Пусть не удивится читатель названию вступительной статьи. Да, именно Алексей Христофоров, а не писатель Иван Алексеевич Новиков (1877–1959) говорит с ним в этой книге, хотя все, кто знаком с творчеством Б.К. Зайцева, знают, что это одно и то же лицо. Под именем Алексея Петровича Христофорова вывел он в повести «Голубая звезда» (1918) своего друга, единомышленника, соратника по творческому цеху — поэта, прозаика, драматурга Ивана Новикова. С него рисовал он облик идеального героя — доброго, кроткого, осененного благодатью Всевышнего, умеющего все принимать безропотно и благословляющего все, ниспосланное ему. От Алексея Петровича Христофорова исходит свет, озаряющий все вокруг, он дарит любовь и прощение — недаром фамилия его расшифровывается как «носящий в себе Христа». Новикову Зайцев посвятил и рассказ «Душа» (1921), повествование об одном осеннем дне, проведенном вместе в разоренной революцией усадьбе, о пришедшем нежданно средь бурь и гроз спокойствии, о сохранении наперекор всему душевного равновесия, о возвышающем и охраняющем душу чувстве всеприятия и бесцельности. О полном слиянии душ, полном взаимопонимании двух писателей говорит концовка рассказа: «Мы стоим. Смотрим, слушаем, два призрака, два чудака в пустынях жизни».
Последний раз возникнет Христофоров-Новиков в рассказе Зайцева «Странное путешествие» (1926), который заканчивается смертью главного героя зимой, по-видимому, восемнадцатого или девятнадцатого года. Теперь герою дано совсем прозрачное имя — отчество, перевертыш от реального — Алексей Иванович. И его гибель во имя спасения другого, и его желание перед смертью передать восемнадцатилетнему Ване, будущему «инструктору физической культуры», «красноармейцу» или «купцу», неустанный поиск истины — воспринимается читателем как восхождение на Голгофу истории. Так «символически» похоронил Зайцев своего самого близкого друга, оставшегося в мятежной России, так он навеки распрощался с человеком, к которому единственному мог обратить слова о душе, который единственный полностью понимал его и разделял его убеждения и веру, который, как и он, в своих произведениях стремился к воссозданию православной картины мира, рисовал подстерегающие христианина искушения, падения, искания и заблуждения. «Похоронил» — потому что понимал: тем писателем, каким прежде был Новиков, ему не суждено остаться. Он воскреснет — но в другом обличии, в другой ипостаси — как писатель страны Советов.
Были ли у Зайцева для этого основания? Наверное, да, и, возможно, что опирался он в этом своем суждении на тот «прощальный привет», который послал другу и Новиков, написав рассказ «Возлюбленная — земля» (1922). Он — о тех, кто, ощутив окончательную потерю России как «храмины, идеи, истории», не выдержал свершающихся на их глазах ужасов и навсегда покинул ее пределы. Писатель горько сожалел о ждущей их на чужбине участи, об их одиночестве и потерянности, но не осуждал их. Себя же писатель утешал тем, что время революции — необходимое время лишений, испытаний, посланных Богом, что нищета, голод помогут сбросить с себя мишуру суетных помыслов и желаний, что это очищение, которого ждали, которого искали лучшие умы человечества и возможность которого даровала русским людям судьба.
«Как распорядиться нечаянным даром?» — вот вопрос, который в своих произведениях задавал себе Новиков в момент великого исторического перелома. И написанные в период революции и гражданской войны произведения призваны были ответить на этот вопрос. Но этот же вопрос, пусть и в несколько иной огласовке: «Как спасти душу? Как угадать свое предначертание?» — звучал и раньше. Собственно, этот поиск истины — нравственной, религиозной, духовной — и объединяет представленные в сборнике рассказы — «Во имя Господне», «Пчелы-причастницы», «Повесть о коричневом яблоке», «Жертва», «Гарахвена».
Можно сказать, что на этот раз читателю предстоит познакомиться с совершенно новым, незнакомым писателем. Таким И.А. Новиков еще не представал перед ним, хотя с отдельными произведениями этого художника он мог знакомиться, пусть не в многочисленных, но все же появлявшихся ранее изданиях. Правда, в них фигурировал почти один и тот же набор текстов, которые ни в коей мере не должны были испортить репутацию «советского писателя», которые призваны были убедить, что писатель верил, что Великий Октябрь «откроет путь» к совсем иной жизни, что в советском обществе «молодым силам, идущим на смену старому, обреченному миру, принадлежит будущее", что все написанное им после революции «выражает активное неприятие старого мира» и создано методом «социалистического реализма".
