову большую рюмку. — Это всегда бывает так, знаю сам, — добавил старик.

Кривцов посмотрел на него, ничего не сказал и выпил. Протянул рюмку и выпил еще. И еще протянул, но отвел руку назад.

— Не хочу. Странный вы человек! И отвернулся к стене.

Так лежал с полчаса, потом встал, сел на кровати. Старик сидел возле.

— А вы знаете, зачем мне нужно встать и быть бодрым, быть трезвым, даже, может быть, привлекательным… насколько это дано мне?

Старик молча глядел на Кривцова.

— Вы мне припасли эту водку, позаботились обо мне, несмотря на всю мою скверность, и вам не стану я лгать. Может быть, то скажу, что себе самому сказать боюсь. Дайте еще! Поставил старик возле него и бутылку, и рюмку. Кривцов выпил две рюмки подряд, помолчал и продолжал, точно собравшись внутренне с силами:

— Хочу я сегодня, наконец, добиться-таки своего. Неправду я говорил, и себя, и других обманывал, когда называл первым бесом среди других бесов — власть. Это для них, для толпы. А для избранных душ есть другой, — бес власти ничто перед демоном сладострастия. Круглый нуль и ничто совершеннейшее. Зачем и власть, и богатство, и почести, ничего мне не нужно, все тлен, все прах, призрак, мираж, а вот это… Этот живой червяк, может быть, он-то и есть один живой во всем мире, гложет самую нежную нежность души, и вот нас-то особенно любит… таких, что пришли к чистоте, к небесам, к чистому Богу, не отходит от нас, сторожит, в самую святость вливает тонкий свой яд. Скажите, если все это дико вам; если вас оскорбляет, я замолчу.

— Нет, нисколько, — все также спокойно ответил старик. — Говорите, я слушаю все, что вы скажете. Мне кажется, нет ничего, что бы сейчас могло меня возмутить.

— Вот как! — усмехнулся Кривцов. — Тогда, пожалуй, можно себе разрешить. Слушайте…

Налил и выпил еще — опять сразу две рюмки.

— Перед вами христианин не какой-нибудь, не из тех, что верят в Бога, не сознавая хорошенько веры своей, не зная вовсе сомнений, и не из тех, что к Нему пришли хотя и через сомнения, но теперь спокойной душой верят в Него и могут жить какой-то другой еще жизнью, иметь семью, служить, писать хорошие книжки. Я ничего такого совсем не могу. Я болею, веря в Христа, я горю, я ни единой минуты, что бы ни делал и что бы ни говорил, не забываю о Нем, о крестных муках Его, о благодатной кротости Его небесного Образа. Он живой для меня, ношу Его в сердце своем непрестанно. В этом поверьте мне. Это так же верно, как то, что я перед вами сижу, и как то, что выпью сейчас еще.

Он слабо поморщился, вытер усы:

— Ведь гадость! Но только так и могу теперь жить. Нося Его в сердце, надо или на небо живым взойти, или здесь ходить так, как будто бы это — повел рукою вокруг — было небом вторым… А если не можешь так… Если… Ужас! Невыносимый ужас — последний! Говорил я вчера, народ бунтовал. От боли, от скорбящей души моей это. Вправду тоскую, что здесь, на земле потопаем в крови, — столько крови, что самую душу грозит она пропитать, и горячи, правдивы слова мои были, но все это, знаю, и горячность моя, и к людям такая любовь, и та душа, что этим болеет, все это… как вам сказать? — второго сорта, не настоящее. Не потому, что неправда, нет, все это самое подлинное, но есть под этим иное, другая душа, глубинная, та, что в вечность перейдет, в ином бытии будет жить. И вот для той-то души, для моей вечной души, верящей в Бога живого, в Христа распятого, дышащей Его муками крестными, ежесекундно носящей запечатленный Образ Его, для нее-то и есть всего единый бес, один, противостоящий Ему, противоборствующий. Я говорил вчера в кабаке, а он гнусавил перед распятым Христом: «а отчего нет здесь Наташи? Отчего не прельщаешь ее своей пламенной верой?., на нее это действует»… И рисовал мне бес худенькие члены ее, этой девочки, и мерзостным перстом своим указуя, скакал у подножья распятия и шептал: «девственница, девственница еще, погляди»… И вот этот— то ужас ношу я в душе. Как мне не пить, как не стонать от боли невыразимой моей?..

Вряд ли и видел Кривцов старика. Забыл, есть ли кто здесь или нет, но говорил, находя какую-то опору в режущей остроте своих слов. Когда говоришь, как-то идет все же время… Когда говоришь, что-то живое трепещется, будто вдруг за словами начнется другое, глянет новая жизнь. Пусть бессознательно, но все еще что-то бьется, дрожит, если бы даже знал уж будто последним сознанием, что выхода нет. Но никогда не бывает ничего окончательно, непоправимо последнего, хоть малая кроха чего-то, но прячется, но живет потайной своей жизнью — невидная и неслышная, неразгаданная.

Была ли она у Кривцова? Он не знал. Думал, что нет, но чем объяснить эту страсть в обнажении ран своих сокровенных? Зачем бы слова, если асе уже умерло?

Слушал старик все молча, но сердце тревожно стучало уже в ответ на речи Кривцова. Но еще застучало тревожней, когда Кривцов вдруг замолчал. От молчания этого сразу жуть, мертвая зыбь безысходности наполнила комнаты.

Там, за черепной тонкой коробкой, совершается в тишине что-то превосходящее все слышанные, все найденные тем, кто говорил, все, казавшиеся самыми последними, слова и понятия. И вот за ними встает уже и новое что-то еще.

Хочется крикнуть:

— Да говори же! Говори! Не молчи!

Но Кривцова и самого охватило, сжало кольцо ледяного молчания, и, торопясь его сбросить, чтобы дышать, чтобы жить, начал опять.

 

XXXVI

— Та девочка, о которой я вам помянул, эта Наташа, которую неотступно вижу перед глазами моими, опять теперь в городе. Она исчезала куда-то на время и вот появилась, и опять обнажились все раны мои. Послушайте, — зашептал он с испугом, — сегодня ночью привиделось мне так, как бы только что было — все это страшное дело. Откуда попала она в монастырь, не знаю. Несчастную где-то подобрали ее, и так осталась она — девочка в монастыре мужском. Но ведь дитя — беспризорное, покинутое дитя. Оставили пока, хотели потом отослать в какую-нибудь женскую обитель. Кое-что помогала она по двору, но слаба была, и больше все в церкви молилась, худенькая и бледная, прозрачная до такой степени, что вся душа ее светилась сквозь черты лица.

И пошли у нас об этой девочке слухи очень скоро. У нас в монастыре — я в ту пору тоже там был, муки мои загнали меня в это проклятое место, не знал еще тогда ему настоящей цены, — слухи в монастыре идут от одного к другому, как на базаре. Кто-то пустил про девочку странный рассказ о том, что крестным отцом ее дьявол был, что и мысль о зачатии ее внушена им же, но якобы под ликом Божиим явился он к отцу ее и соблазнил его, а старик теперь ходит и кается, скитается по монастырям по всем. Стали звать ее дьявольской дочкой, стали чураться ее, тихонько креститься под рясами, те, кто побоязливей. А я с этих самых пор глаз от нее отвести не мог, такой нетленной красотой оделась она в очах моих со своим худеньким тельцем, с усмешечкой около детских губ, с небесною кротостью в очах ее.

Разврат у нас был в монастыре необычайный. Грязный, противный разврат, такой, что меня даже от него воротило. Было так грубо все, так обнаженно, что к нему совсем не тянуло, — не было там остроты, не было ужаса, святотатства не веяло, просто было пошлое свинство. А это все не по мне. И так выжил я больше года, как настоящий, не бутафорский монах, со всеми страстями, погребенными в недрах души, с вулканом, клокочущим в глубях, но на поверхности все было тихо, хоть райский сад разводи.

Но тут-то и ждал меня час моего испытания.

Пасха была тогда поздняя. Пост великий, изнуряющий приближался к концу, обострились до последних пределов нервы больные, а тут весна подходила — с ее ароматом, с ее незримыми, разлитыми в море воздушном движениями, где все дышит тоскою любви, где вес жаждет зачатия. Вечер и утро, и день, и особенно ночь — все об одном мне твердило, рисовало одну детскую эту, с усмешечкой, невинную наготу. Дьявольскую или святую, не знал.

Разные слухи шли про ту девочку и роились, множились, создавали легенду.

Пришел один инок под вечер из дальнего монастыря, и там о ней знали уже, и в подробностях передал мне всю историю зачатия этого ребенка. И нельзя было вправду понять, от Бога она или от дьявола. «И еще, — добавил он, — зарождается мнение, что как особым путем она рождена, так и назначение в мире особое выпало ей. Как Христос родился от Девы, зачатой тоже в благословенной неведомой тайне, хотя и не открыта еще никому тайна сия, так и Антихрист должен чудесно родиться от девы, и тоже появившейся в свет особенным образом, якобы с благодатью Господней. И должен найтись человек, в котором дьявол с рожденья обитал бы незримо, но богомольный и набожный, но верящий в Бога, и должен сойти на нее и противоестественным образом дать семя грядущего на битву с Христом».

Говорил он мне ночью, не видел, как весь я дрожал. Сидели у храма. Не знаю, инок ли вправду то был, или бес в его образе, но неотступно стал думать я об одном — овладеть этой девочкой. И такие приходили мне в голову мысли, что не знал, как мог вынести их. И рисовались они мне обнаженные, явные, как бы уже были. Я не смею сказать, не смею намеком дать понять о тех мыслях, но что-то сверлит, что-то хочет хоть малый уголок открыть из безумств моих, приоткрыть смрадный и нелепый гроб, в котором разлагается заживо в преступных, кощунственных мыслях душа.

Не только что мерзость собственных, предстоящих мне дел рисовал в последних деталях и с холодным ужасом смаковал их, но проводил параллели, но представлял себе, как это там могло быть И, представляя, сливался с воображаемым мною. И уже не мог различить ничего, и там находил последние бездны падения.

Закрыв лицо руками, простонал Кривцов:

— Страшно мне, страшно подумать… Ах, страшно!.. Но слушайте, слушайте все. Не только что делал мысленно все, но и все называл про себя, точно сам себе еще и рассказывал, и такими словами… Ах, не могу! Не могу больше! И это — имея образ Христов живой, непрестанно, нетленный.

Тишину мертвых минут опять нарушил Кривцов немного спустя.

— И вот в великую пятницу, в пустом храме, с нею только вдвоем, перед ликом икон…

И вдруг закричал, вскочив:

— Убейте, убейте меня! Не слушайте! Убейте меня, ради Хряста. Сам себя не могу я убить! Ударьте меня! Возьмите крест и ударьте крестом, как она ударила… Вот смотрите, смотрите здесь! Схватила тяжелый крест золотой и ударила…

Глубокий был шрам на руке. Выше локтя к плечу. На левой руке.

— Это мой знак навеки. С ним и на суд Господень явлюсь. Точно успокоил немного его вид этого шрама.

— И вот, что теперь перед бесом моим бесы ли власти или те домашние бесы обыденности, что кружат возле тех христиан, что вас взмутили вчера?

А теперь прогоните меня от себя, как последнего пса, потому что я все-таки к ней, к Наташе пойду. Опять ведь встречаемся… Вчера не была она, я сам к ней пойду. Я знаю все и пойду. Мысли мои — все одни, и со мною всегда.

Кривцов встал и оделся. Похмелье прошло. В голове была обнаженная страшная ясность. С такой головой можно пойти на все. В сердце горел ад, оттененный очарованием близкого рая.

Молча хотел он уйти, но встал и старик.

— Вчера меня назвали дьяволом, — раздельно сказал он Кривцову, — вчера же я принял тебя за Христа. Сегодня я понял, как далеко мне до дьявола…

— А мне до Христа? — перебил Кривцов. — Да?

И быстро бросил в дверях, со вспыхнувшим пламенем глаз, с яркой краскою гнева на изможденном лице:

— Потому что я больше Христа! Так не страдал и Христос! От этого взгляда и слов старик не сразу опомнился. Слышно было, как стукнула внизу входная дверь, и вот уже умерли отзвуки стука на лестнице. Тогда быстро схватил шляпу и бегом бросился следом за уходившим Кривцовым.

 

XXX VII

Все три женщины сидели грустные и задумавшись; две из них говорили.

— Нет, — сказала та, что и днем куталась все в ту же шаль, в которой была вчера, — нет, он святой человек. Разве кто говорит еще так, как он говорит? Сердце плачет, когда его слушаешь. Только святая душа может такие слова источать.

И она смотрела своими печальными, глубокими глазами, не понимая никаких возражений, почти не слыша их. Девушка в красном шарфе была беспощадна:

— Я смеялась в душе, когда его били. Мне было радостно. Но теперь жалею, что мало били его, что я не добавила своего, что хотела.

И глаза ее были прозрачны стеклянной прозрачностью, и было нельзя угадать, есть ли за ними что или так-таки ничего и нет.

— Глаша, не следует так говорить. Он много вынес в жизни своей. Он несчастный.

— А если несчастный, тем хуже. Пусти веруют сколько хотят те, кто счастливы, это их дело. Может быть, мы также поверили бы. Пусть себе верят, только нас-то в покое оставят со своими проповедями. А если страдает, как вы говорите, то как не понять, что нечестно своих же обманывать? Бог! Желала б я знать, что Он — открылся ему в видении, что ли?

— Может быть, что и так. Ты многого, Глаша, не понимаешь еще.

— Ах, понимаю… Оставьте меня! Разве слишком хорошо все понимаю.

— Несчастный ты мой! — тихо шепнула женщина в белом платке.

Живая грусть за Кривцова охватила ее. Увлажнились глаза, подернулись дымкой чувствительной, тоже окутались шалью, как все ее тело, благородно задумчивое в своем отцветании, в своей незабывающей грусти.

Стало тихо.

Узкой полоской проникал и комнату свет. Беззаботно роились пылинки в радости солнцу. Было их много, весело было пылинкам в детской невинности их. Короток их век, а может статься, так же и вечен, как век нашей бессмертной души… Что им до того — толпящимся в светлом, посланном Богом луче?

А вот три женщины были грустны.

Сложней, чем грустны. Глаша с застывшей стеклянностью глаз, в душу к себе не допускающая, эта другая, чья жизнь одна длящаяся, в покорности просветленная скорбь; сидела, руки сложив на коленях, третьей Наташа — молчала затаенным, ушедшим в себя, нелюдимым молчанием.

Три затерянных в мире пылинки, три женских души.

Где же их солнечный луч? Что он мешкает? Какие тучи небо скрывают, если есть оно — это небо и солнце на нем?..

— Я уж пойду, мне пора. Ты, Глаша, еще посидишь?

— Скоро и я за тобой, но еще посижу.

Закуталась в шаль с головой, ушла, простилась с Наташей до вечера. Вечером к ней еще забежит. Непременно.

Была эта женщина в шали свободная женщина, жила вдвоем с Глашей, был у нее маленький, совсем крохотный, — от родителей перешел — капитал, однако, все же жила на него кое-как. Случалось — работала. Глаша ей приходилась племянницей, сирота, одинокая. Познакомился как-то с ними Кривцов, вся отдалась ему, точно молитву свершала в умилении сердца, когда отдавалась. А Глаша не могла его видеть, и был в этом пункт разногласия для двух женщин, связанных между собою родством и затаенной глубокой приязнью.

Наташа все неподвижно сидела, уронив свои руки.

Сегодня 8 сентября — день Рождества Богородицы — исполнилось ей ровно шестнадцать лет. С сегодняшним днем что-то она собиралась связать в своей жизни. И вот он пришел, а у нее такое оцепенение мыслей и чувств: пусть будет, как будет.

Началось с того времени, как получила письмо о возможном приезде отца. Была одна женщина возле села, где они жили; завела переписку с ней, каждый месяц посылала по три рубля денег. И вот получила известие: едет отец. Так забилось ее, все еще детское сердце. Помнила и любила она старика. Какою-то чудесною, через все уцелевшею памятью помнила ранние детские годы — старый плетень, пчельник, медовые праздники, яблочные — душистое спелое лето, запах конопли за садом, прозрачные вечерние зори.

Мать не помнит, но отца… Отец баловал ее, отец щекотал за шейкой жестковатым усом, нянчил, мурлыкал какие-то песенки. Ах, это письмо все взбунтовало в ней снова!..

Но тут же жесткие мысли, жестокие думы. Не прежнюю малую девочку, — он ищет распутную взрослую дочь… А если так… если так… то не все ли равно?..

Но на вокзал пошла, побежала — была в лихорадке.

Увидала отца — сутки пролежала, с места не двигаясь, все думала, металась в жару и решила: пусть будет, что суждено, и пусть будет именно в этот день, в день рождения, в любимый праздник осенний. Если не верит, если погибшую презирает дочь, будет так, как велит ей судьба.

А судьба ей шептала о кофточке.

Слышала раз мимолетно, — Глаше сказал Кривцов про ее красный шарф:

— Красный цвет волнует меня. Не носите красный цвет.

— Буду носить, — ответила Глаша упрямо.

И целый вечер не отрывал он глаз от ее шарфа.

У нее не было красного. Но ведь для каждого разный должен быть цвет? У Глаши черные, пышные волосы, у нее — цвета ржи. Но если красный цвет Глашин, какой же ее? Или нет для нее никакого цвета из тех, что волнуют:

К концу уже вечера шутливо стянула себе красный шарфик.

Кривцов перевел глаза на нее и тотчас же сказал:

— К вам нейдет.

— А что же мне надо? — смеясь, спросила она.

— Ваши волосы, — сказал он, подумав, — как воск перед иконой, или нет… может быть, мед… пчелиный, густой, вечерний…

Наташа смутилась и встала, заходила по комнате.

— Душистый, вечерний мед, — подтвердил Кривцов еще раз. «Душистый, вечерний», — стояло в ее голове.

«Медовый, душистый»… — запомнила это.

И вот девическая глупая мысль вошла с того вечера в сердце и жила там, и что-то шептала крови ее, и билась кровь беспокойно, чего-то просила, и вдруг на последние деньги купила Наташа вчера «пчелиных» духов. Долго понять не могли в магазине. И сама не знала, как быть. Но в последнюю минуту все же придумала.

— Запаха отцветающей липы? Не было.

— Белой акации? Дали.

Побежала за кофточкой. Долго искала. Нашла. Но медлила брать, чего-то ждала. Сердце билось на всю ее грудь, Вся грудь трепетала. Кровь говорила: «Купи и уйди». Но ноги стояли. Образ Кривцова мелькнул: «Купи и уйди. Это твой цвет — пчелиный, цвета вечерней зари, цвета свеч восковых. Волнует меня этот цвет»… Свеч восковых… Руки упали, лежат неподвижно. «Чудесно, к вам так пойдет»… Но Кривцов заглушает приказчика: «Этот цвет волнует меня… Ты для меня выбираешь его. Купи и уйди». «За ночь сошью, за ночь сама сошью»… — думает девушка. Дрожат ее руки и ноги. Но вот в лавку вошел господин. Сразу узнала. Сразу сердце упало. Точно отец подослал его. Слушает плохо, не может понять. Что-то неясное. Три рубля. Три рубля за часы. «Скажите, можете вы мне дать три рубля?» Ему не дают. Да, тот самый, тот: он видел отца, ему поклонился отец. Чего же он ждет? Ему не дают этих денег… Но все-таки ждет. Ах! «Вам же нравилось, барышня?..» Вот: «Возьмите у меня три рубля». И еще раз: «Возьмите!»

И со вчерашнего вечера сидит Наташа почти недвижима. Забегала к ней Глаша, звала. Точно болезнь — ходить его слушать в кабак. Не пошла и туда, Всю ночь просидела без сна. Как выжженный, горел в эту ночь образ Кривцова, запечатленный навеки, — вновь переживался тот перед всенощный час, когда она ударила в храме святым крестом искусителя. Каждую ночь целый год снился ей все один незабываемый сон; асе в мелочах одинаково, до последней драгоценной бусинки на образе Богоматери.

С лишним четыре минуло года. Целая жизнь. Она научилась людей узнавать, разбирать их, под усмешкою губ скрывать свое горе, ранами детское сердце покрылось; но было оно — ах — все еще детское!..

И плакало это сердце целую ночь, и к утру последние силы покинули девушку. Она ничего не знала уже. Знала одно: он придет. И пусть будет так. Пусть придет и возьмет, сегодня пойдет она, куда ее поведут. Или отыщет отец, возьмет ее за руку, скажет ей — нет, невозможно! — скажет: «Наташа, чистая девочка, дочка моя, поедем домой». И поцелует ее. О, и за ним пойдет, но как радостно, с какою светлой душой!

Утром пришли Глашина тетка и Глаша. Говорили о нем, — о Кривцове, — и опять, как во все эти последние дни, но только неизмеримо сильнее еще, почувствовала девочка его странную власть над собой, его неотразимое действие. И так ждала, сидела все время, не двигаясь. Если погибать, так уж с ним. Миг один. А потом умереть…

А потом пусть придет на могилу отец, а на могиле расцветут цветы и расскажут ему своим ароматом, качанием белых головок своих, как умерла его дочь. И от жалости к старику и к себе, и от предчувствия неизбежности надвигающегося она вдруг закричала слабым и сдавленным голосом, как кричат во сне, когда уже нельзя дальше спать, ибо ужас раскрыл свою темную пасть над душой и — еще мгновение — поглотит ее навсегда. Этим нечеловеческим внутренним голосом кричит нас душа, ибо когда онемеет язык, кричит сама уже наша последняя сущность перед громадой небытия — бесформенного, не имеющего лика колосса, в сравнении с кем вечность и бесконечность, и Бог едва различимо мерцают небольшим, только лишь возгоревшимся, еле светящим, полуслепым огоньком.

Глаша сразу встрепенулась от дум, когда услышала этот задушенный крик. Она подбежала к Наташе, взяла ее за руки, схватила, трясла ее плечи, трогала волосы.

— Наташа, Наташа, ты что?

Наташа молчала. Неохотно отступал из глаз ее ужас, но отступил. Она озиралась вокруг, точно ища выхода. Машинально дала свою руку подруге, та больно, крепко сжала детские пальцы и все напряженней глядела в глаза своей вдруг загоревшейся скорбью. И был прекрасен неотразимо из стекла брызнувший Бог, и все отходил, слепо ворча, темный, неведомый призрак.

И вот опустила Наташа глаза свои, и взор упал на их вместе сжатые руки; легкие тучки золотистых пылинок толпились вокруг этих рук. В тихом светящем луге прозрачен и легок был танец пылинок. И вдруг между них капнули две-три слезы — два-три прозрачно божественных мира родились из пересохшего водоема души, вновь оживили его, упали на бледные руки и скользили по тонким, крепко сжатым — на жизнь и на смерть — по девичьим пальчикам. Луч засиял в них приветною музыкой солнечных брызг.

— Наташа, ты любишь его? Вопрос прозвучал едва слышно. Наташа молчала и плакала.

— Скажи мне. Правду скажи мне в сегодняшний день. — Девушка покачала в ответ головой. — Ты ненавидишь его?

Тоже нет, — тоже качнула желтеющей, цвета душистого меда головкой своей.

— Но ты… ты пойдешь за ним, если придет?

— Наташа, к вам гость.

Хозяйка просунула голову в дверь. Она улыбалась и даже чуть подмигнула: целый месяц живет, не ходил ни один. Но на свете нет исключений.

— Я ухожу.

— Глаша, побудь, побудь со мной.

— Я скоро приду.

— Ты не придешь!

— Я наверное и скоро приду.

— Побудь хоть немного со мной. Глаша!

Быстро схватила она и поцеловала Глашину руку. Вскочила, вспыхнув, зардевшись, смущенная девушка.

— Так я скажу, что ты дома.

Никто ничего не ответил хозяйке, и она скрылась за дверью.

— Ты останешься?

— Останусь. Но я скоро уйду.

— И не придешь?

— О, нет, возвращусь, и наверное. — Снова взгляд ее стал холодным и острым.

В дверь постучали.

— Войдите, — слабо сказала Наташа.

 

XXXVIII

— Вы на меня не рассердитесь, что я так к вам зашел?

— Как так? — спросила Наташа.

— Так, не спросясь. Вы не звали меня.

— Нет, ничего, — сказала она.

Поздоровавшись, Кривцов опустился на стул. Лицо его было бледно, но казалось спокойным. По дороге оправил костюм, причесался.

— Сегодня необычайный день. Кажется, что природа готовит какое-то светлое празднество.

Обе девушки промолчали.

— Я уверен, что сегодня праздник какого-нибудь святого, неизвестного нам.

— Разве не знаете вы, что за праздник сегодня?

— Знаю. Но все же мне кажется, что сегодня какой-то еще особенный праздник. Раньше не чувствовал так. Ночевал я не дома и вчера провел ужасную ночь, утро было больное, а вышел на улицу, такое сияние охватило мне душу, как перед смертью.

— Не вы ли святой? — резко спросила вдруг Глаша.

— Я еще жив, Глафира Филипповна, — грустно ответил Кривцов. И, помолчав, добавил чуть слышно:

— Но осеннее солнце звало меня. Оно смирило мне душу, не знаю, надолго ли. Но с таким примирением хорошо умереть.

— Не говорите сегодня о смерти, — попросила Наташа. — Просто сегодня день моего рождения. Оттого и праздник в природе.

Она улыбнулась.

— В самом деле?

Кривцов приподнялся и тотчас же сел и потер свои руки. Слабая краска проступила на бледном лице.

— Да. Вы не знаете, кажется, Лизы? Это подруга моя, Лиза Палицына…

— Дочь Николая Платоновича?

— Да — девочка с моря, как она себя называет, а я называю ее: девочка с неба, мне кажется, это верней… Так Лиза мне говорила, что там, около моря, еще в сентябре, во второй или в третий раз зацветают акации. Я вдруг это вспомнила, представилось, если бы там быть сегодня…

Наташа заговорила доверчиво, мягко.

Что, в сущности, плохо? Разве нельзя уже жить? Милая Глаша была еще здесь. Кривцов сидел тоже простой, легкость осенняя легла на его измученный лоб. Ах, все-таки праздник сегодня, все-таки, радостный день!

Наташа мечтала:

— И вот Лиза, и Глаша, и я, и… все другие, кто хочет, мы бы сидели у моря, а над нами акация — мой любимый цветок. И вот мы сидим и смотрим на море, а над нами плывут облака… Плывут… и, знаете, так…

Наташа качнулась сама. Чуть-чуть закрыла глаза. Вся будто летящая.

— Так незаметно, совсем потихонечку и не страшно ничуть, а только сладко, только сердце замрет… — земля отделяется, будто плывет. Это плывут облака, мы за ними… Это воздушные лебеди остров наш в море везут. Белый наш остров, и мы под акацией. Глаша, поди ко мне! — Глаша к ней подошла. — Глаша, Глаша, так хорошо? — Взяла ее за руки, усадила возле себя.

Глаша молчала.

— И вот мы живем все вместе на острове. И нам так светло жить на нем. Новая жизнь, где ничего такого не будет…

Она замолчала, задумалась. Тихий свет струился из глаз. Солнечный луч осветил часть полос ее, и растопилось золото-воск, и засияло живого волной. В комнате стало тихо какого-то особенной, просветленной и чистой, святой тишиной. Сидел Кривцов бледный своей углубленного бледностью, сбежала мгновенная краска и обнажила, усилила прозрачность его внимательно грустного, больного лица. Точно он и не он здесь сидел, его отвлечение, какой-то страдающий дух, осужденный на муки земли в этом теле. Казалось — мгновение, и что-то войдет в эту комнату и осветит ее ярче, чем солнце, н напоит ароматом акации, и белые лепестки ее будут падать, скользя тиховейно, и вся комната вдруг снимется с места и легко, незаметно поплывет по светлым волнам в неизвестное море.

Глаша не поднимала глаз. Сидела, вся замерев. Размягчит ли этот предутренний миг — предутренний благовест Первого Дня, растопит ли он стекло ее глаз?

Сидела не двигаясь: чудо еще не пришло. Все молчали.

Вдруг встала Наташа и сказала, смеясь:

— Праздник так праздник! Хотите этих любимых моих белых духов?

Кривцов удивленно взглянул, насторожилась, сжалась вся Глаша.

Но как молод был смех! Разве смеются еще так на земле? Разве смеялась Наташа когда-нибудь так? Что будет сейчас? Что случится?

Глаша встала за ней.

— У меня есть духи белой акации. Хотите, я вас надушу? Помните, вы говорили про пчел и про волосы?..

Вдруг все показалось ей так легко и естественно. То, о чем думала с ужасом, с мукой, преобразилось в весеннюю сказку: все хорошо, все светло.

Смотрела теперь на Кривцова: какой же он бледный, измученный. Какой он сегодня особенный!

— Помните, вы говорили о цвете волос? Моих. Да, про мои. — И, достав флакон, подошла к нему близко. — Хотите?

Он встал перед ней, но вздрогнул от чьей-то стрелы со стороны и опустил глаза свои молча.

Был беспощаден, казалось — насквозь хотел пронизать его взор девушки в шарфе. Это Кривцов перед ним глаза опустил. Все на мгновение перестал он видеть вдруг, остались глаза ее, которые видели тоже только одно — белее луны больное лицо, казнили его, распинали, пригвождая на крест.

— Глаша! А ты? Хочешь духов?

Но вскрикнула девушка, бросилась к двери, вся задрожав.

— Глаша!

Но уже не было Глаши. Они оставались одни.

 

XXXIX

Старик нагнал Кривцова еще на углу первой улицы. Мальчики, игравшие у ворот, показали ему, куда направился господин без пальто — черный, высокий, худой.

— В обтрепанных брюках?

— Да, да.

Он не помнил этих подробностей, но отвечал наудачу, но уже знал, что это наверное видели мальчики именно того, кого он искал. И, действительно, скоро увидел Кривцова.

Уже утихшей, неспешной походкой шагал Кривцов, высоко подняв голову, поводя худыми плечами. Вот остановился, вот зашел к парикмахеру.

Старик терпеливо ждал, ходил взад и вперед, не подходя очень близко к окну. Солнце светило мимо него. Сознание, чувства, инстинкт, все ушло вглубь и напряженно копошилось там, как отдельные части распавшейся на составные свои элементы души.

Он долго сдерживал их, дома слушая гостя, но вот не выдержал, — рухнуло здание от несоразмерности внутренней, что-то осело, упало и затрещало по всем своим швам.

Быть может, это и нужно. Это одно, что ему нужно. Пусть рассыплется в прах несовершенная рухлядь — душа — и возникнет на месте ее какая-то новая сущность. Все равно, какая будет она. Только бы жить в чем-то ясном, простом, окончательном — без надземных высот и жутких падений.

Кривцов зашел к парикмахеру!

Каким-то тупым, но чудовищным, еще неосознанным — нечем его осознать! — впечатлением вошел этот факт.

И ждал старик, пока прояснится, был покорен тому, что придет: он уже знал, что то, что должно прийти, уже было в пути, уже близко. Знал наверное.

Но вот отворилась бесшумная дверь. Так отворилась бы в сказке, где только видимость, только призраки, только призраки.

Инстинктивно пригнулся старик за спину прохожего, но ничего не заметил Кривцов. Теперь еще выше поднимал освеженную голову, и выступала узкая над покатыми детскими плечами, тонкая и изможденная шея. Казалась она особой отдельностью, небольшим коротким животным, с вялой, поникающей жизнью. Было уже обреченное что-то в этой шевелящейся, приподнятой шее над слабеющим склоном худеньких плеч.

Но никто не видел из проходивших людей, что это было именно так. Солнце слепило глаза, маревом жизни дышали их души, люди шли, говорили, смеялись. Но следил молча старик за Кривцовым и, очарованный сам, шел, ступая легко, точно крадучись, насторожившись к тому, к чему оба стремились, текли в неизбежном потоке, в недолгих оставшихся, быстрых часах.

Вся необычность была оттого, что уже не было времени на небольшой клочок впереди. То, что будет, почти уже было. И это было и будет смешалось со струящимся: есть.

Осторожно и хитро проследил старик за Кривцовым. И, затаившись, стал его ждать.

Зачем, почему, что будет дальше — словами не знал. Так было нужно.

На деревянной узенькой лесенке сел на повороте внизу. Поджал ноги, погладил зачем-то коленки — может, ушиб — и сам не заметил автоматического этого движения.

Но вот в странный, разрушенный мир, в этот трупный хаос души, как беззаботные дети, забежали наивные звуки. Кто-то играл на гармонике. Кто-то смеялся. Женский голос, притворно суровый, говорил: «Нет. Ни за что. Не обманешь». А смех между слов проступал, рассыпался и звал: «Обмани! Обмани!» И на минутку смолкла гармоника, и на широком дворе встал и пронесся веселый и первобытный шум.

Это были звуки из какого-то другого, невероятного в своей простоте бытия. Разве не фантастический мир, где люди смеются, играют на солнце в праздничный день, зовут, обещают, дают, рождают волнение сердца? Разве солнце само, наконец, — не бред, не насмешка?

И вдруг разом вошло настоящее: тревожно, тревожно кто-то стучит, кто-то бежит вниз по лестнице. Встал старик, потянулся навстречу, встретил глаза, увидел лицо.

Вот оно! Эти глаза говорили, что там начинается ужас, что время пришло, что нельзя отступать.

Он узнал ее сразу. Узнала и Глаша, сдержала свой бег. Старик встал на пути.

Взял ее за руку и повел, не говоря ни единого слова.

Они шли как сообщники.

В самом низу, перед выходом, убедившись, что нет никого и их не преследуют, он тихо спросил:

— Уже началось?

И так же тихо Глаша ответила, будто зная, о чем он спросил:

— Началось.

Она уже не дрожала.

Она попала в тот же очерченный круг, где в центре — старик, а там, ближе к окружности где-то, но в круге, но все тяготея к этому центру — обреченный Кривцов, Не опускал ее рук. Потом спокойно и твердо, не теряя лишнего слова, старик асе так же негромко сказал:

— Его надо убить.

Затрепетала последним живым, робеющим трепетом Глаша. Опустила глаза. Молчала.

Ведь бежала она с инстинктивною мыслью выполнить то же почти, то, что хотела вчера — за себя, за Наташу, за весь Богом обманутый мир. Ибо Бог, разлитый, ласкающий в мире, обещает одно, а Бог правящий, Бог, имеющий власть, выполняет другое, и пропасть, что отделяет надежды и розовый рай от смерти и смрадной могилы, так непонятна, так оскорбительна, так жестока, что за него и Бога не видно.

А может быть… Может быть, было и что-то иное, что диктовало ей так поступить. За этим отмщением не скрывалось ли нечто еще, такое простое и страшное, лично ее?

Как знать?

И вот встал на пути, железный из пропасти вышел старик.

Из развалин своей же души чудом во мгновение ока поднялся и вырос он — черный, как уголь, непоколебимый, как смерть, сильный, как Бог — живой и бессмертный.

И имел отныне власть приказывать тем, кто ему нужен.

Было мгновение — дрожь покоренной души. И подняла глаза свои девушка и повторила покорно:

— Его надо убить.

— Ты будешь ждать меня здесь. Я скоро вернусь. Я забыл кое-что дома. И ты не войдешь туда без меня. Ты будешь здесь сторожить. И никуда не ходи. Я сделаю сам. Все и сам. Ты сторожи.

Глаша покорно молчала.

У ворот старик еще раз обернулся:

— Я скоро.

 

XL

Средних лет, но седой, в порыжелой скуфье, сутулый монах сидел на пригорке, поджав калачиком ноги. Внизу расстилались леса, еще одетые сизоватым дымком, утренние облака медленной поступью поднимались плавно над теми лесами, а в редких просветах сине-зеленое небо было преувеличенно ярко и углубленно — глубь и прозрачность узких глубоких колодцев.

Но едва ли он видел божественный облик мгновения. Бескровным стареющим ртом с хрустящими, точно сухую солому жевал, челюстями говорил он собеседнику туманно и едко:

— Таким грехам нет искупления ни в посте, ни в молитве. Словами молитвы смываются прегрешения только словесные, постом и умерщвлением плоти только телесные, грехи же, в которых грешила душа, яко плоть, и тело стремилось облечься в духовную видимость, эти грехи между плотью и духом, смешение подобия Божия с подобием зверя, самые противные перед лицом Божиим, ибо нарушают они раз навсегда данную Господом грань между мерзостью низкой звериной природы и ангельским ликом. Ты понял, Василий?

Старый Василий — Наташин отец — понуро молчал. Вот уже час, как монах долбил его своими сухими, как сам, своими злыми словами. Как деревянная, стукалась о верхнюю нижняя челюсть и неустанно кивала с ней вместе, будто приклеенная, жесткая рыжая бороденка.

Понял или не понял, но монах продолжал: — Такие грехи можно одним искупить — страшным, но угодным Господу делом. Жертву кровавую принести перед Лик Его, свежей дымящейся кровью оросить подножие Божьего трона. «Кровь — сок особый»… Не знаешь, кто так сказал, да и не надо знать. От знания — половина грехов. Но слова эти — правда, в них особенный смысл, дьявол знает его хорошо, а вот мы — христиане — забыли про кровь. А надо бы вспомнить! В наши дни надо бы вспомнить. Кровь, в защиту Христа пролитая, кровь поганых, блудящая кровь — жидкий дьявол в красном плаще — зачтется тому, кто прольет ее за Христа. Больше зачтется, нежели что-либо другое, ибо только в крови касание тела и плоти, и только кровью Христовых врагов можно омыть твой несказуемый грех.

Собеседник слушал подавленно. Все эти дни провел в монастыре или возле него. Ничего не узнал он о дочери, но душу ему бередили нещадно, по месту больному раскаленным пламенем жгли, корявыми, грубыми, утратившими нежную эластичность жизни, ее понимание, заскорузлыми пальцами рылись в ранах его и звали на кровавое какое-то искупление. Содрогалась детская душа старика от тех зовов, и готов был уйти, убежать, бросить все, И только любовь и тоска по Наташе все держали еще его здесь, все заставляли ждать и надеяться. Но сегодняшний день кончилось всякое терпение человеческое. Утром сам был свидетелем, после ранней обедни — благословляли открыто народ все ту же поганую кровь проливать… С великой тоской, с беспокойным душевным волнением сидел возле монаха, ждал минуты — встать и уйти. Но куда уйти?

— Слыша утром сегодня слова: «не мудрствуй, или и исполни свой долг; ответ понесет тот, кто послал»? И не только ответа не будет, будет подвиг пред Господом, будет заслуга, будет прощение самых проклятых грехов.

И здесь была его девочка! Жутко, мертво жить на свете…

Заживо загнивающим трупом веяло здесь. Что-то давно разложилось, полусотлело, имело лишь видимый облик живого, — одна только злоба еще осталась жива.

Мерзость запустения на месте святом!

Где же черви, чтобы пожрать поскорее зловонные трупы? Пусть хоть эти могильщики очистят место для будущих живых и настоящих людей. Пусть придут хоть эти грызущие, сосущие и поедающие, ибо за ними, может быть, кто-нибудь будет другой!..

Но нет, и для них не сладки эти яства, и они минуют сей чаши. Они ждут иной себе пищи, у них не такой неразборчивый вкус.

Монах встал, наконец: надо снова в церковь идти. Был среди братии он из ученых, имел на всех большое влияние, примером служил.

Встал и сказал на прощанье, понизивши голос:

— Может быть, и сегодня же к вечеру что-нибудь будет. Надо быть в городе. Я имею верные данные.

Встал и Василий; слушал, насупивши брови, молчал.

Вдруг монах наклонился близко совсем. Из-за тонких, бескровных, змеящихся губ пахнуло явственно запахом тления, но голос стал сразу высоким и резким. Чей это голос? Монаха ли? Едкая злоба и сжатая страсть кричат в этом шепоте:

— А если и ты очистишь душу в крови, кровавым дождем омоешь раны ее, завтра же утром… Приходи завтра же утром, я отпущу тебе все грехи твои и дам приобщиться Тела и Крови Христовой… Слышишь — Тела и Крови Господней! И покроет святая та Кровь ту, что прольешь, и несмываемый грех смоет с души твоей…

Задрожал невидимой дрожью старый Василий, а монах заносит руку над ним и слагает кощунственно пальцы, и хочет уже сотворить знак Распятого Господа, благословить его на…

Видит Василий движение рук, думает: «Господи»… Но обрываются мысли. Один порыв, одно дрожание души и тела, один короткий удар, одна молния, — и как стальной поднимается на свои короткие ноги старик, чтобы стать выше, чтобы достать, непременно достать — и плюет монаху прямо в лицо.

И опускается рука, не сотворив крестного знамения, и застывает в искаженной маске лицо; чуть дрожит только рыжая, приклеенная бороденка на восковой отставленной челюсти; безмолвен и нем раскрытый темнеющий рот.

А Василий, точно мальчишка, точно стариком никогда он и не был, забыв о коротких, нетвердых ногах, быстро бежит вниз по дороге, к синеющей пелене дремучего леса, за которым дальше скрывается город.

Невыносимая жуть, что сгустилась вдруг в видимый образ, этот дьявола в лице монаха, эта нечеловечески острая боль, что пронизала одною иглой все его существо, во мгновение ока преобразили его. Он забыл о себе и о дочери, даже о том, что он человек, одним стихийным порывом от себя и от леса, и от свежести воздуха — не как христианин, а как молодой утренний зверь, поклоняющийся восходящему светлому солнцу, послал, как умел, как все существо подсказало, последнее оскорбление в лицо оскорбителю. Пусть не со Христом, но и не с дьяволом! Пусть не со Христом, но за Христа!

И теперь бежал или скакал, или летел, как ранняя птица, стремглав, вниз по скатам и золоту осени, и лес принимал его широкой прохладною грудью.

Сквозь сине-зеленые воды небес глянуло солнце.

 

XLI

Уже в городе, возбужденный и усталый одновременно, Василий присел отдохнуть.

С детских лет небывалая легкость разлилась по костям и суставам. Утро само вошло в его плоть и смеялось в новом жилище. И улыбался с ним вместе босоногий мальчишка Васютка, через полсотню годов скакнувший за утром вслед — беспредельна мальчишечья шалость! — в седого Василия.

Со свежим товаром, еще горячим и нежным, проходил мимо булочник. Купил человек и съел сейчас же, чуть отдышавшись, две небольшие ароматные булки, тут же на улице, присевши на тумбу. И при этом, для себя незаметно, болтал короткими ногами в воздухе. Еще не устали они после бега.

Город жил утренней бодрою жизнью. С базара доносился слитный шум голосов, свежий запах кореньев и зелени. Звонкие голоса четким морозным дымком дымились в утренней свежести. Собаки, озабоченно приветливые, шныряли между людей, чувствуя здесь себя превосходно. И у людей недостатка в бодрости не было. Прохлада румянила щеки, осветляла глаза, делала поступь легкой и звонкою.

Утро и в городе было прекрасно.

Как-то не думалось. Мысли сразу ушли все в один безумный поступок, в бег через лес по оврагам, по золотым шуршащим кустарникам. Пенились, шумели, мутились отдельные струи реки, бурлили, завивались в узоры, неразрешимо сплетенные, и вдруг проваливались куда-то в отверстие, в щель, что ждала на пути и сразу все разрешила. Там, за провалом, вглубь, журча и ликуя, по новым местам катятся помолодевшие воды к прежним истокам, к прохладным местам их рождения.

Если бы только Наташу… Зачем он так мучился? У кого добивался ответов: Если бы только Наташу найти, как взял бы ее за руку, как побежал вместе с нею, не как старый отец, а как малый брат, как ровесник, — побежали бы вместе в зеленую, светлую жизнь.

Какие грехи, какие раздумья перед этим вот воскрешающим бегом, перед плеском волн самого бытия, где радостно живо и праведно все, что живет, что не умирает в поедании других и себя!

— Старичок-то дитятей глядит!

У торговки была полутеплая кофта, но и ту распахнула она на груди: с солнцем теплело. Б корзине лежали такие же, как хозяйка их, свежие, румяные яблоки с восковым чуть заметным налетом. Это стыдливость у фруктов, это скрытая скромность своей беспредельной здоровости.

Торговка стояла в лучах пригревавшего солнца, в сияющей дымке теплевшего воздуха. Она глядела, улыбаясь, на Василия и еще раз повторила:

— Совсем как дите.

Когда разглядел, улыбнулся ей и Василий.

— Откуда ты взялся такой? Он махнул ей на гору.

— С горы? Богомолец? А что ж ты ногами болтаешь? Рассмеялся болтавший ногами и сложил их вместе.

— Болтай, болтай. Я, ведь, так…

— И я так…

И опять постукал ногами о тумбочку. Не виселось спокойно ногам, так давно они не были молоды!

— Эх ты, богомолец!

С ласковой укоризной похлопала женщина его по плечу, потом нагнулась к корзинке, покопалась там и вынула самое спелое яблоко.

— На-ка скушай за здоровье рабы Минодоры.

Старик взял прохладное яблоко и сейчас же стал его есть. Зубы были совсем молодые, усы, как всегда, в обе стороны — не мешали. Дело шло быстро.

Она смотрела, как славно он ел, и улыбалась женской мягкой улыбкой.

Так смотрела бы долго, да уж очень скорый, очень проворный сидел перед ней старичок. Кончил. Не утерпела, нагнулась к нему, спросила:

— Да как зовут-то тебя?

— Василий.

— Васей зовут… Вишь ты какой!

Разогнулась, шевельнула губами, шеей своей повела, грудь потрогала, рукой провела по ней — горячо груди, — солнце снаружи, сердце внутри…

— Васею, говоришь… Ну, прощай! Мне идти уж пора. Собралась, корзинку взяла, хотела поднять, но он ей не дал.

— Я тебе понесу.

— Ну, неси.

Пошли они рядом. Корзина была между ними. И улыбались, краснели стыдливые, осенние яблоки в ней. На углу другого базара спросил Василий:

— А это что там?

Через площадь в утреннем золоте сияла старая выставка.

— Это господская выставка. Давно уж была. Закрытая.

— А там кто живет?

— Живут.

— Так мне туда надо.

Глеб сказал ему, где остановился.

Сразу вспомнил Василий о Глебе. Поставил корзину на землю.

— Значит, прощай?

— Прощай.

Отойдя шагов двадцать, он обернулся. Она уже шла, но обернулась тоже себе. Оба они рассмеялись и стояли так с полминуты.

— Ну, прощай, Минодора! — крикнул он ей еще раз.

— Прощай, богомолец! Держи!

И она ловко кинула ему еще яблоко. Как розовый мячик, блеснуло и покатилось оно по мягкой ласковой пыли. Старик поднял его, обтер ладонями рук и спрятал в карман.

Когда, совсем у входа на выставку, он обернулся еще раз на площадь, Минодоры уже не было.

 

XLII

Анна на цыпочках обошла весь дом: и Глеб, и брат еще спали.

Во сне она видела Глеба, они взялись за руки и шли куда-то по узкой цветущей долине. Белоснежные розы устилали им путь при свете луны, и в лучах ее, дрожа, крепко сплета лись невинные руки; потом она сорвала белоснежную розу, и окрасились в пальцах ее лепестки розовым отблеском восходящей зари; но коротко утро, но недолог был день — пока давала ему заалевшую розу и, склонившись, он целовал ее руку, свершился ускоренный путь их светила и, красное, спускалось оно с небосвода к потемневшей земле; и потемнели у Глеба глаза имеете с землей, когда поднял их Анне навстречу, и была темною кровью окрашена ответная Глебова роза, что он, наклонившись, сорвал для нее. «Не уходи, мой Глеб, от меня!» «Я навеки с тобой, моя Анна. Теперь я навеки с тобой». И вот обрыв узкой, цветущей долины, и, заглянув за черту горизонта, видят они расплавленный диск кровавого солнца, и оторвать не могут своих зачарованных глаз. И закрывают глаза, и дают оба легкий толчок легкому телу…

Но тотчас же открыла их Анна и увидала, что светлое утро струилось сквозь тонкие стекла, живо вскочила, распахнула окно, улыбнулась себе и всему миру в себе, быстро накинула платье и на цыпочках обошла тихонько весь дом; все еще спали.

Тогда она вышла на двор, просторный снежим утренним простором, и пошла дальше одна по всем знакомым дорожкам, по заросшим тропинкам. Собаки ушли на базар, было ей непривычно без них, но тем углубленней, тем ближе подступила к ней вся живая воздушная тварь: ветки искали коснуться се головы, травы склонялись к ногам ее, листья, кружась в прозрачной осенней стихии, слали ей тихо: «прости»…

Шла она, утром обвеянная; минувший, волнующий сон сквозил через сетку юных, бодрящих лучей, но ветви и травы, падение листьев, но ткани золотящихся дум тихой осени — ковер паутины — полупризрачный, полу воз душны и ~ все шептало тихонько:

— Прости!

Осень, разлитая всюду, Осень скорбящая, Осень — невеста всех отходящих богов — слала ей свой прощальный привет.

Так бродила она от конца до конца своего родимого царства. Слова «прости» не слыхала, посылая привет светлый и утренний:

— Здравствуй!

Вдруг она вздрогнула: внизу под горой неожиданно громко на кого-то обрушился собачий неистовый лая.

Ах, это наши собаки!

И тотчас быстро направилась вниз.

Старичок на коротких ногах сидел перед ними на корточках, а вокруг скакали собаки. Анна видела ясно, как он присел, и тотчас же раздался еще новый голос — кто-то залаял звонким щенячьим лаем. На мгновение замолчали собаки в недоумении, но потом напустились еще яростней на человека на корточках. Но он не унывал и все задорнее отвечал своим жизнерадостным лаем.

Анна, наконец, позвала собак, они услыхали и бросились к ней, были рады и ей, и случаю выбраться из глупого положения, в которое так внезапно попали.

Человек на коротких ногах встал с четверенек. Он был очень смущен и, поклонившись Анне, чуть запинаясь спросил:

— Можно мне видеть… Тут один господин недавно приехал… Мы вместе с ним ехали в поезде.

— Да… Какой господин? Постойте вы!

Но собаки не хотели ее оставлять. Тогда она строго сказала:

— Домой! Какой господин?

Но уже знала, что Глеб, но уже догадывалась и боялась верить догадке, что это отец той самой девочки, о которой говорил ей Андрей…

— Я не знаю, как зовут его… Он говорил, что здесь остановится. В прошлую среду…

Но Анна уже перебила его:

— Да, да, это здесь. А вы… вы ищете девочку? — Старик замолчал в изумлении. — Дочь? Она есть, она отыскалась, брат отыскал ее. Я вас к ней отвезу. Хотите теперь же, сейчас? Или нет, подождите, пойдемте со мной. — Анна загоре лась вся радостью. — Да, да, вчера он нашел ее. Ах, как это все хорошо!

— Вы знаете, где моя дочь? Где Наташа?

Он все не мог опомниться от неожиданной вести. Так вот откуда набежало дурачество, все его непостижимое детство! Это от близости девочки… Ребенок его слал приветствие старику-отцу. Он глядел на Анну, как на вестника Бога, на светлого ангела, спустившегося прямо с небес через золотую листву пышных деревьев.

Они, торопясь, шли быстро в гору.

Андрей уже встал и работал. Он посоветовал Глеба не трогать, — это взволнует его — и хотел ехать сам, но тогда сестра настояла на том, что поедет она. Она уже знала по рассказам этот огромный и грязный дом. Она найдет его непременно, отыщет Наташу, устроит все — ей так хочется. И скоро, скоро вернется.

Это будет приятно Глебу узнать.

Что же, он спит? Милый, усталый! До скорого и самого радостного в свете свидания!

* * *

Старик и девушка в красном накинутом шарфе возле ворот. Лица — острая боль; больно смотреть на напряжение их. Старик обернулся:

— Я скоро!

И торопливо бежит возле стен влево по улице, сторонясь, избегая людей.

Девушка в шарфе застыла, стоит, смотрит вслед уходящему.

— Вот здесь… Это здесь. Я узнала.

Другие старик и девушка слезают с извозчика.

Старик улыбается; девушка в светлом; солнце почиет на них.

Анна и Глаша.

Анна говорит, обращаясь прямо к ней:

— Вы знаете, где здесь Наташа? Вы наверно знаете, где здесь Наташа. Покажите нам.

Глаша молчит.

— Покажите. Нам очень к ней нужно…

Опускает глаза и молчит, скрыла Глаша под шарфом лицо.

— Это дочь моя. Вы не знаете вовсе Наташи?

— Пойдемте.

Глаша ведет их тогда через двор, впускает на лестницу, идет по ней впереди, подводит их к двери, а когда они входят, садится внизу на ступени — здесь сторожит — и рыдает сухим и мертвым рыданием.

 

XLIII

Наташа стояла, чуть опустив руки с флаконом духов. Она не видала лица своей Глаши, не поняла, отчего так стремительно вышла она, но тревожно, но больно стукнуло сердце. Кривцов молчал и все не поднимал еще глаз.

— Отчего она убежала?

— Она убежала оттого, что я недостоин быть с вами, оттого, что вы предложили духов вашей любимой волшебной акации, а мне… мне не место на острове.

Кривцов ответил тотчас, высказав сразу те мысли, что были в его голове.

— Отчего? — снова спросила Наташа.

— Оттого, что это остров для чистых сердцем, для детей, для святых — вот, как вы…

— Я не святая! — вспыхнула девушка. — Ах, я не святая! И опустила еще ниже руки. Флакон с духами выдавал чуть заметную дрожь ее рук.

— Нет, вы святая, вы чистая, — заговорил Кривцов быстрым, торопящимся шепотом. — Я к вам шел, как последний зверь, готовый на все — на хитрость, обман, на предательство, па насилие… Шел к вам потому, что без вас не могу уже, потому что одно в моей жизни и есть — это вы, это живая горящая мысль моя только о вас, и иногда даже не знаю, живу ли я, или только она живет — эта мысль о вас, это отражение ваше, мука по неслиянности с вами.

Наташа слушала молча. Кривцов же шептал все быстрей и быстрей:

— Особенно в эти минуты, теперь… Теперь все, что есть во мне от меня, все проклятие жизни моей растопилось, развеялось, потонуло в блеске вашей души. Я понял теперь: не солнце светило на улице, не небеса сияли мирною святостью, это ваша близость светила мне, ваша святость мне улыбалась в своем всепрощении, ваши мечты касались души моей… В детстве я шел к причастию так, как склонившись теперь перед вами стою. Ах, ведь я тоже вырос в деревне, и в душе где-то еще колышутся тени — темные, близкие ветви дубов, кленов резных, снежной березы… Церковь от нас всего в двух верстах — через поле, через лес. По рубежу, возле дороги, были цветы, и когда шел к обедне — ребенком, маленьким мальчиком в уровень с их головками милыми, с их цветочной душой, рисовались они мне на близком, на голубом горизонте — четкие, ясные, такие понятные… Так же понятен и Бог детской душе… Так же Он близок и вам — этот детский, этот девический Бог.

Наташа склонила голову, слушая. У нее не было слов, только слушала. Но такая еще небывалая близость охватила ее — к этому когда-то ей страшному, а теперь такому близкому, не по земному близкому ей человеку.

— Это только мгновение — я — в вашей отмеченной Богом, осиянной жизни девической, это только туча над нежным цветком — загородила на миг солнце и небо…

— Послушайте… — тихо сказала Наташа. Только это сказала, но не знала еще, что дальше сказать. — Послушайте…

Он помолчал, подождал, но потом продолжал еще торопливее:

— И вот ваша Глаша увидела правду. Зоркий глаз разглядел мою суть, мое темное, вечно кипящее, проклятое Богом ядро. Разве не так? Я недостоин быть с вами, ибо и в эти минуты чистых признаний, быть может, острее еще, чем когда-нибудь раньше, горит в душе моей выжженный образ… там, перед иконой Пречистой Девы, чье рождение празднует церковь сегодня. Навеки со мной мои муки, и вот воплощенная вы, красота неземного в земном, нет — неземное земное — преображенное, вновь рожденная вечность, та и не та, что была. А я стою и…

Кривцов оборвал.

— Что?

— Стою, когда целые тьмы позади меня толкают вперед, свищут и в уши, и в сердце… Весь мир мне кричит об одном: возьми, вот она, вот единственный миг, вот разрешение вселенной твоей, вот случай стать Богом, стать выше Бога, перейти через Него, стать Новым Богом. И я стою, незнаемой силой прикованный к месту, стою перед опущенным взором очей, перед этим струящимся нежным от вашей души ароматом иного, грядущего в вас бытия.

Девушка вскинула голову и протянула руки к нему. Глаза сияли вдруг загоревшейся радостью, душа, как свеча, отражалась, дрожа, в их темнеющей глуби.

— Грядущего — да! Грядущего в нас бытия, — сказала она раздельно торжественно.

Кривцов задрожал перед этой сияющей радостью, перед теми словами.

— Не говорите так! Нет… Не говорите мне так.

— В нас и через нас, — повторила она и сделала шаг ближе к Кривцову, Он отскочил от нее в дальний угол, — прыгнула кошка нечеловеческим, диким прыжком и притаилась в углу.

— Не подходите ко мне, или я… — Наташа ждала, что скажет дальше. — Или я задушу вас собою, — прохрипел он оборванным голосом. — В страсти своей задушу.

Стояла спокойно, ждала Наташа еще. У Кривцова стучали зубы, в беспорядке, один о другой. С трудом теперь можно было понять:

— Понимаешь ли ты… Понимаешь ли, что говорю?.. Знаешь ли ты, кто перед тобой? Не подходи! Ни полшага!

Светлым и ясным, чуть погрустневшим — только что — голосом сказала Наташа;

— Кривцов, вы уже не хотите акации?

Он замолчал, сразу осунулся, замерли зубы — перестали стучать.

— Хотите?

Она ждала ответа, но Кривцов был безмолвен.

Тогда подошла Наташа к нему, открыла скляночку и, намочив свои пальцы, провела по его волосам. Он чуть вздрогнул, но продолжал сидеть, замерев. Слабый запах редкий духов заструился по комнате. Наташа коснулась и себя теми же пальцами — просто, по-неумелому. Кривцов все сидел, склонившись в безмолвии, Наташа подождала еще, потом опустилась возле него прямо на пол и взяла его за руку. Рука была холодна и безжизненна.

— Слушайте, — тихо сказала она. — Я ведь тоже люблю вас. Люблю не знаю за что, — за все, за то, что такой вы, как есть. Но еще больше люблю за то, чем вы будете, за нашу грядущую жизнь, быть может, не в нас, а в том, кто будет от нас, — в нашем ребенке.

Вместо холодного кто-то горячий кран повернул в его сердце, и хлынула кипящая влага, и горячо стало держать его руку Наташиной нежной руке.

И в то же мгновение голос ее задрожал небывалою лаской, умоляющей, чистой в своем трепетании:

— Но только не так! Только все иначе… На острове светлом, где я буду иной, какою сегодня ты видел меня, и где будешь и ты с преображенной, прощенной душой… А наше дитя родится от напряжения духа и будет совсем не знающим наших мучений. Таких, как твои и мои… Потому что и я знаю их. Да, уже знаю и, может быть, оттого так тебя и люблю…

Наташа гладила руку Кривцова и глядела ему снизу вверх в лицо — бледное, уже обреченное в своей белизне чьей-то жестокой рукой. Но вот дрогнуло это лицо, забегали мелкие скорые живчики, все быстрей и быстрей, торопят открытые глаза — на новую жизнь, возле рта вскипают быстрой и нервной волной — рождают слова признания, слова очищения, перед которыми раздвинется вдруг завеса будущей жизни. Наташа глядит вес внимательней, острым взглядом душа ворожит святую ворожбу свою над другой душой, отгоняет вечные чары двух непримиримых начал, стремится проникнуть в сокрытую тайну мировой их вражды, ощутить за этим единство предвечного замысла и, причастившись этой единой стихии, встать возрожденной в ином бытии. А рука ее все гладит руку Кривцова, и земное сердце земную же песню поет, песню природы, расцветающих трав, звенящих в траве насекомых, песню предполуденного часа, когда зной шлет первое дыхание свое через океаны эфира, но уже волнуем он скрытым, глубоким волнением.

И вдруг рождается слово, помимо сознания, помимо души, из тех конечных глубин, откуда приходят самые души, слово — предвестие грядущей души.

— Будь, святая, моею женой. Наташа закрывает в экстазе глаза.

— Будь моею женой по-новому. Слово любви твоей побеждает ненасытимые муки мои.

Молча наклоняет голову его девушка и целует темные волнистые волосы.

Кривцов молчит, склонившись перед ней на колени. Потом вдруг падает ниц и молитву воссылает он к пей или к Богу, страстным порывистым шепотом:

— Примири меня со Христом! Дай правду словам моим! Сотвори мою жизнь достойною нового света, грядущего бытия моего.

Наташа снова тихо и важно целует склоненную голову.

— Ты — пришедшая в мир, чтобы дать начало новому чуду, источник живой воды среди пустыни людской, водоем грядущих чудес, дай мне с чистой душой коснуться влаги твоей, дай мне умереть в этот миг, чтобы воскреснуть вновь, ибо очищусь я в смерти земного моего естества и воскресну силою новой любви твоей…

В дверь постучали, но не слыхали они.

Кто-то стоит там за дверью и ждет.

Потом постучали еще, и почти вслед за этим растворяется дверь, и Анна слышит, входя:

— Да, через любовь в новую жизнь.

Это на зов, на молитву Кривцову ответила девушка. Тогда Анна крепко сжимает руку старика и говорит:

— Наташа, вот ваш отец.

Берет его за руку и идет вместе с ним в дальний угол, где обручила мечта жениха и невесту.

 

XLIV

Кривцов поднялся с колен, но не тронулся с места. Наташа широко открыла глаза и глядела, будто во сне. Дверь открылась бесшумно, и чей-то голос сказал:

— Наташа, вот ваш отец.

Она обернулась и видит отца. С ним девушка в белом. Может быть, ангел. Сон или явь? Жизнь или то иное, о чем мечтала с давних детских дней и чего не умела назвать?

Не ждала и Анна того, что нашла. Веяло в комнате дыхание разреженных, надземных высот, такое знакомое, такое ощутимое Анне. Думала — будет земля и бедная, несчастная девочка, которую осияет радость земного отца. Но и отец был не тот, странный полусвятой, полуюродивый, что лаял вместе с собаками и улыбался по-детски сквозь седые усы. Он стал точно выше ростом, стройнее, легкая поступь его утончилась, стала неслышной совсем, почти неощутимая лежала рука в руке Анны. И были в этот момент дочь и отец близки друг к другу и необычайно похожи духовною светлою близостью.