Конечно, сейчас легко критиковать строчки из предисловий и послесловий, писавшихся советскими исследователями творчества Новикова. Только так и могли литературоведы преподносить наследие художника, если хотели увидеть созданное им напечатанным: отсеивать одно, усиленно хвалить другое, смягчать третье. Так что неудивительно, что в памяти читателей имя Новикова соединяется главным образом с его пушкинской дилогией — «Пушкин в изгнании», исследовательской деятельностью, связанной с переводом «Слова о полку Игореве», с философско-литературоведческими эссе «Тургенев — художник слова», с дореволюционными рассказами лирического плана — «Калина в палисаднике», «Душка» и др. Возможно, таким хотел остаться в памяти потомков и сам Новиков, во многом перечеркнувший себя прежнего: мучающегося, ищущего, пережившего увлечения и соловьевством, и неохристианством, много размышлявшего о грехе и добродетели. Ведь в повестях и рассказах советского времени — «Город; море; деревня», «Красная смородина» и т. п. — он практически «переписал» свои ранние вещи, заставил себя иначе взглянуть на революционные события, предстал защитником социалистического мировоззрения, идеалов гражданского становления в гуще классовой борьбы, пропагандистом пролетарской морали. И свой творческий путь Новиков в конце жизни вынужден был расценить следующим образом: «Я вступал в литературу в то время, когда очень сильны были течения декадентства и символизма, которые отражались на моих писаниях. Однако же деревенское детство, полное здоровых впечатлений, естественно-научное образование, близкое и разностороннее знакомство с жизнью различных классов и, наконец, собственная трудовая жизнь — все это дало мне возможность в конце концов сравнительно скоро найти в своих работах реалистический тон и язык". Конечно, не только на язык намекал писатель, он имел в виду и смену идеологических ориентиров в своем творчестве.
Да и как могло быть иначе, если после того, как с особой остротой евангельские истины прозвучали в его произведениях, написанных «между двух зорь» (если воспользоваться названием его же романа), Новикова упрекали в сгущении красок, желании «подчеркнуть … гибель всего честного и хорошего» в революции, естественном для «интеллигента и мещанина" (для критиков того времени — это слова-синонимы). И вполне понятно, что после того, как в книгах писателя услышали «жуткое старческое шамканье обывателя», ничего не смыслящего в расстановке классовых сил, приговор мог быть только таким: «читателю из рабочей массы» подобные книги «не нужны». Это звучало уже как угроза! И советская критика добилась своего: писатель почти полностью переключился на создание произведений иного рода, иного пафоса. К сожалению, литература 30-х годов знает немало таких искалеченных, искривленных писательских судеб.
На самом деле все было не так однозначно. И декадентские умонастроения, и символизм не были отринуты Новиковым безоговорочно. Также он понимал, что существование в ареале «богоискательства» не могло пройти бесследно, что «религиозный ренессанс», переживаемый мыслящими людьми в начале XX века, обогатил и его. Об этом свидетельствует письмо, посланное им критику Н. Замошкину в 1943 г., в котором он дал расшифровку названия и смысла своего романа «Между двух зорь» (1915), обычно трактуемого как хроника событий, свершившихся между революциями 1905 и 1917 гг. Характеризуя декадентский излет, который ощутим в этом произведении, Новиков замечал:
«—..не реакционная это вещь (отметил необычайную по тем временам смелость этого утверждения! — М.М.), отнюдь, а всего лишь закатная, отгорающая, после которой либо конец, либо через недолгую ночь новое свежее утро, да не просто свежее утро «без предков», а хранящее память и о ночи, и о закатах, а это и ущербляет, и обогащает: кто как со всем этим справится".
Груз раздумий о самых насущных проблемах бытия, сконцентрировавшихся в начале XX вокруг обсуждения религиозных вопросов в прямом соотнесении с общественными коллизиями, несут рассказы и повести Новикова, писавшиеся им с середины 900-х до начала 1920-х гг. Его произведения этого времени связаны с той эпохой русского искусства, когда неожиданно возродилось мистическое чувство, когда проявилась всеохватная «любовь ко всей полноте действительной жизни и вера, что вся жизнь божественна, а потому должна быть найдена и спасена в Боге".
Религиозная проблематика составляет ядро рассказа «Во имя Господне». В нем затронут вопрос об ответственности исторического христианства за все те искажения (пытки, гонения иноверцев, инквизицию, сращение с государственными институтами насилия), которым подвергалось учение о Богочеловеке на протяжении двух тысячелетий. Но отнюдь не отвлеченное теоретизирование было положено в его основу. О том, насколько рассказ был важен для писателя, можно судить по тому, что Новиков опубликовал его на страницах газет дважды: в 1906 и 1916 году — оба раза на пике нарастающих народных волнений. Писавшийся по следам еврейских погромов, прокатившихся по югу России, писатель со всей остротой поставил вопрос об освящении, санкционировании злодейств, которые совершатся Во славу Божию!
Переживание красоты и единства Божьего мира как великого чуда переполняют юного Алешу, отправившегося в паломничество по святым местам. Он ощущает свою близость к рыбам и птицам, и зверям, и деревьям, и травам, понимает, что нет «пропасти между вестником неба и цветком полевым», умиляется еще завернутым в толсто-пушистый стебель соцветиям мать-и-мачехи, и, будто вслед за Франциском Ассизским, слышит их признание: «Это мы, твои братья, это мы, твои сестры». Но его мирный и благостный настрой разрушает жестокая реальность: встреча со стариком-фанатиком, который, физически истязая себя жесточайшим образом «во имя Его», готов опять и опять проливать кровь Его распявших. Алеша становится свидетелем безумной нетерпимости и мстительности, обрушивающейся на головы потомкам гонителей Христа. И эта призрачная вина всего еврейского народа становится вполне осязаемой в головах тех, кто считает, что Божью правду можно и нужно насаждать мечом, и оправдывает избиение женщин, стариков, детей.
Мечется в жару и бреду Алеша, переживший немыслимое, кричит «безумным рыдающим воплем», понимая, что нет и не может ему быть прощения за участие (пусть и неосознанное) в кровавой бойне. Но кроткий Бог «исходит к его страданиям, дарует ему «великую благость прощения», шлет «тайну любви». И «горячая волна стыда» выжигает «несмываемый след» позора в душе.
Острота, запретность поднятых в этом рассказе вопросов, наверное, и послужили причиной того, что книга, в которой он был напечатан, была конфискована по решению суда. К тому же Новиков, желая передать горячечную внутреннюю муку героя, прибегает к напряженному, скомканному, сбивчивому повествованию, в котором в едином порыве сливаются бред, сон, явь, прошлое, настоящее и будущее. Но такое мучающее, мучительное, полное экспрессии описание было необходимо Новикову, чтобы человек задумался о двух Ликах Христа, попытался понять, какой же из них истинный — тот, который не позволяет убивать, или тот, который готов в порыве безумной любви к идее или человеку быть беспощадно жестоким.
И мы понимаем, что склонившийся к Алеше всепрощающий Христос — это лишь надежда автора, а не данность. Сам он по-прежнему обуреваем мучительными сомнениями, впрямую высказанными в рассказе с многозначительным названием «Небо молчало»: «Там, в отвлечении, где-то в надмирных высотах чиста и кристальна единая заповедь: никого никогда не убий, ну, а в нашем чудовищном мире, как в зеркале отвратительно искривленном, не преломляется ли она как раз наоборот, так что сошедший из высей надзвездных верный себе, чистый и светлый дух был бы не годен здесь среди нас со своею надмирною правдой?" Кратким периодом спокойствия, тишины, светлого приятия всего мира с его страданиями и печалями отмечены рассказы «Петух» (1907) и «Пчелы-причастницы» (1908). Но торжествующее здесь «живое начало» бытия смогло установиться только после «бурь и смятений, весьма значительных и опасных", сходных с теми, какие переживает герой последнего из названных рассказов Семен Григорьевич, отрубивший себе руку, дабы начать жить по-божески, вне соблазнов и искушений (именно таким искушением поначалу явилась для него «зависть к чужому достатку). Но оказывается, что это не конец его испытаниям, что надо преодолеть и любовь к женщине. Но и отказ от любви не приближает его к Богу. Тогда, в полном отчаянии, решается он на святотатство: по совету встреченного старичка не принимает причастия, а, дабы оживить заболевших пчел, приносит во рту частицу Даров домой и кладет ее в улей. По всем церковным установлениям совершает он великий грех: и вот уж «темные врата преисподней, раскрытые настежь, всю ночь ожидают его, оскорбившего Бога человеческим своим испытанием». Но, приобщив пчел «божественным тайнам Христа» и превратив их в «причастниц», одарил он их таким. И «великой любовью за небесное счастье свое ответили пчелы», и принесли, благодарные человеку за заботу о себе, ему прощение. Они, словно посланцы неба, облегчили Семену Григорьевичу переход к вечной жизни: «И захлопнулись с шумом, негодуя, адские двери, закрыла глаза и уста человеку нежная смерть, и новопреставленный трижды-причастник от мятежной жизни своей на земле возродился в новую жизнь, о которой знать ничего не дано нам, живущим».
Удивительна мелодия этого повествования. Как молитва, как духовное песнопение, возносится она к небу, приподнимая и возвышая человека. Новиков, несомненно, разрабатывает здесь новые жанровые возможности духовной прозы. Но, помимо религиозного наполнения, в этом произведении можно уловить и иной смысл: природа откликается на заботу человека о себе, она не безразлична к его усилиям. И то, что с церковной точки зрения расценивается как глубочайший, несомненный грех, может обернуться благом в другой системе ценностей. Да и само по себе чудо соприкосновения с природой — «не колеблющейся и не сомневающейся» ни в чем — способно возродить и возвысить человека, вечно погруженного в пучину сомнений.
В 1910-е гг. в прозе И.Новикова появляется особая чувственность, осязательность, вбирающая в себя все мироздание, соединяющая в космическом, универсальном целом и петуха, и щенка, и пчел, и пауков, и ночь, и людей, и всю природу. Это явственно ощутимо в сказке о чудесном спасении стараниями малыша Сережи «прекрасного волшебника» Петуха, который чуть ранее своим пением отогнал от случайно оказавшегося в подполье щенка «толстую, круглую, как обрубок», крысу, готовую его поглотить. Новиков протягивает эстафету добра, которая передается от человека к животному, от животного к ребенку, от ребенка — лучам солнца. Так, по Новикову, созидается Царство Божие на земле: «Все ходили и улыбались, не зная чему. Голоса были мягки и нежны, и все глаза походили на небо. Все были, как дети, и никто не знал отчего».