Подходит ближе старик и вот протягивает дочери руку. Анна отпускает его, — протягивает тогда обе руки навстречу потерянной девочке, той, в чьих линиях сквозят ему давние детские, еще по-ребячески пухлые, дорогие ему, бесценные, бессмертные, родные черты.

— Дочка моя, Наташа…

Больше сказать ничего он не может. Благодатный внутренний дождь омывает его существо. Он не тоскующий, ищущий в муке отец и не дитя, каким был так недавно, сбросив старость свою, как шелуху плода, под которым острится новой младенческой жизнью юный росток, — нет, теперь он ей друг, родной и близкий по духу: светлая мудрость пробудившейся юности — родная сестра его просветленной старческой ясности, ибо просветленность вечно юна, хотя бы плескалась в земной стареющей чаше.

Два бокала с чистым напитком древних богов стукнутся звонким, хрустальным стеклом, и тот звук прозвучит во вселенной, поднимется к куполу неба и обоймет его лаской свободной, без принуждения, с пафосом чистым и легким.

Но вот протянула девушка руку вперед, жестом твердым остановила отца. Отошла к стороне Анна, оставила их вдвоем друг перед другом.

— Отец, я уже узнала, что ты в городе, но я не пошла за тобой, когда ты приехал, потому что знала… потому что я думала, что ты едешь искать меня как преступницу, что ты веришь во все, что обо мне говорят. Скажи мне, ты верил?

— Нет. Я не верил, я мучился.

— Ты сомневался?

— Я пришел к тебе теперь без сомнений. — Ты пришел ко мне, чтобы простить?

— Нет, девочка, дочка моя, я пришел, обнять тебя, я хотел тебя отыскать, чтобы умереть мне спокойно. Подойди ко мне. Я тебя ждал так давно.

— И тебя жду всю мою жизнь, с тех самых пор, как я потеряла тебя. Но, отец… — Подняла Наташа голову выше, будто готовясь встретить удар. — Но я не одна, отец. Вот мой жених, мой муж. Я сегодня избрала его.

Жених и муж этой девочки! Вечный идет круговорот любви и рождений новых слабых существ. В браке земном родятся истинно дети земли. И снова уходят в лоно праматери, брызнув новою, краткою жизнью…

Старик тихо спросил:

— Кто он и где он?

— Вот мой жених и мой муж. Это он. Сегодня мы обручились на новую жизнь. Принимаешь ля нас?

Было утро волшебное, — все было просто и ясно в золотящихся, редких, осенних лучах. Сказал отец:

— Принимаю.

Тогда Наташа вдруг вся зарделась и вспыхнула, и бросилась по-детски к отцу. Она целовала его и терлась головкой о жестковатые щеки; как цветки, катились радостные, светлые слезинки.

— Ну, вот… Ну, вот… — лепетала она, — И ты не умрешь, ты будешь с нами жить, мы всегда будем жить, не умрем… И ты с нами поедешь на остров. Мы ведь будем там. И вы, и вы с нами!

Она бросилась к Анне, схватила ее за руки и покрыла их поцелуями, такими же частыми и светлыми, как и слезы.

Анна взяла ее голову и прижала к груди. Наташа невелика была ростом и слышала ясно, как бьется Аннино сердце. Она замерла на мгновение и прошептала:

— Откуда вы взялись такая? Вы ангел? Вы с неба? Молчала, прижимая к себе, вся белая, стройная Анна. И безмолвно лилась ее речь от всего существа, — не постижимая ни уму, ни душе, но ясная где-то за ними. Анна молчала:

— Я отхожу, я отлетаю от жизни, хотя девушка Анна еще не знает того. На землю я уже не сойду, на земле расцветает новая молодость, что пройдет мимо меня, но когда она возмужает, когда создаст свою жизнь, завершив свой круг, как его завершила я, мы встретимся снова, но не на новой земле, не на второй грядущей земле, а в третьем царстве завершивших свой круг. Но об этом больше ни звука молчания, даже молчания, ибо эту тайну не надо вскрывать. В день Рождества Богородицы прими, Юная, мой поцелуй.

Склонясь, Анна целует Невесту. И та отдает ей ответный, робкий и восхищенный, но как равная равной, свой поцелуй.

Потом обе, затихнув, смотрят на тех: на отца и Кривцова.

Они жмут оба руки крепко и осиянно.

Замкнут безмолвный, торжественный круг. Теперь пусть приходит судьба. То, над чем не властна уже эта всевластная, сделано: круг заключен, замкнута цепь.

И судьба ждать не дает. Слышится шум. Кто-то бежит по лестнице, но еще прежде, чем он добежал, дверь отворяется настежь.

Стремительным вестником Глаша влетает, развевается шарф, безумие плещет в глазах, но ужас сковал уже члены, и один единственный крик вырывается сдавленный, мертвый:

— Он убьет вас!

И видит вокруг четырех человек: девушку с девушкой, мужчину с мужчиной, и замирает безмолвно, страшась и не смея понять, и восхищаясь молитвенно, и замерзая в последнем своем одиночестве.

Тогда тяжелой стопой входит судьба. С азиатским типом лица, уже не спеша, чугун неуверенной поступью входит темный старик, поднимает быстро, но мерно верную руку и спускает курок. Кривцов падает тихо и слабо, легко, как осенний, созревший для смерти, послушный дыханию ветра листок. Молчат все мгновение, равное сумме мгновений, до него, чередуясь, живших своей разноцветною жизнью; снова все промелькнули они в этот миг. Дух, обитавший в Кривцове, оставил его, осиянный лучами осеннего тихого солнца.

 

XLV

Быстро, однако, все переменилось. Примитивная жизнь ворвалась сюда с улицы, ибо она не выносит разреженности той атмосферы, которую создает преображение душ, и, принимая ее за пустоту, заливает все щели, во все провалы бежит мутноватой струей и пенится над жерлом, прикрывая его.

Когда воистину совершается нечто, когда по лотке высшего разума должна разорваться сеть повседневных законов, когда дух дрожит на границе иного, для земли фантастического, чуждого ей бытия, когда, в смущении, время не знает, сохранило ли власть над людьми, и дрогнет в пространстве мир видимый и осязаемый, формы в зыбкой неясности сдвинутся с мест, обнажая то запредельное, что скрыто пространством, — быстрым шагом, рядами поспешными мобилизуются, входят, шумят и звенят, и бряцают оружием, напрягая все свои силы, люди и вещи, и звуки, слова и движения, стуки, возгласы, грохоты, мысли, запахи, лица, рыдания — весь один хаотический вопль, дрожащий перед мигом исчезновения жизни. Она, в стремительной своей самообороне, разливается по земле, возрастает до неба, заполняет собою все промежутки и несется потом, дабы опрокинуть единую, малую, как укол невидимой для глаза иглы, и все же огромную, как все вместе взятые боги, эту открывшуюся щель в небытие, или в инобытие, к которому нет соединительных нитей и которое грозит страшнее нирваны.

И жизнь побеждает.

Пока.

Вот уже суетились и плакали, поводили плечами и говорили, рассуждали, и вспоминали законы, и строили план.

И построили план:

Тело Кривцова полиция перевезла куда-то сообразно полицейским законам, убийцу арестовали и отвезли безмолвного, остальных допросили, переписали.

Глухой, сумрачный говор пошел, что убийца — еврей; кляли жидов.

Наташу с отцом взяла к себе Анна, одна только Глаша осталась в квартире. Окаменев, ждала, когда все это кончится, но и ждала полусознательно: для нее все уже кончилось, но еще не пришло, не началось начало иного. Инстинктивно знала она, что другие ей помешают, из-за непонятных целей своих, сделать то, что должна была сделать. Скользнул ее взгляд за рукой человека, одетого в форму, когда он спрятал револьвер в карман — приобщать его к делу. Но покорно ждала: ее от нее не уйдет.

И вот все оставили комнату, и она вышла вместе со всеми, но тотчас же вернулась и заперлась изнутри. Замолкли шаги, голоса на дворе притихли, стукнули где-то калиткой. Тишина. Странно переместилось все в комнате, и солнце ушло. А было вон там. На коленях стояла она перед Наташей, и капнули слезы, и, скользя, упадали по их сжатым на жизнь и на смерть хрупким рукам. На жизнь и на смерть. Она выбирает последнюю. Не она выбирает, а за нее уже выбрали. Жить на земле без него? Что же назвать тогда смертью? Нет, смерть вместе с ним — это отныне одна ее жизнь. Один единственный фокус, одна была точка, где жила ее, напоенная ожиданием смерти, отъединенная жизнь.

Ни единым движением, ни малейшим дыханием никогда никому не сказала о том. Ненавидя, любила его, презирая, молилась ему одному. Все дни и часы своей жизни мечтала она об одном: убить его и убить себя вместе с ним. Но прятала эту тайну на дне умерших для жизни, остекленевших глаз. Как мечи, прорезали стекло — исступления страстной ее ненависти, но любовь ждала единого мгновения смерти.

И миг тот пришел. «Не вы ли святой?» «Я еще жив, Глафира Филипповна». Ну, а теперь? Не он ли святой?..

Запирала двери, не зная еще, как это будет. Теперь мгновенная мысль осенила ее. Она торопливо огляделась вокруг, осмотрела столы, отодвинула ящики, но не нашла ничего. В беспокойстве стала шарить повсюду, трогала все попадавшиеся предметы, передвигала их, — ничего острого не было. Какой-то вихрь безнадежности охватил ее, — именно там, где он умер, должна умереть и она. Как же ей быть?

Но вдруг замечает в углу забытый, уроненный, со светлою влагой флакон. Она торопливо хватает его, дрожащими пальцами трогает пробку, вынимает ее и выливает душистую влагу; потом ударяет осторожными — не надо шуметь — тупыми ударами о подоконник, чтобы разбить, но стекло издает глуховатый звон и не поддается мягкому дереву, тогда забывает про все и с силой бросает скляночку на пол; стекло звенит, разбивается, девушка ловит последние отзвуки жалобных звуков и припадает жадно к осколкам, выбирая те, что поострей…

Кровь льется мягкой и теплой волной, светлые волны качают, плескают едва лишь скрепленную с этим слабеющим телом, уже звенящую, уже вот-вот отлетающую душу. Сладкий аромат, все густея, туманит земное сознание. Берега неведомых земель вырисовываются в туманной дали. Наташа склонилась, руки их вместе: на жизнь и на смерть! «На жизнь», — шепчет Наташа. «А где же он?» «Подожди». И все ласковей, все прозрачнее и призрачней волны, все ближе склоняются белые ветви, и все легче, все тоньше, все неуловимей сознание.

Руки, едва шевелясь, еще инстинктивно бередят чуть затвердевшую ранку, сдирают пробочку сгустившейся крови.

Новый, последний, самый сладкий, самый ласкающий вал…

Благоухает, как один неземной, огромный цветок, тихая комната над успокоенным телом одинокой души. Смерть принесла ей сладкий и светлый обман…

 

XLVI

Часу в двенадцатом дня Верхушин позвонил к Николаю Платоновичу.

— Барин дома?

— Уже ушли.

— А Надежда Сергеевна?

— Встают.

Верхушин поднялся по лестнице. Он знал и сам, что Палицын уже должен был к тому времени поехать к Глебу, и зашел, чтобы увидеться с Надеждой Сергеевной. Еще вчера, уходя, он решил это сделать: какой-нибудь конец должен же быть. Теперь он слегка волновался, — вчерашний вечер мог напортить ему; кроме того, всего можно было ожидать от этого взбалмошного старика. Положим, Надежда Сергеевна здраво смотрит на вещи, но смутно чувствовал, что все же есть что-то неэстетичное во вчерашнем поступке. И если бы его никто не видал! То, что скрыто глубоко, в себе — вне законов не только морали, но и эстетики.

Непривычно волновался Верхушин. С детской половины доносился смутный утренний шум. От солнца и праздничного утра комнаты казались еще больше, просторнее, даже пустынней, встречали его чуть официально, сухо. Надежда Сергеевна медлила выходить. Никого не было, но не решался даже подойти постучать к ее двери. Внутренне он чувствовал себя в очень глупом положении. Сегодня мал спал и не мог похвалиться выдержкой.

Наконец, дверь растворилась, и спокойная, как всегда, вошла Надежда Сергеевна. От нее пахло духами, свежестью, ясной прохладой.

— Так рано? — Он коснулся губами протянутой душистой руки. — Садитесь, Верхушин. Я рада, что вы сами пришли.

— Вы хотели этого? — Да.

— Послушайте, Надежда Сергеевна…

Верхушин вдруг заходил по комнате, привычным, но сложно изысканным жестом тронув свои золотистые волосы.

— Слушаю, — с чуть заметной улыбкой отозвалась она. Верхушин повернулся и резко сказал:

— Вы изменяете сами себе.

— В чем?

— В том, что поддаетесь власти призрачных слов. Не отрекайтесь: вчера на вас произвел впечатление этот сумасшедший старик…

— Старик ли один?

— Да, не один. Вы знаете это лучше меня… Но с ним особенно странно, с этим… сморчком… Вспомнить один его красный платок…

Надежда Сергеевна спокойно слушала все, что он говорил, а он говорил еще много и кончил тем же, чем начал: она поддалась гипнозу скрытой морали. Ему, Верхушину, больно и грустно видеть такою ее, он затем и пришел, чтобы рассеять вчерашнее, чтобы вернуть себе образ прежней свободной, пленительной женщины, чтобы стать перед ней на колени и отдать ей себя, свой талант, свои силы, свою еще гордую душу, которую так недавно сама признавала она, как близкую, как родственно сильную. Дальше невыносима, нестерпим больна ему эта пробежавшая между ними тень отчуждения, — так холодно, так издалека протянула вчера ему руку, прощаясь. А между тем он знал и другое, он рассчитывал и надеялся, он… он любит ее — и она это знает — давно, с первого взгляда, и она нарочно, конечно, нарочно держит его вдалеке, играет им, приближая и удаляя, улыбаясь и не замечая пожатий… О, она умная женщина! О, он так ценит в ней наряду с красотой этот прозрачный, этот ясный, чарующий ум, свободу души, тон-куга четкость движений… И он сумеет — и кому же еще, кроме него, это суметь! — он сумеет ее оценить, он возьмет ее, как лучшее Божье создание, и отдаст себя ей, и это будет небывало красиво, это будет любовью талантов, двух свободных и смелых, двух с сильным размахом, гордых существ… Он предчувствует, знает, дрожит, он благоговеет, склоняясь, и перед тем, что скрыто еще, перед тем закованным в холод, перед таящимся пламенем страсти, что сквозит за ясностью форм. Он едва дерзает сказать ей об этом, помянуть, но на это дает ему силу и правду его безграничная страсть, просветленная и углубленная дружбой и чистой любовью. Пусть до конца, только пусть до конца даст сказать ему все, пусть выслушает, пусть ощутит дыхание последних глубин его духа…

Попадая в солнечный свет, легким золотом рассыпались воздушные волосы в такт беспорядочно быстрым, стремительным мыслям. Верхушин слушал себя и восхищался собою, и это восхищение еще поднимало огонь вдохновения, раздувало его, и пламя лизало, казалось, чуть не небесный свод.

Следила за ним взором спокойным и ясным Надежда Сергеевна. Но вот в забвении чувств опустился он перед ней на колени и прошептал, умоляя:

— Не изменяйте себе! Будьте по-прежнему гордой, свободной в выборе душ!

Она отвечала:

— Я не изменила себе.

Он вскочил и сжал ее руки, сияя.

— Я так и думал! Я верил в вас. Я был убежден, что вы свободная, что вы самая чудесная женщина в мире!

Освободив свои руки. Надежда Сергеевна встала, чуть улыбнулась, как-то сама для себя, и отступила на шаг. Верхушин не понимал, что это значит, но в серых и ясных глазах холод сгущался, видимо, и для него и делал их еще глубже и еще прекраснее.

— Я не изменила себе, — повторила Надежда Сергеевна. — Я покорилась не власти призрачных слов. Дело проще: я не люблю побежденных, и они интереса во мне не возбуждают.

Она замолчала, и это молчание еще ярче подчеркнуло беспощадную ясность произнесенных слов. Но было это все для него так сурово, так неожиданно, так резок был переход от надежды, от казавшейся близкою цели, так горяча была в жилах его возбужденная кровь, что отражая первую промелькнувшую мысль, что-то жалкое, что-то унизительное забормотал инстинктивно язык:

— Послушайте… может быть, этот… о том, что вчера…Но когда рассказал? Он у нас был? Да, это после вас было… Он видел, он подстерег… Но уверяю вас!

— Не уверяйте меня уже более ни в чем. Никто не был, никто ничего мне о вас не сказал. Если что-то еще у вас есть, чего надо стыдиться, это ваше личное дело.

Верхушин сразу и окончательно отрезвел. Его взгляд тоже стал холодным и дерзким, и слона зазвучали насмешкой.

— Итак, мой победитель этот старик? Поздравляю и ухожу. Надежда Сергеевна нажала звонок и посторонилась от входа. Она не сказала ни слова.

Дрожащими руками, не сразу попав в рукава, Верхушин надел пальто и шляпу и, не обернувшись, быстрыми шагами вышел на лестницу. Горничная пошла его проводить.

Надежда Сергеевна провела пальцами по лбу, точно в мыслях сделала ровную, прямую черту. Подошла к окну, тотчас повернулась и стала глядеть на себя, приближаясь к высокому зеркалу. Навстречу ей шла высокая, стройная женщина. Напряжение уходило из глаз, и едва заметная мягкость легла, как кружево пены у моря, вслед отходящим волнам сдержанной бури. Была довольна собой эта прекрасная женщина. Надежда Сергеевна могла отчетливо видеть, как отразилась в лице новая мысль ее жизни. Все время, как встала, был перед глазами образ того, но Верхушин мешал, а теперь он снова один в ее гордой душе — Победитель.

Надежда Сергеевна довольна собою вполне: она даже имени — Глеб — не сказала вслед уходящему, облезающему человечку.

Да, он умен, он говорил ей красиво, у него много внешне блестящих слов, но эти слова съели всю его душу, всю силу, если и были такие в нем. Довольно, довольно! Сильная сила — не слова, а духа повеяла перед нею из далей. Подошел и снял пелену с ее глаз — Глеб Победитель.

Ему улыбалась, перед силой его склоняла колени.

 

XLVII

Долга не было мужа.

Надежда Сергеевна ждала его с тайным волнением, ее беспокоила мысль: что, если Глебу так плохо после вчерашнего? День сегодня казался ей долгим и как-то по странному новым; все изменилось вокруг, все предметы, все мелочи жизни, какой-то сокрытый дотоле свет сиял сквозь оболочку привычных вещей, повседневных явлений. Как девушка, ходила она легкою поступью сквозь длинный ряд комнат н улыбалась внутренне чему-то в себе. Совершался странный и радостный в своей необычности, волнующий мысли процесс. Было слышно, как хрустел, в такт шагам, внутренний лед души, над широким пространством холодных своею свободою вод повеял ветер ранней весны, какой-то иной горизонт рисовался в отсыревшем, смягченном воздухе моря. Душа нежданную каплю тепла развеяла по всему необъятному простору вод своих, и мелкие атомы создавали, кружась, новую жизнь.

«Я не изменила себе», — сказала Надежда Сергеевна Верхушину и была права сама перед собой. Все тем же богам — красоте и свободе — молилась она холодной молитвой души. Но вот ходит час, и другой, и третий, — и лед хрустит и ломается, и незримо глубокое совершается в ней таинство перед зарождением того, что называют любовью.

Или у всех одна и та же душа, и нет надмирных одиноко холодных душ, строящих храм на высоте только себе — своей красоте и свободе? Или обманным теплом повеяло вдруг, и та одна единая капля тепла, что канула — как это сделалось? — на глыбы одинокого льда, канула сама по себе, со своей, такой непохожей на все, что вокруг, такой другой, как бы чужой для красоты этих глыб, сокрытою сущностью, эта капля замерзнет, едва коснувшись блестящих морозных глубин? Или еще одно: капля сама — тот же кусочек кристального льда из разреженных небесных высот, а тепло — это радость нечаянной встречи двух одиноких богов?

Надежда Сергеевна ничего не знала про то, да ничего и знать сейчас не хотела. Она ходила по комнатам и улыбалась, и слушала, как хрустит где-то лед. И лишь иногда лицо ее отражало заботу, — думала: что с ним? отчего все не едет муж от больного?

Верхушин был забыт раз и навсегда; о нем даже мимолетно не вспомнила.

* * *

Бьет три часа, время обеда: в праздник обедают раньше. Николая Платоновича все еще нет, делать нечего, надо садиться за стол, — дети хотели куда-то идти к четырем часам. Еще вчера был у них разговор об этом с отцом. Надежда Сергеевна в стороне от всех этих вещей, она от детей далека, она не любит детей — не этих детей, а вообще маленьких, неработоспособных еще человечков. Подумать не может без ужаса о том, что могли бы быть и у ней: это так некрасиво и так ненужно, в сущности! Однако она знает и ценит красоту девочки — Лизы, весь ее четкий девический облик, изменчивость глаз — зеленых и синих, но чаще всего голубых, глубоких, как влажная глубь южного неба. Мальчик Сережа, с рябинками на лице, пишет тихонько стихи, может быть, будет поэтом, очень тих, очень скромен, ему только четырнадцать лет.

Вот они оба сидят за столом, и Надежда Сергеевна видит и их, как все сегодня вокруг, тоже иными. Глаза ее девочки — ах, не ее! — уводят куда-то далеко. Как, этот синий простор — море души? Где же глыбы звонкого льдистого холода? Неужели они — в этих волнах, в смеющейся дали, в изменчивой зыбкости водной стихии? Солнце встает над водами, как в первые дни мироздания — первый привет, улыбка, приязнь, удивление… Первые дни… Первые дни…

Никогда не мечтала Надежда Сергеевна, но вот сидит за столом и мечтает, роняет слова полусознательно, с удивлением слушая звон трепещущих в радости слов. Самый стол, эта скатерть, просторная гладь — кажутся ей чудом, возникшим только что в жизни.

А кто же там? Неужто Сережа? С желтоватой, выцветшей от летнего зноя, беспорядочной кучкой волос над высоким, непокорливым лбом, сидит он под солнцем на берегу морских вод. Возле — камешки, те же желтые, вечные камешки мудрецов и детей. Задумчиво перебирает их мальчик, думает вечные думы у моря. О чем? О жизни, о людях, о Боге? Или задумал поэму, в которой плескалась бы с звонкими, тонкими рифмами сама вековечная тайна вселенной?

Нечаянно звякнула ложечка.

Вдруг пробуждается Надежда Сергеевна, заливаясь краской стыда… Вспоминает. Перед глазами стоит трепетный Федя. Смотрит с гневом, с укором. За что?

Ах, сама она знает, за что!..

Молодое, свободное племя, разве так уж она далека от него? Ее заморозила ложь, которой дышали в лицо ее с самого детства, ее научили жизнь и живущих презирать глубоким, острым презрением. Учили невольно, думали все, что они-то и есть избранные, совершенные люди, но не знала, как перенести, как пережить это их совершенство, и вот ушла в холод, в мороз, в разреженность безверия. Жажда жизни, красивые думы умереть не позволили, — замкнулась в ледяном своем царстве.

Замуж вышла, — не все ли равно — замуж, не замуж? Никому не была настоящей женой. И вот эти дети… И вот этот Глеб. Сам не зная, не думая, как новый Христос, подошел и коснулся ледяной души.

— А что Феди нет? Где он?

Лиза поднимает свои переменчивые глаза: сквозь синеву пробивается светящаяся яркая зелень.

— Федя с утра ушел. — Даже без завтрака? — Да.

И опять замолчали.

Даже эти две-три коротеньких фразы были редкими фразами. Надежда Сергеевна почти вовсе не говорила с детьми. Не нарочно, а не замечая того. Теперь же ей хочется сказать детям что-нибудь близкое, что интересовало бы их, но она совсем не знает, чем живут они. Чем же живут они? И смутившись, сама робкая, говорит:

— А что твои цветы, Лизочка? Как они? — Хорошо.

— Ты их покажешь мне после обеда?

Надежда Сергеевна встречает быстрый Сережин взгляд. С желтой головки спускаются низко непокорные волосы, внимательный взгляд ее отмечает, как загнулся воротничок светлой рубашки.

— Да, теперь открыто окно, и сегодня им много свежего воздуха. Еще немного спустя Надежда Сергеевна встает что-то взять из буфета — никогда сама не брала — и будто нечаянно, мимоходом поправляет ворот рубашки. Пальцы ее касаются нежной кожи мальчика, и это мимолетное прикосновение дает ей ощущение чистой, незабываемой радости.

В открытые окна сияет тихий, благословляющий день. Надежда Сергеевна не помнит в жизни своей такого чистого дня.

 

XLVIII

Это случилось почти тотчас после ухода детей, странный звук был непонятен ей, он прокатился и замер над городом, но потом повторился вскоре опять, и вот почти полчаса стоит она у окна и слышит пальбу. Нет сомнения, что стреляют.

Окна выходят и огромный, заросший деревьями двор, в глубине которого прячется дом. И сюда долетают только эти отрывистые, точно в пустоте гулкие звуки. Где-то за ними, далеко, как фон — неясный, глухой, возрастающий шум.

Что же там? Что?

Все одна стоит Надежда Сергеевна возле окна. Нет ни мужа, ни Феди, ни малых детей, что вышли на какую-то непонятную муку и этот ясный и светлый вечереющий день.

Так проходят еще и еще минуты, долгие, как часы. Еще полчаса.

Зачем она здесь? Почему только одна она дома в этих просторных, точно опустошенных уже, страшных в своей одинокости комнатах?

Но куда ей пойти, но зачем, но кто поведет ее, кто возьмет?

Видит: быстро бежит человек по двору. Кто это? И тотчас узнает: это Федя.

Бросается Надежда Сергеевна, открывает сама скорей двери на лестницу. Он звонит, но она бежит уже навстречу ему и хватает, умоляя, за руки, и не замечает, что руки его в чьей-то крови.

— Где дети? — говорит Федя, запыхавшись.

Лицо его бледно, измучено, и глаза горят фантастическим светом.

— В городе… В город ушли.

— Ах, в городе!

И повернул, чтобы обратно бежать.

— Федя, куда же ты?

— Туда, туда… — Но на секунду запнулся. — А брат?

— Мужа с утра уже нет. Федя взглянул на нее:

— Скажите брату, когда возвратится, что я прошу его извинить меня. В этой жизни каждый сам за себя отвечает. Я не могу судить его.

— Федя, а ты?

— Я не вернусь. Прощайте. И протянул ей руку.

— Откуда же кровь? Что это там? Федя, скажи мне…

Федя вдруг улыбнулся, и так странно болезненно промелькнула эта улыбка на похудевшего его бледном лице. Вся краска исчезла куда-то за один этот день и неясным отсветом мелькнула лишь на губах вот теперь, в этой улыбке.

Он опустился у ног ее тут же, на лестнице и, обняв, с нежданною лаской прижался к ним.

— Я люблю теперь всех. Ах, я чуть не забыл это сказать вам, тебе, с которой ни слова не говорил от души. Перед смертью всех, всех люблю одной безграничной любовью. Не бойтесь, нет, нет, ничего! Эта кровь только моя. Там убивают людей, стреляют, но в ужасе крови я понял, что сам нее никогда не пролью. А сладко свою отдать, сладко пролить, как из чаши, жизнь за других. Ах, разрешение мыслей, мучений — только в жизни, только вот в этом… Теперь только вижу и слышу Христа.

Он бормотал в забытьи, слабея и не отпуская ног Надежды Сергеевны. Но в этих стопах полубреда, в запахе крови, который ясно теперь поднимался от рук, какое-то откровение вот-вот готовилось раскрыться перед ней в своей еще невиденной, незнакомой еще красоте. Она склонилась над Федей и покрывала поцелуями его бледный и странно прохладный, выпуклый лоб.

Но это длилось недолго. Федя вдруг встрепенулся и бросился вниз.

— Я не останусь, не останусь здесь, — крикнула вслед ему Надежда Сергеевна.

— Скажите же брату. Я не вернусь, я чувствую это! И он скрылся за дверью.

Надежда Сергеевна бросилась следом за ним, как была, без шляпы, в платье, бегом.

Почти у самых ворот догнала она Федю.

— Как, и ты? — улыбнулся он ей. — Пойдем же, пойдем! Подал ей руку, и они вместе побежали по улице.

* * *

Гроза разразилась над городом с необыкновенной и бурной свирепостью. Чаша кипящего гнева стихий опрокинулась над ним со внезапностью в этот мирный, сияющий день. Безумие, долго спавшее где-то в темных пещерах души, вышло наружу и расправило хищные крылья.

Люди — разве бросаются один на другого с ножами, с дубинами, избивают малых детей, с одинаковым зверством рвут одежды и ткани, и нежное тело полуобнаженных, застывших в мольбе женщин с глазами газели? Это ли люди, мирные и тихие, и одинаково ни злые, ни добрые, что бурной волной протекают из улицы в улицу, напоминая лавины народов, что извергала когда-то роковая для человечества Азия? И не еще ли страшней те же существа, с видимым обликом человеческим, когда без пафоса, без шума и рева живой океанской волны, спокойно и медленно, точно делая привычное дело, ежедневный, предписанный самим божеством обыденный труд, с молчаливым упорством взламывают замки и двери, и окна, и деловито, с экономией сил и труда, бросают на улицу утварь и вещи — посуду, книги, рояль, из сундука старинную бронзу, белье, а затем находят в углу под кроватью человека — полуслепого, со слезящимися глазами старика, с дрожащею зеленоватой сединою бородой и земляным, почерневшим цветом лица и запирают в этот сундук, замыкают на ключ, и бросают вниз с высоты четырех этажей, и глядят, не отходя от окна, как он летит, а потом, когда с сухим двоящимся стуком он падает вниз на груды обломков и разбивается, но так, что нельзя разглядеть, что же с тем, кто внутри, — отходят опять и в том же сосредоточенном молчании продолжают работу?

А если они все-таки люди, то что мы знаем тогда о человеке и о душе человека? Какой клубок еще невиданных змей копошится в тканях ее, и не сгнила ли она до последних основ своих, истлела в одну страшную видимость, где от нее остался лишь призрак? Или, напротив того, именно это страшный бой призраков, одних лишь сухих, червями проточенных тесных земных оболочек души, и из них еще суждено — новою бабочкой — вылететь не душе уже — духу?

И откуда взялась эта непонятная, безумно святая радость у Феди, именно здесь, в этом хаосе крови и тел, в этом вопле мятущихся душ?

Но — Федя один лишь ничтожный островок средь потопа стихий, все залила вокруг буря и стоны, и плач, и гнев, и рыдания, и вдохновенный отпор беспощадности ужаса, и холодное каннибальство, и подделка под гений Творца — дисциплина, отвечающая слабому треску самозащиты грохотом стальных рыкающих глоток.

 

XLIX

На вспененных гребнях океана несутся обломки людей и обнаженные души. Имя Христа и крестное знамение, как чайки, мелькают одновременно во многих местах.

* * *

— Стреляйте, стреляйте, мучители!

И разрывает сама тонкую теплую ткань, прикрывавшую грудь.

— Вот сюда, вот сюда, в эту грудь… Он любил ее трогать, он сосал ее утром. Мальчик мой, мальчик мой!

И рыдает, рвет волосы и рушится, как подгоревшее здание, на груду обломков. Но вскочила тотчас. И снова вопль женщины-матери:

— Стреляйте, стреляйте же!

И стреляют, и откидывают ненужное тело, чтобы не мешало дальше идти, деловитей работать. Кто-то крестится и говорит:

— Одною жидовкою меньше.

*** Сидит сумасшедший еврей и поет на непонятном своем языке. Священный огонь безумия коснулся его, зажег его мозг.

Непонятны слова, раздражающе горек, как вкус миндаля, полунапев этих слов.

Толкнул его кто-то ногой, грубым большим сапогом. Он свалился тотчас, как перезревший, отяжелевший от старости гриб.

— Ишь ты, черт какой, песни поет, — усмехнулся другой. — Нашел себе время!

И также толкнул его прямо в лицо — опять сапогом, корявым четырехугольным носком.

Но от второго удара снова поднялся еврей и встал теперь тонкий, худой, изможденный — во весь свой огромный, колеблемый рост.

— Во имя Христа! — произнес он по-русски. — Во имя Распятого Бога, бейте жидов!

Сумрачно кто-то пырнул широким ножом в провалившийся, тощий живот. И дух безумия отлетел от убитого и витал, кружил, выбирая новую жертву.

* * *

— Во имя Христа! Во имя Христа! — ободрял наступавших монах и стукал немолчно о зубы своей деревянною челюстью.

Сам он не бил, на службу Божьему делу отдавал лишь язык и благословляющий знак согнутых пальцев: во имя Христа.

Но вот подбежал человек. Побелевшими шепчет губами:

— Побойтесь вы Бога! Побойтесь кощунствовать! Сжав свои губы, благословлял и благословлял без конца рыжеватый монах.

— Послушайте, заклинаю вас именем Бога, чей крест на вашей груди, остановите резню!

— Кто ты такой? — грозно спросил монах.

Имя Палицына было известно монаху, был он человек просвещенный, но не любил таких мягкотелых, таких расслабляющих дух христиан. Он сморщил презрительно брови и кинул ему:

— Не верю. Ты — жид. Уходи, пока цел.

* * *

Только уехал от Глеба, попал Николай Платонович в самую жуткую давку. Он робел, метался из стороны в сторону, плакал, замирал от тайного ужаса, увещевал безуспешно и слабо, молился. Всюду слышал рассказ, переходивший из уст в уста, о ближайшем будто бы поводе к бойне: старик еврей убил христианина и девушку. Николай Платонович, слушая, недоуменно томился.

Но вот, отойдя от монаха, видит группу людей. Узнает среди них — светлый высокий блондин, но брови насуплены, но мрачный, темнеющий взгляд; да, конечно, это Игнатий, — узнает он Игнатия. Бывший товарищ, бывший соратник в его христианстве, но теперь он ушел в революцию. Федя знает и любит Игнатия, вместе с Федей они презирают либерализм его взглядов.

Невольно стал, не дойдя, Николай Платонович: не здесь ли и вправду Христос?

Игнатий стоял головою выше толпы; вдохновенный огонь, казалось, лился из его расширенных глаз. Игнатий организует защиту.

Вот подошел молоденький, мальчик почти, рабочий.

Игнатия ценят и любят рабочие. Властный и смелый — он несет им свое такое же Евангелие, своего воскресшего Христа, в которого верит вдохновенно и страстно.

Не может расслышать Палицын, с чем подошел к нему мальчик — о каком-то товарище, буйствующем вместе с толпой. Но ясен и внятен ответ Игнатия:

— Надо убить.

— Во имя Христа?

— Во имя Христа убейте изменника.

Волосы встают на голове Николая Платоновича, мутятся глаза, но он недвижим, но не знает, что ему делать.

И вот в этот миг откуда-то Федя; он подбегает к Игнатию.

— Игнатий, Игнатий! Нет, ты не прав! Никогда…

Дальше не слышно.

Сдавленный и загоревшийся гневом отмахнулся Игнатий:

— Мальчик, уйди!

— И я раньше думал, как ты, но Игнатий, теперь… Но Христос между нас… Ты не видишь Его!

— Я Его вижу… Уйди!

— Я побегу, я не дам им убить…

Близкий, размеренный шаг наклоненных фигур. Федя бежит перед ними, пересекая им путь. Феде что-то кричат. Он не слышит, не слушает. Не опоздать, не опоздать… — одна мысль.

— Стой или буду стрелять!

Федя бежит и вдруг, руками взмахнув, падает быстро, так, как только что быстро бежал.

Будто бы после — такая нелепость! — долетел до слуха звук выстрела.

— ФедяФедечка! Брат…

Когда Николай Платонович добежал и наклонился вслед за солдатами к Феде, хотели его оттащить, но кто-то скомандовал:

— Бросьте!

И наклоняется брат к умирающему младшему брату и слышит:

— Ах, хорошо… Хорошо умереть! И еще успевает шепнуть:

— Дети с матерью. Мы отыскали их вместе. Она повезла их к тебе, к Глебу… туда…

— Брат мой, брат, Федя, прости!.. Прости мою грешную душу в час смерти… Святой мой, милый мой брат!..

— Повезла их туда, здесь опасно… А мне хорошо, не жалей меня, брат, прости меня, брат… Ах, хорошо!

* * *

На пустеющих улицах окна закрыты, заколочены двери, много белых, намазанных мелом крестов. Люди спокойны за знаком креста.

Молодой человек, весь брызжущий гневом, с дрожью и глазах, не в силах вымолвить слова, по грозит кулаком, но на земле чертит быстро крест и плюет на начертанный знак, и растирает плевок своею ногой.

Молодой человек тот — безбожник, и никогда ему здесь, на земле не узнать, что блистающий меч архангела сил был в руке его сжат, что молнии в сердце — с небес.

 

L

И вот все герои романа в царстве Ставровых.

Как ручьи после бури, вспененные — сбегают вниз в долину, чтобы хоть в минуте покоя обрести самих себя, так в эту ночь много людей жались друг к другу в близкие кучки, ибо никогда отделенность людская, оторванность, так не страшны, как в моменты, когда взметенный вихрем пожара дух человеческий вдруг падает ниц в тишине, на пепелище, в наступившем безмолвии ночи. Простых, обыденных дел и забот уже нет и следа, ибо сгорели в огне, ибо сотлели они в испепеляющем пламени, но самое пламя, поднявшись на миг к небесам, само поглотило свою титаническую жгучую мощь, и бездонная жуть мировой пустоты раскрывает себя в необъятном, всепоглощающем, черном величии. Что найти тогда человеку еще, кроме человеческой же, теплеющей груди, сжатых до боли, переплетенных между собою пальцев рук, трепета слышного, такого нужного сердца, что бьется здесь, рядом, так близко, что, кажется, жмутся они — сердце к сердцу, — как малые дети в потемках?

Птицы лесные, комарики, всякая тварь, насекомые, люди — так ли уж вы далеки друг от друга? Не братья ли вы перед лицом набегающих бурь? Не одна ли великая мать поит вас воздушным, незримым своим молоком?

Вот темная ночь и углубленная тишина после грозы, и в бесконечном, безмолвном потоке льются светила, небесный плывучий песок, и нет человеческих слов, как назвать эту слиянность, эту близкую близость всех и ко всем. И не текут ли, как близкие, как одинаково мощные и беспомощные в лоне ночи, и эти небесные реки, как равные крохотным тварям земным? Не льнут ли и звезды, как люди, ближе друг к другу, тоскуют великой тоской по слиянности звездных их душ?

Вопросы жизни и смерти, — чем они больше, в такую вот ночь, всяких других, будто бы мелких вопросов? Не больше, не меньше, ибо все — одна жизнь или все — одна смерть…

* * *

Как одна большая семья, разбитая горем, но и спаянная им воедино, собрались все в доме Ставровых. Старая выставка приняла всех одинаково в миротворные недра свои. Было в этом полуразрушающемся, прекрасном и светящемся в смерти своей, в этом полупризрачном мире что-то таящее и обещающее глубокий покой. «Доверьтесь мне, — говорила она шепотом обнажающихся наивных ветвей, шелестом устилающих землю, пылающих золотом в радости смерти, покорных, поверивших ей облетающих листьев, — покой — возрождение жизни, залог бытия, отстоявшего самую ценную, светлую сущность свою, семя для нового мира. Ах, сколько я раз отцветала и зацветала вновь, я — природа — вечна, как вечны и вы в ваших смертях и возрождениях! Шумят и падают листья — дети мои. Поймите покой их напева, покорность падения, доверчивый шепот отдавшихся тайне жизни и смерти»…

Не часто ли в жизни случается так, что естественно только то, что будто бы невероятно, фантастично, несбыточно? Как необычны и непонятны в конечных причинах своих ураганы вселенной, так вдруг приходит нежданный великий покой и покрывает крылом своим мятущийся океан великих страдании и посылает глубокий, целительный сон.

Уже к полночи спали все в доме: дети — Лиза, Сережа, Наташа, Наташин отец; Николай Платонович, Надежда Сергеевна, Андрей. Не спят только двое: Анна и Глеб.

Сон не коснулся их, ибо в эту самую ночь их судьбы уже были начертаны в звездной книге небес чьей-то могучей, чьей-то бесстрастной рукой.

День и вечер, и ночь — до того, как заснули все в доме, был наполнен хаосом мыслей и чувств, тайных решений, горьких мук, скрытых проклятий, неразделенных надежд, скорбных молитв, рыданий, невидных другим…

Глеб и Андрей оставались весь день у себя. Первым нерадостным вестником в дом приехала Анна; скоро за ней — Лиза с Сережей, — постучались они а Наташину комнату к близкой им новорожденной, но увидели в дверь только тихо молчавшую Глашу; в сутолоке улицы, куда снова вышли, нашла их Надежда Сергеевна и привезла к отцу, зная, что он был у Глеба, но отца не застала, он сам отыскал ее здесь, вернулся опять… Не было Феди — его не позволили взять и отвезти на квартиру, не было Глаши, не было Кривцова. Но не витали ли где-нибудь возле воздушного замка, не ютились ли близко к живым и они в эту холодную звездную ночь? Припадали, быть может, к тонким прозрачным пластинкам стекла, за которыми горел так приветно, так даже уютно, земной желтоватый огонь?

Но уже тех, кто собрались, не отпустили Ставровы в эту жуткую ночь. Не было еще одного: старика с азиатским типом лица. Он был далеко, за толстой стеной городской центральной тюрьмы, но дух его близко был здесь, он ждал, сторожил — когда настанет минута. И когда заснул в чудесной, физической усталости дом и не спали лишь Анна и Глеб, он был третий незримо меж них.

 

LI

Для Глеба был этот день решающим днем его жизни.

Проснулся с первою мыслью об Анне, сладкой отравой напоил все его существо несбыточный сон. Он долго лежал в постели, не двигаясь, полузакрывши глаза. Видения ночи еще веяли возле него в тишине и странно сливались с ликом действительной жизни. Во всем теле была разлита легкая слабость, и, казалось, было так хорошо умереть. Он прижимал к губам полуувядшую розу, легкий аромат увядания струился еще от ее лепестков, и был он еще слаже, еще воздушной, еще пленительнее, как прощальный взгляд, как последнее слово, в котором сокрыто трепещет уже радость иных, грядущих свиданий.

Затем наступил день — без Анны, томительный разговор с Николаем Платоновичем, его покаянные речи, повесть о жизни слабой, безвольной, неяркой — с серым, беспомощным христианством ее.

Слушал его, а в голове плыли светлые пенные волны; за одинокие долгие дни поил теперь розовый бог своей благодатью хрупкое тело. Закрывал Глеб глаза, слушая, и отдавался течению внутренних волн, баюканью мерной и сладкой стихии.

И вот в середине дня ворвались раскаленным потоком, один за другим, поющие буйную песнь, воспаленные лихорадкой — стихии еще неоправданной жизни.

И открыл им Глеб свою душу до дна, и к концу этого страшного дня вскипели хрустальные воды души неземным, предсмертным кипением.

Встретивши Анну, Наташу с отцом, он не пошел уже в город, откуда явственно слышались отзвуки битвы. Кто-то о нем позаботился и без того, — целые тучи сверкающих стрел летели в его беззащитную грудь.

Не последний ли день, не последний ли час — этот суд огня, испепеляющий равно всех: и виновных, и правых, всех возносящий в очистительном вихре?

Нет, ни прогресс, ни сытость, ни демократия не спасут обреченной земли, путь один — через огонь в потусторонний, влекущий, непостижимый для смертных преображенный мир.

И вот не они ли пришли — первые вестники прогремевшего грома вселенной?

Экстаз и пафос безумия, светлого безумия мысли, накоплялись и плавились, как чистое золото осени, в глубинах его бытия. Но самую жгучую каплю огня влила в его душу Надежда Сергеевна, Это было предвестие.

Остались одни на минуту, и вот опустилась она перед ним на колени и нежданно их обняла своими руками, и прижалась к ним теплою грудью совсем так, как Федя перед нею на лестнице.

Глеб вздрогнул от стремительной искры, физическим воспринятой им. Он замер и не сказал ей ни звука, и отдался на миг ц ее власть. Не в ее, а во власть напряженного женского чувства, что не хотело отпустить из мира нетронутым дух.

Не все ли равно, в чьем пришло оно образе, ибо облик, в котором приходит стихия, еле очерчен, едва ощутим в своем утончении плоти. Это только толчок, это тот, кто пришел разбудить: «Встань, возьми душу твою, возгоревшуюся, как ночью светильник, подними высоко над миром, слей ее пламя с пламенем той, что придет в последний час земной твоей жизни, с нареченной от века невестой твоей, и озарите весь мир пламенем вспыхнувших, пламенем слившихся душ!»

И с этого мига Глеб уже ждал, как обреченный, наступлении ночи. Он знал, что это наступает его общая с Анной, конечная ночь.

И Анна ждала.

Она ступала тихо и свято, как в храме, не поднимая глаз во весь вечер. Не надо было их поднимать: выжженный образ один ей светил, один горел — перед тем, как обоим вместе сгореть.

*** Было около половины первого ночи, когда Анна встала с тем, чтобы исполнить веление голоса-рока, который немолчно шептал ей встать и пойти в комнаты Глеба.

Осторожно и тихо миновала она все проходы и двери и остановилась па мгновение в темном коридоре. За стеклянною дверью плыла и таяла тихая ночь, струящимся волнистым рукавом своим одевала она замолкнувший дом, что-то шептала, ласкала, умиротворяла, лаская.

Вдруг по-девически страшно на минуту стало Анне чего-то, в одно мгновение детство, институтские годы, жизнь с братом, мечты, все промелькнуло в почти одновременной, но ясной и живой деталями жизни картине — как перед смертью. И это ощущение близости строгих ее целительных уст заставило сжаться болезненно сердце, но лишь на секунду; потом медленно, сладко отпускала, благословляя, чья-то рука на последние золотые часы ее жизни, и все тело отзывалось живым, сладостным трепетом счастья.

Вспомнилась роза и сон, и долина цветов.

— Я не отдам тебя смерти! Закрыла глаза:

— А если и смерть, то с тобой.

И быстро, быстро, торопясь потерять хоть минуту, побежала к нему.

Глеб ждал прихода ее, и оба, взявшись за руки, безмолвно пошли на верхнюю башенку.

Было прохладно на лестнице, а наверху стало сразу еще холоднее. Близкое — глянуло звездное небо, и тишина подняла, как детей, их легкие, неощутимые, уже почти неземные тела.

— Анна, — сказал он ей, — сядь возле меня. Девушка села послушно.

Глеб помолчал, потом начал:

— Анна, сегодня я совершил восхождение в горы, Я был среди людей, но не был с людьми. На горах безмолвие ночи, одно говорящее правду.

Что говоришь ты мне, милый? Я не совсем понимаю.

— Через страдание и смерть к воскресению. А в жизни — кратчайший путь к смерти.

— Глеб, брат мой, а жизнь, а прекрасное?

— Бог был прекраснее самой прекрасной мечты, но не отогнал он земную, будто бы страшную смерть, дивного белого ангела, несущего душу к рождению в дух. Был всемогущ и над смертью, но не отклонил занесенной руки, принял свою добровольную смерть. Кто же для нас закроет те двери, через которые вышел Христос?

Анна молчала. Мерная Глебова речь чаровала ее. Она придвинулась ближе, руку взяла. Глеб сжал ее руку и с силой сказал:

— Кто же мешает сделать нам это? Она прошептала;

— Никто.

Но жалась к нему все ближе и ближе, как робкий зверок. Небо опять стало далекое, и холодом междупланетных пространств веяло от темного купола.

Бесконечен и строг, и молитвенен храм.

— Глеб, я люблю тебя, — прошептала девушка вечную фразу невинных признаний, незнаемый смысл которой не разгадал еще ни один человек.

Глеб промолчал.

— Я люблю тебя, я живу только тобой и в тебе, и я думала — не отдам тебя смерти, но если ты хочешь, вместе пойдем.

— Хочу.

С надземных высот прозвучали эти слова, холодно-торжественные, как звон погребального колокола. Но такая близкая и понятная струилась теплота от Глебова тела, но таким хрупким ароматом увядающей розы веяло от души его, от одежд ее — мыслей, проникнутых пленительно горьким запахом ранней осени, мудрости юноши, граничащей с конечным безумием.

Как лик солнца, отраженный в водах низин и озер, и стремительных рек, и водах океана, дробится и м но изобразите я в жизни лик близкого, родного, понятного Бога, что когда-то ходил среди нас по грешной, но смиренной в скорбях земле, среди трав полевых и белоснежных, с небесных высот упадающих лилий. И вот, когда солнце заходит, свершив положенный срок, когда оно уже закатилось и погасло для мира низин, и даже золотые кресты тонких шпилей церквей потонули в синеватой дымке над городом, загораются последние, острые лучи на ледяных вершинах, на одиноких, к небу устремленных крайних пиках земли. Христос, отрешенный от мира, Христос, замороженный разреженным воздухом льдов, Белый, застывший Христос встает над землею, как одинокий тоскующий Дух.

Сегодня царицей возле терема-замка раскинула Осень белые пряди волос. Невеста всех отходящих богов сегодня строга и прекрасна.

Все уже спит внизу, у земли. Но не спят над землею. Ближе к звездам, к холодному, темному небу — ведут разговор.

Еще разговор, но скоро замолкнет и он, скоро в золото чаш упадет последняя капля безумия, последняя капля сгущенного света, овеществленного пламени.

Говорит ему Анна:

— Глеб! Мне холодно, Глеб. Он улыбается:

— Ближе!

Кажется, близко уже, но еще придвигаются, и своею худою и тонкой рукой обвивает он ее плечи, и видит она, подняв глаза, его бледное, его восковое лицо и волнистые пряди волос, обрамляющих щеки.

— Белый Христос… — шепчет она, забываясь.

— Что ты сказала сейчас?

— Нет, ничего. Я только вспомнила сон.

— Скажи мне его.

— Я видела розы в цветущей долине.

— Розы?

— Да. И тебя.

— Я также видел тебя с красной розой в твоих волосах.

— С красною розой?

— Я целовал тебя.

— Глеб, мои розы были белые розы, но они покраснели в наших руках.

— В наших руках, — отзывается Глеб.

Отчего так тепло на холоде ночью вдвоем? Отчего истончается тот холодящий хрусталь, что отделяет кубок от кубка? В них пенится сладкий напиток, мировое вино, обтекающее вселенную в ее скрытых, трепещущих нервах. И вот — кажутся призрачными и этот миг все разделения, кажется, один только Бог, правда одна и один смысл во вселенной…

Мудрый юноша, белая девушка — дети под звездным сверкающим небом.

На вершине горы, над дремавшим внизу плоскогорьем, над спящей долинной землей, в этот миг лишь они высоко, но и они — только малые дети.

И в какой-то инстинктивной и вечной игре она закрывает глаза и шепчет:

— Ты целовал меня.

И отвечает он теми же звуками, ожерельем маленьких камушков-звуков с чарующей музыкой:

— Я целовал тебя.

Склоняется Глеб, видит лицо, прекрасное в муке экстаза, отдающий всю душу, глубокий, как вечность, первый взгляд и последний в этой земной, покидаемой жизни. А губы, как алая роза, цветут, и аромат их поит всю вселенную.

Источник влаги живой, божественный ключ, разрешение скрытых от века предвечных тайн жизни и смерти…

И пылающими губами наклоняется Глеб к источнику утолить свою жажду…

Последняя капля живого безумия скатилась по золоту чаш на самое дно.

 

LII

Каждую ночь перед утром сны утоньшаются, и просветленный человеческий дух через разреженную ткань сновидения видит зыбкий, неуловимый почти, едва лишь сотканный и тотчас же рвущийся облик скрытых вещей, грядущих событий загадочной будущей жизни.

Именно в эти часы прилетают к Андрею видения, и реют в легком, сереющем воздухе уродцы и девушки в белых одеждах, фигуры и линии нерожденных еще, чуть светлеющих образов, и вот уже третью ночь сряду — серая мышь.

Она беспокойно кружит возле его головы, чертит зигзагами воздух, мешает работать. А работать легко, сразу дается гармония линий, в простых очертаниях, в белом узоре пробуждается галилейское раннее утро, и девушка в белом поливает цветы, и они распускаются, дышат, живут, благовествуют светлую весть. Само небо склонилось к душе ее, само небо целует расцветшую душу. Но вот угловатым, стремительно жутким полетом прямо от Глеба летучая мышь подлетает к его изваянию и садится на открытую нежную шею белой утренней девушки, и чудесным образом загорается алым отсветом белый цветок.

«Не кровь ли?» — думает Андрей и в беспокойстве рукой хочет отогнать злое это видение.

Но напрасен порыв. Руки скованы сном, с места не сдвинуться спящему.

И все не отрывается мышь и сосет, сосет нежную Аннину душу.

* * * Громко кричит, но не в силах проснуться Надежда Сергеевна.

Босая, во сне вышла из дома она по холодной земле, по траве, по ничего не замечает, тихо скользит вдоль стены. Остановилась и слушает.

Голос:

— Ах, теперь так легко умереть!

Другой:

— За мгновение Божьей безумной любви так легко умереть! Ты открыла мне новое небо.

Анна:

— Не новое небо, любимый. Это небо, по которому целую жизнь тосковала, небо, где ты, небо, где Белый Христос.

Глеб:

— Белый Христос?

Но Анна молчит, и молчит, притаясь, Надежда Сергеевна, и протекают в безмолвии несколько важных, глубоких минут.

— Поцелуй еще меня, Анна, и в путь.

— Поцелуй еще меня, Глеб, я готова.

И вот взметнулись две белые птицы меж звезд.

Смотрит Надежда Сергеевна, вскрикнула громко, но не проснулась.

Смотрит: летят легко и свободно, и развеваются крылья одежд. Все выше и выше. Не две ли звезды загорелись на темном сверкающем куполе — две новых прекрасных звезды?

Воздушная звездная смерть. Шагнули вдвоем за перила, и понеслись в прозрачной и звучной осенней стихии две светлых души.

А к самым ногам Надежды Сергеевны, как два золотых, два созревших листа с дерева жизни, тихо кружась, упадали легкие, почти невесомые оболочки их душ.

Наклоняется к ним и видит: на обнаженности нежной их кожи теплеют еще ароматом незавершенной любви — золотые кресты.

* * *

Тихим сном, без видений уснул Николай Платонович. Был дан ему час проникновенной молитвы, в покаянных слезах омыл перед сном слабую душу свою; крохотную, едва светящую, но все же от чистого сердца свечу, сняв удушающий темный нагар, несет он к престолу милосердного Бога.

Ах, отчего твое пламя светит так слабо? Не надо ли сбросить в покаянном порыве все путы уродливой жизни, где люди живут не по-людски и не пo-Божьи, где души лишь тлеют о серых потемках?..

А дети?

Дети — четыре невинных души: трое детей и старик — еще далеки от своих сокровенных видений. Их видения и грезы еще впереди.

Даже в том царстве, колеблемом тихо в волнах эфира над темной землей, в том светлом саду, где распускаются наши лучшие чувства-цветы, где благоухает аромат наших душ, и в зыбких очертаниях лишь слагаются контуры Новой Земли — рек и морей, и островов на тех плывучих цветущих морях, даже там эти грезы едва лишь намечены, едва зарождается трепет предчувствия.

Иные пути еще есть. Зовут дороги еще непройденные, где за золотыми крестами одиноко темнеет высокая безбожная башня.

Всеми путями, всеми извивами жизни и мысли, всем напряжением — к одному, к одному!

* * *

Чей это смех, предостерегающий, скрытно насмешливый, скептический смех?

Я узнаю тебя, черный старик, бывший третьим меж Анной и Глебом.

Но погоди смеяться: ошибешься, быть может, и ты!

1907 г.

 

ВО ИМЯ ГОСПОДНЕ

 

I

Шел Алеша тихо и не спеша, до конца пути было близко, и в душе его стояла тихая и прозрачная радость. Шаги были свободны, и не чувствовал он ни тяжести котомки за спиною, ни всего своего тела, легкого и неслышного.

Дорога впереди, и позади дорога — мягкая, упругая лента — от края неба и до края. И само оно близкое и такое же мягкое и ласковое, как и земля, что только что сбросила зимнюю пушистую шубку и дышит открытой обнаженною грудью прямо в лицо ему — мирным и ровным дыханием. Бархатистая грудь у нее, и пушится вся молодой топкой зеленью.

А он все идет легко и тихонько — все дальше по тонкому пояску старой и влажной дороги, перепоясавшей мягкую зелень степи от края неба и до края.

Близится вечер, и ласковой кротостью дышит, угасая, задумчивый матовый день.

Все идет Алеша. Надо дойти до села. С пригорка уже видится церковь — голубая и тонкая на голубом и прозрачном вечереющем небе. Крыши домов — одна над другой, — по оврагу над речкой село.

Далеко с пригорка раскрылась земля — с нежным зеленым пушком озимей и лугов, с засевшего чащею леса. Еще задернуты дымкой, еще голы и черны, но уже пробудились леса.

Тайное обещание жизни во всем, первый порыв неясный и девственный. Свободный и тихий простор.

Шел он с седого, угрюмого севера — шел уже много недель на теплый и ласковый юг, где часто ночью во сне и в тех странных и призрачных снах, что его посещали и днем— где часто он видел себя… Там, в прозрачных и тихих заливах Галилейского моря, такие же рыбаки, как и он — простые, как души их… — закидывали в мирные воды сети свои и ловили рыбу…

И было тогда также тихо и нежно вокруг, еще тише, чем в этот задумчивый час. Еще тоньше и глубже, еще просветленнее были и небо, и земля, и воды, и воздух, и все те, что населяли их — и ангелы, и люди, и звери, и рыбы, и птицы, и деревья, и травы… Все и все были дети — были братья и сестры. И не было пропасти между вестником неба и цветком полевым, что держал он, благовествуя, в руках в раннее чуткое утро к Молящейся Девушке в келье ее. И не было пропасти между темными, странными, чья жизнь не разгадана нами, между блестящими, скользкими рыбами и тем, кто ловил их в сети в заливах священного озера… Теми, что в мрежи ловили не рыб, а души людские. Зелень и листья, цветы и подземные корни неясной отрадой дышали, и были соки земли особенно тонки, благословлена была их нежная сладость. И камни в пустыне, и гордые горы — все было нечуждо общей и тайной мечте, что делало землю невестой Пришедшего.

И звезды в те дни наклонялись к ней ближе, венчали чело ее ореолом горящих алмазов.

И как цветы этой великой мечты, опоясавшей мир, прозвучали глаголы Божественной воли, и были они просты и ясны, как простая и любящая речь человека, были они, как цветы, что выросли в поле меж золота ржи…

И сам Он был— Человек.

И когда Алеша мечтал, полугрезил об этом, то звон наполнял его уши — странный и благостный, а в глазах расцветали цветы, и дышали они ароматом передрассветной зари…

Кто отец твой и кто братья твои:

Он оставил отца своего и мать свою, — тех, что родили его, бросил семью свою, и вот уже много недель, шестнадцатилетний, идет он один, — вот уже пятый месяц к исходу идет. И все дальше и дальше страна вьюг и снегов, все туманнее в памяти серые краски села на холодной и темной реке, где ловил он холодную рыбу имеете с отцом своим, вместе со старшими братьями.

Другое село на пути. Все ближе оно…

Все ближе весна и юг, все сильнее и глубже улыбка небес, все заманчивей манит просторная даль.

Весна чаровала его, весна обещала, звала. Прозвенели и скрылись, играя, ручьи, земля стала влажно-упругой, а по вечерам была гладкая, матово-звонкая, и воздух синел по низинам.

Все было так непохоже на то, что на севере. И казалось ему иногда, думалось: не мечта ли, не греза ли?

Почки здесь на деревьях были огромные, сказочные, как в сладком и радостном сне, когда сознаешь полусмутным сознанием, что это лишь сон. Это были каштаны. Никогда не видал их Алеша, и так хотелось узнать, что за цветы скрываются в этих огромных, набухнувших почках… Говорили ему, что они, будто свечи — огромные, белые и розовые… Скорей бы… Скорей…

А просторная гладь все манит, все зовет… Кто отец твой и кто мать твоя? И кто братья твои? И вдруг наклонился, увидев цветы, — знакомые, нежно простые, такие нечаянные, такие радостные…

Веете же и здесь они, что там… на севере. Только там еще нет их и долго не будет, это они забежали вперед, чтобы ему на пути улыбнуться.

Это мы твон братья, это мы твои сестры. И те, что здесь, белые, пышные, ждут тебя дальше, и мы — твои, с детства знакомые… Все мы и сестры, и братья, одинаково равны перед небом, и север, и юг, и закат, и восход…

Желтые были цветочки — мать и мачеха… — еще свернуты в мягких и толсто-пушистых пеленках сочного стебля. Еще свернуты были, полуродившись, в низкой ложбинке у края дороги.

Долго, склонившись, Алеша глядел.

Первые, желтые птенчики, вы еще спите теперь под мягким пушистым покровом, там… далеко… где село над холодной рекой с холодными, мокрыми рыбами… там, где отец его, братья…

Тронуть рукой их — так захотелось… Пальцам приятна свежая голая кожица; по-детски доверчиво прилегли они к пальцам.

И, смутившись, отдаваясь безотчетному влечению, склонялся все ниже Алеша, и вот наклонился совсем, и приложился губами к тонкой, холодноватой их кожице, и взял один — тот, что поцеловал… Не поцеловал — приложился — как к иконе святой, как к Божьему чуду.

Хотелось стать на колени и безмолвно тонуть молитвенными глазами в вечереющих далях.

Слов он не знал, не умел говорить их, но музыку знал — шептало молитву в ударах своих вещее сердце.

Слов он не знал, но сладостно было очарование тихих слез.

И вот встал и быстро, легко пошел.

Сколько еще пути ему, сколько пути до заветной мечты! Сколько пути до разрешения тайных загадок!..

Но на дороге село над рекой. Близко село. Сегодня ночует он здесь.

Все ниже задумчивый, матовый вечер. Над головою — слышно — спускаются сумерки. Дрогнули ранние южные звезды.