Новиков отчетливо хочет жить так, чтобы «небо было в душе». Писатель доверчиво всматривается в мир, но понимает больше, чем ребенок, он полон тою «священною серьезностью», которая «обращает жизнь в вечность» и которая позволяет ощутить, что «все в мире дышит жизнью и светится красотою". Новикову присуще понимание человека как «звена мировой цепи», он уже провидит «глубины космического сознания", к которым другие люди только приближаются.
К этим незамутненным горечью, просветленным рассказам примыкает и «Троицкая кукушка» (1912) — воздушно-невесомое повествование о девичьих грезах, надеждах, предчувствиях. То, что испытывает 16-летняя Лизанька Фурсанова, — даже не преддверие любви, а лишь предощущение тех перемен, которые еще только должны будут произойти в ее жизни. Ее чувства светлы и чисты, как те охапки вишневых цветов, которые она в задумчивости срывает, прогуливаясь по саду. Новиков создает прихотливый рисунок мыслей девушки, которые нет-нет да и возвращаются к услышанному накануне известию о только что приехавшем «небогомольном», «юном, шалом и беззаботном» соседе.
Написанный почти одновременно с рассказом И. Бунина «При дороге», новиковский рассказ отметил не темные порывы страсти, сжигающие юную Душу, не томление в крови, увлекающее на путь страдания, бросающее в мужские объятия, как это происходит с бунинской Парашей, а «объяснил» важность терпеливого ожидания, закономерность природного цикла, который «запрограммирован» свыше, который не нужно торопить, ибо «всему свое время». Так первое в жизни Лизаньки свидание, когда она молча одаривает молодого человека охапкой белых вишневых первоцветов, становится предвестием будущих любовных волнений, о которых она пока и не догадывается.
Принцип православного календаря определил внутренний ритм «Троицкой кукушки». Начиная рассказ с упоминания о Петровом дне (29 июня по ст. ст.), автор возвращается к дню Троицы, которому предшествуют «зеленые святки» — чисто девичий праздник. Его важнейшим элементом было завивание березы (этому обычаю посвящено несколько строк в рассказе), т. е. скручивание веток в виде венка, или перевязывание ветки лентами, или заламывание макушки дерева. Этот обряд сопровождался общей трапезой девушек в лесу, главным блюдом которой становилась яичница. Таким образом все послепасхальные семь недель объединяла символика яйца — от символа зарождения новой жизни в день Воскресения до вкушения его в виде яичницы в конце весны, что знаменовало превращение зародыша в плод.
Так в подтекст рассказа проникает тема плодоношения. Дополняет этот подтекст и намек на установившееся правило садоводов, о котором по ходу развития сюжета вспоминает Новиков: обрывать цветы на молодых вишнях, дабы дать им еще год отдохнуть, чтобы набрались они сил для будущего урожая. И это имеет непосредственное отношение к судьбе героини: как и эти молодые деревца, она находится на самом пороге юности («под легоньким беленьким платьем … проглядывал едва закругленный … лиф»). И хотя сердце Лизаньки уже посылает кому-то «свое «ку-ку», в результате происшедшего (подкалываний родственников насчет будущего жениха, раскрытия «обмана» испугавшего ее крика кукушки — так подражал птице сын соседей-помещиков молодой Раменский, неожиданного свидания с этим «прожженным», по выражению дедушки, «нахалом»), а главное — постоянного общения с природой (то с березками, то с маленьким, окруженным ракитами прудом, то с лугом, то с цветущими вишнями) девушка начинает жить под знаком «ранней мудрости». Ей открывается предустановленность всего происходящего в мире. Поэтому и превращается «возбуждающе радостный» голос кукушки, раздававшийся в весеннем лесу, в прозаически-хриплое кукованье «вещуньи» со склеенным крылом на старых фамильных часах в финале рассказа. И там же появляется слово «надо», которое, по-видимому, отныне станет определяющим в жизни Лизаньки. А эта предопределенность и обязательность, в свою очередь, рождает трепетную грусть, которая становится доминантой при обрисовке ее состояния.
Сборник «Рассказы» (1912), в котором впервые появилась «Троицкая кукушка», предварялся эпиграфом «Печаль моя светла». И этот волнующий рассказ в полной мере воплотил нежную пушкинскую мелодию. Мы ведь помним, что семейства Фурсовых и Раменских находятся в ссоре, которая может быть вполне сравнима с размолвкой, разъединившей Монтекки и Капулетти (дедушка Лизаньки уже 13 лет кипит праведным гневом по поводу проигранного процесса о клочке земли и чувствует себя кровно и навеки обиженным). И вполне возможно, что никогда не произойдет соединение Лизаньки и Кирилла. Но все же вряд ли их будет ждать участь Ромео и Джульетты, ибо Лизанька понимает, что не должно роптать и противиться, а надо учиться принимать все, как должное. И это понимание рождает тот внутренний свет, который соединяет в единое целое «еще не успевший пестро зацвесть» луг, только «зацветающую, над землей устремленную душу девочки 16 лет», горящие на солнце, выбившиеся из прически прядки волос, делающие горячим сам воздух.
Но не только воздушное упоение влюбленностью рисовал Новиков в своих произведениях. Столкновение инстинкта и разума, плоти и духа, идеал святости, к которому устремлены герои и который они реализуют, желая «ликвидировать мир», подчас наижесточайшим образом, — все это также запечатлевал в своих произведениях художник. Так, в «Повести о коричневом яблоке» (1912–1913, опубл. — 1916) герой, мыслящий себя носителем чистоты и непорочности, желая избавиться от «похоти» как дьявольского наваждения, которое приняло облик земной, пышущей плотью Аграфены (здесь появляется у Новикова женское имя, восходящее к Агафье, что в переводе с греческого означает добрая), возбуждающей в нем пьянящее желание, убивает ее. Новиков как бы подхватывает мысли Л.Толстого, в «Дьяволе» разрешившего дилемму о грехе и соблазне переводом в план физического самоистязания, а в «Крейцеровой сонате» заставившего героя совершить преступление и раскаяться в содеянном. Герой же Новикова не только не испытывает мук раскаяния, но и считает свой поступок единственно правильным, т. к. тем спас он свою душу. И не видит он ничего крамольного в том, что назвал дочь, родившуюся в союзе с любимой женщиной, именем невинно убиенной Аграфены.
Приблизительно о таких же терзаниях писал в стихотворении «Страшное сердце» поэт Серебряного века Н.В.Недоброво:
У Новикова же счастье и безмятежность, избавление от «ига самогипноза и самообмана, преступной деспотии ума, непременно переходящей в безумие», «покупаются» ценой души другого! Безымянный герой хочет уверить нас, что совершил свое преступление во имя жизни — «кусочка влажного неба и дорогой моей гостьи, темной вороны, и того, как она поскребла свой тяжелый клюв о ржавое железо решетки, и всего, всей шири и глади — там». Но автор не разделяет убеждений своего героя. Во всяком случае образ заносчивого, эгоистичного и самоуглубленного человека не вызывает симпатии и сочувствия. В отличие, например, от Мити из бунинской «Митиной любви», оказавшегося втянутым в клубок тех же самых противоречий. Не исключено, что, создавая произведение с почти аналогичным сюжетом, Бунин пожелал опровергнуть Новикова и предпочел прервать муки своего героя с помощью пули, направленной им в самого себя. Возможно, кстати, что и сам Новиков, когда писал свою повесть, вдохновлялся «Антоновскими яблоками» Бунина — и там, и здесь все пронизывающий аромат яблок определяет «живительную» атмосферу произведения. Но неоднократное появление яблок в текстах Новикова (например, эпизод угощения богомольца Василия торговкой Минодорой в «Золотых крестах») — это, конечно же, и напоминание о Преображении Господнем, об обряде освящения яблок в церкви, о дне, называемом яблочным Спасом.
Головное, казуистическое преступление героя «Повести о коричневом яблоке» очень напоминает преступление Раскольникова. И образ этого героя, как и образ Раскольникова, предупреждает об опасности ослепления идеей, в данном случае, идеей лжеаскетизма, «опасной святости», оборачивающейся не приумножением жизни вокруг, а ее истреблением. Об этом Новиков в 1916 г. напишет пьесу «Горсть пепла», где укрупнит мысль о ложности идеи «победы над смертью через целомудрие». На примере жизни Григория Ивановича, отвернувшегося от красоты окружающего мира для того, чтобы создать философский труд «Путь жизни», превратившего, по сути, душу своей жены в пепел, писатель показывает, что невозможно и недолжно «преодолевать» земное даже ради получения «вечной жизни".
В «Повести о коричневом яблоке» Новиков продолжил раздумья над занимавшей его темой о новоявленных пророках, «неудавшихся мессиях», которая особенно отчетливо была им заявлена в романе «Золотые кресты». Такими там предстают и доктор Николай Платонович Палицын, обсуждающий с единомышленниками на вечерах в своем доме вопросы о приобщении Христу через принятие «земной Голгофы», о соединении христианства и марксизма, о степени свободы в христианской религии, и сластолюбивый Верхушин, проповедующий высокие идеи, но на самом деле, хотя и утверждает бесконечную потребность веры у русского человека, сделавший имя Христа разменной монетой в политических спорах, и небольшой сухонький старичок азиатского типа, под идеями богоборчества несущий новую правду о Христе и обвиняющий остальных в служении Дьяволу, и Кривцов, с именем Бога на устах разжигающий в людях порочные наклонности и страсти и сам им не чуждый, но готовый принять любые муки во славу Господа и в итоге приходящий к раскаянию. Все они заняты поисками светлого Христа, но зачастую оказываются во власти антихриста, в котором провидят Нетленный Лик.