 

II

Долго ждал над рекой перевоза Алеша. Влажный ветер скользил за рубашку; было прохладно. Свитку достал из котомки, — кутался в свитку, но долго согреться не мог.

Вез его белый, высокий старик. Такой он был важный, задумчивый; сурово смотрели глаза. Долго молчал, но потом спросил:

— Ты откуда же будешь?

Алеша сказал.

— Так… Дело хорошее. Угодное Богу. Но только далеко и хитрости всякие надо пройти. Много надо пройти до святыни. Землю турецкую надо пройти, выправить паспорт.

— Паспорт-то есть…

— Особый там паспорт… Ну, да есть еще люд православный — помогут… Это не то, что вот эти пархатые черти…

Где это — черти?

Алеша взглянул на чертей.

Их было пять человек… Ютились они по краям у парома: две женщины и трое детей — черные, бледные…

Черти?

— У… жидовье!..

Еще строже брови нахмурил старик.

Вода была темная, небо глубокое; звезды, купаясь, дрожали внизу, ныряли, как рыбки; глухо скрипел канат; плот ему «торил; смирно и робко черти ютились в углу; старик был высокий и белый, и строгий; холодно было Алеше.

— Ко мне пойдем… Переночуешь… У сынка моего постоялый двор… Полежишь, соснешь… Путь-то немалый…

В суровых речах была тайная мягкость к Алеше… Пошел со стариком, поднимаясь по берегу. Черти исчезли во тьме, растворились…

— Почему вы их, дедушка, так…

Только хотел спросить — не спросил. Очень суровый шел рядом старик. Несмотря на мягкость, что проглянула в голосе. Вот и церковь, что ласково кроткая виделась там далеко… с пригорка Алеше.

Перекрестились, скинули шапки.

— Всех бы чертей этих в воду… Пархатое племя… Скоро найдем на вас суд… Продали Христа…

Было шумно в просторной, побеленной хате, накурено. Было Много народа, сидели и пили из чайников, трубки курили.

— Хочешь чайку?

Не хотелось Алеше. Было не по себе от речей старика, от этого курева, от крика и споров.

— Ну, не хочешь, ложись.

Отвел за перегородку старик. Комната тесная, но лавка большая.

— Вот тут и ложись.

Вышел. Остался Алеша один.

Образ в углу, лампада большая. Стал на колени пред образом, прочитал все молитвы, что знал.

Стало легче, светлей на душе, но мешали споры и крик за стеной.

— Кровопийцы!.. Ведомо всем! Дерут по три шкуры… Вот в лавке, намедни, сосед зашел… Долг, говорит, отдавай… да с процентами… Я, говорит, сам занимал за проценты… Дети… Кушать нечего… А у меня нет детей? А у них помрет дите, еще нарожают… Таковские… Плодятся они… — и, Боже ты мой!

— Это что!.. Это что!.. А вот кровь христианская, детская кровь, им зачем? Мальчиков, деток невинных, режут ножом…

«…И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должникам нашим…

И не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго…» Черти лукавые, не люди, а черти… Разве люди Христа распинают? Разве на Бога поднялись бы руки людские? Пасху паршивые правят свою… В речку их надо! Собакам собачья смерть…

Долго старик говорил, долго гремел его голос. Гудели, курили, плевались другие.

Мешали молитве. Сквозь щели меж досок ползли и сюда окаянные мысли — серые, грязные, липкие.

Лег, не раздевшись. Котомку под голову, — свиткой накрылся.

А мысли уж рядом, одна за другой, пластом серо-липким ложатся. Было холодно, — жарко от них становилось. В голове, будто в комнате, дымно, накурено… И кто-то вошел туда гневный, как голос хозяина.

Как же распяли Христа?.. Эти… вот эти… лукавые?..Те… что там на плоту? Бледные, темные!.. Христианских младенцев кровь… в пищу им?., в пищу?..

Где же правда-то, Господи?

«…И остави нам долги наша…»

…Где отец твой и братья твои?.. Это ли братья?..

Что-то пошло под руку — мягкое, пушистое… Цветок!.. Желтый цветок из лощинки… Точно улыбка безмятежного вечера прощальным лучом озарила взволнованный дух.

Стало на сердце светлее. Отодвинулись паутинные мысли…

Все мы и сестры, и братья…

Звезды зажглись… Или только мелькнули?.. Как это — в комнате звезды?

Шумно… Это канат скрипит, это вода шумит… Да… Да… вода…

Дымно… Накурено… Это туман поднимается, легкий туман над рекой…

Жарко стало. Тепло. Весь раскинулся. Свитка спустилась.

— Э! Нет, нельзя!..

Кто-то за свитку схватил из-под лавки… Это лукавый… Черный и бледный, глаза горят… И рога! Аи, рога!.. Что-то в руке блестит, крадется…

— Дай твоей крови нам, паренек… Дай твоей крови… Нам нужна христианская кровь…

— Лукавый! Лукавый! Господи!.. И не введи нас во искушение, и избави нас… Аи! Аи! Аи!..

Громко так закричал… Проснулся.

Темная ночь. Кто-то пред образом. Бледно лампадка горит.

Кто же пред образом?

Тихо хозяин к нему подошел:

— Что ты кричишь? Что с тобою? Сел на скамью.

Рассказал ему сон свой Алеша. Что-то было в глазах старика. Должен был рассказать ему все.

Слушал старик, нагнув свою голову, брови нахмурив.

Кончил Алеша, он все еще слушал, точно внутри себя с кем-то неведомым кончал договор. Потом наклонился к Алеше, и страшны, глубоки, как пропасть, были глаза его, черный огонь в них кипел, как смола. И прикованный к ним, не в силах отвесть своих зачарованных глаз, весь замер, весь съежился гоноша.

— Вот… Вот оно что!.. Я тут стоял на молитве, я сторожил тебя, а они подбирались… Они подбирались…

Из могилы шел голос или старик говорил? Был он сырой и холодный, как ветер с раскрытой могилы…

— Я поклоняюсь Христу моему… Я страдать хочу страстями Его… Я не сплю всю эту страшную, эту страстную седмицу, я молюсь Ему в темные долгие ночи.:. Я истязаю себя во имя Его… Смотри же сюда… Смотри, я терзаю себя во имя Христа…

Распахнул он седую заросшую грудь. Вся в крови была грудь; в струпьях и язвах.

Обнажил свои руки. Были железные когти на них, — обруч железный с зубьями крепко завинчен ржавою гайкой.

Ноги… К ногам он нагнулся, чтобы и там показать…

Но задрожал весь Алеша:

— Довольно!.. Довольно!..

— Да, довольно! Я сам это думаю! И нынче же ночью сниму я вериги, чтобы свободней, чтобы могучим встать за Распятого Бога… Во имя Господне! Нынче же утром…

Было жутко и пусто во тьме, точно в погребе.

Были зловеще угрюмы слова, цепко изломаны фразы. До потери сознания было страшно Алеше, точно чья-то огромная пасть развернулась над ним.

А старик перед лавкою стал на колени и плакал, громко рыдая, и бился о твердый край ее седой головой.

— Боже! Великий, Сладчайший Иисусе! Сын Божий, пришедый грешныя спасти!.. За Тебя, за Тебя я пойду на врагов Твоих. Я своими страданиями купил это право! Разреши, освяти эту жертву! Во имя Твое… Во имя Распятого…

И он, как безумный, качал головой, и говорил нараспев, обращаясь к Алеше, долго и много, — порывисто. Говорил о Распятом, страдающем Боге, Чей образ горящею раной запечатлен а его сердце… Образ в терновом венце, истекающий кровью… Кровью, которую смоет лишь кровь распинавших…

И горькая скорбь была в этих кипящих речах, терпкая мука и страстная, жгучая ненависть…

Слушал Алеша и весь загорался тем же бунтующим пламенем… Как бесконечно далек был этот образ Христов от недавнего образа, лаской манившего, дыханием рая в вечерней тиши одевшего юную душу… Этот страдающий, этот измученный, этот кровью обрызганный, к распятию буйной толпою влекомый…

Жалость и темная скорбь поднимались в душе, и тогда бормотал, молясь и рыдая в экстазе, старик.

— И ты… И ты встань за поруганный Лик…

Алеша, дрожа, в лихорадке, в гипнозе тихо за ним повторял:

— Да, и я… И я встану с тобой за поруганный Лик…

Мутный рассвет в окна полуневидящим глазом заглянул.

Не хотел этот уродливый день приходить на село.

Но бездушно неведомы планы вещей. Суждено было прийти тому дню. В поступи темной и гулкой, как в латах, закованы были грядущие муки и слезы, и обреченные души были у грани великих и темных, довлеющих мощи и тьме своей сил.

И чистый и юный, как этот цветок из лощинки, бледный и полу развившийся мальчик, весь был охвачен дыханием великой грозы, что нес на крыльях своих серый, угрюмо покорный, немо тоскующий день.

И трепетал от грядущего вихря, и покорный гипнозу, все повторял:

— Да, и я… И я встану с тобой за светлый, поруганный Лик…

 

III

Когда открывал Алеша глаза, то на мгновение видел низкие, темные стены; склонялись и скрипели они, качаясь, как старые сосны от ветра в лесу, и потолок, дрожа, наклонялся и прыгал порывами в чаще их темных ветвей; неба не видно; ураган пролетающих воплей, шквал криков и стонов, ударов… Алеша закрывал глаза и съеживался, чтобы избежать удара, — все трещало и рушилось с шумом вокруг; видел чьи-то свирепые дикие лица, и била фонтаном алая кровь.

— Бей!.. Бей их…

Как звон набата, гудели эти зловещие крики.

Били детей и женщин, и стариков, ломали окна и двери, и рыскали, шаря, во всех закоулках — под столом и кроватью, в перинах и шкафах и, найдя, запирали в шкафу, и бросали с высокого места к реке, и возвращались опять, взламывали погреба и разносили их, и, отыскав в углу онемевших детей, душили руками, впиваясь корявыми пальцами в нежные, тощие шеи… И судорожно бились, дергаясь в беспощадных тисках, бледные лица людей, и, круглые, с ужасом, запекшимся вместе с кровью на них, — выползали на лоб глаза, и со смехом, спокойно холодным кто-то грубым огромным пальцем толкал их в орбиты назад… И падали на пол тела, и топтали их, наступая на грудь, на живот, на лицо сапогами… И хрустели тела…

И он там же… в свалке… Горят глаза, и сердце горит — пламенеет…

Во имя Господне! Во имя Господне…

И не в силах вновь пережить бесконечных мучений, кричит Алексей безумным, рыдающим воплем и прогоняет на время кошмар, и снова — в лесу он, и снова склоняются сосны, слабее и мягче колышутся ветви, и что-то невнятное шепчут…

Что говорят они? о чем еще шепчут!.. Разве есть еще жизнь? Да, еще есть…

Прохладный и влажный поцелуй на лбу, не поцелуй, — это чье-то касание… Это ручей лесной, тот, что в овраге шумит, прислал ему ласку.

Да, да… Есть еще жизнь.

И опять открывает глаза.

Бледное тихое утро застенчиво стало у двери. На стенах темных и старых розовеет прозрачный налет от скользящих лучей. Кто-то лежит в углу — много людей — два… три… четыре. Почему на полу они? Еще спят; еще тихо.

Где же он?

Сразу не вспомнить…

Так хорошо, так прохладно от чьей-то руки. Кто положил ее, влажно — прохладную? Кто там стоит в головах?

— Кто там? — Алеша спросил.

— Не говорите… Вам вредно, вам нельзя говорить… Снова закрыл глаза.

И сразу вдруг вспомнил. И в ужасе снова забился и застонал… Это в той, другой комнате: бледно мерцает лампадка, старик… И он покорился ему… Да, и он был в кровавом хаосе. Он не помнил себя, старику весь отдался, и кто-то неведомый был хозяин в сердце его…

Был одержимым в тот день…

И вот подобрали его. Был в лихорадке, был бесконечно подавлен, рыдал исступленно в горячечном бреде… Тосковал и молился, и звал, и считал недостойным молиться… И снова тянулся, как умирающий бледный цветок, к кроткому светлому Лику…

Но есть ли прощенье за этот кровавый кошмар? Простит ли сам кроткий, неведомый Бог?..

Нет… Этот ужас нельзя пережить… Где же ты, смерть? Пощади, — не медли приходом!

И вдруг кто-то тихо спросил… В нем самом, или возле него?..

— Алексей… Кто отец твой и кто братья твои?.. И ответил тотчас, не открывая глаз:

— Вес мои братья, и все — мои сестры, и отец мой — великий Бог.

— Помни это, Алексей, всю жизнь… Помни это…

— Кто ты, что говоришь со мной так?

— Я — твой Брат, Я — твой Отец…

Алеша открыл глаза и замер в блаженном забытье.

Над ним склонился Христос. Он был Молод и Бледен. Черная небольшая борода слегка раздвоилась; волосы мягко и нежно вились; кротко-задумчивый взгляд.

— Спи и помни мой Лик…

Были ясны и чисты слова, но сжаты безмолвно скорбные губы.

— Ты ли со мной говоришь.

— Да, это Я; Я с теми всегда, кто страдает; Я через них шлю тебе великую благость прощения, через них Я шлю тебе тайну любви.

Снова сжаты мягко очерченные, скорбные губы. Забылся Алеша, закрыл глаза; опять начинался жар.

 

IV

К вечеру снова очнулся. Была свежа и ясна голова. Было тихо.

Снопа вспомнил, будто в тумане, как кто-то поднял его и перенес на руках в этот дом. Он упал среди схватки и долго лежал один, почти без сознания, когда этот кто-то поднял его и доставил сюда. Кто же он?

Вспомнил тотчас же и утренний сон.

Сон ли? Видение ли?

Да разве и там, в кровавую кашу, не Он ли сошел, наклонившись над павшим? И не тогда ли, в ту же минуту, порвалась завеса с какой-то загадки, и хлынул на душу горячей волною стыд, раскаленный, как пламень, и горькие капли его выжгли в душе несмываемый след? И горел он все эти тяжелые дни, и жег нестерпимо в кошмарные ночи…

Но вот снова легко и светло на душе, точно смыл кто-то кровь, простив его лаской скорбящих… Кто-то, имеющий власть коснулся души, возрождая ее, сожженную пламенем муки…

Долго лежал неподвижно.

Скрипнула дверь. На цыпочках, тихо ступая — слышно — вошел… вошла…

Девушка…

Черная, бледная… Из этих… лукавых… скорбящих… из этих страдающих…

Он понял, понял ее прощающий голос…

Быстро к нему подошла она. И задвоилась в глазах… Запрыгали светлые лучики, сердце забилось… И руки дрожали…

— Простите меня… Прости меня…

Взял ее за руку — протянула ему. И всю… всю обрызгал горячими каплями слез…

Также тихо и быстро ушла, как вошла. И тотчас вернулась. И были в руках ее свечи. Большие и белые…

— Тише, молчите… Вот вам цветы…

Это были цветы… Это были огромные свечи каштанов.

Да где же он? Или это из райских садов ему нести? Кто ты, посланница?..

— Сядьте… Я вам поправлю подушку… Только теперь он заметил, что лежал на кровати, — одной во всей комнате.

— Три недели вы были больны…

Три недели… Цветы распустились, пока он лежал.

— Посидите так… Только молчите… Я отворю вам окно. Тепло…

Все еще слезы мешают смотреть, и сердце такое надорванно-слабое…

Все еще слезы мешают смотреть, но видит в окно: Тихий и благостный вечер. Розово-мягкий. И на ветвях белые свечи. Кто-то работает… — плотник. Вот обернулся…

Кто это?

Бледный и грустный… И борода раздвоилась, задумчиво смотрят глаза.

— Кто это?

— Это мой брат.

…Я — твой брат и твой отец…Через страдающих шлю тебе благость прощения…

Вспомнил Алеша теперь. Это он наклонился над ним и поднял его в те страшные дни. И ночью сегодня склонялся, безмолвный, над ним, сторожа его бредь…

Снова за эти безумные дни, что пролежал он в жару и горячке, встретивши Пасху в беспамятстве, снова воскрес для него его Бог, что потонул было в крови и муках.

Чувствовал ясно Алеша, что что-то созрело, свершилось в нем. Через страдания путь его шел, через падение в новом чарующем свете понял божественный Лик…

…Землю турецкую надо пройти, выправить паспорт…

Да, он прошел ее… землю турецкую… выправил паспорт…

Долог, мучителен путь… Но не ближе ли в сердце своем он теперь к тем тайнам, что манили мечтами его…

Свечи горели вечером нежно печальным.

Сердце горело от жажды достойным быть этой любви, несказанно прекрасной, беспредельно ласкающей…

Где же цветок полевой — вспомнил нечаянно… — где он? Первый робкий предвестник воскресшей весны?

Я отыщу его… — думал Алеша… Я сохраню его… Или нет… Я отдам его ей…

Все мы и сестры, и братья..-.

Плотник работал, наклонив свою голову; свежие стружки лежали у ног.

Бледный вечер нежные свечи ласкал.

Глядела, задумавшись, девушка.

Сердце горело от жажды воскресшей любви.

Сердце горело от жажды встать и творить Его волю. 1906 г.

 

ПЕТУХ

Муж ходил из угла в угол то быстро и нервно, поламывая руки и крепко прижимая пальцами нывший висок, то замедлял шаги и, как бы преодолевая внутри себя огромную тяжесть, медлительно поднимал ноги, с трудом их сгибая в коленях и, преодолев, еще порывистей устремлялся вперед. Иногда он подкреплял эту борьбу в себе отрывистыми, короткими фразами, столько же для жены, мятым, жалким комочком свернувшейся на диване, сколько и для себя самого.

Через длинные паузы она слышала, с каждым разом сжимаясь все жальче, эти короткие фразы:

— Да… да… Иначе нельзя… Основы…

— Что ж, если каждый мужик станет основы шатать?.. Ведь это не шутки!..

— Государство не шутка, оно столетиями вырастало… И все так, в один миг по ветру пустить?..

— Собственность — это основа… Как же так?.. Если каждый мужик…

— Нет, нет… Никак нельзя иначе…

Потом он подходил к окну, выходившему в сад, и прикладывал лоб к темной глади стекла. За его свежей прохладой, затаясь, стояла туманная ночь и слушала отрывистый говор, ловила слова, глотала молчание жены, сторожила обоих, замышляя что-то недоброе, радуясь в молчаливой усмешке. Под человеческим взором она отступала назад, неохотно и медленно — на два, на три шага — и темнела там, мутная, тотчас приникая опять плотно и близко к стеклу, только он отходил.

Но было тоскливее всего ощущать, что не только там, в унылом осеннем саду эта ночь, что она просочилась давно уже в дом, старый и милый всегда, и здесь подернула все противным серым налетом, затуманила лампы, погасила тихий уют привычных вещей и тусклым маревом окутала самую ясность их отношении: не блестят бодрого свежестью карие мужские глаза, и в ее голубых — поселилась тревога. Как чудовище ночь, как бесформенный спрут ползет, не разбирая, жадные шупальцы во все извилины тянет, — ни одной пропустить не согласна, все живое в душе ловит-вылавливает, вылизывает, выветривает, сушит, в самые сокровенные, потайные уголки забирается и все смелей, все уверенней лезет, хозяйской рукой все пригребая к себе, смешком темным посмеивается, голову свою выпрямляет победительницей — страшную, слепую, тупую, безглазую, провальную, ненасытную, ненасытимую…

— Ах! Боже мой, Господи!.. Боже мой, Господи!.. Недалеко, далеко Господь.

Неумело и мертвенно имя Его звучит на губах после слов об основах: ночь прошлась по губам, подсушила их.

И так ощутимо отлетает любовь!

Крошечная женщина сидит на диване. И если бы грусть томила ее! Пусть отлетает любовь, все в жизни можно принять. И прошлогодние травы шуршат под ногой умирающим лепетом о безнадежном, но и эта печальная жалоба, кручина их травяная, по-своему скорбно жива, умиротворяюще благословенна. Но мертвы слова человека, когда стекленеет душа.

Порою женщина на диване закрывала глаза, и тогда она слышала, как шептались еще невинным серебряным шепотом уцелевшие где-то там, по задворочкам, в закоулочках живчики-живунки в душе. Как на картинке, памятной с детства, вставали перед глазами березы с плакучими долгими ветками; зеленеет весна по траве, по новой листве, голубеет между ветвями вверху, золотится и подымает в их молодой, как клейкая почка готовой открыться, раскрыться любви.

Светлые слезы весны! Влажными крупными каплями колышутся пятна от солнца на неширокой скамейке, свежеоструганной, пахнущей деревом. В шестнадцать девичьих лет и мир так же юн, как она, сидящая под березами, на скамье. Тяжелая коса лежит у нее за плечами. Никогда не было небо так близко. На нем голубая рубашка; плечи его под нею так крепки и молоды. Оба чему-то смеются, беспричинно. Потом она, тронув рукав, говорит:

— Голубая, как небо.

— Нет, лучше: как глаза твои.

И ответные слова се, как воздушные слезы:

— Нет, это душа у тебя голубая.

С тихим портном любви он произнес тогда обещание: — Хорошо, будем же жить, чтобы небо было в душе, будем так жить, чтобы души простором дышали…

Нечто струящееся, лазурь капающее, мягко зовущее и благословляющее, дуновение бережных крыльев — одело, окутало их, обвеяло, заласкало, закачало, вознесло, преобразило, открыло глаза па незримое…

— Обещаем так жить! — подтвердила она.

— Обещаем так жить! — слово в слово ответил и он. Голубая рубашка, голубая душа… О ком это было?

— Собственность… Каждый мужик… Хлопнула ночь серою лапой весеннего живчика. Голубая душа?

Покрепче прихлопнула.

И разбежались, попрятались, по притаились все, кто успел, — ни жукнут, ни шкнут, ни дохнут…

Кто ж этот он, у кого голубая душа? Нет, того больше не было. Это был сон под березой весенней… А он настоящий — вот он!

Муж стоял перед ней и говорил с раздражением:

— Я вижу, я чувствую: ты не согласна со мной; ты все мечтаешь еще, все бредишь, снами живешь… Ну, а скажи мне, чем женам жить?.. Если так потакать им, то через год, через месяц по миру надо идти… И мне, и тебе, и Сереже… О нем-то хотя бы подумала… Если каждому вору прощать…

Она взглянула в лицо говорившему: глаза воспаленные, рот сдвинут в гримасу; будто ядовитая пленка нала на них. Хотела что-то ответить, да не смогла; отучился рот открываться. Вечность сидит она здесь, на диване, и вечность будет еще сидеть. И ей это нее равно. Руки лежат, безжизненные, тусклые.

— Что ж ты молчишь? Что ж ты, как мертвая…

Голос застрял, перервался; опять отошел к окну. Ночь не стеснялась уже, едва от стекла отклонилась, чуть головой повела, обнажила корявый сучок, точно в глаза им хотела ткнуть:

— Пойди к ней еще… Скажи ей еще… Что же она так сидит… Ишь ты — святая, подумаешь!..

И подошел, послушался; так и начал нашептанными ночными словами:

— Ишь ты — святая, подумаешь! Что же, не прав я? Да говори же! Что же я-то — мерзавец, я — идиот?

Но все молчала она, не в силах рта разомкнуть, онемевшая. И он не стерпел и, сжав кулаки, в первый раз, бросил ей грубо:

— Дура! Ты — дура! Не знала ты этого?…

Опять что-то хотела сказать, решительное, резкое, что-то у сердца вспыхнуло, но тотчас и погасло. Открыла глаза, подняла их, взглянула на мужа: это не он, это не тот! Кто-то другой, может быть, дьявол сидел, подбоченясь, в карих умерших глазах и скаля ей зубы, хрипло кричал в лицо:

— Дура! Ты — дура!

Закрыв руками глаза, она бросилась в спальню бежать; захлопнула дверь, уткнулась в подушки… Муж остался один.

Ночь и зале раскинулась всюду — бесцеремонно, хозяйкой; дом был ее.

* * *

Да… Все Анчутка беспятый чудит!.. Все делишки такие его…

Пахнет лыками, свежей ковригой — к вечеру только из печки повынули, лежит под скатерткой на лавке, отлеживается; керосином попахивает, как всегда, овчиной, сбруей ременной (хомут принесли починять), кухонным паром, особенным, когда пекут хлебы, осенней грязью, что на ногах отопрела с прилипшею всячинкой; уютно, тепло.

Митрий Лысый лапти плетет. Теперь вечера уже ранние — без дела нельзя. Из кленового сундучка вытащил свайку и занялся подбивкой веревок к лаптям.

Прасковья, подпершись рукою, сидит, под коричневым повойником почесываясь время от времени: беда, беда с этим проклятым Анчуткой! Не взлюбит кого — и житья не даст. У своего же овина водит человека всю ночь! На что ж это похоже?

— А то еще было дело такое… — начинает Митрий опять. — Летом мы ездили в город, с барином нашим…

«Это про папу!.. Ну! Ну!»

Давно уже в кухне Сережа. Пробрался сюда через сенцы в потемках мимо чуланов, и вот сидит, слушая россказни, волнуясь и радуясь, что забыли о нем, не трогают нынче.

— Ездили, стало быть, в город… Ну, справили там все дела, все как быть следовает… Едем назад… Поздненько уж было. Ночь. Но, между прочим, месяц светил, — так — то за тучкой, а то и выглянет… Да… Подъезжаем, этто, мы к Каменному Холму…

— О, Господи! Место-то жуткое… — у Прасковьи морщины на лбу, и они то сдвигаются, то раздвигаются — по ходу рассказа.

— И вот… Будто впереди человек обозначился… Что такое, какого звания — понять нельзя… Идет, и хоть бы что тебе…

— Ну, еще бы тебе — оглянулся!.. Он никогда не оглянется… Оглянулся… Чего захотел!.. Он тебе не таковский!

«Все знают про них!» — с уважением думает мальчик.

— Я, этто, к барину: «Николай Казьмич! — говорю. — Так и так… Не хорошо будто». «Что такой?» — говорит. — «Да вот, человек, мол, идет и сумнительно мне насчет того человека… Как бы не вышло чего?» Ну, известно, дело господское… Захохотали они… А я думаю так про себя: не к добру этот смех… Но, между прочим, едем вперед… Швыдко так едем, а он все впереди, хоть и идет будто бы тихо.

— Скажи ты на милость — все впереди?..

Сереже жутко немного. Под темною лавкой ноги одни, им жутко там, в темноте, в башмачках и высоких чулочках… Но не дает виду, слушает смирно.

— Ну, а промежду тем временем лесок завиднелся — Пояркинский… И только мы, этто, поравнялись с ним, гляжу я — пропал человек… И не знамо куда девался… был и нет его… А ведь глаз с него не спускал… Думаю — плохо! Шагом коней пустил. Сам по сторонам гляжу… И чую: лошади слышат его. По ушам замечаю: уши подняты, да и ногами так перебирать стали высоко… Обернулся я к барину… Глядь… А заместо барина-то…

«Ну! Ну! Господи!»…

— Не хорошо при барчуку сказать… А заместо барина-то… Черт с рогами сидит…

— Анчутка! — всплеснула руками Прасковья.

Замер Сережа; и обидно за папу, и страшно, и шевельнуться нельзя.

— Сидит и зубы оскалил… Смеется… Вспомнил я смех баринов, да так сердце-то у меня и захолонуло… Хочу позвать его, язык не позволяет, будто примерз; хочу крестное знамение сотворить, руки отсохли. Гляжу, как дурак, а у того…У Анчут ки-то… у барина-то… Глаза на лоб полезли, так себе при месяце и сверкают… А рога-то все длиньше растут, шапочку уж набок посковырнули, да норовят все кверху, да кверху… Как суки…

— А тебе бы заклятье прочесть…

Какой там заклятье! Так-то мне сумно сделалось на душе — и не приведи Господь… Все позабыл, что и не знал… Ну, а между прочим, все-таки с духом собрался, говорю:

'Николай Казьмич, батюшка, да что это с вами? Так ведь нельзя»… Ничего, прослушал он. А как прослушал да встал — Да высокий… Аж голова закружилась глядеть, — да как закричит: «Эх, ты, лысый дурак! Да ведь — Анчутка… — это ведь я.» Да как загогочет на весь на твой лес… Да руки ко мне протянул…Так вот! А ручиши мохнатые… С копытами… Ах ты, грех какой! Думаю: последний мой час пришел… Да только вдруг слышу…

Митрий свайку положил на стол, лапоть отодвинул по лавке, лысину тронул и вдруг улыбнулся. Весь — и лицом, и губами, И спиной, и рубахой, и лысиной.

— Слышу, он, батюшка, где-то далеко запел. Звонко так донеслось. Стало быть, полночь пришла, отгулял черт свое… Будет — повластвовал…

Сережа уж знал наперед, что это Петух. И у него отлегло на душе. Часто Петух выручает…

— Ну, а барин-то что ж?

— Барин, как барин… будто проснулся, да и говорит так: «Чтой-то мы стали?» Слез я, глядь, колеса-то и нетути — когда соскочило! Диву давались… Говорит: «Не выпил литы?» Ну, выпил! Что ж в том, что и выпил! Разве водка причина тому? Он и без водки приходит…

— И-и! Да ему, нешто, не все равно…

Помолчали. Потом, как бы в ответ на затаенные сомнения мальчика, принявшись снова за лапоть и блестя склоненною лысиной, Митрий вразумительно произнес:

— Главная причина тому — барин ошибку давал… Неправильно очень тем временем на мужиков осерчали… Что ж, нашему брату как без того обойтись?.. А Николай Казьмич, что греха таить, дюже горяч! Вот и допустил Анчутку до дела…

— А что ж, все сидит еще Рыжий Микита?

— Сидит… И его завтра к земскому весть…

— Хотела я хлебца ему отнести… Да на замке, знать, сердешный — в амбаре…

Митрий вздохнул, опять весь; лысина стала грустно-покорной.

Трудно быть мужику. Конечно, оно что и говорить, как так чужого коснуться! Своего добра доведись — так и близко ворягу не подпустил бы. А уже ежели посягнуть на коня — так не токма что на замок, тут бы на месте подлую душу пришиб! Ну, а что до господского…

Трудно, трудно жить мужику!..

Сережа о трудностях этих не думал, уже и об отце-Анчутке забыл, — мал был Сережа, Петух занимал его: как так Петух не боится?.. И он робко спросил:

— Дядя Митрий, а отчегой-то Петух?..

— А… Петух помогает…

И все. Замолчал старый мужик.

— Чем же он? Как же он так?..

— Петух помогает… Потому, правильная птица — Петух… Тогда подняла длинную нить вечерних рассказов Прасковья:

Петух — это, соколик мой, птица угодная Богу… Вот так-то и дяде Митрию, и папаше твоему помогло… А то бы что было!.. Петух… Это, видишь ты, когда Господа нашего Иисуса Христа распяли-то… Ну, и собрались свящельники там ихние… Сидели за ужином все… Вот и говорят: — как это так, разве это, говорят, можно, чтобы человек, да воскрес? Это про Господа-то… человек — говорят… Это, говорят, все, говорят, пустое… разве можно этакую штуку, чтобы человек воскреснул?.. Да… Вот говорят они себе таким манером за ужином-то… А один встал, да и говорит: разве, говорит, возможно, чтобы Петух вот со стола бы вскочил, да воскрес. А у них Петух на столе-то был жареный… Ну, говорит, если правда ~ тот Бог, да и вправду воскреснет, то пусть, говорит, и Петух живой полетит!.. И что ж бы ты думал, касатик ты мой, — только он это сказал, оделся наш Петушок пером, поднял гребешок золотой, крыльями замахал, да как закричит: — Ку-ка-реку! Это, стало быть: — воскрес! — закричал. Ну, они — кто куда… Все разбежались… Ну, а потом и узнали все, что как раз в самую полночь, когда запел Петух, и воскреснул Спаситель-то!.. Оттого и всегда… Как бы там жутко ни было, под самую полночь… А как пропоет Петушок, так будто бы легче и станет…

* * *

Сереже шесть лет, Сережа в кроватке.

Из кухни его извлекли поздно. Наслушался страшных вещей и сладких, пленительных сказок.

Очень, все-таки, страшно было про папу!

Когда привели его в комнаты и к отцу подошел Сережа проститься, дрожали колени и сердце билось неровно, и боялся взглянуть на отца, — вдруг увидит рога и глаза на лбу, и ручищи мохнатые…

«Как же он перекрестит-то ими?»

И ведь нет! Не крестил сегодня, — забыл…

Забыл… Или?.. Господи, как же так это?..

Сурово только сказал:

— Спать иди. Поздно уже. И в кухню, пожалуйста, не ходи совсем, нечего там тебе делать…

Сережа покорно в спальню пошел.

Мама встретила в спальне, и так была грустна и рассеянна, что и ей ничего не сказалось; расстроена чем-то. Не Анчуткой ли тоже?

В кроватке мальчик один. Жарко от одеяла. Не хочется спать. Отчего же и мама такая?..

Тихо в комнатах. Жутко Сереже, Поздно-то как! Гулко, отчетливо одиннадцать пробило. Еще час, еще долгий час тоски и ожидания… Может быть, папа и мама тоже ждут Петуха?..

Слышит Сережа, кто-то вошел.

Кухарка Прасковья. Зачем она? В соседней комнате ходит молча отец; Прасковья пришла, чтобы обед заказали.

Маму не звал; мама с Прасковьей решали всегда об обеде, а тут сам отец сказал, отрывисто, страшно так:

— Ну, зарежь Петуха…

Заплакал Сережа, и долго проплакал. Стало так жаль Петуха! Мамочке разве сказать? Сердитая мамочка нынче… И грустная… Слушать не станет. Надо Богу, надо Христу за него помолиться. Христос не допустит… Как же так… Петуха… того, что воскрес имеете с Ним? Нет, нет, ни за что не допустит!..

Стал на колени Сережа. Молился. Капали детские слезы на кружевную подушку. Светились во тьме они возле стриженой темной головки, когда незаметно, склонившись, заснул.

* * *

Крыса не отрывала глаз от щенка: сидела неподвижно, не спуская зоркого и острого взгляда; он цепенел под ним и все больше и больше терял себя.

Попал сюда щенок сдуру, как-то с размаху… Нечаянно… И вот подполье, темно, и лаять боится. А тут еще вышла она…

Крыса была толстая и круглая, как обрубок; теплынь навозная нежила тело ей долгими днями, особенно, видимо, хвост; как корень, отрос он — длинный и крепкий. Вышла крыса в подполье и учуяла носом щенка (был он слабый, молочный щенок), и чаровала теперь его взором пристальных глаз, покоряла себе. Последние подходили минуты.

А по соседству, на дворике, ждал своей минуты Петух. Не знал он, что ночь эта — последняя ночь для него. Ходил, сторожил, горло тихонько настраивал, всем существом своим чуя что-то сегодня неладное в доме… Цепко это неладное карабкалось, лезло; чьи-то лапы лепились, подбирались к живью; кто-то сосал — смаковал живой дух, в амбарах возился и охал неведомый. Крысы — ночные цветы из навоза — носом водили, ждали чего-то. Собаки молчали, точно повымерли. И кто-то там — в доме, в подполье, под крышей, кто-то с ночною душой гнезда свивал, возился, сопел. Какая-то рать обступала весь дом.

Но бодрился Петух. Гнал от себя приворотный сон. А темная муть опять порошила глаза ему тою дремой, рассыпая ее маревом, соблазняя, — нет, нет… Мелькнут где-то в воздухе зерна… желтые, полные, спелые… Точно зовут его, манят собою: закрой, закрой глаза… Видишь, сколько тут всякой всячины… Все это твое… Твое… Засни, Петушок!..

Но тряхнет головой Петух, — и соблазнитель отстанет, где-то мелькнет в темноте золотою горсточкой зерен, и будто исчезнет; но притаится. И уж слышно, опять ползет, и, чует Петух, подбирается снова, близко опять… Все темнее ночь, все липче, все гуще вокруг…

Вот скрипнула дверь. Кто-то вышел из дома. Сел на крыльце. Ночь черна, а он черней ночи. Посерела ночь перед ним.

— Наш… Наш… — вздохнуло кругом. Хозяин, — увидел Петух, Еще жутче, тоскливее стало. Ночью всегда человек помогал, а теперь не помог: черен был нестерпимо.

Осмелилась тьма, совсем под крылья метается:

— Засни, Петух! Засни, глупый Петух!.. Все кругом покачнулось.

Но нет. Ни за что! Тряхнул головой. Прояснилось опять.

Под нога тьма подкатилась, согнула крепкие петушиные нога, ослабила лапки, — вот-вот сядет Петух. А опуститься — заснуть!..

Чуть-чуть не сел, уж и крылья расставил, да совладал с собой, — стукнул ногой, шпорой откинул проклятого, крепко крылья повел.

Отшарахнулась по двору тьма, да об подворотню стукнулась, да об заборы ударилась — и опять назад; подпрыгивает, подскакивает, накатилась на Петуха на всего: и снизу, и с крыльев, и на спину села, и за горло схватила; душит, крепко схватила звонкое горло…

Не утерпел Петух. Пришел его миг, пришло его счастье. Как взмахнет он крыльями, как тряхнет ими прочь от себя, как закричит:

— Ку-ка-реку!..

Охнула, незрячие глаза завела мутная ночь. Под самое сердце подкатился ей крик; свалилась в канаву; одна темнота пустая осталась.

Дрогнули и крысьи глаза, а сердце заколотилось в груди у щенка:

— Лай же, дурашка!..

И звонкий, отчаянный — такой молодой и такой от всего существа его прыснувший — раскатился в подполье щенячий лай, да так раскатился, что и наружу выскочил и дальше рассыпался всюду вокруг — возле дома по дворику, по рубежу к пруду, по дороге двух сонных лягушек в воду столкнул — не успели и укнуть! — и опять назад отскочил от плотины и закружился, забрызгался звонкими брызгами подле крыльца… И все звал, все звенел, все дрожал, заливаясь:

— Он, выручайте! Крыса сидит, крыса щелкает… ой, зубами щелкает крыса!.. Крыса большая!.. Крыса рыжая!..

Отозвались другие щенята, бросили теплое молоко у тощей груди. Встала и мать, опомнилась от усталой дремоты, повела длинной шеей: где же четвертый, где маленький?.. Стала выть, звать; щенок — отзываться.

Встал человек на крыльце и прислушался.

— Черт знает что — собака под домом!

Но даже сам черт не прозвучал в устах его страшно. Что-то случилось уже. Сразу случилось. Может быть, сердце тоже шепнуло ему, не словами, неясно, невнятно, новее же шепнуло:

— Ну же, дурашка… Это он-то дурашка?

Помещик, хранитель основ, собственник праха, которому души порабощал. Кто ему смел так шепнуть? Но сердце, с детских лет все одно, многое помнит и многое смеет; благостным чарам его предела никто не заказал. Петух успел прокричать. Да и можно ли душу совсем запродать?..

Как бы там ни было, сошел человек со ступенек. Щенята путались под ногами, лизнула рукав пиджака старая сука: им, как и сердцу, не было дела ни до основ, ни до собственности; от человека шел запах знакомый, приятно волнующий, они знали хозяина, он давал им и хлеба не раз, изредка гладил рукой, вот все, что они знали; теперь шел он к подполью — конечно, к щенку. Человек — он достанет! Он вытащит! Может все человек!

Но Николай Кузьмич еще и не думал тащить… Ночью… Щенка там какого-то… Подошел к узкой дыре, наклонился, покликал:

— Куть… Куть…

Кутька ответил радостным лаем: крысы и след простыл…

— Ну, иди… Иди же сюда…

Терлись щенята около ног. Будто легкая оттепель мягким туманом обвеяла сердце.

— Иди же, дурак!..

Нагнулся пониже, позвал еще, потом стал на колени и вступил в разговор со щенком; но тот только глупо и радостно лаял; но выбраться один не умел. Стал Николай Кузьмич землю царапать, сначала чуть-чуть, потом разгребать, увлекся.

Забыл теперь на минуту и про жену, и про покражу, и про мужика, что в амбаре сидит, просто живое к живому потянулось, забывшись: в беде был щенок.

С боку на бок и эту минуту перевернулся на лавке Лысый Митрий, и утончился сон от того поворота, не то шмели над головой гудят, не то веретено жужжит, а то и на собак будто похоже. Заворочался дед; первым делом потер себе лысину, потом глаза ковырнул, потом крякнул, откашлялся, плечами повел и вдруг сразу на лавку сел.

Что там за шум такой?

Надо пойти. Ничего не поделаешь.

Взял полушубок из-под галопы, накинул на плечи и вышел.

Возня. Около дома будто как землю кто роет. Но лают собаки совсем по-хорошему. Как со своими.

Ах, черт возьми: барин! Что там такое?

Но удивление было недолго, и разговор был короткий. Скоро и Митрий лежал на земле, и царапались оба.

Ну, видно, скорый конец щенковым бедам: Лысый Митрий раз уж начнет, дела так не оставит!.. Мужик — настоящий…

* * *

Полуразделась уже, но все не ложилась жена; едва перекрестила Сережу; глухо в ушах отдавались шаги се мужа; приходила Прасковья — обед заказать, не вышла к ней; слушала снова шаги; было горько и пусто в душе; потом все затихло, как вышел из дома муж; вышел — ну что же, пусть его… Собственник… Нет, над ней, над душой ее он не властен!.. Вот прокричал Петух. Полночь уже. Прилегла. Что же он делает там?!. Может быть… — странная мысль — может быть, стыдно стало ему… Постель ее грела и говорила ей, грея: тебе тепло, а там холодно… Он там один… Сережа посапывал. О сыне не раз вспоминал отец — может быть, из-за любви к нему так и рассердился за эту потраву?.. Надо же сыну что-то оставить!.. Вспыхнула вся: сыну оставить чистую душу! Но все-таки: пусть он не прав, но и его жалко немного… Только нельзя, нельзя показать теперь этой жалости! Пусть еще долго и много помучается, если только… если только это уже началось.

Однако же встала и, как была, полураздевшись, подошла к окну поглядеть.

Долго глядела, не могла ничего разобрать. Непонятное что-то творилось внизу, у крыльца. Потом разглядела — дядя Митрий и он. Возятся там так комично. Невольной улыбкой поморщились губы. Наконец, поняла, услышала лай. И улыбнулась уже полной, чуть дрогнувшей, давней улыбкой.

Душа, как дитя, вдруг пробудилась в ней и пухлые ручонки свои протянула другой — ах, изломанной, но теперь такой милой! — душе… Знаешь ли ты, что я тут стою, вижу тебя?

Должно быть, он знал. Руками рыл землю, дорожку щенку, а кто-то другими руками с сердца снимал, один за другим, пласты долголетних корявых наростов.

— Ах, ты мой милый!..

Он слышать не мог, но, на секунду забыв о щенке, приподнял свою голову к окнам.

— Милая… Светлая… Как я виноват перед твоею душой… — прошептал он сквозь слезы.

— И я говорю, что за тем бревном. Полевеича, — отвечал не рас слышавший Митрий.

Николай Кузьмич улыбнулся, и оба продолжали усердно рыть. Все стояла она у окошка. Коса, опять молодая, тяжелила ей спину; глаза были влажны. Прохлада шла от стекла и проникала на грудь, прикрытую тонкой рубашкой, но изнутри поднимался такой теплый поток, что холодок ночной, сам теплея, с робкой влюбленностью сквозил, ласкаясь, по нежной коже ее; воздух сам зацветал возле расцветшей души, воздух ночной возле ночью открывшейся светлой души…

* * *

Как малые дети, вместе, близко друг к другу, шли муж и жена. Муж и жена — это так странно! Нет, именно дети, — близкие, чуть робкие, чуть друг друга стыдящиеся… Шли — не то что-то очень хорошее сделать, не то шалость какую-то смелую и радостную вместе задумали… Потихоньку от старших ушли, потихоньку от Лысого Митрия и от Прасковьи… Ух, как хорошо, как чуть морозно, как ново и радостно прижаться друг к другу, опять чуть робея, и опять чуть стыдясь…

Другие они, другие совсем (волшебник Петух!) к амбару спешили — скорей, поскорей… — не размышляя, не думая… Ах, как забегал, как рад был бедный пленный щенок! Как бросался, ласкаясь! Как заскакали другие щенки и заурчала старая мать… Теперь другой еще ждал там, в амбаре… И перед этой радостью близкой свободы тому как-то было все по-иному: и вина своя перед ним, и его вина, и неловкость всего предприятия ночного, и то, что потом могут в округе заговорить обо всем… Как-то совсем ничего будто и не было: было только двое их, были живые и быстрые молодые карие глаза, и чистая, весенняя радость в ее голубых. О, березки и пятна солнца под ними и запах свежей скамьи — вы вечны!

И так же просто и по-детскому вышло и все остальное. И мужик — Рыжий Микита — тоже такой был простой, будто из сказки, будто и он только и ждал Петуха, чтобы тот отворил ему своим криком тяжелые двери. Снял шапку, обоим поклонился низко и быстро куда-то исчез.

А наивная сказка плыла и ширилась, и развертывалась дальше…

Зерно в закромах было золотое и тяжелое, и мило прохладное. Но была тепла теплая шуба, как в июле под солнцем земля, и рядом, близко прижавшись — как девочка выбежала из дома она, только накинувши шаль — сидели они на золотых божьих зернах, и шуба теплая немая певунья, сама уже кутала их, сама одевала, пела им теплые песни, а руки их были как дети — белые, прохладные, нежные… А пальцы их рук были, как лепестки росных цветов на заре.

И сама заря была в легком смущении: и медлила, шалость из сказки длила для милых детей, и хотелось ей поскорей их увидеть, сказать им:

— Вот ведь какие вы — настоящие!

Перед зарей к Сереже пришел Петух. Он стал возле него на кроватке и сказал ему:

— Мальчик, ты спишь, а меня зарезать хотят. Сережа заплакал.

Он уже видел во сне, как Петух прошел по их дому, как отец целовал, смеясь, девочку-маму с одной стороны, а Рыжий Микита с другой; ему снилось еще, что Петух по всей деревне, по всей земле пошел и везде, где видел замок, кричал:

— Ку-ка-реку!

И звенело от ку-ка-реку в ушах.

Но вот Петух стал на кровати и говорит Сереже:

— Мальчик, ты спишь, а меня зарезать хотят. Обнял ручонками Петухову шею Сережа:

— Я не отдам! Не отдам тебя никому! Это Анчутка хочет зарезать тебя… Не отдам тебя, милый мой Петушок!

А тут подошел отец — откуда-то взялся — не отец, а Анчутка беспятый… Страшный и гневный Анчутка.

— Брось!.. — говорит, — Или я и тебя ушибу вместе с ним. Хлопает крыльями птица, дрожит. Дрожит и Сережа, и шепчет, дрожа:

— Не отдам, не отдам Петуха! Я умру за него, я его не отдам… Замахнулся Анчутка копытом, а Сережа вес шепчет, будто молитву:

— Я у Христа за него помолился… разве может Христос не исполнить?.. Я умру за него… Ты меня убей!..

И закрыл глаза, ожидая удара.

Но не дождался, открыл их и увидал отца, такого молодого, такого прекрасного, какого никогда не видал. Отец говорил ему:

— Смотри, я уже больше не Анчутка беспятый, я твой отец… Засмеялся Сережа, протянул ручонки к отцу, да про Петуха опять вспомнил:

— Где же Петух?

Оглянулся, а Христос стоял рядом. Сказал Христос:

— Ну, я пойду теперь дальше. И исчез.

* * *

Неужели убьют Петуха? Неужели так-таки и погибнет прекрасный волшебник?

Выходит Прасковья на двор, и Петух на дворе. Ходит — голову носит высоко. Чувствует петушиное сердце славные дела нынешней ночью, да не чует беды своей неминучей, сам в руки к Прасковье идет.

Неужели убьют Петуха? И сон вещий Сережин — простой детский сон?

А Христос-то? Разве может Христос не исполнить, что обещал? Но и Христос — не во сне ли? Быть может, и Он только в сказке под утро приснился?

Ах, да хоть раз-то пусть будет, как в утренней сказке!.. Живи, Петух! Шуми, хлопай, Петух! Хлопай крыльями на весь великий мир! Кричи свое: ку-ка-реку! Пусть падают, падают, пусть рушатся все стены и застенки, пусть отворяются все запоры дверные, все замки сердечные… Живи, Великий Петух!..

И вот ищет Прасковья ножа, и долго не может найти… Девался куда-то нож, запропастился, негодный — милый, милый нож убежал куда-то… Убеги ты за тридевять земель, в страшную, старую сказку!..

Но нашелся нож…

— Ах, ты досада какая! Тупой, как палка, нож…

Ах, еще радость какая!.. Минуты, секунды, время летящее! Принесите же что-нибудь!..

И вот пробудился Сережа, как от толчка. Кричит, зовет! Подбегают к нему… Неспавшие, молодые, прекрасные…

— Что? Что ты, милый?..

Плачет, через рыдания спешит говорить…

Точит кухарка нож, готовит удар. Ждет, стоит Петух…

— Да, да, мой мальчик! Сегодня день радости, радости всем, жизни для всех…

Спешит, торопится женщина, легкою девушкой в легких одеждах скользит, как воздушный вестник, корабль. Поспеет ли девушка? Прибежит ли жена? Острый, отточенный нож сверкает на солнце… Минута и…

* * *

Этот день был другой, чем все прежние дни. Все ходили и улыбались, не зная чему. Голоса были мягки и нежны, и все глаза походили на небо. Все были, как дети, и никто не знал, отчего.

Все были, как дети: Великий Петух был живой среди них.

1907 г.

 

Пчелы-причастницы

 

I

— И когда примешь святое Причастие, не глотай его, друг, а неси во рту и спокойно иди, голосу держи высоко — Сам Господь в тебе путь совершает. И как придешь ты домой, на малую лжицу, пчеляк, тайно вынь и с тихой молитвою частицу Даров положи в самый слабый твой улей. И удались тихо и свято. Нету в этом греха. А пчела пойдет небывалая. Будет мед ароматом небесным благоухать, будет без треску и копоти воск чистейшим огнем сиять в церкви Господней. И приумножится тебе, свет, земное добро. Вспомнишь тогда прохожего старца. Старец был рыжий и маленький, облезлый, плюгавый. За секрет свой, как пчел богато водить, спросил три рубля и взял их вперед, на свет поглядев, не фальшивый ли дал Семен Григорьевич кредитный билет.

— Тайна сия велика есть. Пчела приобщается духу, и огнем возносится дух. А греха тут нет, повторю. Каждый день только десять поклонов клади — утром и вечером, на случай соблазна.

Семен Григорьевич глядел с высоты своих могучих плеч и думал медлительно:

«Пришибить тебя, друг, или рук не марать?» Но старец был прозорлив, не дал ему додумать окончательно и, предвидя для себя не слишком благополучный исход, стал собираться скорее в дорогу, засуетился, заохал, заскрипел подгнившими своими суставами. Трехрублевку сложил он мелко, завернул в бумажку, засунул в онучу на левой ноге, вздернул котомку и быстро исчез; испарился, как дух.

Окна не замедлил открыть Семен Григорьевич, — избу необходимо было после старца проветрить.

 

II

«И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя; ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну».

Было это уже очень давно. Тогда был Семен Григорьевич еще не Семеном Григорьевичем, а просто Сенькой, Семеном, по прозванию Черная Кровь.

Жители Малых Рожков так прозвали его за то, что среди всех деревенских он один вырос таким огромным и черным.

Был он беден, угрюм, молчалив и очень завистлив в душе к чужому достатку; не раз по ночам он обдумывал различные планы, из тех, что боятся света дня.

И вот, услышав однажды в Троицкой церкви эти слова, еще угрюмей, еще молчаливее вернулся в тот праздничный день в свою темную избу. Ничего не поел, ушел на зады и там лежал на соломе, думал, не переставая, до вечера. А перед закатом весеннего солнца вышел на тесный свой двор, овеянный блеклою лаской низкого солнца, слабо сиявшего сквозь щели плетня, перекрестился широким крестом, положил свою правую руку на бревно, на котором рубили дрова, поправил ее, чтобы удобней легла, поднял левой рукою топор и опустил со всего размаха на приносимую в жертву соблазнявшую его правую руку, повыше запястья.

Удар был верен и силен.

Ни одного звука не издал Семен, только будто темным крылом резануло по его глазам; свет захолонуло. И было это крыло в отлетающем взмахе еще более темно, нежели темь его глаз. А на сердце стала такая отрада, как будто сдвинул тяжелый засов, ссадил себе руки, но отворил тяжелые дубовые ворота куда-то на волю.

Отвезли Семена в больницу, лечили. Но недолги были светлые дни, когда сознавал, что нашел в себе силы начать жить по-божьему. Скоро узнал он сомнения. Они приходили к нему в серых больничных тоскующих сумерках, когда душа сливается с зыбью вдруг посеревшего, потускневшего воздуха, заполняющей быстро, бесшумно, будто украдкой углы и простенки. И не было в эти часы того подвига, который не затерялся бы, не посерел в этой растворенности видимой жизни. Все это было не в мыслях, — мысли Семена были несложны и просты, — даже не в чувствах его, а в смутном ощущении плывучести всего бытия, когда порою казалось, что руки и ноги уносит куда-то в ускользающую даль. Тогда исчезало различие между тою рукой, что когда-то была, и тога, что осталась, укороченная. Обе одинаково не были-были.

Не становилось легче и тогда, когда зажигались огни, — мертвенно-нежные в сумраке долгих ночных коридоров.

Приходила к Семену иногда фельдшерица, Анна Васильевна, и садилась на стул возле пего. Едва ощутимый запах стекал с ее вьющихся да еще пеной взбитых волос и омывал его терпкою лаской. Лоб и шея ее белизной необычайной и матовой нежили глаз. И перерождался в эти минуты Семен. Ему, крестьянскому парню из Малых Рожков, становились понятны и близки неотразимо в тот миг: изысканность этой теплой живой белизны, над которой душистым и тающим облаком вздымались пышные волосы; под светлую белую кофточку, под броню халата, охранявшего святость ее от грешного мира, уходившие близкой, зовущей покатостью скрытые линии плеч; взгляд ее глаз, из которых, как мед из полного сота, проступала и омывала их прозрачною влагой неосознанная исконная женская ласка, симпатия.

И. смыкая ресницы, он опять вспоминал: «Если же правый глаз твой соблазняет тебя…» Но знал; теперь он не выколет глаза. Нет, смотреть, смотреть, любоваться, пить, вдыхать неземной аромат, уплывать, на неведомых волнах покачиваясь, с нею, сестрой, видеть и знать во всем мире только ее… Может быть, это был ангел со слишком прозрачными, невидными легкими крыльями, или были спрятаны они там, под больничным халатом? Но нет, не сестра и не ангел. Не одни глаза, и руки тянулись к ней, — снова обе руки. Смутно дрожали, просыпаясь от долгого сна, пальцы правой руки — там, где были когда-то. И не только не расплывалась в потемках, как в часы одиночества, вместе с умершей живая рука, но и умершая снова как бы воскресала, и были обе они так сильны и молоды, такой горячею жизнью загоралась в них кровь, так заключили бы эту белую девушку из чуждого мира в незыблемую ограду свою…

Анну Васильевну этот черный больной, отрубивший руку себе, занимал. И, как знать, в ответ на его горячее чувство, всегда ощутимое, всегда волнующее, под могучим телом его, прикованным на короткое время к постели, не колдовала ли неосознанно женская прелесть ее в час, когда нежные загорались в потемках огни?

И опять растворялся и уплывал куда-то в пространство его евангельский подвиг.

И вот в один вечер сошел Семен с ума.

Завтра он должен был выходить из больницы и как в тумане слушал слова фельдшерицы, не понимая их. Он лежал неподвижно, прислушиваясь только к себе и не в силах противиться себе. И когда она встала, чтобы уйти, взял ее за руку и наклонил крепко к лицу. Губы его что-то шептали, но слов не было слышно. Она склонилась еще, чтобы расслышать, что он говорит. Но одною рукою сильно охватил Семен ее стан и весь метнулся с подушки к лицу, близко склоненному.

Все это было только мгновение. Быстрым, коротким движением она оттолкнула его, и Семен уловил в глазах ее один острый испуг. Она не сказала ни слова и быстро, бесшумно, сию же минуту ушла.

Минула ночь — очень долгая. Он ждал ее утром и днем. Она не пришла. После обеда за ним прислали подводу. С тяжелой и смутной душой шел Семен, спускаясь со ступенек крыльца под навесом.

Но вдруг ему показалось, что кто-то стоит за окном. Он обернулся и успел уловить, как быстро она отняла от глаз кружевной свой платочек. Лицо ее было бледно, и глаза не опустились перед взглядом Семена. Он снял свою шапку и поклонился ей. Она осталась стоять недвижимо.

* * *

Снова деревня, изба, огород, убогий плетень, тощее поле, полувысохший пруд, пустая, унылая даль — снова деревня.

Но у Семена мечта. Одной своей левой рукой завел он теперь себе пасеку. По вечерам подробно и жадно считает возможный и невозможный барыш — в рамочных ульях пчелы подвластны мечте; заводит себе центрифугу (ему удалось призанять для оборота), топит воск, искусственную вощину собирается сам штамповать, денег не копит, а все покупает новые ульи, множит пчелиные семьи, читает еще и еще, доставая из земства, пчеловодные книги.

И не только в мечтах, стал богатым Семен и взаправду, стали звать его на деревне Григорьевичем, Втянулся в расчет и в наживу. Но одна постоянная мысль все эти годы не отпускала его.

И вот однажды решился. Снарядил сам подводу, поехал.

Если бы мог Семен передать свои мысли так, как он чувствовал, то они были бы приблизительно таковы:

«Я люблю ее больше себя, больше отца; она мне дороже земли и моей жизни. Если бы Бог мне сказал: «позабудь ее», — я бы скорее Бога оставил, но ее не забыл. Если бы дьявол пришел и сказал, искушая: «вот тебе мир и богатства вселенной, оставь эту девушку» — я ее не оставил бы.

Что ей делать в больнице? Разве она родилась для того, чтобы мыть руки карболкой? Правда, я просто мужик, но теперь я не беден. Правда, одна рука у меня, но и одною рукой я обовью ее крепче, чем самый сильный двумя. У меня она будет ходить по траве между цветами. Теперь подрастает мой сад, зацветают три ряда яблонь, крепкая груша в цвету сверху донизу, в вишеннике густо и бело, и гул от летающих пчел.»

И еще многое надо бы было сказать, чтобы передать мысли Семена Григорьевича, все нежнее и глубже по мере пути его в город.

А когда возвращался из города, думал другое. Даже не думал, а сам был весь другой, окончательный, отлитый из темного чугуна.

Теперь знал уже твердо, что Бога нет ни на земле, ни па небе. Все мечтания рухнули сразу же: Анна Васильевна была замужем, вышла за доктора той же больницы, и у ней уже было трое детей.

Семен Григорьевич не захотел ее даже и видеть. Как руку когда-то, так сразу отрубил и любовь.

Приехал домой и стал еще черней и угрюмей. Среди живых ходил чуждый их жизни.

Гостивший в соседнем имении большеголовый и тощий художник, встретив его на дороге, сказал однажды спутнице-барышне в шляпе с левкоями:

— Посмотрите. Вот человек из неживых. Кто-то нарисовал его углем, да так и пустил между людей.

Взглянула барышня на Семена со страхом, слышала она про него и раньше странные вещи.

Слухи в последнее время клубились возле Семена Григорьевича одни чернее других. Что он стал колдуном — это теперь было ясно для всех, но не могли пока изловить его ни на чем. Ждали случая.

А он весь ушел в своих пчел, в свою корысть, в лютую жадность. И когда, s последние годы, пчелы его захирели по неизвестной причине, он впал в тяжелую тоску и раздумье. И если бы не этот прохожий старик, не знал бы, что делать.

 

III

Ни единым словом на исповеди не обмолвился Семен Григорьевич о том, что задумал он сделать. Понимал хорошо, что ни за что не допустили бы его ко святому Причастию, если бы покаялся в мыслях своих.

Он много лет не говел и не ходил вовсе в церковь. И теперь качали все головами, шептались, не знали, что думать:

— Неспроста это затеял колдун, — говорили, — смерть, собака, почуял.

— Кому-нибудь свое мастерство передал, сам каяться хочет.

— Неспроста, неспроста…

— А не уйти ему все же, чертову брату, от кола на могиле…

— Осиновый, крепенький изготовим… От нас не уйдет. А Семен Григорьевич усердно ходил, выстаивал службы, крестил себя истово левой рукой, усердно поклоны клал, так что низко свисали черные пряди волос, и быстрым движением снова откидывал их назад, медленно поднимался с колен и опять крестился, и мертвым взглядом глядел на иконы.

Никто ни о чем догадаться не мог.

И в день причастия встал очень рано, до солнца, намазал голову маслом, оправил нагоревшую за ночь лампадку и перед утреней тихо вышел в свой сад.

Нежная свежесть зари, душистый привет от цветов и от трав, ясность близкого, чистого неба — это воскресное утро. И от близкого взора небес матовым серебром покрываются травы и листья земли. Ни земле, ни небу не был близок Семен, ничего не видал; прошел прямо к ульям.

Пчелы едва вылетали. Было еще прохладно и роено.

Пасека большая уже — городок: желтые домики, зеленые двускатные крыши, переулочки все в песку — от муравьев.

Какая-то большая, но смутная мысль всю ночь давила Семена. Было душно в избе. Все домочадцы — большая семья его брата — спали крепко и густо храпели, и от их сонного бытия поднимался тяжелый туман. Здесь, между пчел, в ясности утра, эта мысль обозначилась резче. Между нарядных рамочных ульев стоял он и думал, как огромный, почерневший от дождей и от времени, единственный уцелевший от прошлого колодный прадедовский улей.

«Для пчел я поверил, — думал Семен, — а если поверил для пчел, не для себя ли поверил? Если воистину жив Господь Бог, и честное Тело и Кровь Его принесу с собой, зачем тогда мне все остальное? И пчелы, и вся моя жизнь? Но как же узнать?»

Бог, разлитый вокруг, не касался его одиноко покинутой в мире души. Был этот огромный и угрюмый человек в тот момент, как черная, окостеневшая заноза, инородное тело в живом и слитном организме природы. И только лукавый образ прохожего старца вставал и дразнил его дерзкими мыслями:

— Испытай! Испытай!..

Зачарованный этим волнующим голосом, Семен отправился в путь, с ним же вступил и в церковь, не перекрестясь.