Новиков дает свою интерпретацию мифа об антихристе, захватившего умы Ф. Достоевского, Вл. Соловьева, Н. Бердяева, Д. Мережковского, В. Розанова, В. Свенцицкого — всех тех, кто стоял у истоков неохристианства, или нового религиозного сознания, в России. Новое религиозное сознание, возникшее в кругах русской интеллигенции, с которой тесно соприкасался Новиков в свою бытность в Киеве (там он посещал Религиозно-философские собрания), признано было пересмотреть поверхностный характер духовных ценностей, отказаться от веры, сводимой лишь к исполнению церковной обрядовости. Богоискатели из интеллигенции жаждали преодолеть пропасть между внерелигиозной культурой, общественной жизнью и оторванным от потребностей интеллигенции церковным бытием. Они испытывали потребность в личном Боге, в свободной и одновременно религиозно насыщенной жизни. Это было время «Третьего Завета», «третьего пути», который слил бы воедино небо и землю, одухотворил плоть, воссоединил язычество и христианство, примирил бы личную абсолютную свободу с религиозным освобождением человечества в акте неохристианской соборности.
Духовные борения человека с самим собой освещались писателем еще в первом его романе «Из жизни духа» (1906). Борьба между земной любовью и следованием духу — драматична. Отказаться от любви — все равно означает пойти против своего естества. Но и принятие земной любви — не есть ли отказ от служения Всевышнему? Писателю не удалось примирить двух путей в единой «Сияющей Правде», приобщить читателя к «великой тайне преображения». Может быть, останавливало Новикова то, что «здесь на земле все по-разному думают, и никто, ни один человек не знает всей правды … Так страшно, так жутко, что в каждом особый мир, что в каждом — отдельность, что каждый по-своему верует в правду…".
Теперь он стремится воссоздать в своем религиозно-мистическом романе «Золотые кресты» (1908, второе изд. — 1916) множественность человеческих правд. В предисловии к первому изданию автор писал, что роман «является первым звеном задуманной трилогии», посвященной тому, как стихии язычества и христианства преломляются в современности. Это сразу же должно было напомнить читателю о трилогии Д. С. Мережковского «Христос и антихрист», об его идее объединения язычества и христианства в религии Третьего завета. Первой уловила это сходство З.Н. Гиппиус, которая сразу же поняла, что писатель осваивает тот же плацдарм, что и Мережковский, что его тоже занимает проблема поиска Третьего пути. Она увидела, что в чем-то Новиков даже становится соперником ее мужа, и поэтому постаралась убедить читателя, что он еще не созрел до полноценного понимания всей сложности затрагиваемой проблематики. На «проклятые вопросы», которые с завидным упорством задает Новиков, не может быть ответов, если … оставаться в пределах единоличной трагедии человека, утверждала она. Поэтому и возникают у писателя художественные срывы и просчеты, что он не видит «трагедии человечества», которая может быть разрешена только через воплощение «религиозно-общественного» сознания.
Но Новиков в «Золотых крестах» как раз и хотел в первую очередь обозначить контуры «идеи будущего идеального христианства», и многие страницы романа отмечены проблесками «подлинной религиозной вдохновенности". Но рецепты, которые «выписывает» писатель, — «добровольная смерть» Глеба и Анны, пришедших к новой христианской религии, чтобы окончательно соединиться на «новом небе», — вряд ли могут удовлетворить жаждущих правды. Сомнительными выглядят и принципы «христовой любви», которую проповедуют эти герои: их любовь больше напоминает «тончайшее напряженное сладострастие», а не духовное соединение. И их обмен «золотыми крестами» представляется поэтому едва ли не кощунственным.
Да и образ Христа выступает в романе «дразнящим, экзотическим, почти сладострастным образом исступленных мистических снов".
Но, видя все это, не следует забывать, что мистически — чувственные экстазы, которыми переполнены страницы романа, не были просто средством привлечения читающей публики. Трактовка страсти писателями символистского круга (а к ним принадлежал Новиков) означала мистический путь к прозрению, была воспоминанием забытого смысла Эроса, уравнивающего высокое и низкое, переплавляющего плоть в дух. Возникала искомая апология Эроса, который из своих «низин» поднимается на высоту. Но это такая высота, где уже невозможно дышать, и разряженный воздух горних высей убивает людей. Кроме того, Новиков сумел показать и «страстное напряжение», и «великую нежность" любовно устремленных друг к другу Глеба и Анны, Наташи и Кривцова. И, как правильно было замечено в критике, если герои были не очень убедительны в смысле «внешней правды», то они оживали благодаря «угадываемой правде внутренней".
Удачным было оформление книги: на обложке внизу — поля облаков, по бокам — два ангела с распущенными крыльями и горестно поникшими головами, печально смотрящие на грешную землю, А на звездном небе — слова: «Золотые кресты». Золотой крест — символ страдальческого трагического пути — принадлежность почти каждого из героев. Осеняет он и земной город, на фоне которого разыгрываются описанные события. К золотым крестам устремлены герои романа. А вокруг крестов и над их головами чертят круги черные летучие мыши.
Взор автора охватывал не только космические дали, он проникал и в глубь земли, где копошатся легионы «червей», посланцев смерти, которые, однако, обеспечивают плодородие почвы и созидают в конечном счете жизнь, и в темные бездны души человека. Роман открывался шествием по земле золотой, закатной Царевны-Осени, и во всей книге была разлита «осенняя грусть о хрупкости жизни и веры», «скорбь о жестокости земных путей". Собственно, этой хрупкостью отмечены все близкие автору герои — и мальчик Федя, принимающий близко к сердцу все несправедливости, свершавшиеся на протяжении веков, и юная Наташа, жизнь которой омрачена легендой о дьявольском соблазне, бывшем источником ее рождения, и погибающий от руки «темного старика» на пороге новой жизни Кривцов, и искупающая самоубийством свою ненависть Глаша.
Так постепенно овладевает сознанием писателя убеждение: «…никогда… никогда … нельзя убивать». Таким просьбой-призывом заканчивается рассказ «Гарахвена» (1917) о ребенке, ввергнутом в пучину ненависти, распрей, непрекращающегося насилия. Этот возглас в бойне гражданской войны прозвучал поразительно «несовременно». Дело в том, что писатель не просто «отнесся скорбно к той крови, к тому «греху», который сопутствует бурному ходу революции». Все его существо восстало против несправедливости, которая приводит к гибели неприглядную, почти горбатенькую с угловатыми плечиками и иссохшими от голода ручками Груню, в свои 14 лет оставшуюся той прежней малышкой, прозванной за худобу «принцем индийским», против того чудовищного нового порядка, при котором возможно убийство тщедушным Ленькой подруги детских игр («Жертва», 1922).
Конечно, такая позиция автора должна была укрепить молодую пролетарскую критику во мнении, что Новиков «решительно …отчужден от настоящего". Следовательно, ему, повторяющему евангельские заповеди, заказано и движение к будущему, построенному на новых основаниях обществу. «Этот Моисей с Тверского бульвара не только не разобьет скрижалей, но будет упорно твердить свою заповедь, умиленно закатывая глаза…", — злобствовали критики. Но они не заметили, что Новиков живописал не только ужас кровавых столкновений, из которых душа выходит неузнаваемо искореженной, не только «фантастическую явь», в которую превратилось ежедневное существование десятков тысяч людей. Он по-прежнему оставался писателем, которому дорого живое, сиюминутное, неистребимое бытие. Его герои — «из скромных скромнейшие» — не только живут в стихиях и бурях, ежесекундно подвергаясь опасности лишиться жизни или потерять близких, они в состоянии радоваться и «траве под дождем», и цветам «под опрокинутым ливнем». А самое главное воплощать собой «саму себе равную, неумирающую малую жизнь», которая просто на время, в «суровые эти и страшные дни затаилась».
Очень точно охарактеризовал это мироощущение, свойственное писателям неореалистам — Зайцеву, Шмелеву, Новикову, Сергееву-Ценскому — критик Ю. Соболев: у него «сама вечность» «единственная живьем ощутимая», «протекает через наше сегодня". Стоит вспомнить тот совершенно житейский эпизод из «Гарахвены», когда Груня и Таня задумали печь хлеб и у них «ушли дрожжи»: «Граненый стакан, горячий и пышный от пены, пролившейся через края, в Груниных, крепко его зажавших руках, походил на какой-то неведомый плод, исполненный жизни. Пена просачивалась и через пальцы, и отдельными узкими струйками, как бы колечками пружинясь, сползала по ним; объемистых несколько капель, отдельных шматков, как клочья поднятого на руки пчелиного роя, упали на медную дощечку…». Кажется, мы присутствуем при каком-то священнодействии. И совершенно закономерно сравнение с медом, который Груне напомнила эта живая дышащая пена. Мед всегда воспринимался как божественный дар мудрости, а в русской православной традиции он еще наделялся и значением изменения, перерождения личности в результате посвящения. А насколько важна была для Новикова медовая символика, можно судить по уже известному нам рассказу «Пчелы-причастницы» (1912), по тому, какие цвета — медовый, пчелиный, вечерней зари, свеч восковых («солнечный луч осветил часть волос ее, и растопилось золото-воск, и засияло живою водой») — сопутствуют образу мученицы Наташи в «Золотых крестах».
В таких приобщенных «какой-то важной тайне», полностью породнившихся сестер превращаются Груня и Таня. Поэтому и смерть Груни-Аграфены (опять значимое в поэтике Новикова имя!) от случайно разорвавшейся на улице гранаты заставляет Таню окончательно определиться: невозможно, немыслимо далее попустительствовать убийствам. И от жениха, ранее принимавшего участие в уличных схватках, она требует неучастия в бессмысленной цепи убийств.
Стоит ли удивляться, что эту повесть назвали «обыкновенной сентиментальной и скучной агиткой на тему «Не убий". В это время и жестокую парафразу на темы «Преступления и наказания» Достоевского — рассказ «Жертва» — предпочитали трактовать всего лишь как нарушающее историческую достоверность повествование (мол, в 1921 г. ни людоедства, ни рыночной спекуляции не было!).