В церкви много народу. Тепло и тесно. Потрескивают копеечные и двухкопеечные свечки вокруг плавно горящих толстых свечей, зажигаемых только по очень большим, исключительным праздникам. Непростое воскресенье сегодня. Высокий и узкий иконостас в весеннее утро особенно темен, и лики святых глядят неясно-угрюмо.

В позументах и с лентами в косах зашушукались девушки, стоявшие вместе все позади, когда вошел в церковь колдун:

— Колдун причащаться идет…

Голова к голове закачались, как яркие шапки подсолнечника, когда проходил среди них Семен Григорьевич. Расступались широкой дорожкой.

Ему с его высоты была видна и мужская половина молящихся. Были важны и сосредоточенны, немного суровы эти тесные спины, эти затылки один над другим, все подстриженные одинаково ровно в кружок, как шапки грибов, над гладко выбритой шеей.

Семен Григорьевич, как богатый мужик, прошел вперед и стал возле левого клироса.

На самом клиросе были сегодня помещица с дочерью и с гостящим художником.

Дочь была в неизменной шляпке с левкоями и, скосив немного глаза, с любопытством взглянула на Семена, когда он вошел, но тотчас быстро и мелко стала креститься, закрещивая этот малый свой грех. Художник стоял в уголку и чуть-чуть в нос подпевал дьячку и мальчикам с правого клироса.

Мать спокойно и неестественно прямо, с достоинством стояла на виду у всех.

Служба шла с торжеством: помещица приезжала в церковь только по очень редким праздникам, когда зажигались толстые свечи и лампадки-стаканчики над карнизом алтарных дверей.

Золотые ветхие ризы у причта были символом золотого небесного царства, такого далекого от серого царства мужицкого, что в трудной и долгой дороге к нему запылились и обветшали одежды самой мечты. Но где-то, в этой ветхости именно, в золотых реденьких нитях над прахом, потаенно все горит она тихим, мерцающим лучиком.

Служба шла долго и медленно. Но для Семена времени не было. Он как бы свершал уже то, что задумал. Так ярко ему рисовалась картина: он дома, и с ним Святые Дары, он вынет их, уединившись от взора домашних, но отнесет не на пасеку, а положит на пол в избе. Пусть гром и молния сойдут с небес и поглотят отступника, пусть погибнет он, но Господь проявит ы мире Себя. А если не так, — кощунственно думал Семен, и сам холодел от своих мыслей, — то просто раздавят домашние в праздничной сутолоке этот малый кусочек просфоры, над которой читали молитвы, и тем разрешится все и навеки.

Да, Семен сделает это.

Если когда-то силою веры он без крика и вздоха отрубил свою правую руку, так же открыто задаст он и теперь свой последний вопрос небесам.

В церкви была тишина, когда группа приобщающихся подошла ближе к царским вратам. Слышно было, как за пыльными решетками окон шуршали крыльями, ворочались голуби.

И Семен за другими повторял слова молитвы перед причастием. Но беззвучно двигались губы, и только одни, самые сокровенные и роковые слова вырвались хриплым, задушевным звуком; вслед за священником вслух сказал, Семен:

— «Еще верую, яко сие есть самое пречистое Тело Твое и сия есть самая честная Кровь Твоя»…

И опять погас его голос, и мертво шевелились губы до самого конца страшных для усумнившихся в правде души, заключительных слов:

«Да не в суд или во осуждение будет мне причащение святых Твоих Тайн, Господи, но во исцеление души и тела».

IV «Иди, высоко держи голову», — стояло в уме предписание старца. И шел Семен Григорьевич, святых Тайн принявши, высоко держа свою обреченную голову, шел, крепко стиснувши зубы, и все тело его сковано было одним великим волнением, так и застывшим, поднявшись в нем, как застыли бы волны океанской бури, охваченные вмиг величайшим в мире морозом.

Ноги его передвигались сами собою, послушно и размеренно приближали к роковому моменту.

Решение его оставалось непреклонным. Оно выросло сразу и заполнило все существо, и был человек как форма, в которую влито его же решение, и была эта форма — ничто, а вызов задуманный — все.

И только во рту среди льда благоухали вечные розы райских садов. Великая Тайна цвела в теле грешника своей благодатью, сокрытой а сути своей от взора людей, но Ею же держится мир.

Семен проходил между межей, опушенных тонкими травами, и смутно казалось ему, что он плывет по реке, а травы стелют ему зеленый свой путь. Ступал мерным шагом своим рощею темных дубов, и резные склонялись листы над его головой. Злые собаки соседней помещицы, всегда наполнявшие двор неистовым лаем, молчаливо и тихо сидели рядком, когда он проходил, на повороте дороги— День был без солнца, без блеска, но мягкое сияние заполняло все дали, и, быть может, не Семен это плыл по таинственной тихой реке, а все само подплывало к нему преклониться в спокойном и уверенном ожидании того, чему совершиться должно. Природа ждала, как и он, но она не колебалась, не сомневалась совсем. Она точно знала вперед, как все случится.

* * *

Не дрогнув, как зачарованный, сделал Семен свое дело.

В большой избе было много народу. По случаю праздника было громко и весело. Зашли кое-кто из соседей. Поздравляли Семена с принятием святых Тайн, по он угрюмо молчал. Сделал то, что решил, и тотчас лег на печь, прикрылся тулупом, хотя и был весенний воздух сегодня особенно мягок и ласков.

Поверх людских голосов лился он к нему слабо-душистой волной и доносил знакомые садовые звуки. В том внутреннем холоде, который сжал вес его члены, дуновение это было единственной лаской. Точно шептало оно слова какого-то высшего прощения, слова благодати воздушной, но Семен был еще глух и к нему.

Он лежал, не отрывая глаз от одной точки на земляном, чисто выметенном полу. В ней нынче была вся вселенная, и каждая минута могла разрешитвся чем-то еще небывалым, неслыханным.

Но протекали минуты одна за другой, слагались в часы. Сотни, а, может быть, тысячи раз ступали людские ноги возле того святого места, и ни одна не поднялась и не опустилась над ним.

В этот день был в доме пирог и, кроме водки, вино — торжество на славу; за обедом — жирные щи и такой же жирный поросенок, поданный большими кусками на длинном деревянном блюде; к вечеру поставили самовар, и долго пили все у стола, — но Семен все не слезал с печи.

Сначала обеспокоились домашние, потом словно забыли.

Жизнь текла помимо него, он был выброшен волнами на берег и лежал на берегу одиноко, полумертвый, но по странному напряженно живой: жили удвоенной жизнью глаза.

Когда придвинулись сумерки, в избе стало тише. Те, кто был помоложе, ушли на улицу, к пруду, там заплетался обычный черед хороводов, и вечерний воздух полнился грустными звуками веселых деревенских напевов. Те, кто постарше, расселись за воротами и на завалинках дома, слушают песни, вспоминают давнюю молодость, сосут с раздумчивой, грустной отрадой цигарки и трубки, молчат либо обмениваются короткими ({зразами о том, как выглядят зеленя, и о новом земельном налоге, и о теленке о двух головах в соседнем селе, и о лихой, тяжелой поре, что наступила за краткою волей, и о том, как в старину умели меды варить…

Но о Семене Григорьевиче, точно по уговору, ни слова, как бы забыли о нем. Так он далек был от них, от своих невинных и блаженных в неведении своем односельчан, так духом отъединился от всех, что создалось и у них невольное ощущение, будто нет и на свете Семена Григорьевича, а, может быть, даже и не было вовсе.

И можно было задуматься, не был ли прав в этот раз тот художник, что, проезжая, сказал:

— Посмотрите: вот человек, нарисованный углем, кто-то пустил его между людей.

Но и художник забыл о Семене. До него ли художнику? Старая барыня после обеда прилегла отдохнуть и уснула. И, склонившись к хорошеньким губкам такой очаровательной в этот голубеющий вечер, такой ласковой барышни, уже пил, распылив свои волосы тучей, большеголовый художник, еще не совершенный, невинный, — ибо любил, — поцелуи. И было это предчувствие свежести губ, как аромат вина, еще не обжегшего рта всем захватом расплавленной золотисто-зеленой благодати виноградных гроздей. А у девушки все потемнело в глазах, левкои тяжелые спустились на волосы, и она медленно, медленнее, чем он наклонялся, отклоняла свою тяжелевшую голову.

Близко было мгновение высшей тайны небес, а земля пела, цвела, любила, грустила, и не знала природа в первобытной мудрости своей ни единого томительного противоречия. Сад помавал тысячью белых своих лепестков, тысячью бабочек нежно-весенних, и голубел по долинам, сгущаясь, тонкий туман, дымилась земля, обрамляя опалы далекой зари, и доносились песни с деревни тоньше, воздушней, и где-то над землей зажглась в их мелодии и зазвучала людям неслышимая, по сердцам возвещающая, золотая струна…

Близился, близился миг, и вот он настал.

V Семен Григорьевич, поднявшись на локте, видит ясно и жутко:

От старого образа Божией Матери с предвечным Младенцем Ее на руках золотой огонек тихо и мягко спускается вниз к тому месту, где святые Дары пролежали у ног человеческих невредимо весь этот день, полный сутолоки, и восхищает Их к древнему образу. Вспыхивает ярче лампадка, колеблются лики на темной иконе, и видит Семен явственно ранку на правой ручке Младенца. Яркая капелька крови сияет на ней, как рубин. И колышется ткань на груди Богоматери, слышен явственный вздох, и голос, сладкий, как музыка в детском и праздничном сне, говорит ему:

— Встань и подойди ближе, Семен.

Семен встал тотчас и подошел совсем близко к иконе. Теперь было видно ему, как слабо поднимались и опускались ресницы У Девы Пречистой.

— Веришь ли ты, неверный, теперь?

— Верю, — тихо ответил Семен.

И слеза прокатилась по его меловому лицу.

Чей-то голос, невидимо откуда идущий, произнес тогда раздельно и внятно:

— Кто в муках неверен был, того верным поставлю над верными, ибо неверен был — в муках.

И Младенец протянул ему ручку, и коснулся губами Семен этой Божественной ручки, и приобщился вновь.

И показалось ему, что все то был сон, одно забытье, и только неведомый голос звучал в ушах, и благоухали, дымились ароматом небесным на устах его розы.

«Господи, Боже мой! — стал Семен на колени и излился в молитве. — Господи Боже! Ты послал мне, неверному, это видение. Великий я грешник, Господь. Верую и исповедую ныне, яко Ты еси воистину Христос, Сын Бога живого, пришедший в мир грешныя спасти, от них же первый есмь аз. Но не достоин я, Господи, Боже мой, никакого спасения. Мой грех сам себе не прощу».

Молился он мысленно, губы сжаты были и строги. Встал с колен и, незамеченный, вышел в уснувший темнеющий сад.

«Тварям невинным и чистым перед Ликом Твоим передаю честное Тело Твое и честную Кровь Твою. В безгрешном сиянии воска вознесут они небу частицы Твои. То, что в грехе задумал свершить, в покаянии кладу к ногам Твоим, Господи».

И открыл Семен Григорьевич самый слабый свой улей, и положил туда святое Причастие.

Пчелы шелестели матовым шорохом крыльев своих — благоговейно и тихо.

«А теперь я умру».

— А теперь я умру, — громко сказал человек и лег между пчел, с которыми жил, между ульев, скрестив на груди свои руки.

Ослабевшее тело его погрузилось в глубокий, медлительный сон.

Безнадежность баюкала это затихшее тело, непрощаемость страшного грешника стерегла его изголовье, но не приходила и строгая смерть сомкнуть уста человека, что признал себя сам недостойным причастия. Темные врата преисподней, раскрытые настежь, него ночь ожидали его, оскорбившего Бога человеческим своим испытанием, его, не принявшего Божье прощение и отклонившего вновь святые Дары от души в предсмертный свой час.

Бледной зарей белела рядом с телом его и белая смерть. Время шло, но застыла она, медлила смерть.

Но когда с первым золотым лучом солнца показались пчелы из ульев и утренняя жизнь улыбнулась на пасеке, подлетела к распростертому телу одна из причастниц, спустилась тихо к устам и ужалила мягко мятежные губы черного человека.

Великой любовью за небесное счастье свое ответили пчелы. Божественным светлым приветом осенило вечное Небо смирение духа.

И захлопнулись с шумом, негодуя, адские двери, закрыла глаза и уста человеку нежная смерть, и новопреставленный трижды-причастник от мятежной жизни своей на земле возродился в новую жизнь, о которой знать ничего не дано нам, живущим.

* * *

Так жил и так умер черный колдун из Малых Рожков Семен Григорьевич, по прозванью в молодые годы свои — Черная Кровь.

Утром нашли его семейные между пчел с лицом просветленным и тихим и вместо осинового кола воздвигли на могиле его белый березовый крест.

И не одна свеча с его пасеки горела чистой, безгрешной молитвою Небу, ибо дано ему было приобщить и природу божественным тайнам Христа.

1908 г.

 

ТРОИЦКАЯ КУКУШКА

По народной примете, кукушка перестает куковать за тринадцать дней до Петрова дня, за тринадцать ночей до Петровской зари предчувствует она радугу восходящего солнца и его игру в это утро и загодя робко смолкает; вообще кукушка — трусливая птица. Но в мае по перелескам Орловской и Тульской губерний — их настоящее царство. Однако же и тогда редко кому удается увидеть эту пеструю птицу, сидящую между ветвями: так скромна одинокая вещунья по натуре, так хочет быть мало заметна, и только спугнутая летит над оврагом на двойном фоне чуть зажелтевшего неба и едва тронутых серотой сумерек тонких березовых веток, летит сухим, бесшумным, укромно торопливым полетом.

Лизанька Фурсова, шестнадцатилетняя (третьего дня исполнилось) девочка сидела, подобрав под себя ноги, на отлогом пригорке, в тени берез, известных в Прилукине под именем Ревереллиных; давно еще, когда отец Лизаньки учился в Петровской (по-тогдашнему) академии, к ним, в числе других, приезжал студент Реверелли; чем он был замечателен, это, кажется, все успели забыть, но, конечно, он был мечтателем и любил сидеть подолгу под этой группой берез, имевших общие корни. Лизаньке нравилось кроме того самое имя: было в нем что-то воздушное, ускользающее и, одновременно, узловатое и хрупкое, как ей казалось, как в тех опавших березовых веточках, что в изобилии с прошлого года, еще не успев истлеть, топорщатся возле нее между травой на пригорке.

Позади Лизаньки — лес (и за лесом — дом), а по бокам, к скатам в овраги, сбегавшие под углом перед нею в открытый зеленый луг, густели в обе стороны для взора непроницаемые заросли приземистого по срубкам корявого дубняка, частой сети тонких, чуть искривленных осинок и по-весеннему пухлых кустов молодого орешника; зато неширокий, но вдаль бегущий луг с серой тесьмою ручья был открыт далеко. Еще не успевший пестро зацвесть, он в истоме полудня и лесной тишине, полной разве лишь сердцем отгадываемых, затаившихся звуков, как бы слегка отделялся, не отрываясь, от влажной земли, похожий, может быть, на также еще зацветающую, над землей устремленную душу девочки шестнадцати лет, с книгой возле нее.

Она только что положила на траву, окончив читать, маленький томик. У глаз еще видны были следы не вытертых, а может быть, и незамеченных слез. Сердце ее было растрогано «Капитанскою дочкою» Машей И чем-то еще, верно, в себе неосознанным, что как облаком поднялось из души и, колеблясь, слегка отделяло, не отрывая, от примятой травы на пригорке. Это была и умиленность, и грусть, и радость по какому-то непонятному, но огромному поводу, может быть, по тому, что мир существует, и в мире есть Лизанька, накануне Троицы одна в лесу.

Между ветвей падало солнце и золотило и без того бронзово-золотистые (предмет смущения и затаенной гордости Лиэаньки) ее пышные волосы; она убрала их с утра в две косы и положила венцом вокруг головы; теперь отдельные волоски, выбившись, так горели на солнце, что самый воздух, пронизанный ими, казался еще горячей. Была ли красива Лизанька, трудно сказать (сама она думала: нет, и не раз украдкой от матери по вечерам натирала щеки и нос огуречным рассолом — от ненавистных веснушек), но если и не было в ней красоты, то было и нечто, может быть, равное ей, — та слегка экзотическая, непостижимая прелесть, что стоит иной красоты. Подросток со всей неловкостью переходного возраста между людьми, когда он бывает один, обретает нередко очаровательную хрупкую прелесть, гармонический, верный себе, кратковременный аккорд.

Лизаньке почудился невнятный шорох в кустах, — она обернулась, но шорох не повторился; она поглядела на небо, шурясь слегка от горячего солнца, и в небе, между ветвей, была та же зыбкая зачарованность, блекло-воздушное, не казалось оно голубым незыблемым сводом, опрокинутым над землею, а было похоже скорее на легкую ткань, легко подымавшуюся, может быть, в новое, еще более зыбко и нежно неуловимое небо.

Из кустов послышался голос кукушки. Лизанька встрепенулась и стала считать, по привычке. Кукушка замолкла и, выдержав паузу, опять начала повторять свою несложную исповедь. Лизанька слушала, уже не считая; звуки эти были ей странно приятны; что они говорили, понять было нельзя, но в них не было равнодушия. Ей пришла в голову мысль: тихонько подняться и, подойдя, разглядеть птицу в кустах. Она с предосторожностью встала и сделала несколько тихих шагов. Вдруг голос кукушки странно сорвался, и Лизанька отчетливо услышала шум от раздвигаемых веток. Еще не успев испугаться, она подбежала к тесной ограде кустов и почти тотчас, обернувшись на очевидный чей-то бегло лощинке, заметила быстро мелькнувшую желтого цвета тужурку и цветной околыш фуражки ускользавшего от взгляда Лизаньки с поспешностью человека. Она почувствовала, как неудержимо краснеет от легкого страха, настигшего ее с запозданием, и от смущения, возбуждающе радостного.

Остояв так с минуту, Лизанька вернулась на старое место, подняла лежавшую книгу, но, прежде чем повернуть домой, повинуясь непонятному ей побуждению, она крепко прижалась к одной из берез семьи Реверелли. Может быть, что-то ей надобно было сказать, по никому на свете сказать было нельзя, да и для самой себя где найти слово? Лизанька только почувствовала, прижавшись к стволу, как бьется в груди ее сердце.

* * *

В Троицын день, когда из узкой церковной ограды на площадь между школой и самою церковью, где на траве, уже густо усеянной в промежуток от утрени до обедни скорлупою подсолнухов, ждут у двух-трех телег и на себе принесенных мешков торговки и торговцы, из соседнего городка прибывшие в Прилукино к престольному празднику, когда выходит туда оживленным потоком, после стояния на сырой траве в церкви молебна, отбивший «Боже-Богови» веселый народ, надевая шапки и картузы и уже по-мирскому переговариваясь, когда следом за мужиками, приложившись к кресту, b темное море мужицких рубах и поддевок вольется, сверкая на солнце, струя красных и пестрых девиц и в тканевых поневах, по старине, большеголовых, с позументами из-под ярких платков и темными висюльками бахромы на висках, степенно выступающих баб, — церковная площадь под малиновый благовест начинает тогда гореть, блистать и переливаться цветами и звуками от края до края, от овражка с одной стороны с крепко утоптанной узкой дорожкою на погост до другого, деревянных осиновых коновязей, где заждались небогомольные по натуре, но покорные быту хозяев, понурые лошади, давно щипавшие траву впереди себя по полукругу, покуда хватала их морда на веревочном свободно привязанном недоуздке.

Но к ним пока не слишком спешат; кости приятно на свежем воздухе и на миру поразмять, узнать и сообщить всегда за неделю в околотке обильные новости, дать женскому глазу (и в деревне на этот счет городскому) окинуть критически наряды подруг, а женскому сердцу отраду дать в сознании, что и она, владелица сердца, не хуже, если не лучше других, потолкаться между своими, а то и толкануть кое-кого из чужих, поторговавшись всласть, по и в меру, закупить, а закупив, завернуть в ситцевый, сильно потертый, но чистый платок фунта два семечек, дюжину груздиков, пяток кренделей, пару-другую паточных, из, ярких конфет с бахромой из бумажки, да еще столько е с картинками «гадательных». На все это нужно и время, и все это хорошо на свободе, с прохладцей.

Господа также вышли уже, но в боковые двери, в ограду. Мать Лизаньки, Анна Степановна, в синем шелковом платье, переделанном из платья покойницы бабушки, в котором та после венца ездила за границу с дедушкой Алексеем Порфирьевичем, сам дедушка в неизменном по праздникам сюртуке серого цвета, очень плотной материи и длиннополом, отец Лизаньки, Илья Алексеевич, человек лет сорока, но все еще до странности юный, со студенческих лет почти не изменившийся, длинноволосый, молчаливый, в очках, все куда-то приглядывающийся, сама Лизанька и ее семилетний братишка Олег (родившийся в зиму, когда Илья Алексеевич по ночам на диване увлекался Ключевским), — все впятером, отказавшись от приглашения батюшки отведать морковный пирог (отец Елисей был вегетарианец и потому слыл за вольнодумца), сидели под солнечной, от листвы старых лип колеблемой сетью на низких могильных плитах. Их предки и две сестры Лизаньки, умершие в детстве, покоились здесь; здесь же прилягут, устав, и живущие.

Перекрестясь и помолившись могилкам, посидели здесь минут пять, делясь кое-какими впечатлениями после службы: одну из свечей на люстре никак не могли затушить, лампадка мигала перед Вознесением. Лизанька тихо молчала, сидя на камне, кое-где тронутом коричневым мхом, и чувствуя ощутимый холодок могильной плиты; у нее плыло слегка в голове от долгой праздничной службы, легкого голода и дурно проведенной ночи. Олег, в сбившейся набок вязаной шапочке, с самозабвением хлопотал около пестро-красных худощавых могильных козявок, цеплявшихся одна за другую.

Когда поднялись уходить, вышел из церкви отец Елисей и еще издали замахал им рукой, приветствуя, за ним шел дьячок, оба без шапок; солнце сияло на конически заостренной старческой лысине батюшки и в густо намасленных волосах молодого дьячка в пальто, Никанора Данилыча.

— А женишка-то, красавица моя, вашего не было. Хорош, что греха таить, да не богомолен.

Отец Елисей говорил это Лизаньке, хитро подмигивая и будто нарочно понижая свой голос.

Лизанька вспыхнула и не знала, что ей сказать. Дьячок от смущения улыбался глупой крупной улыбкой (еще с Рождества, увидев ее в белой шубке, он понял, что неравнодушен к ней) и, мазнув по масляным волосам коротким указательным пальцем, стал зачем-то тереть им потом возле ресниц.

— Вы все шутите, отец Елисей, — возразила, смеясь, Анна Степановна, — какой еще женишок?

— А военный, бравый молодчик. У Раменских. Да вы разве не знали? На два дня и заехал из Петербурга в Крым, он ведь, знаете, в свите. Спешит.

— Кирюша тут, слышишь, Илья?

Но Лизанькин отец не слыхал разговора, он опять, наклонясь над соседней плитой, в который раз уже старался прочесть через очки полустертую давнюю надпись, как говорили, над прахом основателя церкви. Тогда Анна Степановна обратилась погромче к старику в сюртуке:

— Кирюшка здесь, Раменской. А мы и не знали.

— Верно, такой же прожженный нахал растет, как и отец. Никто возбуждения Анны Степановны не разделил. Фурсовы и Раменские были издавна в ссоре. Алексей Порфирьевич уже тринадцатый год, после во всех инстанциях проигранного процесса о клоке земли, считал себя ими кровно обиженным и до сей поры грозился в час гнева или острого приступа все молодевшей с годами подагры обо всех деяниях старого Раменского в откровенных словах изложить в прошении на Высочайшее имя, и пусть тогда он попробует прислать еще раз своих косарей на луг в старом верху.

— Как вы сказали, прожженный? А я-то в родню его метил… — отец Елисей улыбнулся и, помахав снова рукой в знак прощания, направился не спеша на восток к морковному пирогу. — Идем, Никанор!

— Ваш платочек изволен быть. изволили уронить… — сказал, нагибаясь к туфлям Лизаньки, Никанор Данилыч.

Лизанька поспешила нагнуться сама и приняла из все еще промасленных захолодевших пальцев причетника кружевной свой платочек. Тогда Олег оставил козявок и заявил;

— Я знаю; это — тот, который кукушкой…

— Что кукушкой?

— Умеет. Он ходит с ружьем, я его видел. — Где?

— Да в лесу.

— Когда?

— Вчера днем. Он из лесу по нашему рубежу шел. А я около пасеки был.

— Я на пасеку тебе не велел ходить. Едем домой, — строго сказал, запахивая полы сюртука, Алексей Порфирьевич, начинавший сердиться: ему было особенно неприятно, что молодой Раменской говорил с его внуком.

По дороге к воротам с изображением Троицы, выходившим на площадь, мальчик цепко схватил за рукав отца и стал быстро рассказывать.

— Он, говорит, ты умеешь стрелять? — Умею. — А кукушки боишься? — Нет, а чего мне бояться? — А она страшно кукует. — А как? А он как закукукает, да потом под мышки меня щекотать. Я, говорит, и твою сестру сейчас так напугал.

— И он дурак, и ты не умней, — сказал, опять сердясь, дедушка.

— Да кто он? — спросил, наконец, Илья Алексеевич.

— Жених Лизанькин.

Эto всех рассмешило, не исключая и дедушки.

— Лизанька!

— Что?

Так, говоришь, ее напугал?

И отец, поймав дочь, стал ее щекотать. Анна Степановна шла позади, беспричинно довольная. Ехали полем, обгоняли крестьян, что очень веселило Олега. День был чудесный, «богатый день», как сказал дедушка, повеселевший совсем при виде густых зеленей. Легкий ветер оплывал встречных людей, нежа и молодя кожу лица. Потом въехали в лес — дубовую старую рощу; она была полна жизни и трепета. Раменские жили налево, к ним вел липовый сверток, но Лиэанька даже не поглядела туда, и все промолчали, устав и жалея дразнить ее; только опять под легким беленьким платьем, сквозь которое проглядывал едва закругленный белый же лиф, вспугнутое снова шутками и разговором в ограде, ответное слало кому-то сердце Лизаньки свое «ку-ку»; «слышу», может быть, даже «люблю».

* * * После подрумяненного пирога, чаю, сластей, из-за сада с деревни послышались песни: шли в прилукинский лес венки завивать, в прилукинский пруд бросать их с гаданием.

Лизанька это любила, но сейчас какая-то грусть охватила ее с еще неизведанной силой; она спустилась с террасы и среди, в Троицын день всегда по-особенному густой и веселой, уже высокой травы, по извилистым тропинкам к двум шалашам пошла от дома вглубь сада, но вскоре затем свернула мимо вишенника в ягодный садик и через него вышла на сажалку.

Этот искусственный маленький пруд, как ручное старое зеркальце, темнел перед нею под густыми, нависшими с крутых берегов ветвями ракит. Широкие ветхие пни, от которых шла во все стороны эта когда-то юная поросль, были так поместительны, что на них могло стоястоять по нескольку человек, Лизанька любила особенно один из них, полусползший к воде; на одной из ветвей, почти горизонтально идущей над самой водой, можно было прилечь, опустив каблучки в трухлявую сердцевину годами гниющего пня. Она так и сделала, устроившись несколько набок и одной из опущенных рук касаясь все еще по-весеннему студеной воды. Песни, обогнув старый сад возле дома замолкли. «Ищут меня, — подумала Лизанька, но я не пойду. Мне здесь над водой хорошо. Мне не нужно гадать ни о ком». Через полчаса она думала: «Он, верно, веселый. Я хотела бы видеть его, у него, должно быть, глаза, как цветущая вишня». Ей не казалось нелепым это сравнение, — просто цветущая вишня был с детства ее любимый цветок. Еще через полчаса, когда деревенские песни, давно уже вновь затянутые, как она и отсюда узнала, Тимошкиной молодайкой, почти замерли, длинною лентой развившись вдоль оврагов в лесу, поднялась она с жесткого ложа ракиты и, расправляя движением плеч слегка занемевшую спину, сбежала с размаху по другую сторону сажалки в новый, засаженный вишнями сад.

Этот сад был чудесен и походил на огромный снизу зеленый двор, куда выпустили целый рой маленьких институток в белых праздничных платьях. Лизанька между них проходила, как старшая, лаская их и сама грустно нежась. По второму году низенькие, но уже закустившиеся веселою пеленою, цвели деревца неисчерпаемо щедро пригоршнями белых тяжелых цветов.

Лизанька знала, что их должны обрывать, и не дальше, как на послезавтрашний день, уже были приглашены с этою целью деревенские девочки. Так было нужно, чтобы дать еще год деревцам отдохнуть. Ей было грустно подумать об этом близком нашествии, но еще грустней стало ей над самою собой. Зачем она ходит здесь, чего она ждет? ОтецЕлисей сказал, что он в свите; что это значит? Машинально она сорвала несколько свежих цветков и каждый из них, срывая, подносила к губам; это было, как поцелуи. Скоро она увлеклась и, набрав обе руки, положила два снежных кома в белое платье, слегка, как фартучек, приподняв его спереди. Теперь ее жалость к цветам куда-то ушла, и она собирала их, как мечты свои, которым жить суждено — один день.

Она так ушла в себя, что не слыхала, как мимо сада прозвенел колокольчик; она прошла теперь целый ряд и стояла у края дороги. «Постой здесь, — услышала Лизанька.

Кучер остановил лошадей, и молодой офицер вышел из тарантаса. Лизанька не испугалась, не удивилась; она была как во сне.

Молодой Раменской, опустив одну ногу на подножку слеша накренившегося в колесе экипажа, также замедлил. Вряд ли и сам он понимал, что надо сделать. Но мимо проехать нельзя. Лизанька так и стояла с немного приподнятым платьицем, открывавшим над туфельками первый очерк легких девических ног; она, как бы в переднике цветочница, держала перед ним эту груду цветов и ждала.

Когда он к ней подошел, она не опустила глаз, но молчала. Молчал и он, еще юный, шалый и беззаботный, но теперь непривычно смущенный, как мальчик.

— Простите меня, я, может быть, вас напугал. Лизанька молча ответила: нет.

— Там, в орешнике?

Она повторила безмолвный ответ.

— Можно взять мне на память о вас?

Лизанька, опустив одну руку, взяла ею полную горсть вишневых цветов и протянула ему. Он наклонился и, едва коснувшись губами, поцеловал ее захолодевшие (как тогда у дьячка) узкие пальцы. Потом взял цветы и, уткнувшись лицом в душистую горсть, побежал к экипажу. Лизанька, провожавшая взором его, уронила и левую руку.

В этот момент откуда-то набежал ветерок и взвеял всю пышную массу цветов. Обернувшись на тронувших конях, увидел ее молодой офицер в белом облаке.

Ночью он ехал в экспрессе и улыбался, но Лизанька, лежа в своей девической жесткой постели, не улыбалась; первая ранняя мудрость посетила ее. Вечером вздумалось Илье Алексеевичу починить очень старые над буфетом в столовой часы, и теперь, в тишине сонного дома, хлопая дверцами и своим синдетиконом залеченным темным крылом, хриплым голосом куковала вещунья-кукушка — ночные часы. Распустив свои косы, лежала и думала Лизанька: Троицын день отошел, а цветы надо срывать, чтобы деревцу можно было окрепнуть.

1912 г.

 

ПОВЕСТЬ О КОРИЧНЕВОМ ЯБЛОКЕ

Два мира властвуют от века, Два равноправных бытия:

Один объемлет человека, Другой — душа и мысль моя.

…………………………………………

Но быть не мысли божеством. А. Фет.

Я пробудился от упавшего на мое лицо, захолодевшего от легкой росы, тяжелого яблока. Пробуждение это было как нельзя более кстати и наполнило душу отрадным чувством освобождения; мне снились тяжелые сны, напоминавшие мне мою прошлую жизнь.

Уже с неделю, как я не сплю из-за духоты в шалаше, и теперь сразу не мог понять, в какой части сада я нахожусь, но, нащупав возле открытого плеча упавшее росное и приятно холодящее яблоко, я по запаху определил его сорт: коричневое. Теперь я знал: я задремал, прилегши па траву, недалеко от господского дома. Все окна его были темны и слабо поблескивали от приподнявшейся над горизонтом, уже убывающей луны. Звезды тихо голубели вверху за сеткой яблоневых ветвей. По ним и по луне я определил второй час ночи.

И не должен был спать (пора была для караула самая беспокойная), но усталость взяла свое. Кажется, старший, Никифор Андреич, ничего не заметил, а, может быть, также уснул.

Со стороны шалаша было слышно пофыркивание привязанных у телег лошадей (звук, удивительно приятный в ночи); бокастые телеги были плотно набиты с вечера сладкими яблоками и падалицей: на завтрашнюю ярмарку, розговен яблок. Я прошел туда по мало подросшей еще из-за жаров и сильно притоптанной прохладной отаве, уже привычно ступая босыми ногами. Ощущение легкости и освобождения не покидало меня. Ночь переставала быть душной, легкая прохлада тянула между деревьями с востока. Скоро проснутся первые птицы, и, если спит Никифор Андреич, помедля с часок, надо будет его разбудить, готовиться в путь.

Он спал. Как всегда, на спине, немного согнув в локтях и раскинув в обе стороны руки и круто подняв колено правой ноги с порыжелой заплатой на сгибе. Из шалаша еще шел слабый запах вечерней кашицы с салом, я вдруг ощутил легкий голод и, достав из холщевого мешка под слежкой кусок черного хлеба и круто его посолив, тут же съел с аппетитом; крупная соль приятно похрустывала на зубах.

Я был рад, что во всем саду я был неспящий один. Я мог ходить и думать спокойно, сколько мне заблагорассудится, до первой, впрочем, зари.

Что будет дальше, не знаю, но пока мне здесь хорошо. И так видна отсюда вся моя жизнь, как видны под месяцем ряды белых стволов, обмазанных глиной и известью. Каждый из них — как отдельное воспоминание, эпизод, а ряды их — как долгие годы, убегающие в смутную даль. Ночью сад при луне всегда несколько призрачен, но не такова ли жизнь, по крайней мере моя, на трезвый взгляд весьма, может быть, странная? Впрочем, оговорюсь; нет жизней нестранных, и чем далее я живу, больше думаю и понимаю, тем глубже убеждаюсь в справедливости этой простой истины.

Садовый караульщик в имении господ Камчатовых, я был когда-то, правда, недолгое время, приват-доцентом харьковского университета; моя работа по агрономической химии переведена на немецкий язык и вызвала в специальных журналах оживленную полемику; у меня было пять богатых невест, отысканных мне по очереди пятью группами моих, желавших мне только добра, внимательных и любимых мною родных; я пробовал силы и в философской литературе; впрочем, здесь работы мои не только не получили признания, но вызывали обильные и едкие насмешки, чему я втайне, из ложной, может быть, гордости, радовался: я не стремился к тому, чтобы улавливать те несложные комбинации из общедоступных идей, которые носятся в воздухе и быстро приемлются широкими массами; в том, что не признавали меня, я стремился угадать перст судьбы, отметивший меня как избранника; наконец, не последним даром, ниспосланным мне, была счастливая, как говорили, наружность, и я сам иногда (иногда же весь внешний мой облик казался мне отвратительным), стыдно сказать, порою любовался собой. Таким образом я, как всякий другой, представлял из себя пеструю смесь достоинств и недостатков, но вместо того, чтобы все силы ума, характера и вдохновения расчетливо направить на достижение какой-либо одной, практически достижимой цели, я ставил себе всегда задачи фантастические. То, что было во мне действительно ценного, я, может быть, никогда и не культивировал, а все силы свои полагал на преодоление пустяков. Так порою казалось мне самому.

Приват-доцентуру, однако, вместе с научной работой я оставил легко и без сожаления. Быть чернорабочим в той армии каменщиков, которые кирпичик по кирпичику возводят здания «точных» наук, заведомо предназначенных к сломке и перестройке не далее, чем через поколение, мне скоро прискучило; да я и поныне в том не раскаиваюсь. Для этой работы я был, может быть, и недостаточно, в конце концов, подготовлен, но и недостаточно ограничен духовно.

Не скажу, чтобы меня не привлекала ни одна из пяти как на подбор красивых и богатых невест, представлявшихся мне, или какая-либо иная из других встречавшихся девушек; напротив того, я был где-то внутри чрезвычайно податлив на женскую прелесть, но это-то меня и возмущало и отталкивало, и заставляло бороться с собой; богатства же я всегда избегал инстинктивно, и также, думаю, справедливо.

Иные, фантасмагорические и прекрасные грезились мне перспективы. Когда зародились во мне эти стремления, имя которых я назову несколько позже, — не сумею сказать, вернее всего с раннего детства. В том возрасте и в том состоянии духовной ясности и наивозможной для человека правды с самим собой, в которых я нахожусь, незачем выражаться туманно и обиняками, — романтической смутности было довольно и в прошлом. Теперь я отчетливо вижу, что главной стихией, обитавшей во мне, была моя чувственность. И это не противоречит тому, что я до сего дня был и остаюсь чистым в своих отношениях с женщинами. Одна очень умная дама (между прочим: умные, органически умные женщины встречаются чаще таких же мужчин) сказала однажды мне: «Когда я встречаю на улице человека еще молодого, но уже со старчески дряблой, вялой походкой и с тускло поблескивающей пеленой на глазах, я говорю себе: это девственник». Она была безусловно права, но на подобного девственника Я не был похож. Я был здоров и весел, общителен, юность не покидала ни движений моих, ни лица, ни глаз и, скажу больше, впечатление чистоты являлось от меня, быть может, преобладающим. Что же касается внутренней грязи, маравшей меня во мне самом порою до нестерпимости, скрытой, невидимой, то о ней знал только, может быть, я. Бывали часы, когда мне представлялось, что нет на свете такого развратника, которого можно бы было поставить ниже меня, и моя видимая для других чистота становилась для меня непереносимой.

Если бы я был беллетристом-психологом, то далее я сказал бы так: но в то же время это самоуничижение, не вызванное никаким давлением извне, добровольное и беспримесно искреннее, возбуждало в душе новую гордость и восхищение, любование самим собою, указание опять-таки на избранность, а вслед за тем новое отвращение к себе за эту фантастическую гордыню. Но я не измышляю повесть о себе, заботясь о возможно больших ее украшениях, с некоторых пор я ищу только правды и, если привел воображаемую выше тираду, то потому, что доля правды, как бы отражение ее, было в сказанном и по отношению ко мне. Главное же острие, засевшее в сердце, было близкое, но иное, также ведшее к понятию об избранничестве.

Как тихо и непререкаемо чисто вокруг! Как на далеких пространствах покоится предрассветная ночь! Скоро звезды совсем истают для глаз и вознесутся в чистейшую высь, как сновидение развеется и призрачный этот сад, зашумит пробужденная явь, и золотой сверкающий солнечный шум, заворошась, поплывет над землей. И мне надо будет что-то также решать; жизнь меня настигает и здесь. Но пока мои мысли со мною, и жаль их покинуть.

Есть еще полчаса. Я стою, опершись о грядку телеги. Теплая лошадиная морда, деловито и вкусно жуя, посылает мне свой сырой и душистый, приятный мне пар. Никогда ничего не узнать об этой таинственной жизни вокруг человека. Простой, непосредственной, как привыкли мы говорить… Но как что-нибудь знать об этих вещах, если и в душу свою глядишь, как в глубокий колодец?..

Но нечто, мне кажется, я все-таки знаю — о себе, а, стало быть, и о человеке, хотя бы лишь о человеке нашего времени, нашей эпохи и нашей страны. Я помянул об избранничестве, и, может быть, понятие это и связанные с ним переживания не так уже исключительны, как казалось мне раньше. Они живут и у многих, только скрыто, потенциально.

Нет, в конце концов уход мой от всех близких людей в эту глушь и тишину был хотя инстинктивным, но правильным, нужным. Бросил я все и нанялся караульщиком в Камчатовский сад не по каким-нибудь высшим соображениям философским или моральным. После сложности внутренней жизни моей, в которой грозило мне окончательно запутаться и не свести концов с концами, просто мне захотелось простора, звездного неба над головой сквозь узловатую сеть ночных, чуть тревожимых дуновением ветра ветвей и, главное, тишины, благословенного дыхания мудрости, простой и глубокой.

Почему я ушел именно в сад? Кажется, это позвало меня далекое детство. Воспоминания первых полусознательных лет живут нетленными всю долгую жизнь и имеют над нами очарование магическое. И пусть мне приходится здесь играть подчас и не очень приятную и легкую роль стража чужого добра (я принимаю это как испытание), но все же точно вернулся я снова к истоку дней моей жизни, и мне легче отсюда, как из родного, теперь погибшего уже маленького садика видеть себя и оценить себя со стороны правильной мерой.

И вот я стою у телеги, и мысли мои бегут и бегут… Я должен им, наконец, подвести один общий итог.

Есть в течении жизни души какой-то момент — роковой, значительный и… печальный, а, может быть, и благословенный, — не знаю, то есть твердо не знаю еще.

Я склонен его отнести к тридцати трем годам. Число это мистическое, это тот возраст, когда победил Христос, вознесенный на крест, самую смерть, втянувшую жало. «Смерть, где твое жало?» — помним мы с детства. Она втянула его на один этот раз, чтобы снова и снова жалить нас, смертных. С этим же возрастом связаны и все легенды, предчувствия о приходе антихриста.

Для меня ощущения эти были не праздной эквилибристикой логически-химерических построений, а жили во мне во плоти — в душе моей и в крови. Позже они овладели и сознанием моим — всецело. Путь Христа на земле до момента полного Им осознания своей Божеской миссии стал для меня предметом настойчивых и непрестанных размышлений.

И вот, мальчик из русской деревни, вложил я всю страсть души в одну идею — о целомудрии; целомудрие как преодоление смерти. Здесь было несколько одинаковых значительных для меня этапов развития и утверждения этой идеи. Не раз и не два вливалась в мое бытие все с новой силой, с огромным напором все та же волна, долженствовавшая вознести торжествующий дух в горнюю высь над отвергаемой землей у подножия. И непрестанно царапался я, вместе с тем, о подводные рифы.

Чистота эта с первых, полусознательных лет раннего детства, была разлита вокруг меня — в нашей семье, во всем нашем быте, в самой природе, прозрачно кроткой и ясной. Она не только меня омывала, но проникала, казалось, насквозь, входя и выходя через поры плотского моего существа. Но вот я помню (и, кажется, это мое самое раннее из всех воспоминаний), помню такое:

Пруд, и не наш, а соседский; как я туда попал, сообразить не могу; молодая, смеющаяся женщина стоит в воде, посадив меня на шею верхом и придерживая закинутыми за плечи руками; она смеется, низкая вода мне плещет в лицо, и я, охватив эту женщину крепко, также смеюсь в странном восторге, тесно прижавшись, обняв; кожу шеи ее и плеч, и груди я ощущаю всем существом, и сама она кажется мне моим достоянием. Я не знаю, умел ли я тогда еще говорить, но вот это воспоминание пронес через всю мою жизнь. И я помню все, до последнего деревца (редких ракит у плотины), серой земли у пруда, чуть не до узора расщелин на ней, образовавшихся от июльской жары, и как было кинуто мое детское платье, и какой был солнечный трепещущий день, и где стояло в предобеденный час горячее солнце.

Кто была она, я не знаю и до сегодня; мне всегда было стыдно спросить потом, припоминая то и другое, об этом именно у своих взрослых сестер. Не няня наверное, няня наша старушка, а эта была молода и смеялась. Может быть, горничная или просто кухарка или с деревни какая-нибудь случайная девушка. И вот еще что: я совершенно не помню лица ее — это было неважно, но кожа моя все помнит звериною еще недавно сказал бы: проклятою) памятью ощущение нежной, ласкающей свежести кожи ее под моими руками — обладающими… Поры мои, воздушное мое существо — чистота омывала, а в клеточках, ядрах живет и обитает смертная (или бессмертная) плоть.

Это был первый подводный мой риф.

Дальше шли: молитвы, евангелие и особенно «Крейцерова соната» Толстого, прочитанная мною тринадцати лет и охватившая меня, как каторжанина (невиновного), цепью на долгих двадцать лет — предельнейший срок.

А параллельно, чтобы вспомнить лишь вкратце: рассыпанные (уже в нашем саду, в маленькой сажалке) бусы купальщицей Юлией Александровной, которые я потом полюбил собирать с полубезумной, жадною страстностью; чья-то босая нога на молотьбе: шаля, я растянулся на свежей осенней соломе по дороге к омету, куда таскали носилки, на меня натолкнулись (я был прикрыт) и несшая позади, споткнувшись, упала, а рука моя скользнула случайно к колену обнаженной ноги; и было это как электрический ток, после которого я едва мог подняться, ошалелый, близкий к потере сознания; дальше свеча перед иконой и храме Спасителя (я в эту пору уже учился в Москве) налево от входа, у алтаря, зажженная мной не Матери и не Младенцу, а прислужнице девушке с высокою грудью в желтом хитоне…

Пусть воспоминание это, последнее, не прозвучит невольным кощунством. Это как исповедь. Это как то, о чем знают, может быть, многие, но не говорят по молчаливому уговору. Отчего? Я не знаю. Разве история бедной души, брошенной в мир и захотевшей взглянуть на себя, на дно потайного колодца, может быть для кого-нибудь соблазнительной? Не думаю. Правды, доподлинной, и без того в жизни немного. Глядишь порою на человека и точно он на другой, впечатленной зароком звезде, ни руки не протянуть, ни услышать его сокровенного шепота.

Нет в мире такого, о чем нельзя было бы с чистой душою сказать. Порукой мне в том эта безмолвная, извечно пречистая ночь, всякая мысль в ее чистоте, как капля росы, полная трепета звезд. Сказать хотя бы себе, а услышит ли кто, ведает Бог, незримо полнящий мир.

Позже, с годами, пришло и нечто иное, но все, в существе своем, то же.

Идея избранничества, мессианства, пришла уже не стихийная, а твердо осознанная; как путеводный маяк, была она впереди и определяла собою жизненный путь.

И я был счастлив на нем. Мне не пришлось быть аскетом, грубо и жестко, неэстетично убивающим плоть. В женском, воздушно пленительном, очаровательном обществе и общении недостатка не было никогда. Эта пора романтической, светлой и как-то преображенно-плотской и чистой влюбленности, никогда не раздельной с вечным сиянием звезд, с токами легких в пространствах ветров (в прозрачном прозрачное) — это сюжет для поэмы, которой никогда не напишу..

Влюбленность, но не любовь, обитает в самом человеке, то есть, хочу я сказать, она не неизбежно связана с определенным объектом. Ветер повеял, и всякий (и всякое), что на пути — человек, камень, старинный собор, крепкое дерево и зыбкая в тихих заводях ряска — охвачено все легким его нежным объятием, пленяющей и неотразимою лаской.

Нас было целое общество со смешным, но интимно милым названием «старый сенат» — старшему было едва-ли двадцать три года. Светлое время и светлые сестры!

Я умолчу о вас, ибо не знаю, сумел ли бы отыскать те слова, что знаменуют собою невыразимое. Я умолчу еще и потому, что боязно мне, откинувши покрывало, открыть вас в тесном цветущем кругу взорам, быть может, скептическим или, горше того, ироническим и холодно насмешливым.

Но о себе говорить можно, думаю, все; это — священное право мое, и горьких усмешек, быть может, двусмысленных слов я не страшусь, да ведь и речь идет не о них, не о том ожерелье, что рассыпалось вскоре по разным краям земли, а обо мне, об отдельной страничке истории, нелепой русской истории, из жизни неудавшегося мессии.

Не воздержусь лишь при мыслях о той минувшей поре от одного краткого замечания.

Много пишут в последнее время о русских девушках и о женщинах, что должно бы быть (будто бы) реалистической, неприкрашенной правдой. И многое в этом есть, может быть, и от действительной правды. Но идет-то она не от сути женской души; слишком они, эти души, нежны и хрупки, и нет в iних подчас твердости противостать натиску подлинно темных стихий, но не это для них основное. Русская женщина знала всегда и умела всегда сочетать и чистую страсть, когда нисходила она в назначенный час, и строгую чистоту, неизменную стихию свою.

Все перипетии духовной жизни моей тех значительных лет я, может быть, соберусь изложить как-нибудь и подробнее, а теперь достаточно знать и сказать, что за периодом мессианства, как крутой перелом, наступает момент, когда обращает к себе новый мессия суровое слово, по Достоевскому: «смирись, гордый человек!», и уходит в последнее, кратковременное, одиночество.

Но горький этот итог звучит, однако, быть может (и это моя последняя стадия), не так уже горько, и в нем — если бы мне утвердиться на этом! — и вовсе не горечь, а напротив того — духовная, высокая радость, отрада.

То было как бы единоборство восставшего духа с неизмеримой вселенной, противу себя поставление миру: мир весь во мне, я — альфа и омега пространств и времен, всю тягу его возлагаю я на себя и за все отвечаю. И вот легкая стрелка часов отмечает последний назначенный срок и дальше скользит по пути повторяемого бесконечно, краткого пути, и все неизменно, монументально вокруг в реалистическом своем бытии.

Конечно, не так чтобы грубо, точь-в-точь по мистической хронологии, в минуту вступления своего в тридцать четвертый год жизни, нет, это период более длительный, мучительный, когда уже слышимо, угадываемо, что ставка проиграна. Итак, ни чуда, ни преображения, ни вознесения нет. И — небольшой таинственный какой-то поворот и переворот в этой душе, включавшей все сущее только в себя, — и она, как капля под утро дождя на листе, лежит и мерцает, сама как миллиардная доля, включенная в мир, какой-то глазок в объемлющей беспредельности.

Помнится, Мах в своем «Анализе ощущений» установляет понятие о «мнимых проблемах», и горше всего именно эта острая мысль: полжизни ушло на проблему, какую же, не мнимую ли?..

Что говорить, тяжело пробуждение, и протрезвления час достаточно тягостен. Хромым вышел Иаков из борьбы с Иеговой и ниже стал припадать, прихрамывая, к темной земле. Но и борьба эта — дар неоцененный, ни с чем несравнимый. Только вернувшись к земле (отойдя и возратясь), примешь ее во всей полноте. Познать Божество только и можно во всей его силе напряжением мышц — в неравной борьбе.

А отрада, последнее слово, не есть ли именно то, что ты Божеством не отвергнут, что только теперь-то ты к нему и приобщен и есть его неотделимая часть, как и все в мире сущее? Ибо и часть, пусть самая малая, бесконечности — есть бесконечность, а слово смирение — лишь знак поражения духа гордыни и разобщенности. И как жизнь неизмеримо отрадней и мудро полней может быть в этом всемирном со обожествлении!

Длинное тяжелое слово, но какой в нем скрыт необъятный простор!

И в этом просторе все же, отвыкший ступать по земле, должен я отыскать, наконец, конкретный свой облик, видимый путь. И на пути этом здесь, в усадьбе Камчатовых, две дорогие мне женщины.

Розовеет заря. Облака, благовестствуя, летят в вышине. Сад еще спит, но незримые в воздухе уже реют, медлительно мигая, ресницы. Росно. Прохладно. В разных углах мокрого сада падают яблоки. Упадет. Тишина. И снова где-то упало. Точно, размеренно, с паузами. И это — как биение сердца у сада. Оно слышимо в ночной тишине.

И мое отвечает ему тем же ровным биением: я здесь, на земле.

Я прохожу еще раз мимо дома, мимо окон, полузавешенных шторами. Там она спит, не слыша громкого шепота сердца. Господь, сохрани ее и укажи мне пути!

Я поворачиваю и иду к шалашу. Но на пути коричневая яблоня, где я уснул; она чуть розовеет с востока, и я невольно полузакрываю глаза. Мне кажется снова, что я слышу опять и опять запах коричневой, смуглой, обветренной кожи, — той, другой. И я не говорю уже этой, остановясь: «Господь, сохрани ее». Не говорю потому, что если поры мои, воздушное мое существо чистотою омыты, то в клеточках, в ядрах живет и обитает бессмертная плоть. И этот путь… я хочу его. И не боюсь самому себе это сказать.

Татьяна не слишком красива. В крови Камчатовых много татарской, а, может быть, даже калмыцкой кровей. Но все это изумительным образом истончено и дает острый рисунок лицу и какую-то, может быть, надо сказать, — трепетность душе ее. У нее немного косые глаза, темные, чуть вьющиеся волосы (только спереди) над низким матовым лбом, тонкий, строго очерченный нос и губы, необычайно изменчивые в своем выражении; малейшие движения их — и лицо смотрит иным. Она тонка, даже, может быть, немного суха, но гибка, как горячий на солнце ивовый прут; движения ее чуть-чуть угловаты, но и в этой своей угловатости гармоничны своеобычно.

Она любит цвета песочно-коричневый и блекло-зеленый, но иногда надевает желтое или красное с синим, радуя глаз. Со страстью ездит верхом, и тогда ноздри ее раздуваются, как у скакуна, а то целыми днями лежит в гамаке и глядит, вытянувшись, и ноги ее, как стальные пружины, и в самом покое хранят напряжение, а руки с острым изгибом локтей неизменно закинуты за голову, по-мужски. Она может лежать так часами и глядеть в небеса, не видя, я думаю, неба. Не знаю, о чем тогда она думает, и самое слово это к ней не идет, ибо вся она от скрытых кончиков ног до завитков волос, горящих на солнце, — как одна угловатая, острая мысль.

Все это я узнал и заметил на досуге, не торопясь. Времени для размышлений этих и наблюдений у меня было более, чем достаточно. Со мною из книг был только «Фауст» в переводе Холодковского, который, как ни люблю я Фета, предпочитаю по привычке с раннего детства. Я мало смыслю в поэзии, да и «Фауста» надо, конечно, читать, чтобы упиваться его единственной по красоте и гармонически-разнообразной, строгою формой, в подлиннике. Но эта книга со мною была ради мыслей, с изумительной силой сжатых, словно спрессованных в ней. Я читал иногда пять или десять строк из нее и ходил с ними день. Она же столкнула меня и с Татьяной.

Не думаю, чтобы Татьяна любила сад так, как любят его многие русские, как люблю его я. Когда-то давно, в ее предках, душу ее опалила знойная степь, и кровь Татьяны, я в том убежден, тосковала по ней.

Она редко вступала в чудесную сень тихих аллей и почти никогда не случалось ей пойти и побродить так, между деревьев, листвы и плодов. На нас — Никифора Андреича, меня и мальчика Стешку, она никогда не обращала ни малейшего внимания, словно бы нас и не было вовсе. И я был этому рад. Высокое было для меня наслаждение следить ее издали (мой район по охране был как раз к дому ближайшим), было похоже на то, что я носил на голове шапку-невидимку из сказок, и свобода моя была всецело со мной.

Но «Фауст» испортил все. Если только можно сказать про это — испортил…

Вышло все глупо случайно. Я сидел под березой и просматривал сцену в кабинете у «Фауста», куда он привел с собой пуделя; место о «пентаграмме» всегда казалось мне самым загадочным и заключавшим в себе какую-то нарочито, быть может, замаскированную, тайную и глубокую мысль. Больше того, мне представлялось, что здесь было что-то как раз для меня; эти смутные предощущения с большою, особенной силой томили меня несколько дней вплоть до одного эпизода, важного для меня чрезвычайно и к которому я еще возвращусь. Героиней его была не Татьяна… Все происшедшее со мною тогда давало как бы разгадку, и возвращаясь с тех пор много раз к своим размышлениям, связанным с местом о «пентаграмме», я укреплялся в новых мыслях своих все решительнее. И теперь снова н снова сидел я над книгой и проверял сам себя.

Вдруг я услышал выстрел в правом углу за вишенником.

Ночью мы часто стреляли, так, для острастки. Но днем — это было как бы условный знак.

Яблоки были тогда еще вовсе зеленые, но вишенник, большой — на полдесятины, часто бывал посещаем деревенской неугомонною детворой. Никифор Андреич был строг, и я сколько мог, старался смягчать его.

Во всяком случае я тотчас вскочил и побежал к месту предполагаемого происшествия, оставив на траве раскрытую книгу. Но оказалось, что ничего особенного и не происходило. Стешка, балуясь, выстрелил из ружья, и Никифор Андреич за это немного его потрепал. Однако тут же подвернулась и кое-какая работа: надобно было перетащить к шалашу привезенные из лесу вешки — будущие подставки для яблонь, и, может быть, только часа через полтора хватился я книги.

Когда я вернулся к березе, я увидел на своем месте с моей книгой в руках Татьяну. Она не присела, а стояла, прислонившись к березе, читая.

Что было мне предпринять?

Но она сама, вскинув глаза при моем приближении, сделала движение рукой с томиком «Фауста» к моей смущенной фигуре.

— Это ваша книга? — спросила она, и я не заметил при этом никакого ни в лице, ни в тоне слов ее замешательства. — Я видела, вы здесь сидели.

Я был поражен той ее простотой, с какой она ко мне обратилась; точно не было ничего естественнее и проще, чтобы караульщик их сада, одетый, как я, читал в свободную от занятий минуту именно Гете. Я таиться не стал.

— Дурной перевод, — сказала Татьяна.

Я возразил, и мы заговорили о сравнительных достоинствах переводов. К моему изумлению, она знала по Фету многое наизусть и свободно цитировала из разных мест. Приходилось мне изумляться.

— Но я никогда не видел вас с книгой, — заметил я.

— Я книг не люблю перечитывать, я помню все сразу. Я улыбнулся ее самоуверенности. Она заметила это и с легкой краской досады в лице, как бы маскируясь зачем-то, договорила:

— К тому же их у нас и немного — к счастию…

— Почему?

— Почему это к счастью? А потому, что я предпочитаю жизнь; сидеть целый век над чужими нам измышлениями ~ это не слишком умно, поверьте мне. Фет хоть красив, а что до мыслей, то… — Она засмеялась. — Кажется, вам оне помогают немного.

Теперь покраснел уже я.

— Я вижу, вы удивляетесь, — продолжала Татьяна, — что я не… поражена, не взволнована при таком исключительно стран ном открытии, что наш караульщик (она опять улыбнулась как прелестно было лицо ее в эту минуту!) читает такую пре мудрость, но я… я давно проследила вас.

— Каким же образом?

— Не все ли равно? Я наблюдательна, запомните это. И я знаю о вас даже то, что вы хотели бы, может быть, особенно скрыть. (Я не без труда вынес ее проницательный взор; «неужели… неужели и о деревенских моих похождениях?») — Но скажите мне, что это значит?

Я наклонился и поглядел на страницу, которую она показала мне. Это было все то же место о пентаграмме. Там на полях мною карандашом против строки: «Каким путем вошел, таким и выходить», было написано: «Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым».

Я опять покраснел. Но мне не только захотелось объяснить, что это значило, но и показать заодно самоуверенной барышне, что в книгах, подобных той, какую она держала в руках, великая мудрость в каждой строке, как затаенный алмаз, только упорная мысль, как жезлом, как из скалы, высекает запечатленный родник. В эту минуту я был тщеславен, но пусть извинением мне послужит каждый из нас, из мужчин: все мы молодеем под прелестными взорами юных женских существ и, каждый на свой образец, не прочь вскочить на коня и лихо на нем погарцевать, порисоваться. Выезд мой не был слишком удачен, и я получил очень скоро от маленькой женской руки сильный и меткий удар, выбивший меня из седла.

Это было, верно, курьезное зрелище, если бы поглядеть на нас со стороны.

Она была в этот день очень нарядно одета. Коричневый бархат (день был прохладный), несколько суженный книзу у ног, облекал ее гибкое узкое тело с понятною нежностью. Ворот спереди был немного открыт и подымался с боков высоко с отгибами возле самых ушей. Спереди, вдоль всего платья от шеи к ногам, шла сплошная, очень изящная, неровно широкая вставка того же оттенка, как бархат, только светлей, с неясным узором и затуманенным блеском мне неизвестной материи. Близко сомкнутые, узенькие носки ее лакированных туфель. казалось, не скрывали веселой надо мною насмешки. Сейчас стояла она ко мне несколько в профиль, и это и отчуждало ее, делало неприступной, и неотразимо к ней привлекало Что до меня, то я, вероятно, был близок к карикатурному виду. Костюм мой, если блистал, то разве местами, лишь свежеразодранными на плече и на рукавах при перетаскивании сучковатых дубков.

Запах духов, к которым был я всегда чрезмерно чувствителен, опьянил меня сразу, когда я наклонился к ее плечу поглядеть на страницу. Я несколько ошалел, но с тем большей готовностью заговорил перед ней.

— Вы помните это, конечно, — сказал я, отступая и с жадной поспешностью глубоко вдыхая, как бы про запас, ее удивительный запах. — Вы помните, как Мефистофель в одежде странствующего схоласта, преобразившись из пуделя, хочет уйти и натыкается на пентаграмму. Фауст ему предлагает окно и трубу, и дверь для выхода. Но на пороге его сторожит пентаграмма, а выход для привидений и для чертей должен быть тот же, каким был и вход.

Я поднял глаза и увидел лицо Татьяны с внимательно сдвинутыми близко бровями; она походила в своем теплом и ласковом бархате так неожиданно на простую девочку-школьницу. Впрочем, лицо ее мгновенно переменилось навстречу моим глазам. «Ага, — подумал я, — а ведь я еще ничего не сказал».

— И вот Мефистофель, как дух, чистый дух, — продолжал я опять с одушевлением, — знает то, что для человека, даже такого, как Фауст, закрыто, и намеком ему говорит о его же, Фаустовой, трагедии жизни. И Фауст сам, чистый в нем дух, вошел в этот мир, приняв человеческий образ, и вот томится уже в этом своем воплощении, ища себе выхода. Но он, как человек, не знает теперь, затуманенным сознанием не может припомнить того, что духу было открыто.

— А именно? — перебила Татьяна, и ноздри ее приподымались; я понял, что в эту минуту она забыла следить за собой.

— А именно… Дух Фауста мудрствовал, он бился в окно и в трубу, а выход один — откуда вошел. Он был рожден, а стало быть… Стало быть, и уйти надо тем же путем.

Я немного забылся. Может быть, это была одна моя казуистика, но не в слишком связных словах, почти забыв о Татьяне, я в первый раз вслух досказал свою мысль: дети, не что иное, поистине, рождает индивидуальную смерть, но бессмертие в теле здесь на земле единоличного существа — это фикция (я с горечью хоронил свое мессианство), и дух освобождается именно только так, через поток новых существ, через детей, тем же путем, каким и сам проник в телесную плоть…

Когда я снова увидел Татьяну, лицо ее выражало такую далекость ко мне, было так холодно и почти злобно, что во мне сердце упало.