В этом рассказе раскрываются муки голодной и страждущей деревни. Русская литература неоднократно обращалась к эпопее путешествия за хлебом в голодные годы. В памяти читателей жива повесть А. Неверова «Ташкент — город хлебный» (1923), в которой юный герой переживает все этапы взросления, проходит суровую школу жизни (болезни, голод, смерть близкого человека), но выходит из всех испытаний победителем. Конечно, жизнеутверждающий пафос неверовского произведения в наибольшей степени соответствовал ожиданиям революционного строительства и должен был затмить (и совершенно затмил!) горькую и даже отвратительную правду повествования Новикова о маленьком звереныше, которого и обстоятельства подталкивают к убийству, но у которого и душа полностью созрела для его свершения.
Мы знаем, что к темам преступления, раскаяния, искупления Новиков обращался не раз, под различным углом зрения рисуя переворот или отсутствие такового в душе человека. Характеру маленького, по-мужичьи рассудительного Никандра, совершившего зверское убийство старушки Агафьи Матвеевны, кстати, единственной, кто с ним, голодным, поделился куском хлеба (напомним, что и здесь Никандр расправляется с добротой), заставившего своего немощного брата Леньку убрать свидетеля злодеяния, — ее внучку — писателем дан сложный психологический рисунок. С одной стороны — какая-то маниакальная, сладострастная жажда крови, готовность к надругательству над живым, желание причинять боль, абсолютное вненравственное бессердечие, с другой — момент просветления, когда ощущает он «досель незнакомый ему припадок тоски и мучительной жалости» ко всем оставленным в деревне родным, когда он пальцами нащупывает на лице «две капли, холодных, как ночная роса». Но это просветление ничего в нем не меняет. И в колонии для малолетних преступников он ведет себя, как и прежде: угрюмо, настороженно, в то же время оставаясь исполнительным надежным работником. А его младший брат не выдерживает свалившегося на него несчастья-преступления и потихоньку сходит с ума, а затем и умирает.
Но для Катерины, Ленькиной матери и мачехи Никандра, и тот, и другой — «жертва неведомая», и она молится за преступника так же, как за несчастного сына. И эту позицию разделяет Новиков. И для него они — «равно и свои, и чужие» — принесены в жертву тем политическим распрям, тем призрачным целям, достижение которых не способно принести ничего благого. Как и Катерина, он готов заступиться за всех детей, не отдавать их пожирающему дух Молоху революции. Больнее всего пережитое отзывается в детях. И о подстерегающих их неокрепший дух испытаниях, об их мучениях счел своим долгом поведать писатель.
И «Гарахвена», и «Жертва» появились в сборнике, изданном в Берлине (1923). Ему Новиков предпослал в качестве эпиграфа свое стихотворение, свидетельствующее о той боли за родную страну, которая переполняла сердце художника. Это стихотворение 1921 г. можно расценить как клятву верности и любви к родине, как памятник пережитым ею страданиям:
И все же, несмотря на поразительную по чистоте и пронзительности интонацию, сохраняющуюся во всех произведениях книги, которую держит в руках читатель, его надо честно предупредить: перед ним не легкое (в смысле не легкомысленное) чтение. Оно настраивает на серьезный, тревожный лад, будоражит нервы, заставляет вглядываться и вдумываться в прочитанное. Затруднение вызывает подчас и авторский стиль. Почерк писателя в эти годы еще не устоялся, не определился в той ясности, музыкальной ритмичности, которая в целом будет свойственна ему позднее. «Великий надрыв» нередко соседствует с «подлинным мистицизмом», «подлинно реалистические зарисовки" сменяются лирико-экстатическим пафосом. «Неровность» творческой манеры Новикова подчас явственно ощутима. «Иногда перед нами настоящий художник, с талантом нежным и тонким, а рядом непростительная банальность образов и необычайная наивность мысли", — писала Н. Петровская. Но задача читающего сквозь порой вычурные образы ощутить «чувственную стихию», парящую в произведениях, погрузиться «в дышащие теплом недра физического бытия человека», уловить «волнующую милую телесную сущность» описываемых художником вещей. И тогда почувствуешь великую «слиянность с родной землей", расслышишь тонкую, ажурную словесную инструментовку, полюбишь «утонченность и ритмичность словесных сочетаний".
А кого-то может отпугнуть мерцающая зыбкость, иногда даже провокационная сложность философской и нравственной позиции писателя. Кому-то почудится, что здесь говорится о давно отошедшем, не имеющем отношения к сегодняшнему дню.
Но тот, кому небезразличны духовные терзания, кого не пугает труд души, без сомнения, не раз и не два вернется к этим страницам, почувствовав, что в не узнанном ранее, не прочитанном позже, открываемом только теперь Новикове, «есть свои оригинальные черты, есть неподдельное, незаимствованное одушевление». А это залог того, что будет прочувствована внутренняя связь всех произведений, являющих «разные образы одной души".
М.В. Михайлова, доктор филологических наук.