Мы помолчали. В большом отдалении погромыхивал гром, слабо шумела листва над головой, ни одна птица не пела поблизости.

Она протянула мне книгу, я взял ее и глядел вслед уходящей Татьяне; она отвернулась внезапно и ничего не сказав. Я ничего не понимал, на душе было горько.

Но, пройдя шагов двадцать, она так же решительно повернулась ко мне и, остановившись, ждала; я подошел. С невыразимым участием глядели глаза ее, и на губах, точно зарницы к закату, пробегали, сменяясь, один за другим отблески разнородных, мгновенных, колющих чувств. Я стоял перед ней, потрясенный и этим нежданным сочувствием, и тем богатством души изумительным, что приоткрывалось мне в бегущих ее полуулыбках.

Но вдруг лицо ее как-то все дрогнуло, брови чуть поднялись, глаза улыбнулись, и все лицо вместе с ними, и с доброй и беспечностью, и ласковым сожалением, как к большому ребенку, она сказала мне:

— И зачем все это выдумывать? А ведь вся история Фауста в том, что он смолоду много учился, а потом захотел любить, а надо как раз наоборот, вот и все. Ну, прощайте.

Она протянула мне руку, и я неумело, с отвычки, пожал ее тонкие, холодные пальчики; коснуться губами их я не посмел.

Татьяна ушла, а скоро затем зашумел и дождь по листам, по ветвям, по крыше барского дома. Дождь был неожиданно теплый, погода сразу переломилась; гроза прошла стороной и мягко и отдаленно шумела над садом.

В шалаш я не пошел. «Боже мой, — думал я, выбитый из седла, — как отраден мне этот удар незнакомки, такими простыми словами он с новою полнотой меня возвращает к земле. И как возвращает»!.. Мне казалось, что я мое уже не в голове; с ритмом дождя сливался трепет его в моей груди, в моем сердце; в теплых струях под ветками ясеня, я готов был шептать только два слова: благодарю, люблю; благодарю, люблю.

И с новою силой, возрожденные и по-новому благодарные, прозвучали во мне все те же слова в видении апостолу Петру в Иоппии…

Я знал хорошо, что в тексте деяний видение это имеет свое объяснение, но столь же отчетливо я сознаю, что при чтении каждой книги высокого духа возможны еще и свои индивидуальные открытия и откровения; воспринимающий — такая же полномочная сторона, как и творец. Понимала это, видимо, и Татьяна, ибо она ни одним словом не возвратилась к связи фразы из «Фауста» с цитатою из св. Писания. И я готов уже был в мистическом обручении сочетать себя через и слова с полонившим меня Татьяниным образом, но в ту же минуту по неизбежной, нам мало открытой логике нашей судьбы, для меня, впрочем, имевшей прочное основание, вступил в открытое Татьяною сердце другой, чуждый ей образ предъявивший права, может быть, чуждый и мне, грубый дремучий, но властный стихийно, слепо и безраздельно. И сердце мое с этой минуты стало как бы ареной новой борьбы. Цитата моя была связана с тою, другой; звали ее Аграфеной

* * *

Аграфена была дочь дьячка в нашем селе.

Отец ее, грубый мужик, кудластый, вихрастый, бывший унтер, сапожник, помощник учителя и, наконец, сопричислившийся к «священно-церковнослужителям», звал ее попросту Грунькой. Он был вдов, неизменно пьян и гудел глухим своим голосом в церкви, как бы из подземелья, из-под сырых, скрытых холодными плитами катакомб.

В одной избе с ним жил его тесть, также горчайший пьяница, переходивший от невероятнейшей брани к минутам слезливо сантиментальным. В доме их, на самом краю убогой Поповки, над обрывом желтого глинистого оврага, с каждой весною все глубже разъедаемого неудержимыми потоками талой по скату воды, по вечерам стоял иногда такой невообразимый гвалт, что казалось не люди, а нечистые духи справляли в похиленной к оврагу избе, в сторонке от церкви, очередной свой, безобразный шабаш.

Аграфена выходила тогда за порог, оставляя обоих причетников их пьяной судьбе, и, постояв, шла к обрыву, садилась там на краю, свесив босые ноги и, болтая ими, чему-то улыбалась, прислушиваясь к отголоскам доносившейся свары и глядя, как за бурою глиной, то погасая, то разгораясь, пламенеет закат.

Так я увидел ее впервые, возвращаясь из Казакова, соседнего сада, арендуемого нашим же хозяином. Я шел немного усталый и не без труда таща на спине мешок с хлебом, крупою и солью, недельною нашей провизией. Тропинка шла в гору, круто перегибаясь по изломам оврага. Сильно пахло полынью и дикой ромашкой. Иногда, наклоняясь, я брал на ходу целый пучок этих трав и в моей руке оставалась горько и остро пахучая смесь, сдернутая со стеблей, я глубоко вдыхал ее пряный и немного дурманящий запах, вступавший в усталые ноги. Я был пылен, ворот рубашки расстегнут и шея влажна, спина слегка ныла, но, по привычке своей фантазировать, мне все казалось, что я иду неспроста а это не то далекое путешествие в неведомую мне страну, не то подвиг, искус. Я даже что-то стал напевать, грустное и торжественное, как всегда при этом фальшивя: и слуха, и голоса я лишен безнадежно.

Аграфену, сидевшую высоко надо мной, я не сразу заметил. Но она меня видела и долго следила. Когда я, следуя капризным зигзагам пути, проходил мимо нее, ко мне под ноги, шурша и подскакивая на уступах, скатились один за другим несколько камешков. Потом я услышал смех сверху и навстречу ему поднял голову.

Она сидела несколько вбок от меня, вправо. Красный летний закат освещал ее, как пожаром. Загорелые ноги болтались над пересохшей, также яркой в лучах, растреснутой глиной. Это были не камешки, что летели мне под ноги: а уловил еще движение рук, отламывающих возле себя твердую и хрупкую глину. Да она и не таилась, что кидала она. Рот ее был открыт, и изумительные зубы влажно блестели на бронзово-загорелом лице. Темная коса, полусвитая, лежала, как жгут, на круглом плече.

— Подымайся скорей, отдохнешь, — крикнула мне эта пышная девушка, искра сна — золотая над пустынным церковным обрывом.

— Садись, что ль, вот тут, коли не боишься, — сказала она, когда я поднялся и стал с нею рядом.

Она крепко ударила крепкой ладонью рядом с собой. Мелкая пыль кремнезема прошумела над глубиной.

— А чего мне бояться? — спросил я, не зная сам отчего Уже немного робея.

— А столкну туда, полетишь, — рассмеялась она. — Что ты с сумой, аль нищий какой?

И она подтянула так сильно мешок, что он соскользну; моего плеча наземь. Я сел.

Не то, чтобы я боюсь высоты, но странные ощущения овладевают мною, когда внизу темнеет глубокий обрыв; мне всякий раз начинает скоро казаться, что земля, тот кусочек, на котором я стою или сижу, отделяется от материка и отплывает куда-то течет в воздушном просторе. За моею спиной я не чувствую уже привычной, незыблемой прочности, неотрываемой, крохотный островок, отделившись, остается в пространствах один. Если бы рассказать это соседке, как она рассмеялась бы!

И без того успела она осмеять но мне решительно все: и мой нос, несколько длинный, и рукав рубахи, разодранный на плече, и господскую старую шляпу, и маленькие руки мои, предмет моей гордости: еще будучи маленьким, я где-то прочел, что крохотные ручки были у Наполеона и что вообще такие бывают только у великих людей.

Она бесцеремонно меня всего оглядела и забросала вопросами, кто я, откуда, зачем, и, получив на все короткий и полный ответ, так же внезапно и равнодушно от меня отвернулась, повертела ветку, обломанную на ходу, и, похлестав ею в воздухе, покусав машинально листву, кинула прочь, не поглядев, куда она и упала.

Наступило молчание, и тут-то я ее и разглядел окончательно. Она не должна была быть высока ростом, но крепка и хорошо сложена, быть может, немного полна, но и полнота ее была крепкая. Эта крепкая спаянность ее существа особенно поражала в лице; не сразу заметишь, какой у нее лоб, глаза, нос, прежде и после всего остается лицо, по чертам немного, быть может, тяжеловатое, но все целиком выражающее настроение данной минуты. Настроение, впрочем, слово неверное, это какой-то простой, но вольный и цельный захват вольно рожденного чувства, вот как ветер вдруг налетит в степи и все закружит, завьет; вихрем встанет солома на крыше одинокой раскосматится хилый кустарник в овражке, сорные травы и облака, и пыль по дороге — все в дикой, одной, взметенной спирали, как и волосы ваши из-под опрокинутой шляпы.

Это я забегаю вперед, такою видел и знал Аграфену несколько позже. Но и теперь в беглом смешке надо мной, как и в след затем в решительном ко мне небрежении, она была положительно вся; вся без остатка умела она, как никто, отдаваться минуте.

У нее были полные влажные губы, коса, небрежно откинутая была густа, темна и смолиста, крепкие ноги, которыми в чуть холодеющем воздухе плескала она, как в воде, не боялись прикосновения шершавой, колющей глины, сильное тело под стареньким платьем, казалось, играло, а под жиденькой кофточкой, сильно потертой и обветшавшей, обнимали свободную грудь круто сведенные круглые плечи.

Как показалось тогда, так и теперь остается она неотделима в воспоминании от этой красной в закате горы, от багрянца грубо клубящихся вдали облаков, от кладбищенской вокруг тишины сонной и мертвой Поповки, тишины, еще больше подчеркиваемой время от времени резкими звуками, передвиганьем столов, ударами в стену в доме причетника. Мне казалось, что запах вокруг, пряный и горький, от растертых в руках соцветий полыни и дикой ромашки шел от нее.

Позже, когда я узнал сладость прикосновения к ней, я различил и другой аромат, также земной, также несколько пряный, но более нежный и сочный; кожа ее имела запах, подобный запаху созревающего коричневого яблока. К воспоминанию детства, завладевшему на долгие годы моим осязанием, присоединилось теперь и стало от него неотделимо и другое чувственное восприятие — запаха. И я постепенно, быстро и безразделъно, становился рабом никогда во мне и не умиравших страстей; каждую клеточку моего существа заполняли они и томили.

Так рушится и падает под последним стремительным натиском осаждавших долгие месяцы упорных врагов и самая неприступная крепость, когда где-то пробьет час ее сдачи. Я стал часто бывать у причетника, я подружился и с ним, и с его тестем; тысячи предлогов изобретались мной для того, чтобы хотя на короткий час отлучиться за делом и без дела все на ту же Поповку. Я носил Матвею Никитичу и Федору Захарычу, тестю, и водку, и яблоки, я даже пил с ними и сам за дубовым столом, как заправский пьянчужка, противную горькую водку и никогда не хмелел.

Днем никогда, но под вечер всегда Аграфена выходила задами меня провожать. Она и теперь любила смеяться в глаза надо мной, но не противилась, когда я брал ее налитые крепкие руки повыше локтей и, стискивая их, медленно, для наслаждения, приближал ее к себе, к груди моей, в которой стучал копытами табун степных лошадей. Я целовал ее и сжимал с такой необузданной силой, что, казалось, под нами оседает земля. Но она никогда не издала ни единого звука и стояла твердая, пахучая и свежая, будто корни ее были в земле и уходили в самые недра.

Уходя от нее и пошатываясь, я отвергал все сравнения, приходившие в голову. Ни утес среди водопада, на который рушатся волны, ни дуб под напором ветров, ничто не походило на правду; только, пожалуй, одно: была она, как земля, со всех сторон сжатая непрерывным давлением воздуха и его как бы не ощущающая в легком своем и стремительном бытие. Я не скажу, чтобы она не отвечала мне: о нет!.. Но только в одном, как губы ее, наконец, раскрывались безвольно, я чувствовал, что имею над нею власть.

Пришло все это не сразу, и роковую роль сыграли слова Писания, изображенные а ту же ночь при свете последних углей в нашей импровизированной печке у шалаша, на моем стареньком «Фаусте». Я их услышал из уст старика Федора Захарыча в один из вечеров, когда он, будучи в настроении покаянном, читал вслух для себя «деяния» на лавке под образами.

Мы были одни. Матвей Никитич и Аграфена уехали в город продавать поросят, день был базарный и молитвенный стих напал на старика, равно под влиянием мыслей, как о долгой и студной жизни своей на земле, так и о том, что зять один с дочерью, покинув его, погуляют всласть в веселый понедельничный день.

Долго я ничего не слыхал из того, что гнусаво и жалостно тянул старик под образами. Сидел и думал я все об одном: о жизни своей, о себе, об Аграфене. В темной и грязной, насквозь прокопченной избе (и сама Аграфена не отличалась опрятностью) стояла мертво тоскливая тишина; по стенам, оклеенным шершавыми «Биржевыми Ведомостями», шаркая и цепляясь упругими ножками, оживленно меланхолически передвигались полчища прусаков, создавая своеобразный аккомпанемент гудению заштатного псалмопевца. Я долго сидел в немом отупении, пропуская все сроки возврата домой и забыв о предстоящих из-за этого неприятностях. Туман обволакивал мои мысли и чувства, и я тупо и безнадежно силился уяснить себе, зачем собственно я здесь сижу. Но когда, наконец, остатками воли заставил себя сосредоточиться на своем состоянии, из тумана осела на сердце скупая, злая роса: тупое уныние сменилось острой гадливостью к себе, к этой темной норе, куда привели меня темные страсти, к самой Аграфене… И к ней, может быть, больше и резче всего. Она показалась мне вдруг отвратительной вся, возможность прикосновения к ней — кошмарной, чудовищной. Ощущение это чрезвычайно напоминало всегдашнюю мою гадливость к гадам и пресмыкающимся. Они в моем представлении почти неотделимы от влажной и лоснящейся, как изгибы их тел, первобытной грязи, в которой шлепаются, нежатся и извиваются. Я помню и посейчас, какой трепет омерзения пробежал по мне при этом сближении и сопоставлении, точно болото подо мною раскрыло свою влажную, лениво призывную пасть и готово, сомкнув равнодушные губы, поглотить меня навсегда. И это есть то, — думал я, цепенея, — к чему я пришел в конце своих странствий после болезненных (пусть!), но золотых, как ускользающий солнечный луч, возносящих видений? Или лукавый мой ум, проклятый мой Мефистофель, нарочно привел меня к этому, чтобы был ядовитей его короткий смешок за моею спиной в минуту, когда…

Мне захотелось бежать от этого проклятого места, бежать, не теряя минуты, спасая себя. Но куда же? Ноги мои тяжелели, и я с чрезвычайным трудом поднялся из-за стола. Куда мне бежать? Это было еще до разговора с Татьяной. Мне показалось: я теперь знал. От жизни. Если мне не удалось найти в ней бессмертие и она — вся, как эта изба, если дышит в ней только скользкая, животно-живая грязь, порождая миазмы, то смерть придет, как избавительница. И я — на жизнь клеветник — услышал как раз в эту минуту слова небесного голоса; они были именно о тварях «нечистых и скверных».

— Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым.

И с тех пор звучат они для меня непрестанно, с тех пор приблизился я к пониманию для себя пентаграммы у «Фауста», с тех пор стал целовать Аграфену, и никогда уже не возвращались ко мне кошмары этого вечера в мутной избе с керосином и прусаками… Рядом с этой стремительной революцией моего организма услужливый хитрый мой ум создавал и теорию: это как маятник, и чтобы найти себя, я должен свершить полный размах. Аграфена была этой крайнею точкой, полярной всей моей жизни доселе: она — как вторая купель, темная купель бытия, из которой я должен был выйти, наконец, в полном обладании сил. Ощущение рабства меня не страшило, я теперь верил, что, предавшись лишь до конца, преоборю его.

И все это, может быть, было бы так и исполнено, грубо логически, если бы вскоре затем не было встречи с Татьяной, не было бы с нею того, что у нас было. Это она осложнила всю жизнь мою до чрезвычайности.

Обе истории шли параллельно, и ни ученый наш о «Фаусте» разговор, ни то чувство любви, гармонической, полной и трепетной, которое при одном Татьянином имени подымало меня от земли, не унося от нее, атак, точно ступаешь над травами и плывешь между стволов, обмазанных глиной, белых колонн в лунной ночи; ни даже то, что скоро я отгадал в чувствах Татьяны ко мне, ничто мне не мешало, как в хмельном гипнозе, продолжать посещения Аграфены и все учащать отлучки свои на Поповку… Особенно было невыносимо знать и угадывать о них непрестанную Татьянину мысль. Я исхудал и закосмател, как паршивая собака-дворняжка в период линяния; глаза мои провалились и горели нездоровым, тревожным огнем; я страшился увидеть себя и избегал места на лавке, у дьячка за столом, против тусклого зеркала в бумажных, густо засиженных мухами, розовых и синих цветах.

Порою я доходил до цинизма; я думал: да, Аграфена, но исцеленный, грешный, простой, как и все, я приду вес же к тебе. Только примешь ли? Я лег бы у ног твоих и молил об одном: выслушай, выслушай все о том, как страшна, как бывает причудно уродлива жизнь, какие терпкие иглы в воздетом венке… О, может быть, это и не был грубый цинизм, — это мужская душа, плача у крохотных ног Царицы Жены, молила принять, не отвергнуть дважды блудного сына…

Что мог бы я рассказать о существе своего необычайного чувства к Татьяне? Сидя на грядке телеги, умытый, расчесанный (сегодняшняя ночь необычайно меня освежила), в новой рубахе и новых слегка холодящих портах, и продвигаясь в ряду Других нагруженных телег, имея впереди себя Никифора Андреича, через Черкасовский лес по пути к церкви и ярмарке, я мог бы одно: широко окинуть в прохладе рукой от края воскресного неба до края и, взмахнув, опоясать ею, как невысокою радугой, весь земной горизонт с влажною дремой столетних ширококронных дубов по сторонам, с ровною лентой дороги и торопящихся праздничных на ней прихожан, с синей вдали низенькой церковью и над полями редкими ударами призывного колокола, с невидимым в вышине щебетанием птиц, облаками, плывущими как паруса в опрокинутом море, с пестрым узором травы и цветов, с биением пульса в другой руке моей, опустившей веревочный кнут, замереть так на мгновение и, полною грудью вдохнув душистого свежего воздуха утра, сказать себе с полным проникновением правды: все это — только она.

Не раз и не два перебирал я благодарною памятью, лежа у шалаша на соломе или под яблоневым сквозным синеватым шатром все наши встречи, слова ее, взгляды, изменчивость дорогого лица. После душного полдня и томящих, исполненных запаха вечеров, ближе к прохладе и ночи, жуткий и пряный хмель Аграфениных ласк уступал свое место сначала усталости, а потом постепенно наполнявшему все мое существо чувству невыразимой отрады; в ночные часы душа Татьяны как бы покидала старый господский бревенчатый дом (стоявший на этом самом месте уже двести девять лет!) и вступала в меня, как эта прохлада темнеющих далей, бодря и умиротворяя, вливалась, как очень сложная, прихотливо изысканная, но такая гармоническая музыка ночи, восхищая до слез и заставляя сердце мое радостно биться.

После первого нашего разговора о «Фаусте» мы не встречались ровно неделю; Татьяна уезжала к тетке за сорок верст погостить. Но что это был за радостный вечер, когда, идя от колодца с коромыслом через плечо и двумя полными холодными ведрами, пересекая в сторонке господский двор по направлению к пасеке и сливняку, я услышал вдруг веселый и дружный лай кинувшихся к тихо пламеневшему западу дворовых собак. Я поглядел за ними туда же. Через лужок около сажалки, между высокой пшеницей, скрывавшей рубеж, плавно ныряя и чуть перекачиваясь из стороны в сторону, быстро скользнула дуга и за ней полусерп откинутого верха коляски; сидевших не было видно. Как спины дельфинов, выныривали по временам в волнах желто-зеленого моря лошадиные морды. Я стоял и глядел, отдаваясь ощущению радости, удивительно полному, безраздумному: что мне она и о чем я мечтаю?.. Но вот на зеленый лужок как бы выплюнуло зелено-желтое море и этих дельфинов, сочно и бодро пофыркивающих и прядущих ушами, и всю, легко ими несомую колесницу, на сушу, в упругие и мягкие колеи. Я слышал отчетливо, как по обе стороны плеч прозвенела, всплеснувшись, вода о края моих ведер; неужели я пошатнулся?.. Нет, мне казалось, что я стою незыблемо твердо, это только раскинул я широко ворота в груди навстречу въезжавшей царице, и зазвенели откинутые петли ржавых замков…

Я не знал о поездке на станцию за Татьяной и тем глубже я содрогнулся внезапною радостью. Она увидала меня и кивнула слегка головой. Я даже ей не ответил, я был как в столбняке.

— Вам Иветта прислала привет, — сказала Татьяна при первой же встрече в саду; она улыбалась, но глаза ее пытливо следили за мной.

— Вы знаете и ее? — с невольным изумлением вырвалось у меня.

— Да, я узнала ее в прошлую зиму в Париже, а теперь я ее встретила случайно у тетки; она приезжала с мужем к его отцу в Барыково.

Иветта (звали ее, собственно, Лизой) была одною из тех, кто составляли наше содружество. Я разгадал сразу (и с радостью) пытливые взоры Татьяны. О, милая, милая ты, — думал я, ничего не отвечая и вспоминая Иветгу, голубоглазую, воздушную и холодную, но обращаясь не к ней, а к Татьяне, — неужели ты… ты ревнуешь меня к призракам прошлого, разве не видишь ты, что когда я с тобой, я только и делаю, что молюсь твоим крохотным ножкам, у которых лежу?

Должно быть, она прочитала в глазах моих эту молитву, потому что спросила, вдруг засмеявшись:

— А вы по листам умеете сорта узнавать? Я умею. — Так вот вы откуда знаете кое-что обо мне, — возразил я, также смеясь.

Но она разговора этого не поддержала и вообще об Иветте сразу забыла. Значительно, кажется, больше ее занимало и… печалило мое настоящее. Она была, действительно, наблюдательна.

Об Аграфене, о частых отлучках моих на Поповку она за асе это время не проронила единого слова. Но это не мешало мне знать с совершенною точностью и непререкаемой чуткостью все то, как она отзывалась на мою дикую страсть к Аграфене. Малейшее движение губ, неуловимый наклон бровей читал, как открытую книгу. В заслугу себе я отнюдь этого не поставил бы: ведь я Татьяну… любил.

Было душное июльское послеполудня. Я сильно был разморен жарою и плохо проведенной ночью, но, вопреки всему, какое-то сильное и упругое напряжение, быть может, напряжение предчувствия, полнило мое существо изнутри, и я ш с немного отстегнутым воротом, выпрямившись и чувству сам свою твердую поступь; бодрил и освежал меня и снаружи еще легкий, тянувший навстречу, чуть ощутимый ветерок о пруда, уходившего в лес.

Набрав вязанку соломы, я зашел в открытый сенной сарай взять немного клевера для лошадей. Клевер был отделен о лугового, нежного, серо-зеленого сена узким проходом, сарае была духота и полутемно. Воздух был прян, тяжел одуряющ, корявым узором через плетень проникал солнечный свет, но и он, казалось, изнемогал в этой насыщенно запахами глухой полутьме и падал вяло-безжизненно на пухлые клоки сена, не имевшие формы.

Первым движением моим было сесть, и сразу же вся моя сила и утомление, доселе во мне разделенные, сомкнулись в одно — ощущение сладостной неги с легким оттенком печали по чему-то недостающему мне, вечно от меня ускользающему. Ощущение это было очень своеобразно, и я испытывал его едва ли не в первый раз в жизни. Все чувства мои, весьма разнородные, смешались, как эти отдельные запахи, в нечто сложно и опьяняюще цельное, в один тяжелозыбкий и сладкий туман. Я чувствовал, что теряю ощущение всякой реальности. Прошлое и будущее мое переставали существовать, всякая грань между ними стиралась, и только одно я знал с полного ясностью, хотя и сознавалось это совсем не словами и даже не мыслью, я знал: где-то близко, так близко, точно во мне самом, необычайно просторно раздвинувшемся, реяло, плыло, дышало теплом и ароматом женское, прекрасное существо, может быть, даже сама пленительная женская, извечная сущность. Имя Татьяны родилось во мне и просилось быть произнесенным. И я его произнес, не зовя, не призывая, ибо она была здесь, со мною, во мне.

И даже не удивившись, все в том же сладком дурмане, я услышал в ответ свое имя.

— Я люблю тебя, — сказал я, откуда-то отдаленно, остатком дневного сознания слыша свой голос и отмечая его незнакомый мне тон, полный тоски и восторга.

Ответ был, как эхо.

— Но я не знаю, где ты. Покажись.

И тут я очнулся. Я увидел напротив, на серо-зеленой стене, в упор против меня, глаза живой, реальной Татьяны. Она лежала на сене, локти ее утопали в душистых, накиданных сверху охапках, а кисти рук с тонкими, к вискам крепко прижатыми кончиками пальцев, поддерживали ее небольшую и строгую голову.

Я тотчас же встал, она не пошевелилась. Мы глядели друг другу в глаза, и молчание что-то решало за нас.

И вдруг Татьяна звонко и весело рассмеялась.

— Кончилось колдовство? — сказала она, и глаза ее были лукавы и блестели так, как бы мигали лучами, мгновенными, быстрыми, один тотчас за другим.

Я ничего не сказал.

Тогда она потянулась и спокойно лениво, будто бы не произошло ничего, произнесла:

— А я, кажется, здесь задремала. Правда, здесь душно? Помогите мне слезть.

И, пригнувшись, одною рукой опираясь с осторожностью о боковую низкую крышу, где ласточки вили свои, всегда немного липкие гнезда, она начала переступать, чуть путаясь в платье, ближе к стене.

— Влезать, правда, трудней? — говорила она между тем. — Но вы мне поможете? Вы ведь…

Я снизу взглянул на ее пригнувшееся, в полутемноте неотразимо прекрасное, дорогое лицо и почувствовал, как весь дрожу от ненасытного счастья.

— Ну!

Она сделала смелый, не глядя, решительный шаг по почти совершенно отвесной, предательски уступавшей стене и легко упала мне на руки, скользнув по ним вся. Это длилось мгновение, но ни с чем несравнима была живая поспешная жадность и памятливость случайно, счастливо дерзающих рук.

Я долго потом с нарочитой холодностью и жестокостью анализировал этот момент и вот говорю: да, был он счастливейший; как первая полная капля дождя упадает на жадный песок пересохшей пустыни, так пал и он в мою душу.

А потом было так.

Когда ее ноги коснулись земли и лицо было в уровень с моим лицом, она откинулась крепко к отвесу, и руки ее, я это заметил тотчас, несколько раскинутые, судорожно сжимали, вцепившись, полные горсти сена, не отрывая его; они немного дрожали. Глаза были плотно закрыты и казались глубоко ушедшими, лицо было бледно, зеленые тени ложились на нем, и подобием улыбки не было оно освещено. Но больше всего поразил меня на лице ее рот; губы были открыты и медленно, как бы автоматически, они то сближались, то отдалялись. Это было и страшно, и упоительно.

Не отдавая отчета себе в том, что я делаю, я еще приблизился к ней и коснулся руками ее откинутых рук, близко к плечу; помню еще, с какой остротой я воспринял ощущение как бы испепеления легкой ткани платья ее под моими ладонями; зыбкое сопротивление это было подобно мгновенному шелесту исчезновения листка тонкой бумаги, до которого легко прикоснулись раскаленной иглой. Татьяна не шевелилась, словно ждала. Но когда я приблизил лицо свое к ней и она ощутила, я думаю, близость моего дыхания и теплоту его, она открыла на секунду глаза и тотчас опять их закрыла, и я услышал, скорей отгадал, едва слышимый шопот:

— А Аграфена?

Еще подождав немного мгновений, она вдруг, не глядя, порывисто, быстро сжав обе руки, толкнула их перед собою с дикою силой. Я едва устоял и отступил шага на два. Лицо ее было искажено. Не поглядев на меня, она отряхнула небрежным, царственным движением платье и, повернувшись, ровным шагом пошла к воротам. Я видел ее еще с полминуты, ослепительно залитую горячим потоком лучей. Потом она скрылась.

Это было назад тому две недели. Свидания и разговоры наши были совершенно прекращены, но третьего дня, в лунную ночь, когда я, как раненый, ходил вблизи дома, не смея ступить лишнего шага и неотступно смотря на окно с кружевною, сквозной, белою шторой, окно отворилось. Я увидел ее слегка обнаженную руку; она поманила меня.

Татьяна была в ночном пеньюаре; она не слишком заботилась, видимо, о том, какой я увижу ее. Ее волосы были заплетены на две косы и тяжело ложились на узкие плечи, не скрывавшие под легкою тканью своих очертаний, хрупких, но тонко законченных; открытая ниже обычного шея оставляла видимой и при свете луны границу загара. Тихая скорбь и безнадежная радость томили грудь мою, и я не мог отвести своих глаз от этой открывшейся линии, которой я более никогда не увижу. И тени сомнения я не допускал в том, что она позвала меня приказать покинуть их дом. Я исполнил бы это тотчас, сию же минуту и страшился поднять глаза, чтобы взглянуть на нее.

— Возьмите… — прошептала она и сделала рукою движение.

В руке ее был небольшой узкий конверт, который только теперь я увидел. Я принял его, не коснувшись руки, и поднял глаза. Лицо ее было бледно, и зыбкая легкая тень от шторы, сквозившей в месячном блеске, покрывала его.

— Возьмите… — сказала она еще раз.

Я не понял значения слов и машинально сжал крепче конверт; пальцами я явственно ощутил в нем небольшой твердый предмет. Тогда Татьяна сама подняла свою руку и приблизила к моему лицу. Я понял теперь и, приняв другою, свободной рукой ее холодные пальцы, склонился к ним с молитвенным поцелуем. Штора упала, закрылась, и я остался один.

Когда я вскрыл, наконец, конверт, переданный мне Татьяной, из него выпало мне на ладонь, едва не скатившись на траву, гладкое золотое кольцо. Оно слабо поблескивало зеленоватым холодным отсветом в лунных лучах и ощутимо тяжелило мне руку. В записке стояло: «Я жду до Шестого. Вы все решите сами». Шестое — это сегодня. Сегодняшний день, праздник Преображения, должен стать и решительным днем. Я знаю, о чем написала Татьяна. Я помню свою последнюю перед рассветом мысль: «этот путь… я хочу его».

И что же, я отрекаюсь от данного мне Татьяной кольца?

Нет, никогда. Или в этом мучительном выборе я возьму Аграфену? Нет, нет. Это пока мой секрет, но я гляжу на вставшее уже высокое солнце прямо, не щуря глаз и не мигая. И то, что идет толпами народ, разбиты палатки и белеют шатры между поднятых кверху оглобель возов с привезенным товаром, и говор пестрой толпы, и щебетание птиц над колокольней, и синева… синева в вышине — все, как крепкие волны, обдает мою душу новою силой и бодростью. Татьяна с отцом еще не приезжали.

* * *

В похилившемся домике па краю у оврага в эту ночь перед храмовым черкасовским праздником шло беспробудное пьянство, оно едва закончилось перед утреней и превзошло всякие меры; оба псаломщика — и зять, и престарелый тесть — поочередно выгоняли друг друга из хаты, рвали рубахи и волосы, дрались в каком-то остервенении. Веселым говором об этом побоище была полна вся площадь перед колокольней. Праздник начинался на славу; торговля шла бойко, и уже к чтению «часов» перед обедней телеги наши заметно по истощились. На желтой примятой траве целыми горками серела шелуха от подсолнухов, пестрели бумажки от паточных и медовых конфет, и школьники забавлялись, шныряя между народом и с видимым удовольствием давя каблуками старых тяжелых отцовских сапог огрызки яблок и груш.

Камчатовы приехали прямо к обедне всею семьей: старик-генерал, по старинному с бакенбардами, с потертою золотой канителью на послуживших погонах и палкою, с массивным набалдашником в еще крепких руках, Татьяна, лицо которой я разглядел лишь мельком (оно было бледно и голова низко опущена), и Татьянина тетушка, сестра генерала, бездетная вдова Алексеева, Агния Львовна. Народ перед ними слегка расступился, и они прошли в церковь. У самого входа случайный порыв теплого ветра взвеял над шляпой Татьяны изжелта-фиолетовый конец ее шарфа; узкая ручка в белой перчатке, как чайка на солнце, сверкнула вослед ему.

Мгновенное видение это кольнуло мне сердце сладостной болью. Сегодня… Нет, через четверть часа, как только войдет к службе народ, я буду у Аграфены.

В эти четверть часа я услышал последние, свежие новости об отце ее и о деде. Все началось, как оказалось, из-за желания старика читать сегодня «апостол». Он укорял еще с вечера, сам за бутылкою водки, пьяного зятя в том, что тот не соблюдает себя, что служение в церкви несовместимо с преступной пьяною жизнью (при этом язык его заплетался) и что, словом, он решительно не допустит такого позорища, такого «священно-кощунства» и будет читать «апостол» сам. Священник наш, старичок о. Николай, хоть и сам не грешивший к вину непобедимым отвращением, но никогда не терявший себя и на ноги исключительно твердый, заявил, как оказалось, в перерыв между обедней и утреней, что также не благословит к выходу перед амвоном Матвея Никитича, у которого все лицо было в сплошных синяках, и предпочтет ему старика: под седою растительностью на щеках его многое оставалось невидным. Тогда зять выманил, как мне передавали, престарелого тестя в боковые, стеклянные двери (сбегав к себе домой предварительно) и захваченным с собою безменом, крючком рассек ему щеку возле самого рта. «Пусть читает теперь с разодранным ртом», сказал он при этом. Это было уже чересчур, веселья в этой расправе было немного… Но Федор Захарыч, старик, повыв немного от боли, с зажатым кровавой рукою надорванным ртом, прошел-таки, не уступая, на клирос.

Каждый раз, как я слышу о подобных вещах, творящихся у нас запросто, я почти физически чувствую, какой хаос шевелится еще в человеке и как грандиозны те силы вселенной, которые лепят из живого огня скульптуру видимой нашей, человеческой законченности, определенности…

Под впечатлением этой кошмарной расправы отправился я, отпросившись у Никифора Андреича, на свидание к Аграфене. Он проводил меня угрюмым, подозрительным взглядом. Я даже приостановился, думая, что он мне что-нибудь скажет, но он пренебрежительно отвернулся и, сплюнув, полез за кисетом. Я медленно пошел, огибая ограду, к дьячковской избе; ноги мои ступали тяжело и в поступи не было уверенности. То, что я решил про себя, как казалось мне, окончательно, было снова чем-то во мне поколеблено. И было такое смутное ощущение, что праздничный день, начавшийся кровью у церкви, кончится чем-то еще более страшным. Если что и хранит в нас хаос, так это она, наша дикая вольница в жилах — жаркая кровь, и выпускать ее на дневной свет нельзя безнаказанно.

Неисправимый в размышлениях своих теоретик, я построил себе в это утро такую концепцию: если прежняя моя жизнь протекала главным руслом в отвлечениях и абстракциях, хотя раньше мне так и не казалось, то и теперь полярного размаха маятника моего, обращенного острием к Аграфене, также будет достаточно; в этих внутренних, во мне самом замкнутых, переживаниях и страстях было уже завершение. В сущности, думал я; я уже перешел через роковой мой порог в моем внутреннем опыте, и Аграфена, живая, мне теперь не нужна; в этом и был мой секрет. Я почитал себя уже внутренне зрелым, перегоревшим, познавшим мужем какой-то жены, которая должна была только откинуть вуаль, и сердце шептало мне, замирая, что я увижу за ним милый облик Татьяны; это она сомкнет свои нежные руки и оградит отрадной оградой мой земной, мой зацветающий спустившимся небом, выстраданный в муках, живой рай любви.

Я принял, как благостный знак, что Татьяна дала мне срок до шестого. Праздник Преображения, любимый мой с детских лет, по-новому открывался сегодня, как чудесный прообраз божественной сущности тела, связанный так наивно, правдиво и мудро с разрешением вкусить от плодов земных; и восприятие это настраивало меня лирически-восторженно…Я шел к Аграфене и сквозь нее, женщину, чаял увидеть облик иной; женский же, но преображенный, воплотивший гармонию духа и тела.

Я шел со словами привета и благодарности. Я отгонял от себя воспоминания дурманящих Аграфениных чар, еще нынешней ночью с прощального (как мне думалось) силой настигших меня. Я был благодарен ей, но и… жесток. Опять я ставил себя в центре событий и действующих лиц располагал по отношению к ходу моих переживаний. А что же тогда Аграфена сама по себе, хотя бы только женщина в ней?

Я замедлил шаги и, наконец, вовсе остановился.

Ведь эта, запачкавшая церковные плиты, стариковская кровь была и Аграфененой кровью, и под ее душистою кожей она текла и пульсировала своей таинственной жизнью, что-то тая… Мне вдруг сделалось страшно, точно я наклонился к обрыву, на минуту зарябило в глазах, и кусочек земли с церковной оградой, о которую я стоял опершись, и с темным домиком в три окна, от которых не отрывался, поплыл знакомым ощущением, — отделяя меня от Татьяны, молившейся в церкви.

Да и сам я, мелькнуло в моей голове, так ли я силен, чтобы… чтобы пойти туда, где Аграфена одна? Мне вспомнился снова тяжелый и, может быть, предостерегающий взгляд Никифора Андреича. Не повернуть ли, не убежать ли мне от соблазна и, обогнув, не отходя от нее, спасительную эту ограду, вступить на церковный двор и склонить свою голову на холод священных камней под тенью безгрешных охраняющих лип?.. Я колебался.

Но вот случайно рука моя ощупала несколько яблок в кармане, припасенных мной Аграфене, и я не удержался от вдруг простодушной улыбки. Довольно мистических бредней, предчувствий. Все будет проще и лучше, чем мне представляется, а робеть… робеть не к лицу тому, кто готовится стать женихом перед любимой невестой: я хочу, чтобы и гордость сияла в моих глазах, когда я скажу Татьяне свое навечное: да.

Не раздумывая больше, я подошел к окну Аграфенина дома и постучал в стекло. Она наклонилась ко мне изнутри и мотнула приветственно головой; зубы ее блеснули в веселой улыбке. Я вошел в полутемные сени и, отворив дверь в избу, почти столкнулся с Аграфеною на пороге.

На меня пахнуло теплом жарко натопленной печки; было душно и пахло начинкою пирогов, изготовляемых Аграфеною. Сама она, такая же жаркая, стояла передо мной, смеясь, с высоко закрученными рукавами ситцевой кофточки, распахнутой сверху донизу на груди.

— Ну чего ж ты стоишь, аль никогда такого и не видал? — сказала она, снова бесстыдно и весело рассмеявшись, и потянула меня за плечо, положив на него обнаженную руку.

Когда я переступил порог в избу, она осталась на месте и, не бросая меня, потянулась закрыть распахнутую дверь и крепко при этом прижалась, охватила меня. Да так и не отпустила..

Я не могу и не хочу в подробностях припоминать этой четверти часа нашей безумной и дикой возни. В первый раз Аграфена была со мною такая. Она не была только покорна и почти, как мне казалось порой, равнодушна, как в те вечера, когда я обнимал ее на рубежике между сухой и пряною коноплею нам вровень и серой по колена полынью; от нее пышало жаром, трепетом страсти, в моих ушах почти ощутимо трещал, как в огромном костре, сухой и жадный огонь. А я?.. О, я не был, надобно признаваться, мужчиной и господином, я был только жалкой игрушкой в раздолье стихий, вызванных мною самим на дикую волю. Заклясть их я уж не мог. Постыдные жалкие четверть часа!

Я не знаю, чем бы все кончилось, если бы не раздался внезапно веселый праздничный звон — к евангелию.

Аграфена сама меня оттолкнула. Сдвинув рукав и захватив его в горсть, она отерла лицо, шею и грудь и, освободив снова пальцы, перекрестилась.

Все это было почти простодушно, по-звериному просто, а для меня опять — уничтожающе. Я сидел и глядел на нее, потный, растрепанный, жалкий, противный себе, как никогда, и вместе с тем немой и беспомощный ужас парализовал все мои члены, душу и мысль. Я ощущал только одно: возврата мне не было; я был весь в ее власти. В ее… то есть в чьей? Но она на моих глазах перекрестилась!..

А Аграфена опять засучила рукав и принялась за пироги.

Через минуту с веселым оскалом зубов она опять обернулась ко мне.

— Ну что же ты сидишь? — сказала она. — Ишь разопрел… Слышишь, что ль, приходи нынче к обрыву. Как ударят одиннадцать.

У меня опять закружилось в глазах. Как при свете рентгеновских лучей, я увидел совершенно отчетливо лежавшее в кармане моем обручальное Татьянино колечко и, повинуясь какой-то исключительной силе, превышающей и мою, и ее, Аграфенину — колдовскую, я повернулся на лавке и увидел Татьяну, стоявшую у окна.

Не знаю, долго ли так продолжалось, что мы стояли и глядели друг другу в глаза. Отказываюсь решительно как-нибудь определить наш этот длительный (или мгновенный), как меч с мечом скрещенный взгляд. Да, и мой был как меч, я глаз не опустил и даже встал навстречу ей и выпрямился, как в строю.

Так было затем, что в этот самый момент я уже знал свою судьбу: раб живой Аграфены, я уберу ее с моего пути. Да, я приду на свидание, и купель моя будет в крови. Пусть: так суждено; иного выбора не было. Это было уже как начало того безумного дня, когда я, потеряв свою волю, стал исполнителем чьей-то чужой, ставши одновременно и тяжким преступником и выстрадав дорогою ценой — освобождение.

Татьяна первая отошла от окна; она повернулась, не опустивши глаз и неся свой взгляд перед собой.

— Приду, — коротко, точно приказывая, кинул я Аграфене и вышел.

Я видел, как поднялась Татьяна в коляску; ее уже поджидал генерал, чем-то весьма недовольный и возбужденный, тетушка Агния Львовна семенила возле него. Я снял свою шляпу и низко и вежливо им поклонился; никто, конечно, мне не ответил.

* * * Когда я припоминаю на досуге (а его у меня слишком достаточно) весь этот день, я поражаюсь больше всего одному: своему ледяному спокойствию, выдержке, страшной отчетливости (совсем для меня не характерной) всех моих слов и движений. Точно железная воля сразу, подобно пружине, которую отпустили где-то внутри меня, дала эту последнюю четкость и полноту каждой клеточке моего существа. Но воля эта — страшно сказать — была не моя. Я не знаю, добро или зло была она в своей сущности и, конечно, вернее всего, не было в ней ни того, ни другого: это была необходимость, предначертанность. И сила ее была такова, что я, исповедующий свободную волю, и в мыслях, и отдаленно не пытался противоречить ей. Было похоже на то, что чувства и мысли мои в непрестанном брожении были все же доселе заключены как бы внутри котла; я был предоставлен себе и свободе, но роковым для меня образом котел был закрыт, и вот настала точка кипения, когда одна стихийная необходимость толкнула всю разноголосицу закрученных и перекрученных струек вскипевшей воды горячим паром, согласным, неудержимым, разбить, наконец, проклятый чугун. Проклятый, ибо это преграда, а жизнь требует преодоления.

Судите меня все вы, кто когда-нибудь прочтет эти строки, как скоро будут судить и коронные судьи. Я достоин суда, но не забудьте при этом, в конечном суде своем, и те силы неведомые, которые творят нашу жизнь.

Я был чист, я знаю это теперь тверже, чем когда-нибудь раньше, я был нежен и добр, это знают все, кто когда-нибудь приходил со мною в соприкосновение, я любил природу и Бога, разлитого в ней, я страдал по чистоте небывалой и стремился к ней фанатически, и если чью-нибудь душу и истязал порой, то только свою — и вот я преступник, я обвиняюсь в убийстве, и, из угла в угол меряя свою узкую камеру, с неослабной тоской думаю об одном: где же ошибка? И кто виноват?

Я склонен винить свой казуистический ум, но откуда он у меня такой, а не иной? Самое страшное то, что во мне и теперь перемежаются еще самые противоречивые настроения, и порою мне думается, что я был все-таки… прав. То есть не то, — конечно, неправ, а что иначе не мог поступить. Это не было дважды два, после которого обязательно надо поставить четыре, это было сложнейшее уравнение, но за знаком равенства неизбежно шло то, что и последовало. Было ложное в корне, в истоках, во всем моем пафосе жизни, был самогипноз, фантастическая переоценка и сил своих, и человеческих возможностей вообще…

Из царства бесстрастного белого холода, где я оказался слишком земным, я бежал, сохраняя свою человеческую, бедную душу; но, очутясь в раскаленных парах хаоса страсти, только животной, я должен был и оттуда бежать, опять сберегая себя, свою дважды бедную заблудшую душу, не довольно земную, то есть не только земную. Во имя чего я, хранивший всякую жизнь, самую слабую, остерегавшийся наступить на муравья, пересекавшего тропу, по которой я шел, я весь слился в одном ледяном, несокрушимом стремлении, и одной мысли, в которой был весь, в мысли, стоявшей передо мною, как холодное гранитное солнце: переступить через Аграфену?..

И только переступив через преступное это деяние, нашел я себя, снова живого в человеческой немощи своей, в страшном падении, которое было мне суждено… Только тогда стал я готов принять и любовь, не фантастически мною измышленную, а бедную, прекрасную и полную любовь человеческую. Только тогда, забыв о себе, узнал я и всю глубину слез и тоски, стыда и вины — перед Аграфеной. Мне не к чему здесь и не перед кем рисоваться и лгать, и в конце концов это страшно, что я скажу о себе, ибо это было со мной первый раз в жизни — пришла ко мне совесть… Не отвлечение, не рассудочный горький укол, а та, что пробудилась в крови. Мое преступление неизбежно пришло для меня… А она, а Аграфена? Как врага, борясь за себя, я толкнул ее в пропасть, но отчего стоит она передо мною теперь — как невинная, как мученица?.. И если бы не Татьяна, не писал бы я сейчас этих строк… Но если спасением своим, жизнью, которую надо еще заслужить и оправдать, и наполнить, обязан я ей, то тем, что я человек, что свергнуто иго самогипноза и самообмана, преступной деспотии ума, переходящей непременно в безумие, всем этим обязан я Аграфене.

Впрочем, надо все вспомнить, как было. Все это в прошлом теперь. Я стою у окна и гляжу, подняв голову, на узкий четырехугольный кусочек свежего неба, изредка краем заденет его, как птица крылом, летучее облако. Больше мне ничего не видать. Один только раз я видел еще какую-то птицу, кажется, просто ворону; были сумерки, и я хорошо не разглядел. Она присела передохнуть у решетки, почистила клювом перья на шее и скосила глаз на меня. Должно быть, ей здесь не по нравилось, она хлопнула крыльями и темным комком улетела. Во имя чего мое преступление? Странно сказать…

Во имя всего, что есть именно жизнь: кусочка влажного неба и дорогой моей гостьи, темной вороны, и того, как она поскребла свой тяжелый клюв о ржавое железо решетки, и всего, всей шири и глади, которая — там; почти, хотел бы сказать, во имя Бога, разлитого в мире… Но, может быть, это кощунство в устах моих, я и сам себя иногда не понимаю. Я только ставлю вопрос…

Порою мне кажется, что я не убивал Аграфены. Я так молюсь жизни, я так трепещу над каждым ее дуновением. Как горько! Татьяна, молись, молись за меня!.. Когда я не вижу тебя, мне страшно опять…

Но я хочу досказать, как все произошло. Я сделал перерыв на два часа; темно в моей камере, горит высоко оплывок свечи, но тем отчетливей видится прошлое.

Веселым, погожим был праздник Преображения этого года. Народ шумел и смеялся, покидая с последним крестом холодную паперть. После побоища у выходных левых дверей нечто уже грубо комическое произошло в самой церкви. Матвей Никитич, Аграфенин отец, после отчаянных препирательств вышел-таки читать перед народом апостол. Но в самом начале от пережитых волнений и от вновь взбудораженной водки с ним сделалось нехорошо. Зрелище было противное, но и невольно смешное… Когда он утер свою бороду подолом подрясника и начал опять повышенным голосом, пароксизм повторился. Тогда вышел сторож из правых придельных дверей с огромною тряпкой, а о. Николай, не растерявшись, объявил, что евангелие сегодня будет от Матфея.

В это самое время и ушла, вероятно, Татьяна из церкви и, не увидев меня, подошла к дому причетника.

Я слушал эти рассказы и никак на них не реагировал, да я и был в это время занят своим непосредственным делом: сдавал Никифору Андреичу выручку.

Помню, как с некоторым будто бы удивлением я вернулся в наш сад, точно в дом или квартиру, давно много покинутую.

У крыльца нам поднесли по три граненых стаканчика водки. Подносила не барышня, как всегда, а старая тетушка. Она пошутила с нами милостиво и с усиленным любопытством расспрашивала о подробностях происшествия, — что и как говорили в народе. Я выпил свои три стаканчика (отвратительных) с покорною тупостью и механически-глупо раздвигал губы в улыбку.

День шел ни быстро, ни медленно. Я ни о чем не думал. Даже образ Татьяны был необычайно далек от меня, «Но он все время где-то присутствовал и словно бы ждал.

С иконами не были, генерал отказался принять. К вечеру прибыли гости, не слишком важные, но простодушные, пять-шесть соседских семей (в деревне чиниться особенно не приходилось!), в числе их был и исправник из города, я о нем упоминаю особо. Услышав его бубенцы (полиция ездит всегда с бубенцами), я тогда же живо представил себе, как я войду прямо с террасы и, нарушив их несколько чопорный винт, заявлю о своем преступлении. И только тут в первый раз я подумал о том, как же будет с Татьяной? Что прочитает она в этом ответе, который я ей принесу?

Я ничего не мог предугадать, да и представлялся мне этот визит в Камчатовский дом, несомненно, последний визит, в таком отдалении, что было просто нелепо и думать о нем. На пути была как гора, через которую надобно было мне перешагнуть.

Никифор Андреич в этот день себе разрешил первый раз в лето; он оказался слаб на хмельное и как растянулся после обеда (лапша и говядина были присланы с кухни), так и не подымался, мирно и пьяно посапывая у шалаша на соломе и отсыпаясь в полную волю перед ночным, сегодня тревожным дежурством.

Я просидел почти что весь вечер на том самом месте, где был с Татьяною первый наш разговор. Не знаю сам почему. О ней я не думал попрежнему, но что-то, видимо, было связано с ней в самом тайном моем, основном. Да и как что? Если я шел за свою жизнь погибать (ибо что может быть страшнее самого слова: убить?), то я шел погибать за нее, затем, что только Татьяна была и есть мое все, то необозримое все, что там покоится и дышит в ночной темноте, весь тихий и влажный, осыпанный росами, мне в ней открывшийся мир. Я теперь знаю совсем и окончательно, что сущность природы воистину женственная…

В доме горели огни, говорил о чем-то неспешный рояль, звенела посуда, и силуэты фигур за узором ветвей походили на сновидение. Порой выходил кто-нибудь, двое-трое, и на террасу, делали несколько шагов в темноту между деревьев и уходили назад. До меня долетали обрывки смеха и фраз, которых я не понимал. Одно я слышал неизменно отчетливо: бой старых в гостиной часов.

Когда они пробили десять, я встал и, подойдя к окошку Татьяны (оно было не заперто), достал ее золотое колечко и положил его на подоконник. Я не хотел его брате с собой на Поповку; Татьяна должна быть чиста, я все брал на себя. Я не посмел даже его поцеловать.

Мне кажется, я должен бы теперь не говорить, ибо это словами нельзя, а прошуметь, что ли — так, как шумели, гудя немного по-колокольному, дубы над моей головой, когда я шел ночною знакомой дорогой через Черкасовский лес. Я помню и звуки, и образы зрительные, до мелочей, контуры каждого дерева, выступавшего передо мной в полумгле одно вслед другому в таинственной ко мне близости, смутную через просеку даль, слабый отсвет наезженной отсыревшей ночной колеи на поворотах…

Поповка была мертва, она глухо и пьяно спала; даже собаки, отъевшиеся щедрых сегодня костей, только зевали, раскрывая привычный рот, чтобы залаять, но не лая. Однако в доме псаломщиков окна светились, и когда я приблизился к ним, я различил неясный гул голосов. Пьяная, уже изнемогающая в слабости, бранная схватка их продолжалась.

Я прошел прямо к обрыву и сел, ожидая там Аграфену. Она скоро пришла.

— Наши черти все лаются, — сказала она, садясь возле меня и, как обычно, перекинув ноги и обрыв. — Яблоки есть?

Я достал ей из карманов — любимых. Совершенно не мог бы припомнить разве лишь этого, когда я подумал дома о них и захватил. Вероятно, впрочем, остались с утра.

Она начала их тотчас же есть.

Хоть и было темно, но я зачем-то закрыл глаза. Слабый, но сильно знакомый, приятный их запах достигал меня. Я слышал, как Аграфена слегка пошевеливалась возле меня. Было похоже на то, как если бы возле меня невидимая лошадиная морда жевала, слегка хрустя, сено.

Странное было это мое состояние! Ни тени злобы, ни раздражения не было в эти минуты у меня к Аграфене, и все вокруг походило скорее не на действительность, а на отчетливое, до галлюцинации, воспоминание; точно она уже умерла (до того это именно было предопределено, неизбежно!), а я, сидя здесь у обрыва, переживаю минувшее. Но и жалости к ней, а тем больше сомнений и колебаний я не ощущал совсем. Не знаю, насколько все это обычно, но со мной было так.

Не открывая глаз, я наклонился к ней и обнял за шею, и она слегка наклонилась ко мне, не переставая похрустывать яблоком. Тело ее, немного захолодевшее, отогревалось под моею рукой. Другою, правой, я нащупал пальцы ее и, слегка их разжав, вынул огрызок и кинул его под обрыв. Она не протестовала и совершенно склонилась, прилегла на мою грудь. В темноте было слышно, как кусочек плода упал на жесткий уступ и, подскочив, прошумел слабо на дно. Этот звук в темноте продиктовал мне и мой подлежащий исполнению план.

— Не боишься упасть? — спросил я через силу.

Она рассмеялась.

Я не думал вовсе о том, как я убью Аграфену, я ничего с собою не захватил, но теперь под рукой моей была ее теплая шея, на которую нежно и крепко давили кончики пальцев, а внизу перед нами была темная и пустая, глубокая пропасть, куда с таким гармоническим шумом упадает предмет, брошенный вниз.

— Ну, — сказала она и, крепко прижавшись, потянула меня, увлекая прилечь.

Темный и теплый туман, в котором сжимались мои обреченные руки, — это немногое все, что я помню. Мне кажется даже, что и борьба была недолга. «А столкну туда, полетишь…» — неотступно стучали в висках слова Аграфенины при первом нашем знакомстве…

Помню еще, как я несколько раз прошептал, повторяя: «А не боишься упасть? «…

Она потянула меня за собой, но я удержался за выступ. Я оттолкнул ее в последний раз от себя. Не знаю, быть может, она потеряла сознание, — я крепко сдавил ее шею…

Она лежала далеко внизу, а я все сидел, без мыслей, без воли, без освобождения; я был опустошен. Почему-то стало светло; красноватым, прерывистым светом освещался овраг, вырывая из тьмы полосами унылую бурую глину. Я все прислушивался, но на дне была тьма и тишина.

Наконец, я почувствовал жар и, обернувшись, увидел, что Аграфенина изба полыхала. Я ничему не удивился, но встал и пошел к себе. «Она умерла, она умерла», с идиотической тупостью повторял я себе всю дорогу.

Меня видели люди, спешившие на пожарище, но не остановили, не окликнули. Теперь меня обвиняют, кажется, еще и в поджоге. Но это решительно все равно. Тогда я только подумал дьявольски холодно и жестоко: «они, как пауки, пожрали друг друга». Я думаю и теперь, что это был пьяный поджог одного из них с целью разделаться с ненавистным противником, но погибли в огне оба — один на лавке у печки, другой на пороге к сеням.

Недалеко от сада Камчатовых, уже темневшего впереди, и в ночной темноте мягкою рыхлою массой, услышал я звон бубенцов: исправник спешил на пожар. Не удалась только в этом моя холодная инсценировка. Камчатов — старик сыграл роль исправника; меня отвели в холодный сарай и заперли там. Татьяны я не видал.

Я лег на солому и крепко уснул, но спал не более получаса, я думаю.

Проснулся я, как от толчка. Сквозь щели сарая светила луна, было прохладно. Я ничего ни сразу припомнить, ни собразить был не в состоянии. Сон был без сновидений, но мне именно чудилось, что длился тяжелый, неясный и неотчетливый сон. Вдруг я закричал, мне показалось, что под моими руками колышется что-то живое, и с ужасом, трепеща, я раскинул их врозь, раздвинувши пальцы. Я вскочил и стоял так, уцепившись руками о стену. Черный мой силуэт на тени, обозначавшийся через переплет плетня, лежал передо мною. Ночная тишина ничем не нарушалась, и я был один со своим преступлением. Я смотрел, не отрываясь, на темную свою тень в неясном полусвете луны, и она представлялась мне чьим-то поверженным мною трупом… Итак, первое впечатление после оцепенения дня было — ужас. Потом заговорило другое…

Ноги мои подкосились, и я опустился на клок травы у стены. Я закрыл руками лицо и слышал, как откуда-то, из глубочайших недр моего существа, забились, томя и силясь прорваться наружу, рыдания. Путь их был долог, мучителен, но, наконец, они охватили меня с порывистой силой. «Боже мой. Боже мой! — думал я, — что я сделал? Боже мой!» Иных слов во мне не находилось. Я забыл теперь о себе, а если и думал, то оплакивал свою погибшую душу… Для меня было потеряно все…

Смутная мысль о самоубийстве начинала во мне проясняться все с большею убедительной силой. Да, это единственный был логический конец… Сделать это нетрудно: перемет не слишком толст и пояса хватит… Я уже развязал шнурок на себе и думал перекреститься, но руки мои не подымались для крестного знамения, точно были они навеки проклятыми. Я упал ничком и зарыдал в отчаянии. Какой-то колючий бурьян жалил лицо, но я зарывался в него все глубже и безотрадней; хотя именно доля отрады была в этой боли…

Я лежал так, не двигаясь, довольно долгое время. Отдельные воспоминания начинали пробиваться во мне сквозь неотступное, казалось, навеки все заслонившее, сознание содеянного. Точно откуда-то издали с великим трудом спешил на помощь через препятствия верный единственный друг, которого не сразу был в силах даже и вспомнить по имени. Конечно, это была она — Татьяна, мною потерянная…

Тишина, сарай и пятна яркого света воскресили во мне еще такое недавнее июльское душное после полудня, чудесную нашу встречу и отклик Татьяны на зов. Никогда не вернуть этой минуты, никогда не услышать приветного голоса… Она ушла тогда от меня и не вернется… Я положил ей кольцо, нашла ли она?..

И вот чудесное дуновение стало меня достигать; я не понял тогда, откуда оно. Я поднялся на колени, расправил волосы, сел и задумался. Как тучи после грозы, пробегали во мне отдельные черные мысли, но надо мною обозначалось уже вечное широкое небо, под кровом которого есть место и мне, как есть всем равно счастливым и несчастным, преступным и добродетельным. Какая-то великая бессмертная стихия посылала мне издали свое дуновение…

Я прислушался. Чьи-то шаги похрустывали возле плетня, приближаясь. «Меня стерегут», подумал я и чуть ли не улыбнулся. Мысль о побеге мне не приходила и в голову. Куда бежать и зачем?., Я продолжал сидеть и тогда, когда шаги замерли и кто-то заворошился у замка на воротах. Широкие двери слабо скрипнули, и только тут дрогнуло мое сердце, узнав.

Татьяна остановилась в дверях, приглядываясь. На ней было накинуто широкое летнее пальто и рукава были похожи на крылья, опущенные вдоль. Я молчал и ждал; она приблизилась и стала передо мной. В сквозном свете луны лицо ее было видно отчетливо. Оно не было строгим, ни укоряющим, ни жестоким, в нем было что-то выше и больше человеческой строгости. У меня было странное ощущение, точно предстал передо мной ангел с весами в руке, пришедший взвесить мое преступление, веру, всю мою жизнь. Что будет сказано, так и да будет. Я отдавал судьбу свою в эти руки.

Татьяна долго стояла, ничего не говоря. За темною полосой в двери сарая открывался белый в сиянии месяца таинственный луг. Три сплетшихся липы казались одною огромной у изголовья оврага.

— Что ты сделал? — спросила она, наконец.

Я не отвечал.

Тогда она протянула ко мне свою руку и положила на лоб. Я закрыл глаза навстречу этому движению. Рука была холодна, узка; пальцы, близко сжатые, легли твердо, не дрогнув. Она наклонилась ко мне и прошептала:

— Ты должен был выбирать? Да? Ответь мне.

— Да, выбирать, — ответил я.

Татьяна еще постояла, потом села на сено рядом со мной и, зажав свою голову, стала покачиваться. Это было так странно, неожиданно, но как-то единственно верно и нужно. Строгий мой ангел сидел, не отделяя себя от меня…

Прошло, может быть, четверть часа. Никогда я их не забуду. Вся жизнь моя прошла предо мной. Мы оба молчали, но молчание это не было пустым; мало-помалу души наши, преодолевая тягость и боль, и вечную разъединенность, нашли дорогу друг к другу. Благословенна, трижды благословенна будь, светлая, далекая невеста мояБез тебя не сияло бы солнце, поникла бы самая жизнь, о божественная неизъяснимая женская сущность!..

Татьяна не укоряла и не прощала меня; уже одно приближение ее, невидимое еще, принесло мне горестное облегчение в самой тоске, потом она положила руку на голову, потом села, молча покачиваясь… И будто бы это и все?.. Нет, совершалась великая тайна: на голову грешного человека, измученного, как бы отпущением тяжкой вины легла благословенная эта ладонь, она отпускала грехи, но и обязывала. Слезы лились у меня обильным потоком, и я забывал их вытирать…

— Я не покину тебя, — сказала Татьяна, встав, чтобы уйти. — Я никогда тебя не покину.

На руке ее слабо блестело кольцо, я только теперь увидел его и инстинктивно наклонился — проститься.

— Да, пусть оно снова будет с тобой. — Татьяна вздохнула. Я не знала сама, когда шла сюда… Но я остановил ее движение.

— Погоди, — сказал я, — не отдавай. Пусть оно останется у тебя. Я не достоин еще.

Наклонясь, Татьяна подняла и меня и, крепко касаясь пальцами, перекрестила в ответ.

— И ты меня, — тихо сказала она. Я стоял, опустив свои руки.

— И ты меня, — повторила она.

— Я не могу.

Она поняла, но с настойчивостью, не переставая глядеть прямо в глаза, сложила сама мои пальцы.

— Надо, — сказала она. — Всему должно быть искупление. И я сама как сообщница. Может быть, Божия Матерь нас и простит…

Так мы расстались. Слезы стояли у меня на глазах: может быть, Божия Матерь нас и простит..

Уже у ворот я попросил ее снова запереть дверь на замок. Она обняла меня, но не поцеловала, а крепко прижалась лицом к моим щеке и виску. Я склонился лицом к холодным доскам и долго слушал шаги ее по невысокой траве.

И так Татьяна вернула мне жизнь. Ее посещение было последним звеном, разрешающим и замыкающим в странной моей истории жизни. И кажется мне, что-то в ней есть, в этой истории — предостерегающее.

С тех пор прошло уже около полутора месяцев — о, далеко не радостных! Но ценой преступления и благодатью любви, все покрывающей, как купол небес грешную землю, я снял какой-то зарок, мертвую петлю над моею душой… Временами я думаю даже, не себе в оправдание, а вообще размышляя о жизни людской: нет, я не убил Аграфену, ибо убить человека, душу бессмертную в нем, не может, не властно и само Божество. Жизнь везде и во всем, быть может, и в самой смерти… Я жду суда над собой без страха и с радостью, и чем тяжелей будет мое наказание, тем с большей любовью прильну к дорогой узкой руке, где ждет меня мое золотое колечко. Я хочу быть достойным его. Мне надо, я жажду теперь одного — оправдать то ощущение полной, найденной жизни, которая неумолчно, вопреки всему, пульсирует отныне во мне. Веря и в будущее, в неумираемость духа, я только теперь впервые — здесь, на земле, окончательно.

Боже мой, может быть, это безумие, но я благодарю Тебя: Ты существуешь, и мир дышит Тобой. О, жизнь! Не понятие только, не отвлечение, как дорого ты достаешься и как благословенна, благословенна ты! А затем — судите меня…

* * * Автор этих записок нигде не называет себя. Я не без труда разобрал его рукопись, случайно попавшую ко мне с книжным хламом от одного знакомого букиниста. Мне удалось, однако, установить имя автора. Дело NN разбиралось в одном из окружных провинциальных судов года три с половиной назад; он был приговорен к четырем годам каторги. И самая рукопись, не знаю — читанная ли на разбирательстве дела, попала на рынок, видимо, по случайности, из судебного архива. Татьяна была на суде; она последовала за осужденным.

Рукопись эта передается в печать с согласия автора, с которым я снесся; заменены лишь имена.

Из письма ко мне N я узнал между прочим — и об этом мне хочется здесь приписать, — что у него есть двухлетняя девочка, дочка Татьяны; зовут ее Груней.

1912–1913 гг. Илъково — Москва.

ГАРАХВЕНА Гарахвена, принц индийский, родился в России, в глухой деревушке Сухаревке, Мценского уезда. Собственно, была она девочка, дочь Рыжего Никиты, бедняка, а прозвали ее так барышни Крутицкие, дочки помещика. Были они большие выдумщицы, фантазерки.

Звали дочку Никиты Грушей, Грунею, Аграфеной, но бабушка Маланья кликала ее, как большую, Гарахвеной, а Таня Крутицкая, золотоволосая, подхватила, и все сообща, по вдохновению, короновали ее в принцы индийские: на небольшой, с приподнятым затылком головке торчали всегда у нее, как спала, космы рыжих коротких волос, похожих на перья; да и самое имя — разве не было в нем явно чего-то экзотического?

Крутицкий-отец, домосед и затворник, посмеялся веселью своей детворы, но когда увидал знаменитого принца, копавшегося на заднем дворе с кухаркиной девочкой Настей, то крутые морщины на седоватых висках круто зажали темную проволоку круглых роговых очков, шедшую за ухо: какой уж там принц! Груня была не то чтобы вовсе горбатенькой, но угловатые голодные плечи ее и спина падали слишком отвесно, а ручки были так худы, как у тех, десятилетиями недоедающих индусов, картинки которых помнил он в «Ниве» и сам, еще с отроческих своих лет. Напомнила она Крутицкому скорее горбатенького, полупросохшего от помой из опрокинутой шайки, подростка-цыпленка. Однако же глазки у Груни были голубые, и овал лица нежен.

Принца зазвали раз в дом, и с тех пор он прижился.

II Было Тане, золотоволосой, в ту пору одиннадцать лет, розовой Лене кончался девятый, а младшая — Ирина была ровесницей принца, и обе вместе едва набирали семь: была Ирина Крутицкая такою же голубоглазою девочкой и несколько грустной. По целым часам обе они могли не промолвить ни слова, копались в песке, с прилежанием разбирали игрушки. Толстенький крепышок, Настя Прасковьина, бывало, одна единолично верховодила Груней, но когда обе мечтательницы соединились, стало ей скучно с ними до слез, и она была почти рада, что теперь и ее самое отправила мать на трудовую крестьянскую выучку: чуть свет — с пастухами на выгон!

Итак, это было девичье царство — веселое, шумливое, неистощимое на выдумки, когда собирались все вместе. Из мужчин, впрочем, был и еще один, кроме отца: таинственное маленькое существо, в деревянной, с высокими сплошными стенками кроватке, той самой, в которой по очереди перебывали и сестры; существо это тихо попискивало и урчало, как котик, у материнской сладкой груди, звали его звучным именем — Лев.

Жили Крутицкие попросту, были небогаты; земли шестьдесят десятин, домик в три комнаты, а через холодные сени с чуланами — таких же размеров кухня, людская. Но был в этом именьице лес по оврагу, изрытому мочежинками, сад со сладкими разносортными яблоками, душистыми грушами, с целой куртиною вишен, тинистый, с сонными карасями пруд, амбары и рига, скотный и сеновалы; впереди двухоконного дома разбит палисадник, в нем розы и георгины по осени, пионы. Летом в детском распоряжении было еще одно помещение, оно примыкало непосредственно к саду; это были три сруба под одну общую крышу: в одном мука, кладовая, висели окорока, в среднем конюшня, а третий назывался просто «амбар», он-то и был в нераздельном детском владении, милым летним местечком.

И все это обширное царство открылось маленькой Груне, царство грибное и ягодное, таинственные кладовые с запахом мышей и ветчины, душистая возня на сеновале, медовые розговены со свежим куском черного хлеба и тысячи всяких событий и происшествий, полнящих детскую совместную жизнь; были у них и свои особые празднества, свой на них ритуал.

III Первым из них для Груни пришлись мушиные похороны, давно отмеченные Танею на календаре — в первый день сентября.

Еще накануне найдено было двенадцать усопших мух; на ночь их положили на белом бумажном листе под образа, и у каждой под головами чуть тронутый осенью, зафиолетившийся листок бересклета. С вечера же из свежих картофелин заготовлены были гроба. Всем ведала Таня; младшие были серьезны, торжественны: печальное торжество, а отчасти и гордость — в первый раз в руках по ножу! Только веселая розовощекая Лена не изменила себе, болтала без умолку и притом всякий вздор, явно не подходящий:

— А что, если б накрыть их, да в печке поджарить, на маслице… да съесть на могилках. Ведь всегда едят поминальный обед! Вот вкусно-то было бы! Вот радость-то!

Насти Прасковьиной не было, некому было забавницу поддержать, но она и одна не унывала:

— А лапки на завтрак! Соберем мушиных детей, подвяжем салфетки, и так-то накормим!..

Таня священнодействовала; она сама вырезала кресты, никому не доверяла. Один гроб вышел побольше, и на нем она изобразила восьмиконечный крест.

— Это для мушиной любимицы, — сказала она, немного подумав.

Все на нее поглядели.

— А у мух нет ни царей, ни цариц, — разъяснила Таня серьезно, — но у них есть любимицы; их выбирают за доброту.

Воскресный первый день сентября был тихий, погожий. Старшие уехали в церковь, а дети — четверо младших принарядившихся девочек (и Настя на этот раз пастухам изменила) — торжественно за четыре угла несли большой противень, на нем лежало, в зелени и цветах, двенадцать картофельных гробиков, покоивших тела усопших.

Таня золотоволосым первосвященником шла впереди, лицо ее было сосредоточенно, молитвенно; она держала перед собой большую ветвь бересклета, на бородавчатых, узловатых веточках его уже никли не открывшиеся еще, восковою затянутые пленкой сережки; под нею был скрыт осенний их огонь.

Две очень старые, с плакучими до сажени, ветвями березы, с корявою их, глубоко изрытой, мощной корою внизу, а вверху — через ветви — с блеклой небесной лазурью, третья — совсем молодая, с вензелями и числами, и, наконец, огненно пышный кленок — охраняли они, отграничивали мушиное кладбище. Целый ряд холмиков здесь поднимался и тут, в нестрогом порядке.

Могила, общая, братская, с утра была вырыта Леной и Настей. Теперь, поставивши рядом останки, в молчании все аккуратно устлали ее лопухом, рассортировали гроба, чтобы покойникам встать лицом на восток, и начали чин отпевания. Тут были смешаны и церковная песнь, и странные горячие слова о воскресении «пташек» (так Таня упорно именовала заснувший сонм мух, веруя, что обернутся они в селениях праведных легкими, звонкоголосыми птичками…), и здесь же брались время от времени за руки дети и, водя хоровод вокруг открытой могилы, пели негрустную песенку:

Мушеньки, Упой коницы, Душеньки Успокоются, Мамочке Помолятся…

Слезы щекотали ресницы, когда гробик за гробиком клали в могилу; последнею Таня сама опустила мушиную, любимицу, сама же она ее и назначила. Была эта мушка самая худая из всех, убогонькая, одной ноги, передней, недоставало, и одиноко торчало голенькое плечо, сиротливо.

Таня хотела что-то сказать над ней, подняла под золотокудрой березкой и свою золотокудрую голову, но ничего не могла произнести: перед нею стоял, с Ириною об руку, бедный маленький принц; волосы на голове теперь не торчали уже, а гладко причесанные, мокрые, топорщились позади ушей в двух жидких косичках, но брови сошлись с недетской суровостью, и были опущены руки, покидая плечо, слишком отвесно, безжизненно. Рядом молчала Ирина, такая же завороженная; пальцы девочек крепко между собой переплелись, и четыре детские глаза, голубые, сосредоточенные, неотступно глядели в черную ямку.

Может быть, Таня заплакала бы, отдавшись волнению напутственных слов, но теперь и ничего не сказала, и удержалась от слез; только закрыла глаза и ощутила, как горячий уголь бьется в груди.

Под вечер погода испортилась, и, сама не понимая себя, Таня уговорила бабушку Маланью оставить Груню у них. Лето кончалось, но спали еще в амбаре. Когда потушили свечу, Тане сделалось страшно, ветер шумел в саду и шевелил старую крышу, рядом в конюшне непокойны были и лошади. Таня себя не понимала, слушала дыхание девочек и, различив неподалеку легкое дыхание Груни, не раз принималась креститься под старенькой кофточкой мелким и частым крестом.

IV Живой круговорот снега и зелени, румяных, душистых плодов, безбурною чередой протекал в тихой округе, где жили Крутицкие; уже старшие девочки были в гимназии, отщелкивая, как за орешком орешек, за классом класс; пришла и Иринина очередь, но ее отвезли в институт на стипендию, — были дела у Крутицких неважны; милая девочка грустила одна, тосковала по дому и писала редкие письма, полные невнятной жалобы. Но какое веселье закипало с новою силой на святках, на Пасхе, как было полно жаркое лето отдохновения: чтение книг, сенокос, на зорьке купанье, варка варенья… Последнее, впрочем, чаще всего выпадало на Ленину долю: красный платок на голове, коса за плечами, пышет в лицо аромат от жаровни, и на губах следы отведанных пенок: слышно, как бьется оса в верхнем стекле… А Таня, тем временем, юная барышня, читает в саду «Дон Жуана»: полдень сгорает легко между куполом неба и жаркой землей, щеки опалены, легонький рой веснушек теснится у носа, легкий пламень томит внутри, сушит тонкие губы и лихорадит мечтательный взор юной девушки Тани.

И вот, не раскол, но все же Ирина и Груня больше подруги, чем та же Ирина и сестры; летом обе они почти неразлучны, часто зеленая институточка, босиком, бегает к Груне и на деревню. Уже в одиннадцать лет та| за работницу, отец становился на ноги слаб, бабка Маланья глуха, а Груня гоняла корову на росу, возила на колымажке навоз, скородила. Ирина, застенчивая и при гостях, и в институте, с какой то стремительной жадностью помогала подруге во всем. Иногда она брала Грунины руки и, крепко комкая пальцы, сжимала их, не зная, как выразить жадную свою ненасытность, любовь.

Сменилось и поколение пастушат, но эта бессмертная нация хранила во всей полноте бессмертный свой быт: пила по весне клевенику, безжалостно портя молодые березки, была весьма снисходительна к пастве, когда забиралась та на зеленя, играла до одурения в ножички, баловалась на зорьке цигаркой, крала яблоки, груши, картошку, разводила костры; неизменным их спутником был теперь Лев, с детства впивая просторы полей, холодок раннего утра, наливая янтарным вечерним теплом юную свою русскую душу.

Кухарка Прасковья была все на одной поре, летний ожог заменял ей румянец, привычка, выносливость — никшую силу. Настя служила во Мценске у богатого купца Пчелкина; нечаянно выросла она высокой, красивой, ресницы были черны от природы, на щеках явственный след розовой папиросной бумаги, на губах глицерин. По праздникам изредка приходила она проведывать мать и приносила в платочке из Фетисовской булочной булку и от Петра Федосеича «столбиков» — коричневых пряников с чуть пригоревшим, жестковатым изюмом.

Бог знает, как бы и дальше все протекало в мирном быту Крутицких-на-Сухаревке (были еще Крутицкие-на-Головлеве), и присных им, близких, если бы в смену весен и зим не ворвались другие, мировые, катастрофические: война, революция, общие какие-то, в недрах душ закипевшие кратеры. Было нарушено все: и путь углубленности, прозрачного некоего прозрения в жизнь — для старших членов семьи, и спокойного сочного роста для юности.

И сейчас не все еще ясно в общей участи наших скромных героев, но судьба иных уже завершена…

V Многое переменилось за последние годы и в жизни маленького индийского принца на Сухаревке.

Подрастал с другими и он, но не слишком. В четырнадцать лет можно было дать Груне, пожалуй, не больше одиннадцати. Бабка Маланья становилась все плоше, редко слезала с печи, только за крайней нуждой, охала и причитала; все хозяйство по дому лежало на Груне, нелегкое, в общем, житье.

Но все еще ничего, покуда был в доме отец. Не был Никита, по прозвищу Рыжий, щедро одарен судьбой: косноязычил, угрюмо и мрачно ленился, тосковал без спиртного, а когда случалось достать в базарные дни мутной в бутылке отравы, быстро хмелел и вяло и беспорядочно буйствовал.

У Груни тогда одни были мысли: поскорей уложите на коннике под образа это громоздкое, нетвердо по хате ступавшее тело; она становилась на цыпочки, брала отца высоко под мышки и вела его, с трудом сдерживая готовую на нее рухнуть тяжесть. Отец скашивал голову, неодобрительно что-то мычал, коричневая пенка корявилась у губ, отдельные волоски из усов к ней припеклись. Свалившись на конник, он затихал, Груня подсовывала ему повыше подушку без наволочки и покрывала тулупом, отец наморщивал лоб и глядел на нее. Способность произносить членораздельные звуки почти вовсе его покидала, но он старательно кривил угол рта и, видимо, силился что-то сказать; ничего из этих попыток не выходило. Время от времени Груня брала полотенце и вытирала концом его с наволочки пенистую отцову слюну. Потом, подождав, пока отец не заснет, тихонько ложилась сама в уголку около печки.

Наутро Никита редко, сквозь зубы, поругивался, и вид имел сумрачный и виноватый. Груня также была с ним притворно груба и непритворно ласкова; охотно и весело, с уверенными, так не идущими к ее сутулым плечам движениями, резала она хлеб на столе и из сенец несла самовар, широко раздвинувши локти. Она скупо и крепко отвечала отцу, стыдила и с радостью видела его виноватость за невнятными его и смущенными ругательствами. Потом отец, попивши чайку, поднимался и, надевши тулуп, хлопал Груню в дверях по спине, она деловито ему отвечала: «Ну, ну, иди, леший, не выспался, знать!»

— и торопливо, радостными шажками, захлопнув дверь, возвращалась в избу.

Она и жалела отца, и гордилась им: все-таки был он настоящий мужик, случалось, что он веселел и без хмеля, с ним в избе было полно.

Да вот и сейчас… Бабка затихла, в низкие окна весело манится солнце, забот по хозяйству — только отпихивайся! И все-таки есть хоть минутка даже взглянуть в базарное зеркальце, чисто-начисто вытертое от мушиных засидок, подергать косички, пригладить височки на лбу… Минутное дело! И уже хлопотливою мышкой, с быстрою песенкой, домовито хлопочет по всем веселым углам своей невеселой избы девочка Груня.

Но скоро все круто переменилось, отца призвали в солдаты, а через месяц и бабка Маланья приказала своим однодеревенцам долго жить и здравствовать в ожидании лучших времен. Ах, как Груне было тоскливо провожать бородатого своего отца на станцию в город! Он ослабел и размяк, мало в нем было солдатского.

— Ну, дожидайся, дочка, меня, бабку гляди.

Больше он ничего не сумел ей сказать, влез на подножку теплушки, и когда тронулся поезд с гиканьем, свистом, а Груня осталась одна и, не отрываясь, глядела вслед, видела она только отцовскую спину.

И бабку Груня не доглядела. Шел дождь, холодный, осенний, девочка и сама проспала — вчера только к вечеру вынула хлебы из печки, устала — а когда потянулась с корочкой свежей ковриги к старухе, та не ответила ей и на жаркой печи была холодна.

Груня осталась одна, бесприютная. Не раз заходила она и на барский двор, там были с ней ласковы, Прасковья сажала в кухне на лавку, подкармливала, жалела ее и доводила до слез.

— Пропадешь теперь, девка, ни за грош пропадешь! Гляди, и отца там застукают…

Девочек не было в доме, кончились детские годы, и только Ирина в письмах из института не забывала ее и слала поклоны.

Груне с зимою стало невыносимо бобылкой в опустевшей своей, часто нетопленной хате. Но нашлись и пристроили Груню добрые люди; правда, что тетка и дядя, жившие с ней по соседству, соблюдали при этом и прямую житейскую выгоду: корову и корм, и кое-какие убранства домашние взяли к себе, избу Никитину заколотили, а Груню тетка сама отвезла на услужение в город.

Груня там прожила у купца около года. К этому времени прошел по округе слух, что Никита еще с самой зимы в немецком плену, а может, и вовсе убит, писем не посылает давно.

В деревне все буйно шумело, кипело, из городов наезжали неизвестные люди, по ночам на горизонте пылали усадьбы: семнадцатый год.

Крутицких покуда не трогали, все их богатства, скудные, скромные, были взяты на опись; была тишина в сиротевшей усадьбе, горьким дымком осталась горечь в душе у оставшихся старших.

Шли нелады и у крестьян между собою. Так, в Сетеневе на сходе скопом крестьяне убили трех братьев Домашневых за то, что у них оказалось владение в тридцать пять десятин. Непрочно и на отлете повсюду чувствовали себя и однодворцы.

Между прочим, склонялись крестьяне к тому, чтобы столичных никак к земле не допускать: было в той местности много народу в отъезде, на заработках. И, кажется, не без этого потайного и дальновидного соображения, сметливая Грушина родня проявила новую о девочке заботу. Тетка сначала написала куда-то письмо, потом поехала в город, взяла племянницу у купца и, опять же сама, отвезла ее четвертым классом в Москву, к знакомой куме.

VI Осень семнадцатого года не была холодна. Чудесный сентябрь сменили, хотя и сырые, но теплые октябрьские дни.

Москва не была весела, застили солнце не столько холодные тучи, сколько тягота, тревоги, не находящее выхода раздражение.

Лена Крутицкая, не кончив гимназии, — тому скоро два года — уехала почти что тайком, письма с фронта ее были сначала бодры, позже стали унылы, теперь совсем замолчала. Таня вот уже третий год на курсах в Москве. В эту осень ее не пускали, но она все же уехала. Были тому причины особые.

Таню теперь не узнать. Не слишком красивая, несколько вялая в движеньях и взоре в отроческие свои, испепеляющие годы, шла сегодня она по Полянке высокой изящною барышней, светло дымилось под шляпкой золото вьющихся легких волос, на бархатной шапочке, по моде той осени, желтела розетка, под цвет волосам, угловатая — в каком-то соответствии с самым характером Тани, не утратившим острых причуд; сама она выбирала ее, да и сейчас шла от портнихи, с Замоскворечья.

На Каменном мосту, у перил, Таня остановилась в задумчивости. Впереди возвышался Кремль, четкий, строгий и нежный, под ногами катилась густая со снегом вода, тяжело-медленная, воздух был сыр, мягок; точно вуаль пала на душу. Но была та вуаль веселыми заткана желтыми точками, солнечной сеткой. Не удивимся: Таня была молода и Таня любила.

Дома об этом не знали, хотя отец и подсмеивался сквозь горечь разлуки в это тревожное время над внезапною Таниной страстью к паукам, чем раньше она отнюдь не грешила.

Пришло это чувство для Тани внезапно и заполнило юную душу ее весенней сумятицей, рокотом гроз по влажному небу, с летучею их, дымной грядой облаков. Пусть на дворе хмурая осень, и Таня не дома между своих скромных аллеек, но все это, с чем она выросла, с нею, в груди, неотъемлемое. И пусть, как казалось порою, не просто настал: и укрепился на земных наших пажитях век, непохожий на ряд своих предков, круто порвавший с фамильным родством, но и из этого века на долю Таниной юности выпали самые те годы крутые, когда с таким треском ломается старая стройка… И все же любовь вечно пребудет любовью, а краски ее те же, что краски души, и вся целиком, в своих проявлениях, ложится она в родимый пейзаж.

Нужды нет, что Вася Кропотов не просто с серыми ясными глазами и нежным пухом у щек офицер, а еще и социалист, сам для себя это открывший довольно внезапно, но этой весною где-то и чем-то даже прославившийся, так же как нет и особого горя, что слава его оказалась весьма скоротечной и что к октябрю он уже был в оппозиции, и его величали отсталым. И в этом для Тани была прелесть своя и геройства, пожалуй, не меньше, а, главное… чем бы и кем бы он ни был — главное молодость и молодая любовь: их окна настежь всегда открыты к востоку.

Таня сама социалистской отнюдь не была.

— Васичка, милый, ты знаешь, а я ведь никто… — говорила она с наивной и легкою грустью.

Вася смеялся и относил ее к мелкой буржуазии, и была для него в свою очередь в этом особая неизъяснимая прелесть, а Таня решила, глядя на Васины, со свежим загаром крепкие щеки, что и «в самом-самом настоящем» социализме, пожалуй, ничего такого уж страшного нет.

Стоя сейчас на мосту и глядя на Кремль, Таня с легкой задумчивостью и нежной тревогою думала о предстоящей зиме, как бы ей продержаться в Москве; денег было немного, все дорого, хотелось найти какое-нибудь занятие. Третьего дня у Роше на Тверской она приценилась к перчаткам: замшевые, мяконькие, на теплой подкладке стоили двадцать пять, она долго, почти в забытьи, поглаживала нежную их кожу, особенно пленяли ее застежки внизу, у кисти руки, — хорошо для автомобиля, мужественно и благородно… Теперь ее мучила шляпка. Правда, что переделка ее обошлась всего в восемнадцать рублей, да все-таки Васины руки так и останутся мерзнуть теперь на холоде, а она уже видела в мыслях не раз, как забудет сверточек от Роше у него на столе, будто нечаянно…

И так всегда, в каждой житейской мелочи, всякая мысль о себе была… в то же время и мыслью о нем: как хорошо разделять все, все в этом мире, тогда и тяжелое становится легкими — через горечь сочится мед; как хорошо в этом мире любить!

Вдруг Таня заметила между других редких и озабоченных пешеходов маленькую, смутно знакомую фигурку в платке. Девочка шла торопливо, несколько сгорбясь, несоразмерно были велики на ногах башмаки, фиолетовый денатурат держала она неумело, по-деревенски, опирая бутыль на живот. Подойдя ближе к Тане, девочка остановилась и замерла, потом хотела всплеснуть руками и едва не выронила посудину на панель.

— Барышня! Голубчики!.. — почти закричала она, и лицо ее засияло.

— Да разве ты здесь? — спросила, обрадовавшись Таня.

— Давно уж, с Успенья. Нас тетка Маръяна сюда предоставила. У маманьки живу, на Серпуховской.

— У какой у маманьки?

— А мы так хозяйку зовем. Сердитая!.. Ежели скажешь: Катерина Петровна сейчас за виски! Ты меня, говорить, за маманьку должна почитать.

— Да кто она, барыня?

— Не-ет, — протянула Груня, с горестным каким-то недоумением, и словно запнулась; потом поставила спирт, помолчала и, сжав узкие плечи, прибавила:

— Я не пойму, барышнев много и всех зовут барышнями, а хозяйка ругается: я, говорит, всем вам маманъка.

— Послушай… — Танины щеки вдруг побледнели, она начинала догадываться. — Послушай, а ты… ты тоже за барышню там?

— Что вы, что вы!.. — Груня теперь без опаски взмахнула руками и закраснелась, в глазах отразился испуг. У них гости, вино, Бог знает что!

— Нет, нет… — сказала с внезапной решимостью Таня. — Тебе там нельзя оставаться, ты не ходи туда больше, я тебе место найду, там можно пропасть.

— Барышня, милая… За ради Христа! Да только… страшно. Боюсь. Нынче маманька хмельная легла, с утра послала за этим. Боюсь, не убила бы.

— Перестань ее так называть. Хочешь, вместе со мною пойдем?

— К ней? Ой, ни за что! — Груня даже укоризненно, по-бабьи, покачала при этих словах головой, как мудрая и понимающая перед неопытной в житейских делах милою барышней.

— Ну, тогда погоди, — и Таня дала ей записочку. — Это мой адрес, недалеко. Ты будешь жить вместе со мной. Я уж устрою. Нам как раз нужна девочка.

Груня поблагодарила, обрадовалась и побожилась прийти нынче же вечером, потом подхватила бутыль и почти побежала по обветренным плитам моста, ветер трепал ее легкую юбку над белыми шерстяными чулками. Таня еще постояла, посмотрела ей вслед, вздохнула, подумала и пошла не на курсы, а прямо домой — предупредить.

VII В маленьком флигеле по Левшинскому переулку, где Таня снимала у Кропотовых комнатку, застала она Васину мать в хлопотах и тревоге: Вася к завтраку не возвращался, утром слышны были выстрелы и в городе вообще беспокойно. Таня тоже заметно встревожилась. Только теперь сообразила она, что, действительно, было пустынно на улицах, а лица встречавшихся были сурово нахмурены или тревожны и вопросительны; пожалуй что, слышала даже и выстрелы, но в отдалении, значения им не придала.

Людмила Петровна, в крохотной кухне с холодной плитой сама готовила суп, огнедышащий примус — «бесплатный работничек, или гордость семьи», как называл его Вася — бойко гудел под кастрюлей, стремясь охватить ее пламенной желто-зеленой своею ладонью; деревянного из Чудова ложечкой снимала Людмила Петровна жидкую, все накипавшую пену. Таня стояла в дверях из передней, не раздеваясь, Людмила Петровна таила глаза, но и виски ее, видные Тане, желтые, с сетью морщин, были заплаканы; Танино сердце сжималось.

— Так девочка эта придет, я хорошо ее знаю, — говорила она между тем. — Я рада и за нее, и за вас. По крайней мере, хоть вы не совсем будете дома одна.

— Да, да… — отвечала Людмила Петровна, — не буду вовсе одна.

Таня тайные мысли ее поняла: в срыве негромкого голоса, в косом движении плеч.

— Людмила Петровна, — сказала она, — заприте за мной, я пойду и узнаю про Васю у Званцевых, не там ли он задержался.

Когда уже Таня прошла по коридору к наружным дверям, Людмила Петровна окликнула ее из передней.

— Танюша, — сказала она, — дайте я вас перекрещу на дорогу.

Танино сердце забилось; она поняла томления матери, и только сейчас и ее самое охватила тревога. Под мелким таким непривычным крестом припала Таня на сухонькую грудь Васиной матери и выбежала поскорее за дверь, она не любила, чтобы ее кто-нибудь видел — в расстройстве чувств.

На дворе было пустынно. Обычно возилась неугомонная детвора из подвалов, смех, говор и плач, чередуясь, не затихали; сейчас никого, словно бы вымело. Но, обогнув большой дом, увидела Таня знакомые детские головы — как стайка шмелей, облепивших чугунные прутья ворот. Калитка была на цепочке, однако же можно было пролезть.

— Не ходите на улицу, барышня Таня, — скачала знакомая девочка. — Там дюже стреляют. Швейцар никому не велел выходить, знать и калитку прикрыл.

Ничего, — ответила Таня и, улыбнувшись привычной улыбкою, продвинулась между холодных шершавых полос.

По переулку спешили еще отдельные пешеходы. «Говорят, начнется по-настоящему в два», — поймала она чью-то отрывочную, наспех брошенную фразу. Близко стрельбы пока не слыхать, но на углу, вместо милиции, с винтовками, два бородатых солдата, вид у них сумрачный, хмурый; однако же никого не останавливали. Таня торопливо пошла вниз по Пречистенке; погода переменилась: дул ветер, морозило, воздух стал колким и резким. По пути она кое-что теперь вспоминала, сопоставляла, выходило тревожно. Вася, конечно, был весел и ровен, как и всегда, ушел с какой то обычною шуткою, но Таня поймала себя на беспокойстве: силилась вспомнить последнее Васино слово и не могла. Какая была в этом особая важность — Таня сама ясно не понимала, но сердце стучало, однако же внятно: а что если это и впрямь последнее слово, и Васина речь для нее оборвалась… навсегда? Не морозным, прохладным, а изнутри обжигающим, жарким румянцем покрылись Танины щеки: она ускорила шаг.

У Званцевых дверь открыли не сразу, даже, как Тане почудилось, с какою-то, ей непонятной, опаской.

Сверстница Тани, Оленька Званцева, стояла на полпути деревянной, ведущей в дом лесенки, накинутая на плечи беличья шубка полусползла, и девушка перехватила рукою края, на узком мизинце ее кровавой, набухшею каплею ник из перстенька альмандин. Таня с трудом от него оторвалась и подняла глаза на подругу — та говорила:

— И Вася был… да, по утру. И Никодим, и оба ушли. Торопились. Не знаю куда.

Таня слушала, и странное, странное состояние ею овладевало. Слова доходили до слуха как бы издалека, и как бы издалека виделась самая жизнь. Что-то произошло, как до берега внезапной реки, непредугаданной, дошла на своем пути девушка Таня. Эти слова — как невнятный гул волн, забила ответно в ушах и беспокойная кровь. А выстрелы — да, теперь и они явственно были слышны — как отдаленные раздельные скачки водопада. Вася же… раз он не с ней, то нигде в ином месте, как в самой этой кипучей пучине, и где его пристань, на этом или на том берегу… и выберется ли? И все видит Таня теперь по-иному. И Оленька… нет, это одна только видимость, что московская девушка в беличьей шубке полуоперлась на перила, это он сам, такой же, как Таня, загнанный стужей и непогодой зверек: вот она уцепилась цепкою лапкой за сук, и капелька крови готова ниспасть в стремнинные воды. Да, Никодим… это ясно… бедная Оленька: он не вернетсяА Вася?

У Тани смутно плыло в ушах, безмолвно схватила она Оленькину захолодевшую руку, и та ее поняла. Еще через минуту Таня была снова на улице. Бежать и отыскивать было нельзя: она и не знала, куда ей бежать, Вася оставил ее на берегу.

Больше всего было похоже на колкий, прямо хлещущий дождь; стрельба началась, как бы сама собою возникла из ледяного морозного ветра, свистело вдоль улицы и из переулков, и как в непогоду бегут, подняв воротник, редкие люди бежали, гонимые ветром и страхом, одежды у всех одинаково были похожи на лоскуты мерзлых плащей, колко и сухо жестянками били они по ногам. Иные из беглецов пытались укрыться в парадные входы или в ворота, но двери все, как по волшебству, были уже на запоре. Однако ж никто и не ломился, и не кричал, и тишина, где человек онемел, исполнена была вся целиком жуткого свиста.

Таня не стала бежать, все внутреннее состояние ее было иным: тело улегчено, почти невесомо, душа же… странно сказать — и она горячею пулею сжалась, ровно в стремительности своей рассекавшею знойный мороз. Куда? О, если бы знать!..

Смутно расслышала Таня два-три у самого уха грубые, однако ж остерегающие оклика; кто-то схватил за плечо, толкнул за колонну у института; на минуту запахло свежею кровью и мокрой солдатской шинелью, Таня ясно не разобрала, не разглядела. Только покорно она обождала и двинулась дальше. На углу Еропкинского рыли окопы какие-то мальчики в рыженьких кепках, окуренные уже в пороховом дыму, похожие на трубочистов или на угольщиков, откуда возникшие — трудно понять, тащили щиты, срывая их с окон у магазина, набивали мешки землею, опилками, драной рогожей из погребов; существа эти двигались среди бела дня, подобные привидениям, ловкие и угловатые одновременно, без единого звука: инстинктивная экономия сил! Таня быстро прошла мимо них, но на секунду остановилась и поглядела. Они были близко и далеко, похоже, как если б в дешевеньком балагане глядела она на панораму в круглое, напоминающее иллюминатор на пароходе, стекло. Это ли бунт, или восстание, или, может быть, опять революция? И кто они: это ль враги?

Таня не углублялась, не понимала, но, обогнув кукольную тесемочку баррикады, пошла она теперь тише по опустевшему своему скромному переулку и когда в полузабытьи добралась до ворот и достучалась, чтобы открыли, и увидела во дворе тихий свой флигелек и окна со шторами, она поняла, что не борьба и не восстание — для женской души ее, только что разомкнувшей объятия и их не успевшей сомкнуть, другой был и только один страшный вопрос: Вася… останется ль жив?

Внезапно открывшееся перед ней роковое, там, на лесенке с Олей, было как ключ, круто, стремительно взвинтивший пружину ее бытия: сердце захолонуло, все линии жизни перекрестились между собою, перспектива исчезла, и на минуту ей показалось, что и она в этом свисте стихий как отдельная воля, что и ее распахнутая грудь с Васею рядом, что и она — на баррикаде! Но эта минутная на углу остановка, эта странная, как в полусне, такая простая и именно оттого явь, столь фантастическая, сразу ослабила волю, что-то опало в душе, с недоуменною жалобой отходила спираль, таяло сердце, и только немым угольком, не переставая, горела в нем боль. У самых дверей Таня и вовсе поникла, едва успев позвонить.

VIII Не таковы и герои мои, из скромных скромнейшие, и самый исток повествования нашего, конечно, не тот, чтобы здесь и сейчас живописать грозную эту неделю, что долго не разрешавшейся тучей нависла над старой Москвой, для этого еще впереди — и время, и срок. Но, как всегда и во всем: не только стихии и бури, но и трава под дождем, и под опрокинутым ливнем цветы, и не герои одни и героини, и мученики, но и та же всегда налицо, сама себе равная, неумирающая малая жизнь, что в суровые эти и страшные дни затаилась в невидных своих уголках.

Жители старых домов в бесчисленных переулках округи, мансард и подвалов, отрезанных равно и от всего необъятного внешнего мира, и от ближайшей к ним мелочной лавочки на углу, где еще можно бы было достать в газетном пакете пару-другую картофелин или горсточку луку для супа, от обеих этих причин страдали равно; судили они и рядили, и волновались в невольном своем заточении и о восстании, и о подходящих якобы с юга казаках, и о возможной резне, и между тем хлопотали о том, чтобы добыть, наскрести хотя что-нибудь для грядущего нового дня — детям, близким, себе. Сидели без хлеба и керосина, и без газет, без хотя бы случайной радостной весточки о тех из своих, кто не дома, кого железная дверь захлопнула там, где застала: на службе, в отъезде, в гостях…

К Васиной матери, не раз и не два, было нашествие из главного дома — людей, дотоле вовсе ей незнакомых; во флигеле как-то казалось и тише, и безопаснее, не так уж стучало дробным горохом по крыше, над головою в ночи не так удручающее гудел бомбомет.

Но однако ж гудел он и здесь, как гигантский стремительный шмель пролетая над домом. Промежутки полетов не были ровны, но как-то угадывались; в одну из ночей насчитали их ровно двенадцать. Электричества нет (тушили и в девять, и в восемь — из осторожности). Таня сидит на диванчике, одна, уже странно привыкшая к новому быту Людмила Петровна легла, но слышно — не спит; Таня придвинула ей шкаф от окна: залетевшим осколком — утром разбило стекло. Но не оттого вздыхает и окликает Таню время от времени Васина мать, но не из боязни и страха не спит сама Таня… В Васиной комнате все ей знакомо до мелочей, темно, но и впотьмах слышит она и чувствует самые веши, и они как бы ждут. В углу у окна письменный стол, ни единого нет огонька за темными стеклами; Таня сидит не шевелясь. И вот за окном краткий, привычный уже, да оттого не менее призрачный свет; две-три тополевые голые ветки колыхнулись в отсвете, тускло и узко блеснула крыша сарая; немного секунд — и будет удар… это как молния. Таня привыкла и днем: вдруг в полосе холодного солнца, пересекая роинки комнатной пыли — косая с уклоном, быстрая тень… и это снаряд.

От мыслей и дум Таня устала, тревога и напряженность не ощущались, сделавшись как бы обычным ее существованием. Долго она между другими разными мыслями не понимала: отчего не сказал, почему не позвал ее вместе с собой?.. И вообще… как мог оставить? Но любовь не даром, однако, ежели это любовь — полноценна: да я люблю человека, — так на диване, поджав под себя захолодевшие ноги, думала Таня, и от гордого счастья сердце ее билось неровно и крепко — и я не хочу посягать на него; каждый по-своему, и, как у меня, всякое движение мое, думаю я о том или не думаю, связано с ним и им освещено, так и у Васи, милого друга, все, что ни делает и как бы оно ни называлось, всему одно только имя — любовь. Милый мой… сохрани тебя Бог! Я знаю, и в эту минуту, где бы ты ни был, ты, Вася, со мной! Видно — так надо. И я не хочу, даже издали, даже капелькой мысли неподходящей тебя ослаблять.

Таня плакала тихо и, сама не зная того, улыбалась.

И еще одна тягота лежала на Тане. Был вечер первого дня, а, бытъ может, и поздняя ночь: Таня забылась. Но вот откинула голову, прислушалась, и в полудремоте отчетливо ей показалось, что за стенами ветер шумит в старом саду, и скрипят на ветру старые яблони, а рядом, в конюшне переступают копытами неспящие кони. Откуда бы это? Таня насторожилась: дыхания нет. Вася… Нет, Груня… Где же она? Таня быстро, несколько раз мигнула глазами, очнулась. Но с этой минуты тревога ее была и за Груню, где-то в потемках души смутно связалось новое это ее беспокойство с той стародавней, невнятной тревогой, когда она после мушиных памятных похорон, сестры и Груня — спали в амбаре. О, давнее, точно во сне, теплое детствоБедный маленький принц, в какую трущобу попала она!.. А что если… Груня? Ведь ей побожилась прийти сегодня же вечером. И на всю ночь мысли о Груне и Васе переплелись между собой неотрывно.

Но Груня была молодец, и ее вступление в дом вышло веселым, нечаянным, даже почти необычайным. Не в этот, а на другой, унылейший вечер с черного хода кто-то царапнулся. Людмила Петровна побежала сама поглядеть и, когда откинула с двери крючки, увидела перед собою веселое круглое личико; от беготни и от мороза, от счастья, что добралась, и еще от сдержанной гордости за таинственную свою ношу под мышкой, девочка была почти хороша.

— Я к барышне Тане, — сказала она, кладя свой мешок у дверей и быстро перехватив сверток из-под руки. — Дома они?

— Ты — Груня?

— Да, да…

На этот короткий, веселый ответ вышла и Таня: — Ну, слава Богу, теперь!

— С Груней они расцеловались.

— Как же ты добралась?

— А ничего… — ответила Груня, смеясь: мокрым, в тепле оттаявшим пальцем провела она по губам, как делают бабы, и уголки крепко обтерла. — Барышня, а по глядите-ка, что я вам принесла. Нет, вы поглядите только… — быстро затараторила девочка, с живостью разворачивая сверток; он у нее соскользнул, и она присела на корточках на пол. — У, какой миленький, у… хорошенький… Это, барышня, вам, честное слово вамНасилу доволокла.

Таня с изумлением увидела небольшого, кругленького, чисто опаленного поросенка; он лежал на коленях у Груни, как малый ребенок, острые зубы его прищемили нежную, желтую кожицу губ. Девочка снизу смотрела на барышню, а лицо ее было залито восхищением, она наклонилась к своему сокровищу и неожиданно поцеловала его в толстую шейку.

— Откуда же, Груня, зачем?

— Я и сама так-то думаю, откуда он взял? А все ж таки, это сам тятя прислал, — сказала она не без видимой гордости и положила поросенка на стол.

— Деревенский один приезжал, без меня, сама не видала. И наказал, чтобы готовилась, на этой неделе и папаша приедет — за мной!

Груня при этом всплеснула руками, крепко переплела и от восторга зажала их в фартуке между колен.

— Тятя вернулся здоровый, веселый… так сказывал Митрий, — продолжала она. — Целехонький, истинный Бог. Поедем теперь, избу ему уберу… Милая барышня, вместе поедемте, ей-Богу — ну… право!

— Да как же ты пробралась? На улицах что?

— На улицах… страсти Господни! — подхватила с живостью Груня. — Стреляют, не приведи Господь, и все, как на насести, попрятамшись! В деревне у нас такого и не слыхать, сколько жила… Ну, а так, особенного чего-нибудь — ничего. Я было утром, хотела побечь, посмелей как-то днем, да забоялась — маманька увидит, поросенка не даст. Я и то потихоньку его из чулана… Уж вас, барышня, очень хотелось порадовать, и так затомились небось! Куда его тут у вас схоронить?

— Ну что ты… — ответила Таня смущенная и тронутая.

— А никто у тебя… на улице… не отнимал? Не обижали? — спросила Людмила Петровна.

— Ну что вы, барыня, а я дам? — бойчась ответила Груня. — Да и народ, небось, не чужой, все тот же мужик деревенский! Кто ж меня тронет?

— Отцу-то оставила адрес? — спросила и Таня после молчания.

— А как же! Самую эту, вашу бумажку подружке передала. Приедет, приедет… голубчики!..

Груня, казалось, готова была закружиться на месте, Таня ее не узнавала, веселым таким не доводилось видать ей хохлатого принца.

Не прошло и четверти часа, как Груня, уже в полосатом переднике, подаренном ей Людмилой Петровной, надувала круглые щеки над самоваром, расставила в маленькой кухоньке складную кровать, прикрыла ее деревенским, из лоскутков одеялом и даже, лизнув несколько раз, приклеила картинку у изголовья — на сиреневой ветке двух голубков.

О поросенке Груня и слышать ничего не хотела — это для барышни Тани, для всех, и на другой же день ели и суп, сладкий, напоминавший молочный, и вечером студень. Тане, может быть, было крошечку стыдно, но ела она с аппетитом. И вообще так кстати и хорошо, что в тяжелые дни появился в их доме словно веселый зверек, хлопотливая мышка. О Васе Груня не знала, ей ничего не сказали. И это тоже, кажется, было правильно. Девочка тихо резвилась и радовалась, уйдя от маманьки, и тому, как здесь тепло и не бранят, и что у милой своей она барышни Тани, и скоро приедет отец. И, может быть, эти несколько дней были в жизни ее из самых счастливых. Иногда, забываясь, стоя у примуса, который и веселил, и забавлял, немного однако ж и устрашая, напевала она свои деревенские песенки, издали было похоже — трубит на вечерней заре беззаботный комар.

— Знаешь, милая Танечка, — сказала однажды Людмила Петровна, — девочка эта как доброе предзнаменование нам, и порой мне теперь кажется, что все у нас обойдется. Я от души ее полюбила. Жалко будет ее отпускать.

И для Тани забота о Груне из тяготы обернулась в отраду и облегчение.

Сегодня поставила Груня ситные хлебы, по-деревенски; муки было немного у Людмилы Петровны, и с вечера девочка просевала ее с кропотливым терпением через маленькое суповое ситечко за отсутствием настоящего сита, потом замешала, укутала шубкой и поставила на сундучок.

Закваски нигде не достали, но дали соседи, через лестницу, немного дрожжей: не совсем это правильно, но что же поделаешь? Людмиле Петровне занездоровилось, она прилегла, самовар стоял на столе; повозившись у себя притихла и Груня. Таня сидела одна, под монотонную песнь самовара ей сделалось вдруг так непомерно тоскливо, что, спасая себя, преодолевал мертвую тяжесть, давившую плечи, поднялась она от стола и окликнула Груню, та не отозвалась. Таня позвала еще раз; тихо. Весь дом был как бы мертв; и за стенами странная воцарилась, такая теперь непривычная тишина. Тане сделалось страшно, она взяла свечу со стола и через переднюю прошла, тихо ступая, к Груне на кухню. На деревянном столе у нее было так чисто, как если бы готовилась к праздникам, но молодая усталость видно ее одолела на полдороге: с полотенцем в руках, свернувшись комочком, свалилась она на подушку. Наклонившись, расслышала Таня тихое посапывание девочки; свеча задрожала в руке: почему — неизвестно. Таню забила как в лихорадке такая нежная, острая жалость, какая и редко пробуждается к людям, скорей же — к больному животному, котенку, щенку. Это не было чувством — человеческим только, но чем— то значительно большим: это живое в минуту тоски потянулось к живому и ощутило его; радость и скорбь смешаны были в одно: радость о жизни, чго вот в небольшом этом тельце заключена и дышет, теплеет в нем среди гробовой тишины, и скорбь о ее скоротечности; ощущения эти вместе завязались в один жалобный жгут.

Таня поставила свечку, наклонилась над девочкой, оправила ей ноги, подушку. Груня тихо вздохнула, как бы в ответ, и улыбнулась чему-то во сне, одна из косичек отбилась с виска и узкою змейкой поднялась по щеке, обрамляя небольшое, теперь розовевшее в пламени свечки грунино ухо. Таня молчала, но где-то, как бы на дне потайного колодца, вскипали горячие слезы: спящая девочка, маленький этот человеческий дух, прозванный на земле принцем индийским, была для нее в эти минуты — сестрою; тихонько скользнула она на колени, пол был прохладен, и сторожа, не отрываясь, глядела, оберегая ее покой. Тишина продолжалась, горела свеча и, казалось, слышала Таня, как в тишине протекает неспешно само неспешное время.

Вдруг девочка вздрогнула, открыла ресницы, приподняла над подушкою голову и круглыми от сна и изумления глазами, молча несколько секунд глядела на Таню. Потом быстро она соскочила и бросилась поднимать и обнимать сидевшую перед ней на полу молчавшую барышню.

Тут только слезы пробили себе дорогу у Тани; она не стыдилась их, крепко целуя горячие грунины, с запахом сна, заалевшие щеки.

— Знаешь, — прерывисто говорила она в промежутках, не зная, что ей сказать — знаешь… я ведь совсем не умею… как это дрожжи… хотела спросить.

И она увлекла Груню в столовую, потом, сообразив, повела ее в Васину комнату. Там вместе, теснясь, открыли они дверцы у печки; оттуда пахнуло теплом, жаром углей и некрепким, но раздражающим и как бы несколько винным ароматом дрожжей. Груня, пригнувшись, увидела первая:

— Батюшки, Господи! — закричала она. — Глядите-ка, дрожжи ушли!

Граненый стакан, горячий и пышный от пены, пролившейся через края, в Груниных, крепко его зажавших руках, походил на какой то неведомый плод, исполненный жизни. Пена просачивалась и через пальцы и отдельными узкими струйками, как бы колечками, пружинясь, сползала по ним; объемистых несколько капель, отдельных шматков, как клочья поднятого на руки пчелинаго роя, упали на медную дощечку у печки. Груня тихонько пошевелила пальцами и глядела на барышню, стоящую со свечей, у обеих глаза светили тепло, смущением и восторгом, как если бы вместе нечаянно подсмотрели в ночи большую какую-то важную тайну.

— Как хорошо, как полно — сама про себя прошептала Таня чуть слышно; Груня же весело и неизвестно чему рассмеялась.

— Как мед — сказала в свою очередь и она. Потом обе вместе ставили тесто, снова его, как младенца, кутали в шубку, пили, покончив с делами, полуостывший, с апельсиновым соком, превкусный чаек, чему-то смеялись, припоминали детские глупости и разошлись уже во втором часу ночи. И только раздевшись, ложась, Таня вдруг поняла: тишина; стало быть, кончилось; стало быть… что же? Сердце ее забилось, забилось… Но она не дала места тревоге. О, наши судьбы не в наших руках, — смутно соображала она, засыпая.

— И жизнь, да и через смерть, бессмертная она.

IX Предчувствия Таню не обманули: день, наставший назавтра за этой короткою ночью, странно спокойной, исполнен был впечатлений, событий, тревожных и страшных вестей, смерти и жизни; был он как чаша, льющая через края, и судьба Тане судила испить его полностью.

Часу, вероятно, в шестом, на рассвете, Таня услышала стук с черного хода. Накинув на скорую руку капот, она побежала; холодный воздух от пола охватывал ноги и подувало на самое сердце. Но она уже знала непостижимо уверенно: Вася!

Да, это был он — бледный, обветренный, полузамерзший. Таня не спрашивала; крепко его охватив, как бы одним поцелуем хотела вдохнуть в него жизнь. Он зашатался в дверях, увидев ее, почувствовав ласку; силы его почти оставляли.

Первый вопрос его был:

— Кто это спит? — в нем прозвучала тревога. Таня сказала про девочку.

— Пойдем же, пойдем! — Она потащила его, тиская руки, отогревая, снимая шинель. — Я тебе кофе сейчас. Сядь скорей, сядь… Или приляг.

Вася глядел на нее, ничего не говоря. И только теперь заметила Таня свежий рубец вдоль щеки, но главное были глаза, они останавливали: Вася как бы не полностью еще понимал, что он дома; беспокойство, настороженность не покидали его. Наконец, опустился он в кресло, тяжело, как бы рухнув; закрыл рукою глаза.

«Ничего… ничего… — про себя быстро и деловито в эти минуты думала Таня; мысли мелькали одна за другой, как острокрылые ласточки. — О, ничего… Я отогрею его, он отойдет. Он любит меня. Он едва на ногах. Кофе скорее! А шрам… Господи, Господи, что же он вынос за эти дни!»

Но и какая-то тяжесть хлопьями оседала в ней, что-то мешало вздохнуть так глубоко, как бы хотелось, как было бы надо вздохнуть — до последнего дна — вздохом освобождения.

Вася сказал, не отнимая руки:

— Убит Никодим, убит Капельницкий… Петя Бессонов расстрелян. И я… я бежал. Сегодня. Случайность… спасла.

Таня сделала над собою усилие, у ней потемнело в глазах; она прислонилась к притолоке.

Вася снял наконец руку со лба.

— Но я не сдамся им. Нет! — выкрикнул он громко и тяжело; попытался даже привстать, но безуспешно; это было похоже на бред.

Таня стояла, глядела, ноги ее тупо немели.

— Таня, — позвал он вдруг тихо и жалобно, точно издалека. — Подойди ко мне, голова болит… силы нет… смертельно… да.

Она подошла, обняла его голову и стала гладить по волосам; опять тот же смешанный запах, как и тогда, в первый день, смутно достиг до сознания: сырое сукно, свежая кровь.

— А ты… — спросил он тихонько, глядя снизу вверх, с трудом одолевая свинцовую тяжесть надвинутых век — ты… не разлюбила меня?

И опять Таня ему ничего не сказала, только крепче руками сжала горячую голову. Он понемногу затих, потом в полусне сказал еще:

— Дай папиросу.

Таня подумала, что у него действительно, начинается бред, раньше он не курил; папиросы она не дала, а перевела и уложила его на диван.

Вася тотчас же уснул. Вскоре проснулась Людмила Петровна, окликнула. Таня ответила ей:

— Да, да… вернулся!

Но не побежала, не обняла, не излилась в благодарных слезах. Что это было?

Встала и Груня, день начался. Вася все спал. Таня сама не понимала себя и, накинув платок, побежала к Оленьке Званцевой.

Как в это утро пришло все в движение! С опаскою, робко сначала, потом все смелее, выползали люди, за ворота, калитки — бледные, точно сидели без света год на неделю. На улицах растерянность, недоумение и недоверие: смутные чувства. Но мимо всякой политики, редких сочувствий и частного негодования странное ощущение легкости, элементарной свободы — выйти на улицу, пошевелить головой, обернуться — все это было как внове, как впервые обретенное. Чем именно кончилось, как — не все понимали, судили, рядили по-разному, больше помалкивали — из осторожности, но все ощущали равно, какая на свете великая есть благодать — хотя бы и над простреленной крышей увидеть… увидеть опять и синее небо, и темную тучу на нем, тени и свет, ворону на дереве. И к первобытнейшим этим, не человеческим только, а и для всей живой твари понятным и близким чувствам и ощущениям присоединялось еще, освеженное и обостренное, уже и людское, хотя и всего только дикарское, ненасытимое любопытство. Проголодавшийся глаз с великим восторгом к душе безотносительно ловил и подмечал всякий снаряд, засевший в стене, свороченный столб и сбитую вывеску, высокий брандмауер, подобный больному, только что вставшему и тяжело изуродованному оспою, и легкомысленно веселые рядом розетки лучей на стекле у круглых и аккуратных отверстий, кучки разобранных коротеньких рельсов, бурую глину сверху камней — ту самую, что некогда, в давние годы, подстилала бока лесистых оврагов, сбегавших к Москва-реке, прохладной и тенистой.

Быстрым и невнимательным шагом шла Таня между людей. Общий элементарнейший вздох облегчения не чужд был и ей, но точно пелена легла на глаза, все виделось в дымке, в тумане: словно бы и себя смутною тенью видела со стороны.

У знакомых ворот она остановилась, помедлила и… повернула назад: чем тут помочь? что скажешь и чем оправдаешь всякую смерть?

Но и домой Таня не торопилась. Стояли в душе ее и впечатления утра; девушка снова перебирала их, тяжело, как страницы каменной книги, перегибая листы. Откуда же эта на сердце, в груди, давящая тяжесть? Вася вернулся, а облегчения нет. На том же углу, что и тогда, увидела Таня кучу детей; с весельем они, друг перед другом на перебой, собирали патроны, осколки снарядов.

Два-три запоздавших вояки, из тех же все, рыженьких, худых и угловатых подростков, чернорабочих сотворенного дела, вскидывали деловито на плечи все еще не слишком умело длинные, не по росту винтовки. Вид у них был у самих неопределенный, после тяжкой страды точно они недоумевали: кончилось, ну, и что ж? и дальше?.. Глядели на них прохожие — кто с опасением, кто с любопытством, явно недоброжелательным.

Однако под взглядами они не смущались и не торопились. Обдернув свои на холоду пиджачки и зайдя в угловые ворота, одного из своих поставили сторожем. Минуту спустя из ворот показались носилки, двое вошедших шли позади, впереди же — один бородатый солдат; на носилках прикрытое драной шинелью лежало, согнувшись в колене, тело рабочего. У него был худой, хрящеватый, уже заострившийся нос, глазницы впали глубоко, сине. Небольшая толпа расступилась, давая дорогу. Один господин в меховой низенькой шапке отошел два шага и с остервенением плюнул. Таня закрыла глаза.

Когда она снова открыла их, взгляд ее упал уже дальше. Но ее переулку также веселая высыпала из дворов детвора, и издали Таня различила желтый Грунин платок; между ребятами с одушевлением копался на мостовой и вихрастый индийский худенький принц.

«И Вася стрелял, и он… убивал», — наконец и словами назвала сама себе Таня то самое, что так глубоко томило в груди, и у самого сердца пробежал холодок. Как к последнему прибежищу жизни, быстро она перешла через улицу и почти побежала, не упуская из глаз желтый платок.

Груня также ее увидала и побежала навстречу, в припрыжку, смешно и неловко махая руками.

— Барышня, барышня! А вам два письма — еще издали громко кричала она. — Цельную неделю в швейцарской лежали, только сейчас и отдал.

Таня бегло взглянула конверты: от Елены и из дому.

— Спасибо, — сказала она. — Пойдем-ка домой. Что у нас там?

— Барин проснулись, кушают кофий. А я… я сейчас, только в лавочку сбегаю.

— Приходи же скорей, — сказала ей Таня, и внятно, в ту же минуту, ощутила в себе беспокойство за Груню; смутно при этом подумала: «Вот также и Никодим… почему я тогда же… знала вперед?»

— Сею минуту приду… — все еще зараженная детским весельем, бойко и беззаботно отрапортовала ей девочка.

Быстро она тряхнула косичками и ускакала; Таня еще поглядела ей вслед и одно за другим распечатала оба письма. Начала было из дому, потом от сестры, потом опять взяла первое. Шла и останавливалась.

В первом писали, что там неспокойно, звали скорей. Лена… как странно… да, все-таки так; молчала шесть месяцев и вот: «Я поняла, есть только два стана, и я себе — выбрала»… Как? И она… раньше почти ненавидела — с ними теперь, вот с этими? А почему бы и нет? Обе сестры — что ж, и мы с нею, как через пропасть, в разных мы лагерях? Нет, отчего? Я ни в каком… — быстро шептала и комкала Таня письмо.

И тотчас взяла опять из дому. После длинных и ровных привычных строк матери (отец никогда не писал) взгляд Танин упал на приписку Ирины; она жила теперь дома, в институте разгром. Приписка, должно быть, спустя несколько дней, письмо залежалось. Детским еще, ломаным почерком Ирина писала: «А у нас беда, дом наш сожгли, все разнесли, живем теперь в старом амбаре, Левушке холодно. А особенно изо всех отличился Грунин отец; всю скотину побили и растащили. Где она, Груня? Скажи ей, если увидишь, что я не сержусь. Холод у нас. Приезжай. Ничего у нас нет».

Таня была уже у ворот, когда позади раздался оглушительный взрыв. Она приостановилась, мысли ее сразу разбились и каждая осколками ранила сердце. Дом их сожжен… Лена… И откуда б он взял? Бедная Груня, отец ее взял поросенка у нас… «Но я не сержусь». Что ж это, взрыв? Бегут и кричат. Надо идти. Как все смешалось в одно… невероятно. И где же тут целое? Где ж это Груня?

Таня только что скинула шубку, на сердце стояла, не уходя, ощутимая боль. Вася в дверях, освеженный и вымытый, глаза его ясны; глядел он и улыбался, Таня видела все как сквозь пелену. Людмила Петровна, счастливая, в столовой наискосок перетирала посуду.

— Танечка, что-то шумят, — сказала она. Действительно, несколько ног топтались у лестницы.

— Ты дверь не закрыла?

Но не успела Таня ответить, как незапертую дверь открыли снаружи.

— Да здесь же, я вам говорю, я эту девочку знаю, — послышался чей-то мужской простуженный голос.

Таня увидев, взмахнула руками, земля поплыла из-под ног. Она точно знала всегда, видение это было всегда: маленький принц, легонький, очень худой, легко колыхался в чужих, заботливых чьих-то руках, он был уже мертв; угловато поднято было плечо, косички торчали у щек.

— Игра до добра не доводит, — услышала Таня еще все тот же простуженный голос. — Видишь, девчонка ногой ее, проклятую… играючи.

Х Вечером в маленьком флигеле горели у изголовья покойной желтые свечи. Таня, как некогда «пташек», золотоволосым первосвященником безмолвно сопровождала на дальнем пути отошедшую свою любимицу Груню. Робкий, взъерошенный, дико худой, на кухне пил чай Рыжий Никита. Он ничего не говорил, плохо его слушались руки, пил чай, как если бы делал тяжелую непомерную работу, но от нее отказаться было нельзя.

Людмила Петровна с тревогой глядела на Таню. После того, как упала, долго не приходила в себя, а когда и очнулась, не плакала и не томилась, странно была скупа на слова, сама захотела Груню обмыть и убрать; с Никитою встретилась ровно, несколько строго, как старшая. Тот два уже дня ждал, пока стихнет стрельба, у московской кумы, у маманьки.

С Васею также она не была разговорчива, только по временам ловил он ее на себе пристальный взгляд; ничего за весь день Таня не ела.

После вечернего чая она настояла, чтобы Людмила Петровна легла. Вася не спал, сидел у себя. Поздно уже, после двенадцати. Таня его позвала.

Она взяла его за руку и подвела к покойнице Груне. Девочка точно спала. Тепло золотились при свете свечей мягко промытые Танею волосы, теплела щека. Таня поправила белую, у худеньких плеч простыню.

— Вася, — сказала она с какой-то простою торжественностью — эта невинная жертва… Послушай, если ты хочешь, чтобы я стала твоею… чтобы любила тебя…

Волнение помешало ей кончить. Вася крепко, вперед соглашаясь, взволнованный, сжал ее руку; в тишине по-необычному странной столовой, похожей на церковь, мелко потрескивал воск да из кухни было обоим явственно слышно, как Грунин отец беспомощно плакал во сне.

Таня ответила на пожатие Васи коротким пожатием и коротко также, быстро договорила:

— Так никогда… никогда! Слышишь, нельзя убивать.

1917–1919 гг.

 

ЖЕРТВА

 

Вместо эпиграфа

Давно о родине уста Не открывал я — колос в нивах Ее полей, в ее разливах Расплеск волны, листок куста.

Но вместе с ней в тревожной дрожи, В предсмертном пульсе бился я:

Тебе ль я, мати, судия — Тебе, кто всех земных дороже?

Разрыта заступом земля, Но и в преддверии могилы, Но и за гробом будут милы Родимые твои поля.

В душе земной запечатлен на, В душе бессмертной оживи, И если отойдешь в крови, В любви моей почий нетленна.

 

I

Путешествие в Москву задумал Никандр, а Ленька за ним увязался. Так было всегда: старший выдумывал, а Ленька без брата ни шагу, и от него ни на шаг.

Никандру пошел с Рождества тринадцатый год, но упрямая голова его торчала колом, как у матерого заправского мужика, жесткие волосы, густо пропитанные потом и пылью, плотно бывали прижаты зимнею ватною шапкой, с которою он не расставался и летом, а на шее торчали грубо отогнутой рыжею щеткой; над ухом колянились веером. Когда порою Никандр начинал с упорною тупостью скрести у себя на затылке, грубый ноготь его с трудом продирался сквозь войлок волос, как если бы пальцем надобно было проникнуть через голенище солдатского толстого валенка; проходило не менее четверти часа, прежде чем он достигал своей цели, а предприятие считал завершенным, как острая боль, наконец-таки, заглушала мучительный зуд. С чувством глухого удовлетворения вытаскивал он тогда занемевший свой палец и внимательно, долго разглядывал, как густая свежая кровь медлительными алыми жилками продергивала грязную отопревшую кайму вокруг ногтя; возможно, что зрелище это казалось ему даже красивым. Кровь вообще привлекала его.

Когда на селе, бывало, резали скот или перед Рождеством палили свиней, Никандр бывал непременным и самым внимательным зрителем: первым являлся и из последних долго еще не уходил, следя, как за людьми следом являлись собаки и с жадностью слизывали кровавые тяжелые сгустки с холодного снега. Порою при этом невнятное и темное наслаждение заставляло глаза его суживаться, между тем, как острые скулы косо ползли к мочкам корявых ушей. Было похоже, как если б у мерина, застоявшегося в каляном своем хомуте, размотали супонь, и оглобли, освобожденные, — концами тронулись врозь, раздвигая клешни хомута, Никандровы губы — в улыбку…

Ленька на брата не был похож. Волосенки его, цвета сосновой доски, свежеотструганной, мягко пушились над головой; бледно-лазоревые безвыразительно ясны были глаза, тонкие ноги сквозили под рубашонкой — бог его знает, кого этот мальчонка напоминал: не то одуванчик на несколько согнутом стебле, готовый развеяться по ветру, то ли барашка, приуготованного пасть под равнодушной рукой. Ручонка одна у него, правая, плохо владела и медленно сохнула: неловко мать на полатях его приспала, как был еще Ленька младенцем. Вывих не вправили, и Ленька не мог и теперь дохлой рукою своей, как брат ее называл, даже перекреститься, чтобы от боли не сморщиться. Шла в эту пору Леньке седьмая весна.

Семья их вся была на уклоне. Правда, земельки ныне прибавилось, как господа, покинув в селе Подъяремном поместье, тайком укатили куда-то, слышно, что за границу, а над подъездом их дома повесили вывеску: «Волостной Подъяремный Совет». Жизнь с этих пор пошла кувырком, точно плотину прорвало, красные дни наступили и полная вольная волюшка. Особенно памятно: в деревне Холмах разгромили завод, казенку катили и бочками, и разбивали тут же, черпая кто полной пригоршней, кто картузом, а кто, охмелев, совал прямо и бороду. На веселье сошлись из семи деревень, и общим счетом опившихся было насчитано двадцать один. Завод подожгли, спирт отпылал, но все же осталось еще и на поминках опохмелиться. Потом принялись за хозяйственное, делили машины и скот, книги тащили из барских покоев, всякую утварь, не обходилось без драк. Старики на селе, конечно, ворчали, предупреждали, но из слов, как из мякины, веревки не свить… Две из господских вещиц попали и к Болдыревым, одна пустяковая, но детей приводившая в полный восторг, особенно Леньку, другая была предметом мучительной зависти для всех подъяремных девиц, когда бы ее не постигла злая судьба; но вместе с тем и смешная отчасти.

Была у братьев сестра, толстая девка Маланья. Красные щеки ее, маслянистые, налиты были так туго, что более нежная кожа, пожалуй бы, лопнула, но у Маланьи выдерживала и только так наплывала в глазницы, что глядели глаза словно в щелку забора; к тому же крепка была спать, по природе ленива, на оба уха туга, но за всем тем бойка и смешлива. Парни любили ее за широкие бедра, толстую грудь и за то, что своей полнотой была не скупа. Помимо всего остального, была она и нарядница, принимала подарочки, в ее сундуке много было напрятано. Подруги над нею смеялись, но и завидовали, а кое-кто и себе косицы стал завивать, шеи открыли. Но изо всех только Малашка умела рискнуть. Драгоценный пакетик однажды привез из Москвы Федька Кривой. Он не только глазом был крив, но вдобавок еще и кривобок, зато и весьма оборотист и, по своей красоте, на подарки должен был сильно щедритъся. Это было воздушное платьице, розовый тюль, волна на волну набегала внизу, открытая грудь, а рукава точно растаяли, и все оно словно светилось. Федька сам рассказал, что продала его на базаре красавица-барышня, наверно, княжна, не иначе, так была деликатна, тонка, ровно тебе перед образом свечка, и при этом заверила, что платьицем будут довольны, что шила его не простая портниха, а сама императорская, и по фамилии Фрюлина, или каким-то все фрюлинам императорским шила, этого Федька точно не мог пояснить, но только что платьице это было прямо пирожное, и отдал за него покупатель целых пятнадцать фунтов муки.

Малашка при виде его не смутилась и Федьку отблагодарила отлично, а через два дня надела обновку, и зрелище вышло великолепное. Могучие члены ее были так плотно облиты розовой пеной, что платье сидело на ней, как вторая природная кожа, открытые груди, крепко обтянутые, напоминали двоешку апорт, довисевший на солнце до конца сентября, а круглою репой лицо с завитыми косицами улыбалось и в церкви. Да и многим было, как говорят, а то воскресенье не до молитвы, дьячок Евстигнеич два раза спутал напевы и вообще голос его звенел в этот раз скорее, как у козла, а батюшка отец Михаил, как подошла она ко кресту, даже слегка отворотился и поглядел разве вполглаза. Вышел, надо сказать, великий соблазн, но все это девку только взманило, а старики не знали, куда и глаза девать — от стыда и от огорчения.

И вот совсем немудрено, что именно ей, этой Малашке, досталось при дележе, правда, еще до этого платья, господское зеркало, стоявшее у барышен в спальне. Двое парней сообща, как видно, не из ревнивых, сначала его припрятали возле амбара, в глухое местечко, а под вечер перенесли к Малашке на двор и поставили в клеть. Зеркало было высокое, в человеческий рост, узорная рама с боками изогнутыми тускло поблескивала старинною позолотой. Купидон сидел наверху и целил стрелу. Малашка впервые могла так себя лицезреть. Однако же в дом перенести не сразу решилась, и без того отец, как случался не в духе, грозил ее выгнать совсем. Ловко она таила сокровище у стены под соломой, но то и дело бегала в клеть полюбоваться собой. Какая-то даже задумчивость в те дни ее посетила, так нравилось ей глядеть на себя. Бог знает, что это было за зрелище, если б взглянуть со стороны. Амур со стрелой целил и целил ей в грудь, горячее солнце било сквозь щели плетня, пахло навозом, мухи роились над свежей недавнею кучею, тихо, пустынно, и, как завороженная, не сводила Маланья узких своих, пристальных глаз. Кого она видела? Может быть, русскую девку времен революции и коммунизма, а, может быть, это глядела и улыбалась богу Амуру, завидев с кургана его сияющий лук, землею рожденная, каменная баба сама, красавица скифских наших степей?

Неосторожность ее погубила, и безмолвные эти радения закончились скоро, прискорбно. Маланья оставила зеркало на ночь, забыла прикрыть, или, быть может, хотела еще покрасоваться. Ночь была видная, месячная. Телка, стоявшая в клети, на ночь была слабо привязана, и понемногу веревку она размотала. Странно блестевшая гладь, должно быть, ее привлекла. Она подошла ближе к стеклу и любопытно уставилась мордой. Такая же морда оттуда двинулась к ней. Она отскочила, скрылась и та. Эта игра повторилась не раз. Это было, конечно, и страшно, и непонятно. Телка глухо завыла и стала копытом скрести навозную землю, другая ответила тем же. Так еще постояли они, обе готовые к бою. Этим было все решено. Кровь налила им глаза, они повели ими на сторону, сгорбили шеи и ринулись.

Рев был ужасный, Маланья вскочила и бросилась в клеть, за нею отец.

С разбегу телка пробила не только стекло, но и фанеру, что была за стеклом. Она отпрянула прочь и поволокла за собою всю раму. Морда ее была вся в крови, она билась копытами и испускала жалобный полурев, полустон. Не так-то легко животному было помочь, оно металось, изнемогало, преклоняло колена и с хрипом кидалось опять. Наконец, все же ее прикрутили веревкой, отбили углы, в кожу вонзившиеся, и телку освободили. Устало она прилегла в углу на солому и все пыталась лизнуть языком кровавое свое ожерелье, а прибежавший Никандр стоял невдалеке и тупо-внимательно, по обычаю, глядел, как через рыжую шерсть проступала и скатывалась прерывистой струйкою кровь.

Старик Степан Болдырев в эту ночь снова нашел себя. Он распорядился промыть раны на шее, вынуть осколки стекла, а когда Маланья все это закончила, всем велел выйти вон, а дочери приказал спустить с себя юбку. Покорно она повиновалась, а отец не спеша снял свой ремень и отстегал пряжкою дочь; она не издала ни звука.

Много по этому случаю на селе Подъяремном было насмешек, веселья. Не все еще по домам полегли, и происшествие стало известным в ту самую ночь. Кое-кого нетерпеливые сплетницы даже подняли с постели. Только Ленька один ото всей кутерьмы не проснулся. Крепко он спал, рядом с ним на столе блестел полусерпиком небольшой, бронзовый, по ободку немного погнутый, дорожный будильник. Он-то и был тою второю вещицей, что перепала в их избу из барского дома. Леньке было позволено матерью его заводить. Он с этим делом быстро освоился и дохлою ручкой ежевечерне накручивал, не без усилий, тугую пружину. К этой забаве привыкли, и так постепенно в доме у Болдыревых роль петуха начал играть — господами привезенный из чужедальних краев иноземный будильник.

 

II

Шли дела на деревне, между тем, своим чередом. Множество было событий и перемен за эти краткие и многовесомые годы, но повесть об этом — сложная повесть, даже и кратко ее не уложить в наше повествование о путешествии мальчиков Болдыревых.

В общем же было похоже на то, что где-то далеко, в центре, гудел барабан безостановочно, тысячу двести оборотов в секунду, а дальше свистели ремни и колеса, по всей же Руси шла молотьба. Случалось, ремень с махового слетал, тогда кидались с бревном, грудой наваливались, маховик останавливали, и пахло сквозь пыль и зерно жаркого гарью… А не то впопыхах пускали у барабана колом целый сноп, даже и перевесла не распутав, барабан замирал, как бы давился, и сразу так ухал потом, что люди шарахались в сторону. Кое-когда между снопов попадали и камни, зубья трещали тогда, вырывались из гнезд и вылетали с безудержной силой… горе тому, кто попадался на их свистящем пути. Но все же машину поспешно ладили снова, и молотьба продолжалась. А жизнь на деревне, тем временем, двигалась день ото дня, как движется но соломотрясу солома, непрестанно подталкиваемая и сотрясаемая, но все единой и непрерывною лентой. И как попадает между хлебов и куколь, и василек, и спорынья, так тонуло все это и тут, в огромных ометах привычной и стародавней деревенской соломы. И если старухи и старики страхов своих не таили и ждали Конца и Суда, а молодежь кое-где заводила «ячейки», то мужик поосанистей, покоренастей, мужик-середняк, как ныне его окрестили, размышлял про себя деловито и коротко: «Э… утрясется!»

И помаленьку, пожалуй, все утрясалось. Правда, что красные дни и вольная волюшка отполыхали так скоро, как быстролетно сгорает летний полуденный сон на снопах после тяжелой работы. Напротив того, сильная скрепа повсюду пошла и неудобства, точно босыми ногами идешь по жнивью… Главное было — война, когда воевать, по правде сказать, уже давно надоело, а второе был город, который порою уж чересчур наседал, только и знаешь: «подай, да подай!» — а взамен того ничего, ни гвоздя, ни веревки, не говоря уже про плужок или ремень… Тоже и сами с барским добром обошлись нерасчетливо… В неряшестве и неубранстве, как занемогшая, у нерадивых детей забытая мать, без призору лежала земля. И оттого-то, в порядке вещей, первая засуха знойной своею косой подкосила поля; горячим ковшом сухостойное лето зачерпнуло всю влагу сразу до дна; как на мелкое блюдечко насыпан был слой плохо разделанной, богатой земли.

Кто был посильней, кое-как еще устояли; хозяйства поплоше, как и рожь на полях, были под корень подкошены. Их было немало, в числе их, конечно, и Болдыревы. Маланья давно была не работница, она совсем закрутилась, а как нечего стало есть, па зорьке однажды поднялась и ушла, захватив с собой и приданое, болтали — в Москву. Один комиссар, черноусый, на недолгий срок наезжавший в село Подъяремное, как будто действительно сильно Маланью манил. Был он мужчина сурьезный, широкоплечий, девке под стать, вольный ей хлеб обещал и легкую жизнь. Надо так думать, Маланья польстилась. Остались в избе одни старики да детвора коротать свои черные дни.

Дни, хоть и черные, еще можно б терпеть, но когда наступали глухие потемки и на селе тишина, и тишина по всем деревням на десятки верст и на сотни верст, то и крепкому человеку становилось подчас не по себе, а уж о старых да малых и говорить не приходится…

Осень эта, двадцатого года, вдвойне была тяжела, кончали с поляками, с Врангелем, срочно власти нажали на хлеб и, невзирая на недород, взяли разверстку сурово. Многие резали скот, продавали, и хлеб покупали на стороне, только бы к сроку выгнать положенное. Тряхнула деревня и жадно копившимся за все эти годы бумажным добром.

Как воды, пласт за пластом, наносят породы и немой их язык воскрешает перед геологом тайную жизнь и историю давно отошедших веков, так и в обитых железом потайных сундучках, за слоем слои, много раз пересчитанные, по пачкам и по сортам перевязанные тугой бечевой, лежали цветные бумажки. И с каждой из них связаны труд и беспокойства, и хлопоты, и обман, и удачи, и страх, и людская бессмертная жадность. Сколько, казалось бы, тяжких, и весьма притом поучительных, было разочарований, связанных с этим мнимым могуществом, когда каждый новый, все более пухлый, свеженький пласт так обесценивал ранние отложения, что их скрытая жизнь истлевала подобно осенней листве, и каждый раз все же, снова и снова, все с тою же скрытною радостью, с жадною дрожью, корявые руки увязывали новую пачку. Теперь их пришлось распаковывать, и нелегко это было. Сначала снимали советки, потом, с раздумьем, керенки, но жальче всего было коснуться засаленных, когда-то таких полноценных романовок. У многих и многих еще таилась в душе какая-то магическая их притягательность.

Известный насмешник Иван Никанорыч любил донимать деревенских горе — миллионеров. И говорил на сей раз притворно-слащаво:

— Вам это способней, чем бабам: те сливочки сверху сымают, иначе никак невозможно, а уж потом идет молочко, у вас же, можно сказать, все перевернуто, снятое вы молочко на расход, а сливочки: те, что внизу — про запас, про себя… Да только, скажу вам, напрасно, сливки-то ваши прокисли…

Мужики не особенно ласково слушали шуточки бородача. Был он раньше приказчик в лесу, и теперь уцелел в прежней конторе. Можно сказать, за последнее время даже опять оперился, кончилась воля на лес, и без бумажки за номером к нему не приступайся, а чтобы с бумажками не вышло еще волокиты, присовокупляли ему и кредитки. Да и вообще человек промышлял разными способами, умел, когда нужно, и спрятать, умел, когда можно, с кем нужно — и поделиться…

Вовсе другой разговор был с Алешей, и вовсе другой человек был Алеша. Уединенная история его — целая особая повесть, и ее развертывать здесь мы не станем. Сколько ему было доподлинно лет, неизвестно, забыли считать, а все звали Алешей, как маленького. Давно он уже больше не старился, родные его все перемерли, хата сгорела лет двадцать назад, и с той поры он, как устроил себе теплый шалаш, так и остался в лесу. Там на поляне развел огород и поставил с десяток колодок, это было его пропитание, пчела к нему была не скупа. Алеша людей не дичился, охотно беседовал, но сам из своего стариковского рая редко когда выходил. Порою, случалось, и вовсе его забывали, особливо зимой, но по весне, вместе с ручьями, как побегут ребятишки оврагами в лес, смотрят — Алеша по-прежнему там, снова оттаял. Детей он любил и любил называть милыми пташками. «Милые пташки мои опять прилетели… Без вас и весна не полна». Леньку он привечал между других, жалел его дохлую ручку. Любили Алешу и ребятишки, как им доставал из шалаша душистые, крепкие соты, и в веселом пиршестве этом до странности мало было различия между детьми и стариком.

Но иногда, как бывало зайдут посидеть мужики, подымались меж них разговоры и о деревенских делах, и тут находил Алеша слова. Он не стыдил, не укорял, не восторгался, но в ровном его, похожем на шепот листвы, то замиравшем, то подымавшемся голосе, было, вернее всего — предупреждение.

— Божья земля хорошо, только не дьяволова. Други мои, надо себя соблюдать. Не соблюдешь, и земля не спасет. Под злою стопой змеей обернется, ужалит. А времена наши есть человеку как испытание, кому испытание на бедность, а кому на довольство.

И не сказать, чтобы был Алеша настойчив, не убеждал, а вроде как бы хотел одного — остановки, чтоб допускал человек до души минутки особые, раздумья и тишины, И чтоб сам обо всем себя допросил. А там уже делай, как знаешь, воля твоя. А только что не блуждай и не крутись, как речною водою несомая щепка. Главное, надо узнать, кто же ты именно есть и какое на свете души твоей дело.

Кому западало на сердце, но только что, разумеется, редко, на эти дела положен свой срок. А он не насиловал.

— Душа как березка, насильно ее в большую березу не вырастишь, сильно потянешь — корешки оборвешь, всякое древо растет ровно, в прапорцию, но только что древо счастливо, соблазнов ему не надо. А потому, друга мои, надобно слушать себя. Так слушать, как зорьку вечернюю слушаешь.

И этак всегда. В мужицких делах, в коренных, был как младенец, и вникать в происшествия разные будто бы и не умел, а так, обоймет их единым словечком и опять про душевное. Вспоминали, однакож, как он сказал, еще только как началось, а о голодных годах даже и в ум не всходило.

— Будет, друзья мои, так, за жаркою летней порой осень приходит, и вянет на деревах и опадает осенний лист. И будет, народ начнет опадать, как никлый тот лист. А тихо он опадает, как приходит пора.

Иван Никанорыч, чернобородый, тот и себе то же предсказывал, и точно о том, но только какими другими словами!

— Погодите, стервята! Царь к вам воротится. Он вас с вашей землею сожрет! Царь-Голод — он самого Стеньку Разина выроет из-под земли.

И твердо нельзя было понять, что говорит: то ли он сам ожидает царя, то ли творит над мужиками издевку. «Сливки прокисли» — издевка, «царь к вам воротится» — издевка двойная. Тоже лесной, но какой неприятный был человек Иван Никанорыч! Если Алеша на пасеке тихой листвою шумел, так этот глухими корнями ворочал.

 

III

Осень была тяжела, зима еще тяжелей, но и весна пришла жестокая, нерадостная.

По осени, вспомнить теперь, какое еще, все же, было раздольеВ погожие дни бабьего лета сколько ребятам веселых находок: там на межах замотавшийся между полынью щупленький колос, там лебеда, конский щавель, у лопуха сладковатые корни, а по оврагам орехи и желуди, а главное яблоки — какие богатства! Что до зимы, то белые дни коротки, ночи же долги, какая-то оторопь и полудрема, подобные спячке медведя в берлоге, давали возможность хоть кое-как, а перебыть. И сквозь ту полудрему звоном в ушах манила весна. А как затеплело, вышли на воздух, от воздуха и закачались. Обнажилась земля, голодная к севу, насытить утробу ее, разверстую, ждущую… чем? Разве такою же черной тоской. И верно, случилось: стал народ опадать, как опадает с дерев, по слову Алеши, листва, и обернулась весна для многих и многих никлою осенью. Какая прошла по земле болесть и хворь, пожалуй, и не узнать, проходила она, для тех, кто помирал, безымянная. Но только что верно одно: не один мужик на деревне лег под вечер на лавку, чтобы больше не встать, затем, что тоска сердце его приклонила: непереносен был вид обнаженной голодной земли.

Вот тут-то как раз Никандр и задумал свое путешествие.

— А зачем ты поедешь? — допытывал Ленька.

— За хлебом… дурак!

— А тятька мне сказывал, что в городе нивы не сеют. Откуда там хлеб?

Никандр из зимы вышел костлявым, взъерошенным — голодный волчонок. Он косо глядел, гнул голову книзу. Нехороши были и старики, кости да кожа, а Ленька глядел совсем восковой, только живот распух от соломы.

Никандр свое дело обдумывал втайне, а когда порешил, отцу сказал коротко:

— К Маланье поеду. Хлеба просить.

Было раннее утро, и Леньку, как и всегда, разбудил его звонкий будильник. Не сразу он вытащил из-под головы занемевшую руку, за зиму она еще ослабела. И днем иной раз будто отваливалась и виснула плеткой, а ночью даже во сне не давала покою. Нынче приснилось: сидит он на лавке и крутит пружину, а пружина и без того уже сильно наверчена; больно в плече, а надо еще. И уже больше не хочется и даже вдруг почему-то страшно, противно. Только глядит, а у него под руками что-то живое, котенок или, быть может, щенок, теплая, тонкая шейка, и только один еще виден глазок, и глаз этот будто косит, зрачок ушел кверху, вовсе закатывается, а в другом, косом углу глаза словно слезинка… не разглядеть. И Ленька будто привстал, рук вокруг шейки, однако ж, не размыкая, привстал, наклонился, хотел рассмотреть, но слышит, Никандр ему говорит: «Крути же, крути, а не то я тебе голову сейчас оторву!» Ленька дернул рукой, но пружина уже не подавалась, а что-то произошло непонятное, может быть, стала раскручиваться, и Ленька почувствовал острую боль, а вместе с тем и рука его завертелась в плече, и тем сильнее вертелась, чем быстрее раскручивался Ленькин завод: так весело крутится деревянная мельница, из липовых щепок, в весеннем холодном ручье.

Сон свой Ленька тотчас же забыл, по боль оставалась. Он увидел Никандра в углу. В мучной, давно не видавший муки, пеньковый мешок он затолкал еще два, круто скатал, перевязал их веревкой, сделал узлы и прикидывал за плечи. Отец сидел за пустым столом и молча глядел. С одной стороны борода его, словно прислал, отогнута была раз навсегда и, горбясь и вздыбившись, косо потом опускалась; река, при впадении в большую реку, так загибает крутую дугу своих вод, не сразу покорствующих.

Был он мужик с характером и прямотой, в молодые года даже не без историй. Из-под крова родительского ушел самовольно на Волгу, бурлачил, оттуда ж привез и жену, задорную розовощекую бабу. Сил у Степана было немало, и хоть сильно их подорвал и тяжелой работой, да и разгулом, однако ж, осталось, и в пятом году значительно он, воротившись домой, в родных краях пошебаршил. И все же, жизнь, хоть не сразу, а постепенно, таки пригнула его. «Седелочку время кладет, — любил он говаривать, — трудовые деньки уздечку накидывают, а ремешки подтянуть — на это есть темные ночки. Так-то вот и замуздан мужик, так и заседлан». Детей он от первой жены имел семерых, пять из них померли, остались Никандр и Маланья. Их Степан недолюбливал и называл детьми с левой руки. Да и с женою жизнь для него была невесела.

Однако ж, вдоветь мужику нелегко, и Степан снова женился. На этот раз взял девушку из слободы, дочь старообрядца, даже начетчика. Около этой их свадьбы немало было тогда разговоров. Была Катерина из строгой семьи, и это первый был случай, что девушка вышла за православного, да еще мужика. Неласково встретили ее и на деревне — чужачку.

Не сказать, чтобы была Катерина очень собой хороша, лицо небольшое, вся щупленькая, тонкие руки, недаром была кружевница. На разговор небойка, несловоохотна. Но был у нее взгляд ее серых очей, как лесная поляна с ромашками в солнечный день. Степан-то, конечно, так бы и не подумал, но с ним больше случилось, чем ежели б только подумал. Завидевши эту поляну, он ступил на нее, а только ступил, как почувствовал: вот он, родимый, давно уж покинутый дом! И с первого раза с Катериною ни о чем другом заговорил, как о детях. И заговори о другом, ничего бы и не было. А тут вышло так, что того будто бы только и ждала Катерина, поднялась с поляны своей и пошла.

Неприветно, уж мы говорили, встретили ее на деревне, но многих потом она покорила, только что покорить не могла тех самых детей, ради которых пошла. Ни во что ее ставили и не любили. И думал Степан, что, авось, с правой руки будут другие. Но тут вышло несчастие, Леньку мать прислала, да и весь он рос будто какой неразбуженный. Никандр верховодил и имел над ним силу, но только, когда бывал грубоват и до матери, Ленька его сторонился, прекословить открыто не смел, но упирался, не шел ни на игры, ни на угрозы. Да еще в трудной их жизни все ж таки каждый раз вечером Катерина сама клала Леньку возле себя. Всякий раз у нее сердце болело, как нечаянно клала на правый бочок, точно не у него, а болел в ней самой, не умирая, какой-то неведомый грех. И много раздумывала, да не знала какой. Всегда ведь бодра была, как на пружинах, себя не щадила и даже во сне как бы бодрствовала, а вышло, что согрешила.

Ленька увидел Никандра и встрепенулся.

— И я с тобой, — сказал он.

— Ну ты куда еще? — хмуро промолвил Степан.

— К Маланье, за хлебушком.

— Я тебя не возьму. Что между ног будешь болтаться: Прощайте.

— Ты никуда от меня, сынок, не поедешь, — сказала и мать. — Да и какой в городе хлеб?

— Да, какой… белый! Федька Кривой намедни ребятам рассказывал… Говорит, на базаре, и за стеклом! А у нас хлебушка нету.

— А пусть себе едет, — сказал Степан неожиданно. — Дома-то нечего есть, а так, денька три, за ради Христа, глядишь, и прокормится.

Катерина поглядела на мужа, повела глазами на стол, что-то хотела сказать, возразить, но промолчала. Ленька взглянул на нее. Он ничего не понимал, какая она лежала худая, измученная, но только вдруг странная торопливость им овладела. Это он понимал, что сейчас было можно уйти, а он не надеялся, и что надо уйти поскорей, а то ни за что не отпустят. Но в радостном этом своем возбуждении одно, как гвоздок, в нем, все же, засело: «Поеду, пойду, и ей привезу горячую булочку!»

Сборы были недолги, а, вернее сказать, и никаких не было сборов. Катерина в каком-то изнеможении чувств отпустила детей.

Но когда уже были они далеко за околицей, тоска охватила ее, и она заметалась.

Муж вышел на поле. Там, из последнего, засеяли осенью клин. Много земли пустовало, но эта полоска была, как последний зеленый мосток, по которому — переберешься, — хоть кое-как будешь жив, но ежели не добредешь и свихнешься, — а путь до осени, ох, как неблизок! — так ждут тебя черные, извечно гостеприимные земляные пласты. Хозяйство так сузилось, что хлопотать было не об чем, и часто Степан, в вынужденном своем бездействии, поначалу нелегком и непривычном, привычно стал проводить на меже час и другой, а случалось и дольше. Глядел он на зелень, неверную и зыбкую по ветру, и па пустынный, грубо поднятый взмет, и на широком, изрытом морщинами лбу мужика, под упорной его, однобокою думой, пролегали все новые борозды…

Таким одиноким и сгорбленным вороном разглядела фигуру его Катерина, как не уняв защемившей ее под грудями тоски, побежала она вслед ушедшим на станцию детям. Она постояла с минуту, поглядела с пригорка на мужа, как он сидит там один. Свежий, чуть резковатый ветер на высоте, сразу ее охвативший, сильно рванул и затрепал черный платок па голове, синяя старая юбка, еще от девических лет, в заплатах и дырах, прилипла к ногам и зашумела сзади, как парус. Худые колени и угловатые, досель почти детские плечи, узкая грудь, и самый ее, заостренный тоскою, взгляд между сдвинутых век — все говорило об устремлении, и была Катерина похожа на вершине пригорка на худощавую птицу, лишь на минуту коснувшуюся каменистой земли и готовую к новому взлету.

Внизу пролегала дорога, никого на ней не было. Дальше темнел недвижимый лес, и легко продвигались над ним облака, было просторно, пустынно, человек точно был гостем в этих краях. «Зачем я его отпустила? Зачем отпустила?» — подумала мать и двинулась дальше. Беспокойство, тревога не покидали ее, она ускорила шаг и почти побежала.

Но только достигнув опушки, она поняла, что ей не догнать уже мальчиков, сразу это ее обессилило, но не могла еще остановиться и пошла уже тише, без цели, по лесной, косо пересекавшей опушку дороге.

 

IV

Ленька от брата не отставал. Ему было весело и беззаботно; нечаянность путешествия, дальнего и необыкновенного, гордость, что он идет с братом, совсем как большой, за хлебом для матери, ожидание города, железной дороги, которых он никогда не видал — асе это легко несло его вдаль, как пушинку, гонимую ветром, между тем как Никандр шел не спеша, о чем-то упорно раздумывал.

В лесу была тропка, тут путь шел короче, правда, через овраги, глухие места; Никандр хорошо его знал, но предпочел почему-то идти по проезжей. Ленька, вперед забежавший, таскал из земли желвачки еще незацветшей, но уже обильно покрытой цветочными почками таволги. Он вырывал, присевши на корточки, и с жадностью тут же их поглощал. Небольшая полянка на солнце оказалась ими богата, и он, все на корточках, перескакивал, как куропатка, от куста к кусту.

— Мы там не пойдем, — сказал ему брат. — Мы пойдем мимо Иван Никанорыча.

— А мимо Алеши?

Тропку эту и он знал хорошо, и весело помнил Алешины ароматные соты.

— Как хочешь, — ответил Никандр. — Я тебя с собою не звал. — И он зашагал по дороге, не оборачиваясь.

У Ивана Никанорыча в избе был народ. Два человека, чернобородые, похожие на цыган, но не цыгане, вели с хозяином шумный и деловой разговор. При входе ребят они покосились на них и примолкли. Дым, не от махорки, а от городских папирос, сизой струей плыл, застилая лик Спаса в углу. Под образами сидел и хозяин, он был разгорячен, сделка, должно быть, шла крупная. Ворот рубахи отстегнут до самого низу, косая шея с толстою жилой и волосатая грудь были покрыты блестящими ровными каплями пота. На толстом шнурке тяжело и угрюмо покачивался широкий серебряный крест и рядом с ним серая ладанка, засаленная и пропотевшая. Иван Никанорыч сидел, наклонившись и опираясь локтями на стол, рукав на одной руке, пухлой и волосатой, покрытой веснушками, был сильно отогнут, по рыжеватой от грядки рыжих волос, влажной руке проползала, цепляясь ногами, широкая плоская муха. Возле стаканчиков, у липких и пахнувших спиртом расплесков, также узорным бордюром, налипнули мухи, легкою стайкой кружились они над колбасой, жилистой и синевато-багровой, большими кусками грубо нарезанной на «Бедноте»: газета была сильно просалена, и типографская краска мутно на ней растеклась. Бутылка, с намешанным сахаром, густо осевшим на дне, была еще не допита.

Правой рукою, неспешно нацелившись, ловко хлопнул он муху, растер ее пальцами, потом тою же горстью забрал свою рыжую бороду и сильно ее потянул; рот приоткрылся, зубы были гнилые, неровные. Он ничего не спросил у ребят, только прищурил глаза, и жидкие, плоские брови его низко при этом надвинулись. Ленька схватил за рукав старшего брата, он испугался. Иван Никанорыч это заметил и шевельнул усом, — Ленькин испуг доставил ему удовольствие.

— Бьюсь об заклад, — сказал он неподходящим тоненьким голосом и безошибочно хлопнув при этом широкой ладонью по кучке сосавших в самозабвении мух, — бьюсь об заклад, он меня принял, как видно, за дьявола.

Черные его собеседники откинули бороды и рассмеялись длительно и неприятно.

— Это ребята свои, ничего, — обратился к ним Иван Никанорыч. — Ну, подходи!

И, ладони не обтерев, он захватил несколько круглых кусков колбасы и протянул ее мальчикам. Никандр подошел, Ленька за ним. Они сели на лавку и тотчас зажевали. Колбаса была кислая, но попадавшийся перец огнем охватывал небо рот быстро облился слюной, Леньке казалось, что лучше он ничего не едал.

Иван Никанорыч обернулся к Никандру.

— А его зачем взял? — Так, увязался.

— Не помешает?

— А вот!

И Никандр показал Леньке кулак, придвинув его к самому Ленькину носу, как если бы тот уже оказал какую брату помеху. При этом глаза его сузились, а сквозь зажатые губы можно было почувствовать скрытый оскал.

— Ну, ну, добрый ты паренек! — И Иван Никанорыч хлопнул его рукой по плечу. — Добрый волчонок, — добавил он, помолчав и ни к кому, собственно, не обращаясь.

— Я скажу, что она мне сама подарила. Так лучше — никто не подумает, — проговорил, помедлив, Никандр.

— А когда же назад?

— Да вот сядем на поезд или не сядем.

— Я сейчас его отпущу, — сказал Иван Никанорыч гостям и грузно поднялся. Никандр пошел за ним следом, Ленька остался один.

Он опять ничего не понимал, только дивился, как это так с Иван Никанорычем Никандр разговаривал, как мужик с мужиком. Оставшиеся не обращали на Леньку внимания, один из них приоткрыл отворот казакина и вытащил бархатный, фиолетово-нежный футляр.

— Отдать или мало? — спросил он, нажав кнопку внизу. Другой взял вещицу из рук, повертел, потом ее вытряхнул, подержал на ладони и поглядел, как играет. Леньке блеснуло в глаза.

«Чем забавляются, — подумал он с удивлением. — Ровно ребята».

— Отдавай, — сказал, наконец, другой черный мужик, — это дело такое, сбыл с рук да и ладно. Да и деньги нужны. В Ефремове спрашивали. Хорошо можно царских купить. — И он что-то прибавил еще невразумительное.

Когда Иван Никанорыч снова вошел, взгляд его безошибочно, так же, как давеча и на мух, упал на браслет, мягко скользнувший в футляр своими подвесками. Но он не показал и виду.

— Тоже ребята нынче пошли, — сказал он неспешно, опять опускаясь на лавку. — В Собакине, слышали? — молодчиков двух за каким делом накрыли?

— Нет, ничего не слыхали, — ответил один из гостей.

— А как же! Этой зимой пропал из колонии мальчик, бог его знает, чей это был паренек, так… из прибеглых. А на Собакине у Митрофана… Ну, как же не знаешь?.. Шестипалая дочь у него… Акулькой звать, порченая… Так у него два молодчика, вот этакого самого возрасту… — Он кивнул головой на Никандра и ухмыльнулся, — цельную зиму все солонину таскали, а откуда — непостижимо. И однако открылось. В Соловом верху, где раньше сторожка была, есть заброшенный погреб. Оттуда они и таскали.

— Ну, так что ж? А чья ж солонина была?

— Божья, должно быть. — Иван Никанорыч рассмеялся в усы. — Этого самого мальчика была солонина. Кости нашли. Третьего дня их водили. Сознались. Так-то и ты, смотри у меня, не шали!

Иван Никанорыч обернулся к Никандру и пригрозил ему пальцем.

Обернулся и Ленька на брата. Тот стоял у дверей и, казалось, еще продолжал слушать рассказ. Опять глаза его сузились, а по щекам поползли острые скулы, обозначая улыбку. Ленька к нему подошел, хотел потянуть за рукав, но не потянул, а только сказал негромко, просительно:

— А мы не домой?

Никандр поглядел тупо, не понимая. Потом, будто слова не давались ему, медленно проговорил:

— Нет. Я к Маланье. В Москву.

— Ну, тогда поторапливайся. А не то опоздаешь к Максимке. — Что-то веселое еще пришло ему в голову, и Иван Никанорыч к себе пододвинул бутылку.

— Валяй посошок! — крикнул он звонко и налил две рюмки.

Никандр свою опрокинул, крякнул, как настоящий мужик, и, взяв корочку хлеба, сначала понюхал, потом ее посолил и начал жевать.

— А ты? — обратился к Леньке хозяин. — Пей, она сладкая. Небось и не пробовал?

Ленька боялся, а не послушаться совестился. Гости Ивана Никанорыча глядели и ухмылялись, одобряя забавную шутку.

Тогда, подождав, Иван Никанорыч придвинул Леньку к себе и притиснул его между колен.

— Штука хорошая, — сказал он, — не бойся и пей. Ленька со страхом взял рюмку, отхлебнул и закашлялся.

Спирт обжег ему горло и кинулся в нос.

— Я не хочу, — промолвил он через силу.

— Не нравится? — произнес с удивлением Иван Никанорыч. — Разве не сладко?

И вдруг с силой и злобой схватил Леньку за шиворот, как хватают щенка, приподнял и отпустил.

— Скажите! Не нравится?

Ленька, пожалуй, заплакал бы, да не успел. Рука ие Никанорыча, схватив его за щеки, раздвинула рот, а другая i него опрокинула рюмку. Гости захохотали.

— Ну, а теперь, друзья, марш!

И, раздвинув колени, Иван Никанорыч сунул Леньку Никандру.

— Ну, иди же, не будь дураком, — сказал тот и, обратившись к хозяину, с непонятной и непривычною вежливостью добавил, почти церемонно:

— Благодарю вас, Иван Никанорыч!

Потом они вышли. Ленька чихал, кашлял и морщился, но заплакать не смел. К тому же во рту все и прошло, — было даже, пожалуй, приятно; немного пощипывало, но горячо что-то внутри пробегало. В лесу было весело, воздух был легкий, и солнце сияло между ветвей.

— Ну что ж, ты — домой? А дорогу найдешь?

— Нет, я с тобой, — сказал Ленька.

Он поднял глаза на Никандра и удивился. Тот глядел весело тоже. И только сейчас Ленька заметил, что мешок за спиною брата не был пустой, в нем что-то завернуто.

— Нет, я с тобой, — повторил уже просительно Ленька.

— Ну, а со мной, так пойдем. Только не будь дураком, я тебе уж приказывал.

— А что это там? Что тебе дяденька дал?

— А не твово ума дело. Помалкивай знай.

— А он злой или добрый?

Никандр ничего не ответил и зашагал но дороге. Может быть, он ничего и не слыхал.

 

V

Когда Катерина дошла до поворота к Алеше и увидела кустики уже желтеющей таволги, набросанные по бокам узкой тропинки, она тотчас догадалась, что это Ленька тут завтракал. У нее мелькнула надежда, что они оба пошли мимо Алеши и могли там задержаться. Она повернула на тропку, ускорила шаг. Тропинка шла, изгибаясь между стволов; молодой зеленый подсед порой застилал ей дорогу, ветви орешника, как полусбегала оврагами, били ее по лицу. Порою с пригорка открывались в просветах верхушки дерев, лежащих внизу, солнце лежало на них, и сами они, чуть поколыхиваясь, говорили душе о покое и мире. Тут бы остановиться, умерить Дыхание и тихо забыть о беспокойном, о человеческом. Но Катерина ничего не замечала вокруг, не замедляла шаги, а на против того, и вверх по откосам карабкалась, как молодая коза, гонимая звуком рогов. И в том беге как многое в ней всколыхнулось!

Разнолистная зелень лесная, мягким потоком лившаяся в широко открытые зрачки Катерины, и невнятная древесная молвь, и еще более нежная под стопами ее молвь травяная, обе ласкавшие уши, — все это мягчило и омывало, приуготовляло к чему-то… И самое беспокойство ее и тоска сделались шире. Правда, стоял и всюду мерещился ей белоголовый сынок, но сколько еще вокруг него образов всколыхнулось в душе! И это, конечно, уже от быстрых движений и от разгоряченной крови, заигравшей на бледных щеках, порою не Катерина, мать и жена, да еще и несчастная мать, а жена неудачливая, не тридцатилетняя женщина в темном платке, а цеплялась за ветки, подтягиваясь, и, безраздумно сорвав прохладный кленовый листок, прилагало его к пылавшей щеке другое совсем существо, горячий конек, подросток Катюша, где-то, казалось, навеки потерянная… а вот отыскалась — в лесах!

Как ветки, мелькали отошедшие дни и года, но и мелькая, не исчезали, а вот появились опять, как бы живя неизменно, пребывая во веки веков, отдельные и неразделимые, вовне и внутри.

Завидев Алешин шалаш, с самодельной трубою, дымившею синим дымком, Катерина остановилась, прислушалась. Ничего не было слышно, только синица пела в кустах, да на огороде за изгородью взволнованно глухо клехтала наседка, созывая цыплят. «Цыплятки-то ранние», — с внезапною материнскою нежностью подумалось о них Катерине, но тотчас и забыла.

Поляна цвела перед ней разнотканным ковром. Цветы были нежные, райские. Алые капли гвоздики, воздушные на тонких стеблях колокольчики, шелковистая дрема, похожая на ветерок, заплутавшийся между травы, ярко блиставшие, подобные белому дню, головки пупавок, раковые шейки метелками, напротив того, умерявшие свет тихой своей фиолетовостью, желтые лютики, чем-то напоминавшие пасхальные свечи в весеннюю ночь, и, наконец, у самой земли, разноцветные стайки анютиных глазок, похожих на маленьких девочек в ситцевых платьицах…

Было отчасти похоже на сказку, как если б от бури времен густою стеной безмолвного леса был отгорожен, украден от жизни кусочек ее, островок, живой и горящий, но не сгорающий, а пламенеющий тихо, как купина, в тихом своем отъединении.

Катерина невольно, сложив два перста у сердца, перекрестилась. Было движение это не больше, как если бы бабочка, прогретая теплым лучом, легко шевельнула крылами. Она его я не заметила, но тихая теплота, как после причастия, ее охватила, Катерина пошла между травы, сама не понимая, как она была теперь приготовлена — ко всему.

Алеша что-то варил у себя в котелке, неопределенно душистый пар стоял в шалаше, самодельная печка с прикрытою дверцей глухо потрескивала. Деревянною ложкой снимал он с поверхности супа желтоватую пену, как если бы перетапливал мед.

— Здравствуй, касатка, — сказал он, обертываясь. — Сядь, посиди. Ладно ль готовлю?

— А из чего?

Тут всего помаленьку, — ответил Алеша, — у пчелок украл. Травы, цветы, березовый лист. Березовый лист от ног помогает, на ноги стал ослабевать. А что ж своего не взяла?

— Его и ищу, — отозвалась Катерина, — С Никандром ушел. Не знаю сама, как отпустила. Думала, не у тебя ль.

— С Никандром? Так, так… А далеко ль ушли?

— В город надумали. К Маланье, в Москву. За хлебушком.

— Сядь. Ты, я вижу, бежала.

Катерина чуть отошла, послушалась, села на пень. Это не был обрубок. Когда-то, грозою испепеленный, стоял тут огромный развесистый дуб, надо всею поляной один. Алеша его обпилил, обровнял и заключил в свой шалаш. Корни его и ныне покоились где-то на глубине.

— Хлеб — дело святое, — сказал старик и замолчал.

Лицо у него было усталое, тени легли под глазами, но движения были легки. Рука его, цепкая, маленькая, проворно работала ложкой. Можно было подумать, что он о Катерине забыл. Молчала и Катерина.

— Да только что хлеб городской… около этого хлеба много греха. Откушай со мною, — опять обернулся Алеша.

Он схватил котелок прямо руками и быстро его почти перекинул на стол.

«А говорил, ноги ослабли», — невольно подумала Катерина, глядя, как живо он поворачивался.

— Что ты глядишь? — заметил старик. — Оттого что, всем говорю: живите природно. А и самая смерть, она тоже природная, легкая. Возьми там себе.

Катерина вынула из стенки ложку, заткнутую ручкой в солому, привычно обтерла ее внутри большим пальцем и присела к столу.

Суп был душистый, кидавшийся в голову, немного пьянящий. В нем попадались сочные мягкие стебли какой-то травы, напоминавшей горох, на ложке бледно сквозили золотистые жидкие капельки масла. Алеша сказал:

— А это пчела не взяла, сама мне оставила. Как пойдешь, захвати, у меня их довольно, орешков. Зимою насобирал.

Катерина сидела будто во сне, странная слабость ее одолевала. И надо б идти, и не встать. Так бы сидела, ждала… чего.

А Алеша будто читал в ее сердце.

— Видишь, касатка, хочешь — сиди, дожидай. А не хочешь сейчас, после придешь. Тут хорошо поджидать. А что он ушел мимо меня, то, видно, судьба. Одному написано: есть, — а другому: едомому быть, жертвою пасть. А без жертвы мир не окупишь. И сладко, скажу тебе, жертвою пасть.

И как непонятен был суп, но сладок, душист, и хмелем охватывал грудь, так были мудрены слова старика, и так они были просты и опьянительны.

— А тот человек… (Катерина уже догадалась: Иван Никанорыч!) — тот человек… лукавый он есть и маловер. Добру не научит и правду не скажет. Но только, заметь, и без таких мир не стоит. Черное и белое в мире, оно перемешано, будет срок — отберут.

— А чем-то я, видно, грешна, — сказала как бы себе Катерина.

— Судьбою грешна, — ответил старик, — судьбою грешна, а больше ничем. По глазам твоим вижу. А этак-то лучше, чем от себя. От себя — отвечать трудновато. А что возложила судьба, то неминуче нести. Потому отвечаешь за всех. Кто сам неповинен, тот в первую голову и отвечает. Ибо виноватым-то, видишь, касатка, одним им не оправдаться. Надо подмогу держать.

Катерина ушла от Алеши, унося с собою несколько горсток липовых мелких орешков, он ей дал наставление, как их толочь и отжимать.

И еще уносила она эти слова, точно за ними и шла, бежала сюда, а с нею и в ней бежала ее короткая молодость, сначала такая гремучая, вольная, как студен и гремуч ключ по весне, а потом шелестящая, тихая, в молитвах, в покорности, как воды реки у невысокой, у белой, у монастырской стены и еще та, как пришел человек, высокий и бородатый, и край бороды будто прислал, а в глазах его омут, и голос из омута, и как ей о детях сказал, и как встала, пошла в его дом. Затем ли она торопилась, чтобы услышать эти слова, которые были как ключик ей, чтоб отомкнуть последнюю дверь? Должно быть, что так.

 

VI

Тем временем мальчики были уже далеко. Только одно, да и то пустяковое, происшествие их задержало. Пока шли они лесом, все ничего, и Ленька по-прежнему весело прыгал, далеко забегая вперед, но, когда они вышли снова на солнце и сильно стало оно припекать, мальчик почувствовал себя нехорошо, стучало в висках, тошнило. Однако, он брату ничего не говорил, боялся, что тот кинет его посереди дороги. Наконец, стало невмоготу. Он забежал подальше и хотел прилечь за пригорком в животе была резь и движение, толкало под ложечкой и застилало глаза. Но едва лишь он наклонился, все разрешилось.

Ленька стоял, раскинувши руки и скрючившись, вид у него был самый жалкий. Голодный желудок не выдержал, наконец, и, как бы мстя за оскорбление, стремительно извергал за полчаса до того поглощенную гадость. Была ли тому причиною прокисшая колбаса Иван Никанорыча, с приставшею к ней, не вовсе убитою мухой, или разбавленный с сахаром подозрительный спирт, яд, непривычный для Леньки, но только последствия были ужасны, и даже Никандр, подойдя, не обругался, а лишь с любопытством глядел на братишку.

— Как тебя разобрало, — сказал он с раздумьем.

Ленька поднял глаза, лицо его побледнело.

— Я хочу посидеть, — сказал он просительно и, отойдя, опустился на траву.

Никандр, ничего не ответив, не отходя, сел тут же, скинул мешок, достал оттуда краюшку настоящего хлеба, отломил и, ни на что не обращая внимания, стал с жадностью есть. Ленька па него поглядывал издали, ему было завидно, но аппетита не было. Брат предложил, он отказался.

— Потом поешь. Оботрись, — заметил Никандр и опять зажевал, бормоча.

— Вот поглядим, хорошо ли то зелье. Подмокло оно, ну, да авось ничего. Она ведь и так спать здорова…

— Ты это об ком?

— А ни об ком. Об Иван Никанорыче. Видишь, хлеба нам дал на дорогу.

— А за что он нам дал?

— Ни за что. Даром, — Никандр поглядел на Леньку и ухмыльнулся.

— Стало быть, он вовсе не злой?

— Ну да, не злой.

— А как же он меня как схватил! И все назад вырвало?

— Я ему тоже кое-что обещал, — ответил Никандр, — а ты что же, хотел бы в Москву, да без хлеба? Не близко. И опять же наука нужна, сам до всего не дойдешь.

Ленька пригрел руками живот, на груди отлегло, и он опять повеселел.

— Ты мне дай, — сказал он, — я ничего… я подожду, а только как пахнет…

На станции им повезло. Билетов, конечно, не выдавали, но, пользуясь обшей сумятицей, они замешались в толпу.

Еще когда только медленно подкатывал поезд, оба они, в голодной толпе, издали разглядели, как усталый, точно и он плохо накормлен и переутомлен непосильной работой, закоптелый, как кочегар, паровоз был густо осыпан людьми. Они лепились, как мухи, непостижимо, с занемевшими членами, с пересохшею глоткой и обожженным от ветра лицом, но все же подкатывая с удовлетворенным и даже чуть вызывающим видом; у них было место, которое оспаривать уже невозможно. Такие же мимо мелькнули подножки и буфера, там висели мешки, развевались бабьи подолы, и солдатские сапоги с матерою подошвой, как бревна с плотины свеженаваленные, торчали прямо вперед, заставляя шарахаться и самых безумных среди ожидающих; а вместо лица над такими ногами обычно покачивалась столь необъятная ножка самодельной махорки, что вовсе неудивителен был тот новый голос с Синая, который спокойно и равнодушно, словно декрет, вещал из-под облака дыма такую заматерелую брань, как не были заматерелы сами подошвы сапог. Она никого не оскорбляла, ибо не было сердца, которое не было бы ею само до краев преисполнено. Казалось, что сесть кому-либо еще было уже совсем невозможно, и, однако, атака была открыта еще до того, как поезд остановился.

Ленька совсем был затуркан и оглушен, но на Никандра, всегда молчаливого и малоповоротливого, сошло настоящее вдохновение. Он вдруг взревел вместе с другими, как настоящий молодой бычок, схватил поперек от неожиданности перегнувшегося Леньку и, работая им, как тараном, вместо рогов, ринулся прочищать себе путь. Пробившись к вагону, он поволок его вниз и, там, под плевками, благополучно оба пробрались по ту сторону поезда. Двери вагона были закрыты, но Никандр, не взирая на крики и брань, все же взобрался на буфер. Оттуда, прицепившись одною рукой, другой подтащил совсем очумевшего Леньку, при этом едва он не потерял равновесие, и Ленька, учуявший эту беду, через голову брата схватился было рукой за железную дугообразную перекладину, разорванную посередине. Однако, он за нее не удержался, острая боль в плече заставила его тотчас руку отвести назад, в то же самое время дернуло поезд, и мальчик обрушился вниз, увлекая Никандра. Страшным усилием Никандр устоял, круто откинувшись спиною назад. Он рисковал, и ему было бы легче выпустить Леньку или даже толкнуть, чтобы в этом толчке обрести равновесие, но он весь напружинился и заболтавшегося между вагонами Леньку не отпустил. По счастию, поезд только качнуло; какая-то толстая баба, наклонясь, подхватила Ленькины ноги, и он был водружен на один из мешков.

Но и на мешках было небезопасно, в пути поезд сильно кидало, и та же самая баба, потеснившись, дала Никадру совет передать Леньку через разбитое окно на площадку.

— Небось, не задушат, а будет себе там сидеть, как в коробке. В Москву что ль?

— В Москву.

— За хлебом?

— Ну да.

— Ну там в Москве и найдешь. Там все вытряхаются. Не заробеет?

Но Никандр не стал Леньку расспрашивать, и рослый красноармеец лениво, как кладь, просунул мальчонку в окно. Теперь Никандр был спокоен, ничто не мешало ему обдумывать думку.

Леньку солдат опустил между чьих-то плечей, обладатели этих плечей ношу не сразу почувствовали, немного посторонились, как от мешка. Но Ленька уже не стерпел и заплакал. Тогда его, как котенка, извлекли снова наверх и, ругаясь, жалея, не очень расспрашивая, через давку и тесноту, пустили опять по рукам в самый вагон. Наконец, он притих на какой-то корзине, недалеко от окна, ничего не отвечая сердобольной с ним рядом старушке в черном платке.

— Видно отбилось дите. Господи, Боже ты мой, — причитала она. — И народ же пошел, кидают дите на произвол.

— Этих щенят надо бы в речке топить, — отозвался мужчина в поддевке, на нем, видимо, салившейся не менее как лет двадцать пять, а то и побольше.

— Чего от них ждать! Гляди, не стянул бы чего.

Лицо у него было злое, уставшее ждать. — Ну, ты еще на ребенка что скажешь, — отплюнулась женщина. — Сам-то ты в сюртуке на дьявола больно похож.

— Это как уж там знаешь, — отвечал тот мужчина презрительно, — старушка, а тоже коммунией, знать, заразилась!

Кругом подхихикнули, считая удар достаточно сильным.

— Сам-то ты видно из них! Таких-то они и подбирают. Ишь идол какой, душегуб! Нашел, что сказать! Это я-то на старости лет, да чтобы от Бога от православного отреклась? Да я твою морду поганую потому только не оплюю, что на нее и плевка православному человеку грех тратить!

Никто от старушки не ожидал такой ярости, и это всем очень понравилось: той же дубинкой, да уж по всей голове! Странно смягчилась сама даже поддевка. Она повела щетинистым, как у кота, жидким усом, и коротко, с видимым Удовольствием, бросила:

— Здорово чешет! Видимо, баба с понятием!

— Ну да, не без понятия. А ты об ней выражался, — заметил еще один из стоявших, как видно, мастеровой.

Тем временем давка поулеглась, и поезд, поскрипев и по— кряхтев, с натугою двинулся дальше. А главное, на общую тему напали…

Ленька теперь огляделся. Он успокоился, но было ему немного обидно, что брат его кинул. Он помнил и то, как оборвался, и как Никандр его вытянул, не отпустил. Не головенка его и не сердце, а все существо понимало, что брат его спас, и оттого на душе было тепло. Но оттого же была и обида.

Кое-кто начал закусывать, ели селедки и яйца, резали сало с прижаренной корочкой, большую ковригу серого хлеба. Поезд шел издалека, да еще на узловой большой станции была пересадка, много насели из хлебных краев. У Леньки глаза разгорелись, но он вспомнил, что хлеб был и с ним. Он достал и принялся его с жадностью есть. Хлеб был настоящий и обольстительно вкусный. Хорошо, что он тогда его взял.

Когда Ленька поел, сразу усталость его затомила, он покачался немного, зевнул, сладко зажмурился и, ничего не соображая, сначала прилег головой, а скоро потом и прямо уткнулся в колени старушки. Смутно ему, как засыпал, показалось, что от нее пахнет сухою просвиркой.

Должно быть, не раз он просыпался, но плохо соображал. Под вечер он заворочался и в полусне попросился на двор, сознавая, должно быть, что просто встать и пойти было нельзя. Женщина тоже дремала, тогда он ее потянул:

— Мамка, на двор!

Она догадалась, кое-как оба пробрались к окну, и она Леньку в окно подержала.

Но и это тотчас Ленька заспал. А когда пробудился, как следует, было вовсе темно, кругом стоял сад, но разговоры между стоявшими шли; воздух стал за ночь гуще и тяжелей, но из окна несло холодком. Из-за спин и мешков большая звезда глядела оттуда. Ленька поежился и приподнялся, но спину ему разогнуть не удалось, кто-то еще втиснулся рядом. Ленька ощупал руку, мешок, волосатую голову… Это Никандр — Сердце его заскакало от радости.

— Спи. Тебе холодно? — с полусна отозвался Никандр.

— А как ты нашел меня? Откуда ты взялся?

— В окошко залез. Тут была станция. Я все окликал. Сказали, ты тут.

Никандр сидел, низко согнувшись, окинувши плечи мешком.

— Возьми и себе. Там очень холодно было.

Ленька нащупал мешок и укутался, сразу ему стало тепло и хорошо. Засыпая опять, он еще что-то вспомнил. Но это было уже неприятное, и ему бы хотелось узнать, что это неправда.

— А что насчет солонины… там говорили… ведь этого не бывает?.. Это нарочно?

Никандр ничего не отвечал, и у Леньки перед глазами поплыли тем временем желтые и золотые круги, потом очень скоро они обернулись, как медовые лютики, а он ходил между них и старался лизнуть языком. А еще погодя, мать перевернулась на войлоке, приподнялась и его перекрестила. Сказала: «Спи, спи, мой белый барашек!» А он хотел от радости ножкою дрыгнуть, да только что некуда было.

Скоро заснул и Никандр, но сны его были, верно, другие. Вспомнил он перед сном, как на той станции, где побежал отыскивать брата, та самая женщина, что Леньку ему подтянула, упала, оборвалась, и как блестела темно, когда ее вытащили, на месте падения — темная кровь…

 

VII

Было еще раннее утро, когда снова в вагоне все зашевелилось. Серые лица, зевота, мешки и корзины, спины и сапоги — все это дымно зарозовело в розовых ранних лучах. Руки и ноги потягивались, щеки и шеи хранили узор от прутьев корзин, от веревок, от грубого шва на соседней поддевке, заменявшей подушку, а занемевшая за ночь шершавая пятерня проходила зубцами неповоротливых грабель по всклоченным гривам, напоминавшим валы рыхлого сена. К разговору была неохота, кое-где возникавший и обрывавшийся говор походил на бормотание с полусна одного человека, имевшего множество копошащихся членов и одно общее им, безобразное тело, ленивое и неуклюжее, пузырчатое и шишковатое, кем-то зачем-то шмякнутое на дно этого ящика, с надсадой и явным неудовольствием влекомого через беспросветную ночь между полей и лугов, овеваемых ветром. Такая же за ночь свалялась у всех одна и душа, клокастая, серая, малооформленная. Душа без надежд и желаний, душа, столь забывшая их, как если б и вовсе не знала, душа без горизонтов, как и тело ее — плотно забитая в мусорный ящик под номером.

Но все же лучи розовели, и утренний в окна повевал ветерок, и понемногу отходили к владельцам ноги и руки, уши, носы. Найти свои члены, собрать себя воедино и ощутить, что ты есть какой никакой человек и отдельность — это событие, равное чуду рождения, даже его, может быть, превосходящее; воспринималось оно, правда, попроще, но все же была в нем отрада, пусть только животная.

Для мужской половины, кажется, первым таким оформлением из общего чудища было скрутить и задымить все ту же огромную пушку — у себя с огорода — из дикого зелья, едва ль не единственного, что особенно крепко сварило на зное свой чудодейный состав. Надо иметь, поистине, медную глотку, чтобы, разок затянувшись, не упасть тут же на месте, но благо тому, у кого оная глотка в наличности. За ночь одеревеневший и изголодавшийся рот с жадностью обволакивался едкими клубами дыма, отъедавшего сонные накипи. Кашель и харканье покрыли собою все звуки.

Но это было только началом, первым салютом восходящему дню. Другая потребность, тут же на месте, при солнечном свете, невыполнимая, заставила две вереницы людей, одну еще только туда, другую обратно, ломиться друг другу навстречу. Путешествие это, чудовищное само но себе, а изредка и костоломное, совершалось при непременном и непрерывном обстреле с боков. Крупная брань перемежалась при этом с насмешкой, порой доходившей до виртуозности. И если нужно было иметь, поистине, ременные уши, дабы перенести раскаты той брани, уже не трехэтажной, как по старинке определяли, а по-современному если сказать, небоскребной, ибо она задевала и самое небо, и в отборных ругательствах поносила не только земную родимую мать, но и саму Божию Матерь, — то шуточки и прибауточки, казалось, разве лишь тешили сердце, ибо была в них, пусть первобытная, по жажда художества, творящего образы.

Подобные древнему хору, в развивавшемся действе стояли один перед другим два между собою соревновавшие стана: мужская особь метала стрелу в проходившую женскую, и женская особь — в мужскую. Тема была ограниченная, но мастерство неисчерпаемо. И если все это в жизни выносим на каждом шагу, должна стерпеть и бумага. А из песни слова не выкинешь, хотя и подберешь поскромней. Не выкинешь, ибо каждое слово на месте, если оно приоткрывает собою особый, свой уголок…

……………………………………………………………………….

— Тетка! ай, тетка, кувшинчик-то твой, знать, продырявился… Гляди-кась, течет!

— Эй, осторожней! — отзывались из бабьих рядов. — Самовар, знать, несут, крантом вперед. Хорошо ли завернут, а то, неровно, подружки, ошпарит!

…………………………………………………………………

Поколебавшись, опустим, как и еще поживописней и повеселей перекликались наши кукушки и соловьи, а вдохновение их не иссякало, покуда и самый поток, наконец, не иссяк.

Опроставшись, оправившись и покурив, надо позавтракать, и, помаленьку, осенив по старинной благочестивой привычке чело крестным знамением, принялись за еду. Те кто везли, в дороге и от избытков, для себя не скупились. Голодные глухо покрякивали и норовили не видеть. Никому не пришло даже в голову что-нибудь им предложить. Одна только старушка, от которой шел запах просвирки, пожевав-пожевав действительно напоминавший просвирку белый сухарь, достала еще из мешка целых два. Один дала Леньке, другой задержала.

— А это кто ж тебе будет? — спросила она про Никандра, и, услышав, что это был брат, дала и ему.

Оба они, не поблагодарив, взяли по сухарю и начали есть. Однако, Никандр толково ей рассказал, на расспросы, куда они едут, и про Маланью, и что живет она в переулках возле Смоленского рынка, и сам расспросил, как им пройти. Ни переулка, ни номера дома, кроме того, что дом был кирпичный и двухэтажный, он хорошенько не знал.

— Как же вы так? Мало ль в Москве кирпичных да двухэтажных? Я и сама в таком доме жила, теперь перебралась. Как помер сынок, со внучкой в подвале живу. Такая же вот, седьмой годочек пошел.

— А, может быть, бабушка, это тот самый, — оживился Никандр, — где ты жила. Не видала ль там девку, в розовом платье, такая она толстомордая…

— Что ж ты так о сестре?.. Нет, я живу недалеко, а только что на Плющихе, Седьмой Ростовский, около церкви. Коль сестру не найдешь, заходите. Хлебушка дам, передохнешь. А над церковью образ чудесный. Тогда поглядите. Прямо тебе — дух на крылах, слева посмотришь — Иисус, а с правой руки сам Бог Саваоф.

Подъезжали к Москве. Ленька добрался к окошку. Город лежал перед ним как нарисованный, и только на солнце тепло золотились далекие главы церквей. Он уцепился рукою за раму и высунул голову, ветер взвил его волосенки. Он засмеялся и вытянул руку, растопыривши пальцы. Ветер упруго толкался в ладонь, Ленька его начал ловить, хватая в кулак и откидывая. Это было приятно. Вдруг с шумом и грохотом что-то надвинулось, прямо в глаза, и с тою же режущей быстротою исчезло. Ленька едва успел убрать голову, а то бы отрезало. Не сразу он выглянул снова и увидал убегавшие легкие стены моста. Оказалось, что вовсе не страшно. И он опять начал ловить и кидать своею больною рукой, как птичка, в ладонь трепавшийся воздух. Но скоро потом стали мелькать заборы и здания, громады заброшенных фабрик, и Ленька забыл обо всем, едва успевая, только что проводив глазами какую-нибудь много саженную вывеску, откидывать голову снова вперед на новое пролетавшее диво.

В вагоне, тем временем, все стало на ноги, засуетилось. Подъезжали к Рогожской, и едва ли не половина народу слезало. Туг было полегче насчет багажа и начальства поменьше. Кроме того, в Москве отбирали билеты, и вообще канитель. Никандр все это видел и соображал. Он проявил большую предусмотрительность и, чтобы дело еще было покрепче, вылез в окно, опять на обратную сторону, и вытащил Леньку. Это было задумано правильно, и они избежали многих мытарств.

Когда поезд ушел, они потаились еще, а шутом проскользнули в ворота и дальше на улицу. Наконец, они были в Москве.

 

VIII

Про столицу они только слыхали, но в ней никто из Болдыревых не бывал, кроме Маланьи, которую мальчикам предстояло теперь разыскать. Они шли не спеша. Все их здесь удивляло.

Тот, кто в Москве давно не бывал, также ей удивлялся бы, но по-особому. За последние годы каждую зиму и весну, и каждое лето и осень, менялась Москва, и каждый раз бывала она сама на себя не похожа, на ту стародавнюю, какою ее долгие годы знали и представляли, изображали. Ход революции, все повороты ее, новая жизнь сверху и донизу ее переворошили, и самый город, стоявший века, и с ним его обитатели, как бы также тронулись с места, поплыли покорно меж берегов неизвестных, среди причудливых стран, покорствуя местному быту, суровому, своеобразному.

Но мальчики этого не ощущали, все они принимали, как если б так и должно было быть. Больше всего их изумляла и даже давила махина самого города. Он был бесконечен, шире полей и лугов, дремучее леса и выше его. Отдельные здания казались им необъятными, и необъятные между них попадались им груды развалин; зачем они тут, откуда взялись?., но как было бы в них хорошо поиграть! Люди, наряды, машины по улицам — все было пестро, дико и суетливо, все резало глаз. Но что наравне с москвичами прельщало их взор, манило и раздражало, — это были те самые, за стеклом белые булки, пирожные, про которые слава дошла и до деревенского Леньки. Для москвичей это была забытая новость, в сущности говоря, нищета, но поражавшая паче великолепия; для голодных ребят и во сне им не снившийся лакомый пир. И что именно были все эти соблазны за тонким прозрачным стеклом, и стекло это было возможно даже потрогать, как бы касаясь, как яблочко, спелого хлебца; близость эта, доступность и невозможность ошеломляли ребят. Так стояли они перед витриной, безмолвные, завороженные, не произнося ни единого звука, а между тем в двери толкался народ, и через стекло было видно, как подходили и выбирали, платили у кассы; кое-кто выходил, одною рукою придерживая невидимо кем за ним затворявшуюся стеклянную дверь, а из другой — с поспешностью отрывая широко разинутьш ртом добрый кусок… Так лошади, на сторону поводя всею мордой, рвут из-за решетки клок сена.

— Видишь… только бы денег… ха… только бы денег… — бормотал про себя Никандр, отходя.

На Театральной сели они передохнуть. В сквере народу было немного. У входа, сами покуривая, суетливо толкались мальчишки, продавцы папирос; были они также оборваны, грязны, но наших ребят, конечно, облаяли бы, если б Никандр не поглядел так свирепо, заранее даже двинув плечами. Он их презирал и завидовал им. Одна старуха, торговавшая ягодами, схватила его за болтавшийся тощий мешок.

— Ай что продаешь?

Никандр ее обругал.

Он и сам бы скрутил папироску, больше, конечно, для вида, для независимости, сам бы охотно, с суровою важностью, старухе приказал отпустить лакомый фунтик, но были коротки руки. А ягоды были огромные, знать городские, каких на деревне и не видал. Он злился, сопел и молчал. Ленька, измученный ночью, ходьбой по камням, снова голодный, устало глядел, уже не удивляясь, на горки цветов, на мягко катившие мимо автомобили, на желтых коней, со стены летевших по воздуху… Понемногу все это его сонно зачаровало, и он задремал.

Никандр отдыхал методически. Он знал, что теперь было уже недалеко, и в десятый раз перебирал в голове все обстоятельства предстоявшего дела. Он не задумывался, найдет ли Маланью, совесть его также молчала. Маланья, как говорят, стала богата, с кого же и взять, как не с толстозадой, да никого по пути другого и не было, но сильно его озабочивало, как все это выйдет. Надо было застать Маланью одну, надо все выглядеть, как научил Иван Никанорыч… да он и сам бы обо всем догадался… и, главное, был ли хорош порошок… вода, ведь она тоже вредит.

Звуки музыки из-за угла не сразу оторвали Никандра от Дум, и только когда проснувшийся Ленька дернул его за рукав и восхищенно воскликнул: «Ребята! Гляди-ка!» — Никандр тоже повел головой.

Необыкновенное зрелище пред ними развертывалось. Как солдаты на смотр, шли ребята и девочки. Все они были в матросках, с голыми, на солнце блестевшими коленками. Впереди из подростков выступал небольшой оркестр, знаменосец нес знамя. Никандр на нем с трудом разобрал: «В детях — все будущее республики».

За музыкантами, впереди остальных детей, шли две совсем маленькие девочки; они также несли небольшое, красивое знамя.

— А там что написано? А там что такое? — допытывал Ленька.

Но тут из-за голов маленькой группы прохожих ничего не было видно. Ленька же все приставал, и Никандр встал с ногами на лавку. Но не успел он еще разобрать — буквы были кривые и затейливо вышиты, — как какой-то сзади него господин насмешливо вслух прочитал:

«Дети — цветы земли».

Бог знает, что про себя таила эта насмешка, но в глазах господина в рыжем пальто и в такой же потертой, захватанной советке на голове, странно перемешаны были злоба и грусть, и выражение это было так неожиданно и неподходяще на загорелом его и добром лице, что даже Ленька, как обернулся на голос, не сразу отвел головы, точно бы что дошло и до него.

Вдруг дети запели, подхватив медные звуки трубы. Песня была не деревенская, и незнакомых слов нельзя разобрать, но самый мотив то подымал, то от него неясно щемило в груди.

Праздно глазевшая публика давно разошлась, слез и Никандр, и Ленька почти не мог уже уследить чуть вдали колыхавшиеся, как два красных платка, полотнища детских знамен, а ему все не хотелось слезать. Ему было грустно и весело, очень понравилось и хоть заплачь… и так хотелось бы с ними, и… зачем он уехал?., и что делает мать?.. Эта сумятица маленькая в малой душе сковала его слабые члены, и он почти вздрогнул, когда услышал сзади себя тот же голос:

— Дети — цветы земли…

Только теперь голос был вовсе темен и глух. Господин в рыжем пальто сел на скамейку, и глаза его были как у сумасшедшего. Он еще что-то шептал про себя, но слова его были невнятны.

Леньке сделалось страшно. Он слез и потянул за собою Никандра. И только когда отошли, еще раз обернулся. Человек этот сидел и глядел им вслед. Только едва ли он что-нибудь видел, глаза его были пусты.

На Моховой была толкотня. Люди с портфелями и без портфелей, барышни в юбках, с подолом, болтавшимся у самых колен, в коротких носочках и парусиновых туфельках, с красной от солнца на обнаженных ногах, в пупырышках, кожей и с бледноватым и вялым лицом, бородатые и безбородые люди, с мешками и без мешков, сплошь сухопарые и угловатые — тело само по себе, одежа сама по себе, — все они походили па одержимых. Правда, что попадались и люди словно другой, не овечьей породы. Их было порядочно. Шаг этих был ровен, отчетлив, одежда по стану, не торопливость, а только размеренность, но главное взгляд: готовая формула. Ленька, как мелкая рыбка у берега, скользил у стены, тяжеловатый Никандр идти норовил посередине, и, дай ему волю, — не отстал бы от этих особенных, покуда не разглядел, в чем тут причина. За одною такою спиной он шел неотступно, шаг в шаг, точно прикидывая на ладони зерно. И в руке тяжелело, как бы и не зерно, а увесистый камень.

Они ничего бы не поняли, ежели бы им про то рассказать, все это было не в мыслях и не в словах, как не в мыслях и не в словах та речная струя, в которой по солнцу плывешь, а то попадешь над ключом и ноги оледенеют…

Стало снова просторней, как добрели до музея. Налево сияла уже, жарко горя, массивная шапка собора, несколько резвых касаток купались в лучах голубого небесного купола, а прямо у входа в музей, стены которого с лесом колонн резали глаз нестерпимой своей белизной, приветно так зеленел и лопушился раскидистый, с разлатыми листьями виноград, с обеих сторон опушавший дорожку. Редкие люди входили по ней и выходили. Долго ребята их не решались спросить, можно ли им, а было заманчиво, и Никандр, наконец, так на себя непохоже, как бы стесняясь, остановил одного господина:

— Дяденька, а что это там? Можно ль войти?

Тот поглядел поверх низко сидевших очков и сказал несколько строго:

— Через полчаса запирают.

И нельзя было понять, что это значит, можно или нельзя. И только когда увидали целую кучу детей, с шумом и смехом повысыпавших на ступени у выхода, Никандр сказал Леньке:

— Пойдем поглядим. Мамке расскажешь.

И, больше не спрашивая, они торопливо пошли.

Полчаса эти были как сон. Огромные люди, в латах и на конях, и на гробницах, и голые каменные, и, будто живые из дерева, ярко раскрашенные, и Богородица, как малая девочка, с веночком на голове, и собаки, и змеи, и эти особенно — на бычьих ногах и с крылами бородатые мужики на целую стену… встретить такого — умрешь. Но хоть и страшно, и все непонятно, а, кажется, век бы не уходил. И даже Никандр оживился, глаза его заблестели, он то и дело одергивал Леньку, чтобы тот чего не проглядел. И когда они вышли, кружилась у них голова, и, одновременно, оба почувствовали такой неукротимый и сокрушительный голод, как если бы на гору втащили одни тяжеленнейший воз.

Никандр расхрабрился. Он не был похож сам на себя, щеки пылали, крутил головой и все повторял:

— Ну, ну… наворочали… Здорово! Вот это так… здорово. Увидев огромных орлов, поверженных в землю, он предложил:

— Пойдем доедим! — и храбро направился к птицам. Последний ломоть круто они посолили оставшейся солью и стали закусывать. Никандр из озорства забрался наверх, попирая державную некогда птицу. Последние посетители неторопливо покидали двор. Но и они задержались.

Из ворот неожиданно показалась курьезная… почти что процессия.

Четыре совсем карапуза, а впереди так лет пяти мальчуган — устроили шествие. Те схватили друг друга по двое за руки, старший один шел впереди и махал перед собой лопухом. Все они пели тот же мотив, что слышали Ленька с Никандром на Театральной. Детвора эта, по младости лет, еще сильно картавила, но все же теперь слова были слышны, и Ленька их разобрал. Махая зеленым своим лопухом, водитель процессии звонко, с задором, выкрикивал:

Добьемся мы освобожденья Своею собственной рукой!

Когда они кончили и остановились, довольные, что на них все глядят и смеются, какая-то женщина присела у знаменосца.

— А сколько тебе будет лет, республиканец?

— Я призывной, — ответил тот, не смутясь. Она рассмеялась и потрепала его по щеке.

Леньке запали на память слова этой песни. Они ему очень понравились. Бог ведает, как он их понимал. Но только когда мальчики снова построились и, направившись к выходу, запели опять, Ленька в восторге кинул вверх свою руку и открыл уже рот, чтобы подпеть… Острая боль от неровного взмаха руки не дала ему этого сделать. Он чуть не вскрикнул, но удержался и только, заморщившись, стал растирать больное плечо. Никандр же, хоть и молчал, но с высоты поверженных крыл глядел перед собою спокойно, уверенно. Песню и он понял по-своему.

Впрочем, вышедший сторож попросил их убраться. Никандр, не торопясь, не без важности, повиновался; Ленька вышел за ним.

 

IX

Встреча с Маланьей вышла нечаянная.

Когда попали они на Смоленский, это было для них не менее сильно, чем каменный мир гигантских людей и чудовищ, куда нечаянно они заглянули. Но было зато все родное, свое, деревенское, будившее давние воспоминания детства. Деревню сгустили до степени города. И все здесь открыто, не за стеклом, можно нагнуться и поглядеть, пощупать руками, все это пахло и вызывало слюну, самый воздух был вкусен.

Один за другим прошли они, тесно протискиваясь между толпой, хлебный ряд, масляный, где продавали также мясо и сало, мыльный и крупяной… Дальше сидели торговки, продававшие ягоды, яйца в лукошках, старый картофель и молодую свекольную ботву, лук. Отдельными группами останавливались завороженные зрители около одинокой потертой пары ботинок. Недороги были, и попадались нередко, щегольские американские с картонной подошвой. В тюбетейке татарин, снова Москву победившая нация, — весь православный народ переведя на торговлю старьем, сидел в полукруге товара, расставленного в строгом порядке: мужские и дамские, детские, старые и новые, и подновленные; уединенно, как первый на лотерее приз, блестели калоши от «Богатыря».

А еще несколько дальше стояли возы, и нераздельно царил мужицкий подлинный дух; сюда, как в низину, стекались и главные деньги. Тут же кое-кто из заплатанных барынь, в дырявых, без каблуков башмаках, пытались, минуя посредников, обменять на продукты то теплую кофточку, благо зима была далеко, то старые штаны диагональ, еще хранившие след от отпоротых генеральских лампасов, то, с бахромой, многоцветную персидскую шаль, то золотое кольцо, уже одну отслужившее службу, с резною датой внутри и отошедшим именем: Жорж…

Но в зипунах миллионеры неизменно обманывали все сделанные дома расчеты. Они также учитывали, что без посредников сделка должна быть дешевле, и всю эту разницу вовсе не прочь были оставить себе. А впрочем, штаны, хоть и без лампасов, имели всегда хороший успех.

Это были медовые дни вновь разрешенной свободной торговли. Народу на рынке толпилось неимоверно, глаза разбегались, руки выкидывали целыми лентами разноцветные этикетки, а другие совали их, почти не пере считанными, в отдувшийся толстый карман.

— Пулеметные ленты, — шутили красноармейцы, стоявшие преимущественно со все еще полулегальными мешками с мукой.

Передавали и толстыми пачками, перевязанными, верно по сотням, сероватою, грязной тесьмой. Попадались валявшиеся тридцатки и шестидесятки, никто их не поднимал.

Между рядов с револьвером и хлыстом важно ходил милиционер; он выступал, как индюк, которому зерно обеспечено, и торопиться ему решительно незачем.

Каких только возгласов не слышалось в воздухе и чем только тут не торговали!

Больше всего ребят поразила старушка и следом за ней молодец. Старушка была согнута вдвое, но голос у ней был звонкий на редкость. Медово и убедительно она выкликала:

— ВодичкиВодички! Кому угодно водички? Водички безвредной! Сама кипятила! Водички!

А следом за ней парень в поддевке. Из-за расстегнутого ворота болтался поверх ситцевой синей рубахи в полоску медный, большой, погнутый, в схватках, должно быть, крестильный крест. Лицо его хитро подмигивало, реденький ус улыбался. Этот орал во всю глотку, открыто, неприкровенно:

— А вот кому надо холодной! А вот кому надо свежей мытищинской! Сейчас из-под крана, истинный Бог!

Изредка он разнообразил, глядя по публике:

— Святой воды кому надо, товарищ? А вот кому надо крещеной воды! Сам в купель наливал, сам окунался! Аи, кому надо воды! водички! воды! Стояла жара, и оба они торговали по двести с полтиной стакан. Уткнувшись в огромное кирпичное здание с разбитыми окнами и заколоченной дверью, мальчики стали его огибать. Тут, на углу, был водоворот, и как плавучие островки, колеблемые туда и сюда, между толчков, окриков, приветствий и задираний, не чувствуя ни малейшего стеснения или просто хотя б неудобства, люди пили и ели. К услугам их было и молоко, и фруктовые воды, и булочки, и пирожки, и лепешки, и пирожные с кремом…

Те же пирожные в изобилии поглощали и сами бабы-молочницы, рукавом обтирая запенившийся на углах их губ розовый крем, а заодно захватив и толстую красную щеку, облитую потом. Мальчики тут едва протеснились, также сразу вспотев от давки, жары и от извинительной жадности, ничем не утоленной.

Но и дальше не стало просторней. Сплошною толпой, как узкий мосток, был залит тротуар. Встречные волны с трудом одна проникали в другую, кто-нибудь постоянно косо летел на мостовую. Тут были сласти: сахар кусками, ирис, подсолнухи, миндаль и какао, изюм, шоколад и конфеты в бумажках, толстый урюк. Продавцы — девчонки, старухи, мальчишки — жались у стенки, готовой обрушиться. Порой кто-нибудь из папиросников, рассеянных всюду и в самые уши зудивших, как комары, свою однотонную песню, скрывался в пролом, и к застарелой, из окон льющейся вони присоединялась, как крепкая эссенция, влитая в уксус, свежая струя густого и теплого, слишком знакомого запаха. Ленька с Никандром дело это тотчас сообразили. Один за другим юркнули туда и они. Там было мрачно и затхло, промозглая сырость их охватила. Но это нисколько не помешало им выполнить долг, и, сделав необходимое, с новою бодростью, они, облегченные, вышли снова на свет. И когда вылезали, обоим им показалось, что это Маланья.

Правда, они разглядели одни только ноги и желтую кожу на них, зашнурованную чуть не до колен, но раструбы ботинок шли столь широко, как могла на свете распространиться одна только девка Маланья. Высокий подол, как вылезали, хлестнул их по глазам, терпким и пряным, раздражающим запахом ударило в нос. Никандр чуть не схватил за подол проходившую, но в тот же момент на него натолкнулся пожилой господин, несший, откинувшись, легкий полок на груди, заставленный сплошь небольшими коробочками. Он был прилично одет и, резво и рьяно, не переставая, выкрикивал:

— Сахарин настоящий, американский! Кристалл!

Зыбкое его сооружение, от неожиданного толчка между худых колен, заколебалось, он пошатнулся, еще кого-то задел, две дамы в черных вуалях, неспешные, неприспособленные, сорвались на мостовую, крыло у одной от вуали зацепилось за гвоздь на столбе, а в шляпу, сорванную этим рывком с головы, заехала, как лошадь в ворота, толстого пирожника рыжая осанистая борода. Произошло всеобщее замешательство, во время которого Никандр получил в спину изрядный пинок, а Леньку презло щипнул кто-то за ухо. Но оба они и тому были рады, что отделались дешево.

Однако же время было потеряно, Маланья ушла.

Теперь перед ними открылась другая картина. Это был базар вещевой. Не хватило бы времени не только что все поглядеть и осознать, но просто назвать и перечислить всякую дрянь, которая здесь была наворочена или, пожалуй, напротив того, любовно и бережно разложена и расставлена у ног этих привычных уже и заядлых, новых торговок. Но были тут и из тех, кто приносил последнее платье, и последнюю куклу, потихоньку сворованную у своего же ребенка, и золотой маленький крестик на тонкой крестильной цепочке, нынче поутру снятый с груди.

Там, по ту сторону, царила еда, и крепкая брань, и деловитый смешок, там неуклюже, наперебой, работали мускулы и языки, и если не будущим, то настоящим — жили непритязательно, грубо и сочно. Здесь были остатки, обломки, обрывки, мобилизация золотой нищеты и последнего, самого скромного, когда-то живого уюта. Но и сюда заглядывал хищник.

Не тот, которому надобна кровь, чтобы металлом звенел его пульс под тонкой и крепкою кожей, а хищник, учуявший падаль, необходимую, чтобы все новый и новый, свежий жирок округлял и округлял его непотребную плоть.

 

X

Мальчики жадно глядели на мишуру, жидко блестевшую под все раскалявшимся солнцем. Они обошли только часть этого торжища и уже хотели его покидать, чтобы идти в переулки и искать там Маланью, как коротенький, но многозначительный для Никандра, глухой разговор заставил его остановиться, прислушаться.

— Нет, милый, эти дела делать так неудобно. Квартиры тебе я не скажу, а приходи-ка ты завтра пораньше — туда! Там и обделаем. Одно, видишь ли, дело — товар обезличенный, а другое — на чистоту уворованный.

Темная личность в широком, болтавшемся, не по плечам, пиджаке, с косыми глазами и с желтыми, с бурою накипью, кривыми зубами, круто и выразительно собрала морщинками кожу на левой скуле и повела ею по направлению к мрачному зданию, знакомому мальчикам.

— Ну, нуДавай, — кратко ответил другой, коренастый. — Это верно, что там поспособнее. Никто не увидит.

У Леньки от этого человека запало на память: из-за широкой спины косо болталась серьга, но, рядом со свежим проколом, мочка была свежеразорвана, да еще были штаны с широким раструбом внизу, точно их распушил, да там и остался гулявший в них ветер.

По наитию Никандр догадался и Леньке шепнул с уважением:

— Сразу видать. Из матросов.

Этот обрывок воровского короткого разговора Никандр не пропустил мимо ушей. Надо было кончать. Теперь отыскать только Маланью, а сбыт обеспечен.

Оба они устремились после того в переулки, ведущие к Дорогомилову, к Москва — реке. В них нелегко было им разобраться и очень легко запутаться вовсе. Дома походили один на другой и были так грязны, засалены, как были затерты грязною жизнью и друг от друга неотличимы населявшие их спекулянты. Мутная, как навозная жижа, тоска одолевала попадавшего сюда свежего человека, темное уныние и безысходность охватили и наших ребят. Ленька скулил, как щенок, Никандр коротко его обрывал; лицо его было угрюмо.

Наконец, в безнадежности, решили они снова пойти на базар, и тут сразу им посчастливилось.

Над грудой наваленных, вперемежку с цепочками и безделушками, шелковых тряпок стояла, низко нагнувшись, нарядная толстая девка. Только что положила она синий большой, с густой бахромою, такого глубокого, ровного тона платок, каким должно быть само небо в раю, и теперь захватила толстыми пальцами, на которых блестели зеленые перстеньки, до сего украшавшие, надо так думать, руки мужчин, подняла и поколыхивала, сама не разгибаясь, на золотой тонкой цепочке тяжелый овальный, с вырезанным наискось именем медальон.

Ребята стояли, разинувши рты. Они узнавали и не узнавали сестру. Маланья была одета в короткое, с глубоким вырезом платье. Оно было яркого желтого цвета, почти канареечное, и отливало на складках, как золотое. Широкие кремовые кружевные прошивки шли сверху и донизу. Но тонкий этот соблазн был, пожалуй, излишним, и без этих просветов фигура ее на солнце была отлита, как если б на тех каменных баб и богинь, что стояли в музее, накинули легкое одно покрывало, а при согнутом корпусе, и без того низкий вырез у платья походил на широко распахнутые ворота Эдема, где у самого входа перед оглушенным Адамовым взором возносились и поколыхивались, в царственной своей наготе, налитые соком и напоенные солнцем райские яблоки. Тонкая кожица этих плодов, казалось, просвечивала, и через нее глядели так живо, как если б ока, эта самая косточка, была на поверхности, темно-малиновые ее очертания.

Таких оглушенных и онемевших Адамов, бессмертно в нас пребывающих и проносимых в жизни земной решительно через все, и через революцию, и спекуляцию, и преступление, и через любовь, и сквозь самую старость, лишь бы время от времени их осиял подобный слепительный свет из Эдема, этих неистребимых Адамов оказалось немало. Они обстали роскошную трапезу восхищенным, немым полукружием. Взоры их воплотили всю жизнь; заменяли они, одновременно, и руки: так непосредственно живо трепетала ладонь под нежною тяжестью; и были они как уста, ощущавшие тонким касанием ароматную кожу, и как жадный их рот, пожиравший самую плоть. Это было слияние чувств в чувство одно, первобытное и прародительское.

Похоти не было в нем, похоть могла придти позже, в гнилом и развратном мозгу, в котором живут и мерзко, как черви, плодятся, от совокупления воспоминаний с воображаемым действием, мерзкие образы.

И когда она, наконец, расправила стан и выпрямилась, округляя вокруг бронзовой шеи загорелые полные руки свои, чтобы примерить массивный тот медальон, воистину была она, среди скудости и убожества повседневного бытия этих людей, как богиня, пусть не из пены морской, а из грязи Смоленского рынка возникшая, но она была идеал и средоточие, и устремление апофеоза. И там, где полускрылись плоды и где между двух полухолмий лег медальон, как в линзе теперь перекрещивались и преломлялись натянутые как струна, готовая издать звуки осанны, почти физически ощутимые, ощупываемые взоры людей. И розовый идол, казалось, сам понимал и принимал поклонение, божественно этого не обнаруживая.

— А что тут написано? Имя какое? — спросила Маланья. И продавщица ответила ей с оттенком почтительности:

— Имя хорошее и самое благородное имя: Матильда.

— Как раз мое имя, — сказала Маланья и усмехнулась. — Имя мне нравится. Я это возьму.

Она надела цепочку и, не стесняясь, полезла рукою за пазуху. Пошаривши там, за левою грудью, достала она из подмышки завязанный неизбежною серой тесемкой толстый холщовый мешочек. Развязать на нем узелок не сразу ей удалось, он затянулся. Тогда она, держа одного рукой, стала его расшатывать прямо зубами.

Никандр, между других, глядел на сестру с восхищением, он ею гордился.

Но только успела она расплатиться и братья стали проталкиваться, чтобы к ней подойти, как послышался крик и вслед за тем выстрелы, частые, один (за другим. Все беспорядочно кинулись в разные стороны, сбиваясь в комки. Продавцы поспешно сгребали, не разбирая, в узлы свои вещи. Смятение это возникло поблизости. Ленька шарахнулся сразу бежать, но Никандр его удержал, ему не хотелось опять упустить из виду Маланью, а она стояла спокойно, только оборотившись в сторону выстрелов. Там скоро народ поредел, и в непосредственной близости обозначилось два человека. Они отступали спиной и беспорядочно стреляли перед собою. Преследовали их четверо в штатском, прилично одетые, двое из них, видимо, стремились обойти с боков. Движение это было замечено, и оба бандита сразу, сжавшись, как кошки, упругой спиралью перевернулись и, прыгнув, смешались с толпой, продолжая стрелять. Тогда хладнокровие потеряли и сами преследователи и, наудачу, также открыли стрельбу.

Все это сражение заняло не больше полутора-двух минут, а еще через пять — базар торговал, словно бы ничего и не случилось, всем было дорого время, да и законный срок уже близился; даже и разговоров было немного.

Маланья так и не двинулась с места, на равнодушном ее лице не отразилось ничего. Немного она удивилась, когда увидала подошедших к ней братьев.

— Пойдем поглядим, — сказала она.

Жертв было две. Женщина лет сорока лежала, как если б споткнулась. Одна рука подвернулась, и на нее из груди негусто стекала липкая кровь, в другой был зажат наскоро скомканный узел. Казалось, и мертвая, она никому его не хотела отдать.

— Только деньги ей зря отдала, — сказала Маланья, узнав свою продавщицу. — И нужно тебе было бежать? Сидела бы тихо, была бы цела.

Из бандитов один был убит, другой, как говорили, был ранен, но скрылся. Убитого перевернули на спину. Лицо у него было совсем молодое и вовсе не зверское, напротив, какое-то простодушное удивление запечатлелось на нем. Зато на груди и на руке, ниже локтя, обнажилась татуировка самого непристойного содержания. Кругом говорили, что они ограбили банк, и за ними гнались на автомобиле, а они юркнули в толпу.

Маланья остановилась и возле него.

— Красивый был мальчик, — сказала она равнодушно и отвергалась. — Пойдемте, я вас пирожными там угощу.

 

XI

Никандров план был очень прост и практичен. Он знал хорошо, что Маланья сама ничего им не даст, а Иван Никанорыч дал ему порошок, и отвечать за него не придется, ибо он был совершенно безвреден; все мысли Никандра были теперь сосредоточены на том, как это сделать.

Случай ему благоприятствовал. Маланья была дома одна. Как настоящая барыня, она распорядилась квартирной хозяйке о самоваре и теперь у себя поила ребят, гордясь заранее теми рассказами, которые привезут ее братья в деревню. У нее была комната, довольно большая, по существу неопрятная, но с большим сундуком в углу и еще с сундучком за занавеской. Туда она спрятала новый свой медальон, и Никандр отчетливо слышал, как щелкнул, запираясь, замок. Но сундучок и весь был не тяжел, и захватить его было не трудно.

Большой же сундук Маланья открыла и не заперла. Оттуда достала она легкий газовый шарф и накинула его, несмотря на жару, по-деревенски, на голову. Там же лежали и платья. Это Никандру легко было заметить, так как сундук наполнен был доверху, как в урожайные годы хороший амбар. Да Маланья особенно и не таилась, ей было лестно.

Ход к ней был черный, пропитанный до основания застарелою вонью, залитый помоями и загаженный кошками, окно выходило на двор, застроенный по углам безобразными деревянными клетушками, унылый, пустынный; одиноко по нем бродила коза с костлявыми, выступавшими ребрами. Но было это окно у Маланьи завешено сверху и донизу широкою кружевной занавеской, солнечный свет весело бил в туалет с расставленными на нем безделушками, а от одной стороны трехстворчатого роскошного зеркала, в которое теперь могла досыта любоваться Маланья, отражался и с тихим спокойствием дремал на огромной постели солнечный зайчик; ему было там уютно, тепло. И вообще, эта постель, застеленная белым тканевым покрывалом, с горою подушек, особо окинутых кружевным покрывалом, была, ежели допустить, что наше жилище есть подобие храма, в котором и ночью, и днем протекает наше служение, поистине, была она, как алтарь. Даже Ленька глядел на нее благоговейно.

«Уволоку и продам, — думал Никандр, хлебая чай с блюдечка и с жадностью, как если бы горло кому перегрызал, хрустя куском сахару. — Иван Никанорычу надо обещанное, а то на все куплю хлеба. Приволоку. Вот будет веселье! А там, пожалуй, ищи. Доказывай! Нет, ты докажи, откуда сама нажила».

— А что ж ты сама-то не пьешь? — спросил он Маланью и незаметно достал из кармана в газетную бумажку аккуратно завернутый и желтовато подмокший с угла порошок.

— А выпью, — лениво сказала Маланья. — Ленька, ешь еще булку. Не думай, не жалко.

Ленька теперь, когда отогрелся и больше не чувствовал голода, вдруг ощутил новое чувство, с такой остротой доселе ему незнакомое. Оно отравляло теперь блаженство минуты. Он ясно представил себе дома отца и, особенно, мать. Бывало он без раздумья отбирал у нее последнюю корочку, чтобы, забыв обо всем, бежать поскорее на двор, где его ждали собаки; сейчас же он думал о ней. Вернее, не думал, думать учился только теперь, а было как-то неловко и нехорошо в голове, сердце же Ленькино вдруг защемило ясно и определенно.

— Я не хочу, — сказал он, — я мамке возьму. Я ей обещал. — Ему показалось, что утром тогда он обещал.

Маланья ему не ответила, но больше не предлагала, и вообще чем-то стала она недовольна. Она налила и себе, но не пила. Никандр поднялся со стула и незаметно к подносу подвинул свой порошок. Он отошел к окну и стал глядеть на двор. Он придумал спросить про козу, и чтобы Маланья встала и поглядела, а тем временем всыпать ей в чай. Но только было Никандр решился позвать, как Ленька ему помешал. Он тоже поднялся и встал возле сестры.

— Малаша, — сказал он, — я что придумал. — Поедем к нам жить. Ты нас всех будешь кормить.

Маланья сердито его отодвинула.

— Еще чего выдумал. Небойсь, прокормитесь как-нибудь сами. Довольно меня отец ремнем полоскал. Вас покормила, и ладно. И отправляйтесь. И ночевать не оставлю.

— А твой-то, — спросил Никандр от окна, — когда он воротится?

Голос его слегка задрожал от волнения.

— А тебе еще что за печаль? — огрызнулась сестра. — Он, может, и вовсе со мной не живет. Только приходит.

— Рассказывай сказки! — грубо ответил Никандр и мотнул головой на постель.

— Ах ты, щенокВишь, куда метишь! А кого захочу, того и спать положу. Много ты понимаешь. И тебя бы, глядишь, на ночевку оставила, кабы ты не был родной.

Маланья захохотала. Смех перешел в кашель, она наклонилась и отпила. Никандр глядел на нее от окна, он покраснел от злости и напряжения.

Склоненная толстая шея Маланьи была у него перед глазами, определенно напоминая толстый и нежный затылок свиньи. «Сала-то сколько! — подумал он с ненавистью, в которой одновременно и зависть была — человеческая, и звериная голодная жадность. — Ножом бы пырнул! Так и разъедется… — У него потемнело в глазах, и если бы нож под рукой, ни за что поручиться было б нельзя. — А так и еще было бы чище! У… солонина проклятая!..»

— Поди сюда. Живо! — грубо и повелительно приказал он ей вслух.

Маланья оборотилась к нему и поднялась. Было что-то такое и в голосе, и в напряжении глаз, что покорно она повиновалась. Никандр обогнул ее спину и положил руку на стол… Но тотчас отдернул назад и сам отпрянул к окну. В дверях стоял и глядел на него широкий мужчина в усах, в туго затянутом френче и галифе с кожаной проймой в шагу. Сапоги на нем были высокие, голенища блестели, в руках был коротенький хлыст с двойной ременной петлей на конце, и весь он стоял, как отлитой: сжатые губы, сдержанный взгляд, холодный, пронзительный. Никандр его сразу определил про себя: это из тех…

— Это что еще за ребята?

— Это браты. Из деревни. Что рано?

— Пришел навестить. — Он скинул фуражку, присел к столу, помолчал. Потом посмотрел на Маланью странным загадочным взором. — На Смоленском была?

Маланья угукнула.

— Мишку убили. Рисованого.

— Знаю. Видала.

— Жалко?

— Красивый был мальчик, — повторила Маланья те же слова, как и на базаре. Потом улыбалась и подсела к вошедшему.

Она полуобняла его голову и потянула к себе на грудь. Он несколько полуотклонился и глазом повел на ребят. Маланья настойчиво его приклонила к себе.

— А ну их, — сказала она. — Надоели. Побудешь?

Маланьин гость издал звук неопределенно разнеженный, потом повернулся удобней и поцеловал одну за другой полуоткрытые Маланьнины груди. Потом надул щеки, отвел назад голову и шумно выпустил воздух. При этом аккуратно-усатое лицо его было похоже на морду кота, который только что сала отведал, но отведал его недостаточно. Вдруг выражение его круто переменилось на недовольное. Он потянулся и захватил между пальцев слегка подоткнутый под чашку Никандров пакетик и, не спеша, начал развертывать. Маланья с невыразительным удивлением следила за ним. С большим интересом зато поглядывал Ленька, — этот дяденька новый его занимал. Только Никандр, все время молчавший, отошел от окна и, на всякий случай, стал у дверей; мешки его тут же лежали на табурете.

— Ты это зачем же раскидываешь? — глухо спросил Маланьин сожитель.

— Мне что ль готовила? Ах, ты паскуда! Да если бы сонный еще, а то из глухих!

Последнего слова понять было нельзя, но, очевидно, оно было страшно, потому что усач побагровел и наотмашь, страшным ударом убил бы Маланью на месте, если б она инстинктивно не отскочила. Никандр подхватил свой мешок.

— Ленька, за мной! — крикнул он и, не оборачиваясь, вылетел в дверь.

Там внизу, готовый каждую минуту ринуться дальше, он остановился и подождал. Наверху слышен был крик, сначала мужской, потом преодолел его женский, потом опять заорал, почти взвыл Маланьин сожитель, и, вслед за тем, дверь распахнулась и что-то упало. Потом все затихло.

Никандр догадался: это, конечно, усач выкинул Леньку.

 

XII

Этот день в городе был, очевидно, особенным детским днем, — процессии утром, афиши о детях, игры ребят на бульварах и освещенные окна в детских домах. Весь долгий вечер ребята бродили но городу, не зная, куда себя им приткнуть.

Ленька отделался очень счастливо. Он не сразу сообразил, что надо бежать, а когда оглянулся и увидал, что Никандра уже не было, совсем потерялся. Ему непонятным осталось и это исчезновение, и то, почему Маланья так вдруг на него остервенилась. А потом кинулся этот и, как щенка, выкинул вон, сразу на несколько ступенек вперед. Булочка выпала из кармана и покатилась вниз. Ленька только о ней в эту минуту и памятовал. Но когда потянулся, чтобы поднять, рука отказалась. Как и подобает, он упал на нее. В странном оцепенении он лежал и не чувствовал боли, покуда, тихо, как кошка, не подобрался Никандр и не поднял его.

— Можешь ходить? — спросил он негромко, сурово, но и заботливо.

Ленька кивнул головой, понимая, что говорить было нельзя. Но в занемевшем плече поднялась вдруг такая нестерпимая боль, что Никандр учуял ее еще до Ленькина крика. Он зажал ему рот и с поспешностью стащил брата с лестницы. Однако и булочку он подобрал и сунул обратно Леньке в карман.

Когда они вышли на улицу, Никандр огляделся и, завидев пустырь, свернул вместе с Ленькой туда. Забор был разобран, от дома еще полууцелели две невысоких стены, такая же, между них с одной стороны изразцовая печь, а под грудами мусора, между ржавыми рельсами, темнел, уже густо обросший полынью и лебедой, деревенскими травами, вход в гостеприимное подземелье. Никандр в него и укрылся.

Там-то они и досидели до вечера. Ленькина боль улеглась, и они вышли бродить.

Город при свете ночных фонарей, с огнями еще кое-где в магазинах, с огнями за окнами, где одна за другой им открывались картины незнакомого им бытия и незнакомых людей, а больше всего ленты бульваров, такие ни на что не похожие, с толпою гуляющих, смехом и говором, — все это было особенно, необыкновенно. День им казался не имевшим конца.

Никандр был угрюм, неразговорчив и всякую диковинку разглядывал молча, сосредоточенно, как-то цепляя ее за свои тяжелые мысли.

Видели они опять и опять папиросников с наглыми и воровскими глазами, маленьких девочек, которым давно бы пора видеть сны, как сидели они, держа на коленях по два, по три пирожных и внимательно, с готовой на случаи улыбкой, встречали и провожали глазами проходивших мужчин; у иных сильно темнели глаза, а щеки и губы горели, как мак.

Голод и нищета, понятные им, были отгаданы и в этом седом, аккуратно подстриженном господине, который, коротко вскидывая наметавшимся глазом на парня, сидевшего перед ним на скамейке, с напыщенно-важной физиономией, с рыженьким пухом на пухлых щеках и с треугольничками по-американски подбритых усов на детски припухлой губе, быстро чертил карандашом похожий портрет; и в этой старухе, в черном, заплатанном платье, певшей остатками семидесятилетнего голоса:

Очи черные, очи страстные, Очи жгучие и прекрасные…

Потом она обходила жиденький полукруг и собирала, кокетливо улыбаясь, нищенскую за свой концерт мзду.

— Пойдем отсюда, — сказал Никандр.

— А куда?

— А помнишь, звала.

Они спросили теперь про Плющиху и быстро пошли. Только раз все же остановились.

Посередине бульвара, в крытом бараке, стоял истукан с кожаной харей. За деньги его, надев рукавицу, били по физиономии. Стрелка показывала силу удара. Охотников было немало, и у них была очередь. Зрелище это, само по себе отвратительное, вдохновило Никандра своеобразно, он словно опять нашел сам себя и, неизвестно кого подразумевая, едва ли даже заметив, что почти закричал, громко излил свою душу:

— Так! Это вот так! Я им покажу! Я им всем покажу!

Когда несколько позже, в одном из переулков, они заслышали снова знакомый мотив и детские опять голоса, Никандр еще раз, и опять неизвестно кому, уже не так громко, но столь же внушительно, про себя повторил:

— Нет, погоди, я им всем покажу!

А у Леньки опять, по-детски задорно и весело, запело на сердце как там, у сломанных крыльев:

Своею собственной рукой, Своею собственной рукой…

И он зашагал снова бодрей, махая ручонками в такт. Правая болталась несколько криво и задевала за оттопыренный Ленькин карман. Там была целая булочка, и это было тоже приятно.

 

XIII

Какое тут все было другое! В углу перед образом, тихо потрескивая, горела лампадка, на свежевымытом деревянном полу аккуратно серел половичок, на коленях у Ниночки сладко мурлыкал дымчатый котик. Нынче суббота. Агафья Матафевна, вернувшись из дальней поездки, все убрала, перетерла; выкупала и внучку, закорявевшую без нее под присмотром соседки, вымылась и сама, сходила ко всенощной, разогрела на плите, в прошлом году обложенной кирпичом собственноручно самою Агафьей Матвеевной, дорожный свой чайник. Он еще не остыл, когда ребята стукнули в дверь.

Она их приняла и радушно, и немного ворчливо. Устала, и пора было спать. Но потом и с ними она разболталась, продолжая свой длинный, точно вязала спицами длинный чулок, рассказ о путешествии на Украину. Ниночка слушала и наслаждалась. Она очень любила сухонькую и подвижную, мило ворчливую бабушку, без нее было все дни скучно и неуютно. И как теперь зато хорошо! Бабушка ей привезла белого хлебца, платье и голова опять были чистые, опять она не одна, а тут еще эти ребята, и незаметно можно было лечь спать попоздней. Волосенки у ней, Ленькина цвета, нежные и шелковистые, успевшие быстро просохнуть, легко вились надо лбом, а сзади над тонкою шейкой двумя небольшими косичками горбиком ложились на спину.

Ленька, усталый, дремал, и когда полуоткрывал глаза, не сразу мог разобрать, сон или правда. Люди его не толкают, не бьют, не суетятся, никуда больше не надо идти, чисто, тепло. Ниночка Леньке очень понравилась, на деревенских девчонок совсем не похожа, к ним он привык относиться по-мальчишески пренебрежительно, как это делал Никандр, а эта сама взяла его за руку, показала картинки. В углу у нее для тряпочной куклы целая комната, и там они вместе с ней поиграли, а завтра еще обещала показать на дворе, там между деревьями устроен шалашик, и настоящие в нем скамейки и стол, и маленький погреб в земле, целое поместье, усадьба. Ленька так и заснул, а когда пробудился, была уже темная ночь.

Он окликнул Никандра, но тот не отозвался. Пошарил рукой. Оба они легли на полу, и Никандровы ноги были тут, рядом, все слава богу. Ленька прислушался, сонное дыхание спящих было ровно и тихо. Чуть обозначалось, белея, окно, и низенькая перед ним занавеска. Ленька перевернулся и сладко заснул.

Никандр, несмотря на усталость, однако не спал. Когда потушили огонь, небольшой под стеклом ночничок, и Агафья Матвеевна улеглась, пошептавши молитвы и оправив уже заснувшую в ногах ее внучку, Никандр на какую-то долю минуты утратил сознание, все перед ним поплыло, задвигалось и остановилось, и от этого толчка остановки он сразу очнулся и стал трезв. Точно обрезало. И все прояснилось, и перед ним стало голо, как голое осеннее дерево: все было глупо и неудачно. Сколько он думал, готовился, и Иван Никанорыч подвел… Он, значит, хотел все концы в узел и в воду. «Смотри у меня, не шали». Это он разъяснял, чтобы чисто. Умный он человек, а я, видно, дурак. Никандру стало обидно, он не хотел быть дураком. И как же с пустыми руками явиться? И какой дать ответ: И хлеба он взял на дорогу, а — ничего.

Никандр лежал в темноте, как в гробу, незачем было ни шевелиться, нечего даже желать. Но, однако же, он завозился, круто двинул плечами, а руки, сами собою, судорожно сжались в кулак. И это движение, активностью своей, его развязало. Как в широко распахнутую в непогоду наружную дверь врывается разноголосый вихрь бури, так, в перебивку, но слитная такая же разноголосица дня ворвалась в его грудь, и он должен был устоять, не потеряться, найти свое место, что-то он должен был сделать, иначе нельзя.

Тут был и матрос с разорванным ухом, условившийся о свидании, куда и Никандр хотел кое-что принести, и азор этих глаз, коляный и грубый, как рукавица, схватившая душу в кулак, эти глаза, которыми сразу поймал широкоплечий Маланьи сожитель, и все эти широкие спины людей, перед которыми надо сворачивать, чтобы не задавили, и эти ныне застывшие в камне гиганты, — все они и в лесу пошли бы так точно, как идут между людей, напролом, целиной. Зависть и ненависть на две половины раздирали Никандрово сердце. А парни, бившие в морду бульварного идола, словно подхлестывали и подвывали в груди. Никандр был готов заплакать от злости, что Маланья, сестра, от него ускользнула. Вся эта сумятица чувств, весь их напор что-то ему диктовали определенное. Кровь от него была неотступна, это она давила на мозг; это она над ним колдовала. Никандр начал соображать. Он полупривстал и мысленно видел, так ясно, как днем, каждый угол подвала, и где стояла мука, и кое-какие вещицы, и как спит старуха, и только забыл о калачиком свернувшейся девочке да о коте, уткнувшем свою пушистую морду между теплых ее дремотных колен.

Ленька в эту минуту как раз и проснулся. Он тронул, пошарив, ноги Никандра, но Никандр промолчал, И все же было это как предупреждение, как остановка. Бог весть почему, вспомнил Никандр и о старушке, певшей про очи, и о художнике, и о своих стариках, и о девочках, продававших пирожные, и вот об этой лежавшей в ногах у своей старенькой бабушки. Руки Никандра обмякли, а в оба виска вступила глухая, давящая боль. Боль эта все возрастала, и чтобы унять ее, Никандр охватил уши руками и закачался. Это был непонятный, досель ему незнакомый припадок тоски и мучительной жалости. Смертельно ему стало жалко и Леньку, и стариков, и себя, и всех деревенских… О городских он забыл. Ему показалось, что это не он, а за него вся деревня надумала послать их, ребят, ходоками за хлебом…

А пока он так тихо покачивался и Ленька с ним рядом снова сопел, Ниночка тоже проснулась.

— Бабушка! бабушка! — позвала она тихо, а потом и погромче. — Ты разве тут? Ты разве приехала?

— Спи… спи… — отвечала Агафья Матвеевна, не просыпаясь. Ниночка слабо в ответ рассмеялась и завозилась, как кошечка.

— А мне без тебя как было страшно, — сказала она, опять закрывая глаза. — А с тобой как ничего мне не страшно!

Было тихо, мертво, когда Никандр снова прислушался. Он от висков провел руками к глазам. Пальцы его ощутили две капли, холодные, как ночная роса. Это его удивило. Он их растер по щекам, не раздумывая, что это было такое. Он уже знал, как теперь сделать. Надо было все тихо собрать, уложить в мешки, поднять Леньку, и с Богом. А если проснется?

Тотчас же он встал и принялся за работу. С кошачьей ловкостью, вовсе бесшумно, не разбирая, он набивал один мешок за другим. Муку, привезенную с юга, не пересыпая, также он сунул в один из своих просторных мешков. Все уже было близко к концу, когда он зацепил чайную чашку, забытую на краю стола. Она шумно упала и разлетелась в куски. Никандр застыл, выжидая. Агафья Матвеевна приподнялась.

— Знать, кот, — про себя, негромко сказала она, села, зевнула; Никандр в темноте фигуры ее не различал.

Но вот он расслышал, как она поднялась и пошла. Отойти он боялся, как бы она не услыхала. Все сжалось в нем и напряглось. Его раздражало, зачем она не легла, злоба его опять охватила, он готов был па все. На пути его снова было препятствие. И когда Агафья Матвеевна, искавшая стол, чтобы ощупать его, натолкнулась внезапно на Никандрову грудь, ему показалось, как если б его схватили за горло. Ни раздумывать, ни выбирать было нечего — надо было оборонять свое достояние, на которое город опять посягнул. Он даже не дал ей крикнуть и, наудачу, как свинцом налитыми руками, со страшною силой схватил ее шею и начал давить. Она захрипела, рванулась и увлекла его в угол. Там она спотыкнулась о лежавшее у печки полено и глухо упала. Никандр на секунду ее отпустил, но тотчас опять навалился. Колено его теперь упиралось в тощий старухин живот, а рука, чего-то ища, судорожно цапала по полу рядом, и, как всегда в таких случаях, нужный предмет точно подсунут. Рука отгадала сразу колун, и, зачем-то зажмурившись, он поднял его, круто взмахнул и с силой обрушил прямо перед собой, где должна была быть голова.

 

XIV

Ленькина слуха вся эта глухая возня досягала только отчасти. В ногу с другими ребятами он шел и размахивал флагом. «Своего собственной рукой!» — звенело в ушах и пело в груди. А Никандр, похожий сейчас на Иван Никанорыча, как бывает похоже только во сне, сидел на крылах поверженной птицы, грозил ему пальцем и говорил: «Смотри у меня, не шали!» А Ленька в ответ пел еще громче, сердце его будто летело, и он и во сне улыбался. Но вот голоса прорезал глухой, сдавленный крик, и Ленька проснулся. В самый, может быть, миг пробуждения мелькнуло ему еще будто бы платьице Ниночки; до сей поры он ее не видал.

От того же самого крика проснулась и девочка. Оба они ничего не понимали. Но вдруг, темным каким-то инстинктом, ощутив возле себя пустоту, незаполнимую, она поняла и испустила крик, от которого сразу Ленька вскочил.

— Не кричи! Я убью тебя! — крикнул Никандр, но крик его вышел хриплый и сдавленный.

Он разогнулся и потянул, не выпуская, колун, за колуном приподнялось и рухнуло на пол что-то тяжелое. Никандр опять наклонился и тронул рукой. Пальцы его, через расщелину, окунулись в податливую, невязкую массу. Он непроизвольно, с жадною судорогой, стал ее мять. В эту минуту для него ничего иного не существовало. Зубы дробно стучали во рту, но остальной механизм работал, как и обычно, строго-налаженно, глаза были полуприщурены, сужены, а скулы ровно и мерно ползли к мочкам ушей.

— Оставь меня! — крикнула девочка.

Это Ленька, искавший убежища от охватившего страха, нащупал кровать и схватил девочку за руку. Никандр расслышал, и через стену темного своего упоения, этот острый и режущий вскрик. «Ленька работает. Правильно», — нелепо мотнулось в его распаленном мозгу. «Разбудит весь дом. Надо девчонку скрутить». Один из мешков, неполный еще, не был завязан, и, соображая не столько сам, как за него соображали дрожавшие липкие руки, он прихватил с. собою веревку и, грубо окинув ею голову девочки, туго на шее ее затянул мертвым узлом; обе косички, между собой внизу перевязанные, так же легли под веревку, как со спутанными ногами барашки ложатся под нож.

— Держи и крути, а я подберу мешки. Ленька спросил:

— А бабушка где?

— Солонина в углу, — ответил Никандр, а впрочем тотчас же поправился:

— Просвирка в углу. Только не стоит. Сухая.

Ленька его не понимал и понимал, как и сам Никандр едва ль отдавал себе полный отчет в том, что говорил, но говорил и делал теперь ровно, спокойно, как очередную работу, только что спешную.

— А зачем же ее? — спросил Ленька.

Губы его и руки, в которые сунул Никандр грубый, в ладони едва помещавшийся узел веревки, дрожали и путались, звенело в ушах.

— Крути, говорят. Если докажет, и матери тебе не видать.

— Не…не докажет, мы с ней даве играли. Доказывать грех, нехорошо. Слабый свет утра падал теперь поверх занавески, да и ее, будто как ветер, дующий в парус, светло надувал в темноту.

— А я говорю, что докажет. Ты матери хлеба хотел привезти: Эх, ты, сухоручка! На вот лучину, возьми и подкрути.

Девочка слабо дышала под дохлою Ленькиной, слабой и страшной рукой, от сонной еще шейки ее дышало теплом. Так, действительно, было удобнее. Ленька подсунул лучину и начал крутить. И снова стало похоже на сон, уже бывший когда-то и от которого, как от судьбы, не убежишь. На секунду почудилось Леньке, что под руками его котиная теплая шейка, и в ту же минуту почувствовал он острую боль, схватил и отшвырнул обеими лапами вонзившегося в больную его, усердно работавшую руку, кота.

Когда все было кончено, Никандр вместе связал два мешка и перекинул их за плечи, больший на спину, поменьше, с мукою, на грудь. Третий, заполненный наполовину, дал Леньке. Они отворили дверь и вышли, никем не замеченные. И один только жалобный, странный, получеловеческий писк сопутствовал им. Это был Ниночкин кот; едва ли он не сошел с ума.

После жаркого дня ночь им показалась прохладной. На углу переулка серела невысокая церковь. Никого на улицах не было. Идти на базар еще рано и не безопасно. Никандр уставил мешки у ограды, и они сели ждать, пока совсем рассветет.

Ни слова они между собой не произнесли и так просидели час или два в странном оцепенении. Ни сторож на них внимания не обратил, ни они не заметили, как он, покрестившись на Троицу, открыл перед собою железную дверь. Но вдруг, как змеею ужаленный, Ленька вскочил и закричал. Ему показалось, что у него быстро-быстро, в мозгу, стала раскручиваться тугая пружина. Вскочил и Никандр. Он, словно в припадке, кинулся и, навалившись на Ленькин мешок, стал его мять и душить. Но все это было напрасно. Из мешка, металлически ясно звенел и звенел, вырастая в ушах в неумолимый набат, звонкий будильник покойницы. Он ею поставлен был точно, и еще не успел отзвучать, как гулко упал с колокольни первый удар воскресного благовеста. А на ребят из мистической Троицы сбоку глядел сам Бог Саваоф, знать снова, как встарь, над землею поднявший грозный свой скипетр.

Церковь была небольшая, Благовещенья пресвятой Богородицы, что на Бережках. У ранней обедни прихожан было немного, и когда расходились, друг другу передавали, что утром, у самой ограды, были задержаны два мальчугана с мешками, как видно, воришки.

 

XV

Никандра, после суда, отправили в колонию для малолетних преступников, Леньку сначала в приют, после в больницу для душевнобольных.

Обоих их видела мать. До деревни дошли сначала одни темные слухи, но она собралась тотчас и поехала. Никандр был угрюм, неразговорчив. С ним ничего, казалось, не произошло. В работах он был исполнителен, как настоящий мужик, и вообще на хорошем счету.

Ленька на вид также почти не переменился, только еще исхудал. Одной из его странностей было то, что он почти ничего не ел. Также не выносил он котят и боя часов. Он затыкал себе уши и убегал. Во всем остальном он был тих и спокоен. Иногда на него находило блаженное самозабвение. Он махал тогда в воздухе своею иссохшей рукой, и губы его что-то беззвучно шептали.

Когда вошла к нему мать, он ее сразу узнал, но вместо того, чтобы кинуться к ней, полез рукою в карман и начал там шарить. Недоумение и как бы обида отразились на лице его.

— Что поздно пришла? — сказал он с укором. — Все время берег для тебя, а вот куда-то девалась.

Врачи Катерине сказали, что долго он не проживет, и она осталась в Москве. Они были правы.

Узнавши от матери о Ленькиной смерти, Никандр и тут ничем себя не проявил. Наказав поклониться отцу, он вышел с ней за ворота. Был жаркий и облачный день. Облака громоздились по небу огромными кучами. Парило. Никандр поглядел и сказал:

— Земля-то, чай, сохнет у нас. Хорошо бы дождя.

А когда Катерина ушла, он долго еще глядел ей вослед. И никто не видал, а если б и видел, не разгадал бы необычного странного выражения его остановившихся глаз.

В обратный путь Катерина не села на поезд, а вышла пешком. Город был позади, а по бокам и впереди лежали поля, родная страна. Шла она не спеша, некуда было ей торопиться, как торопилась когда-то к Алеше. Сын ее с ней был теперь неразлучен, как неразлучна была та земля, на которую Катерина ступала и в которой лежал ее Ленька.

Через четверо суток пути дошла она до родных краев. Опять ее обступил знакомый тот лес, где когда-то билась крылами, как залетевшая птица, тревожная ее и больная душа. Тут бы ей и осесть. Может быть, только хотелось бы ей одного человека. И это не муж, а Алеша. Открывшийся ей шалаш не дымил. По-прежнему травы цвели, но ярче и строже, молитвенней. И когда переступила Катерина порог, она не удивилась.

Поодаль от толстого дубового пня был поставлен другой толстый обрубок, между ними постланы были три свежих доски, и на них тихо лежал отошедший Алеша. Рядом, в углу, приготовленная, стояла лопата. Постояв и простившись, Катерина взяла ее в руки, вышла на волю и принялась за работу. Лесная земля копалась легко.

Перепадали дожди, хлеба колосились и наливались. Точно бы кто умолил жестокое небо жестокою жертвой. Мужицкое сердце забытою радостью радовалось. С другими, пожалуй, повеселел бы и Болдырев, но Катерина сильно его озадачила. Предавши земле Алешино бренное тело, она так и осталась в лесу. Степан ее звал, грозил и стыдил, уговаривал, но Катерина ему отвечала:

— Куда мне из дому идти? Со мною тут Ленька; и нам хорошо.

Отец Михаил, как и Алешу, Катерину не одобрял. Кое-кто из старух на селе также считали ее чародейкой, волховавшей ночами над человеческим телом, без отпевания и самочинно преданным ею земле. Другие, напротив того, считали ее тихой молитвенницей.

Иван Никанорыч был зол на Никандра. Он говорил мужикам:

— Жалко мне Болдыревых. Ну, а только Никандр не глупо устроился. Свой срок отсидит на казенных хлебах, а потом и назад, на готовенькое. Такие-то, брат, и выживают. Что говорить, молодая Россия!

Но Катерина молилась и за Никандра. Ей вспоминалось про Иван Никанорыча Алешино слово: «Лукавый он есть и маловер. И правды не скажет».

И в молитвах своих Катерина, как только умела, заступала детей, не отдавала их. Для ее материнского сердца были они, равно и свои, и чужие, — как жертва неведомая.

8 октября 1921 г, Москва.

Ссылки

[1] См. Волков Я. Светлый талант // Новиков И. Калина в палисаднике. Тула, 1982. С. 311. 308.

[2] Козловский Ю. О творчестве И.А. Новикова // Новиков И.А. Повести «рассказы. М, 1981. С. 10.

[3] Новиков И.Л. Собр. соч. в 4-х тонах. 1967. Т. 1. С. 32.

[4] Правда. 1922. 2 апреля. Труд. 1922. 10 апреля. Труд. 1922. 10 апреля.

[5] И.А.Новиков в кругу писателей современников. Орел-Мценск, 2003, С. 141,

[6] Жирмунский В. Современная литература о немецком романтизме // Русская мысль. 1913. № 11. 3-я паг. С. 31.

[7] Новиков Ив. К возрождению. Рассказы. Изд. С. Скирмунта. М., 6.г. С. 287.

[8] М.З. // Утро, России. 1916. № 190. 9 июля.

[9] Вяткин Г. Из новинок беллетристики. Рассказы Ив. Новикова // Сибирская жизнь. 1912. № 277. 14 дек.

[10] Maйгyp. Литература и жизнь // Утро России. 1916. № 281. 8 апр.

[11] См. анализ этой пьесы в рец. Е. Колтоновской (Речь. 1917. № 9. 11 янв.)

[12] Новиков Ив. К возрождению. С. 287.

[13] См. Крайний Антон. Предмет десятой необходимости // Утро России. 1916, № 259. 17 сент.

[14] Петровская Н. И. Новиков. Золотые кресты // Весы. 1908. № 1. С. 99.

[15] Там же. С.99.

[16] Биржевые ведомости. 1916. № 15819. 23 сент.

[17] Раннее утро. 1908. № 98. 15 марта.

[18] Майгур. Литература и жизнь // Утро России. 1916. № 281.

[19] Известия. 1924. 12 сентября.

[20] Труд. 1922. 10 апреля.

[21] Вечерняя Москва. 1926. 25 мая.

[22] Труд. 1922.10 апреля.

[23] См. Правда. 1922. 2 апреля.

[24] Семен Р. Рассказы И.Новикова // День. 1913. № 6. 7 янв.

[25] Петровская Н. Указ соч. С.100.

[26] Сполохи. 1917. No И. С. 209, 204.

[27] М.З. // Утро России. 9 июля. 1916. № 190.

[28] Б.Э. (Эйхенбаум Б.) Иван Новиков. Рассказы // Запросы жизни. 1912. № 52. С. 3013.