Золотые кресты

Новиков Иван Алексеевич

ЗОЛОТЫЕ КРЕСТЫ

Роман

 

 

I

Вся в кружевах, прозрачная, тихая Осень любила эти долины и холмики. По утрам обходила их каждую и на каждый поднималась ровными неспешными шагами.

Вот подойдет она к дереву, постоит, опершись о прохладный ствол, погрустит — и золотые слезинки уже падают, ровно кружась; плачет осина крупными яркими листьями, легкий шум плывет от падения их по холмам и лощинам; частым дождем одежды свои золотые роняет береза, нет сил удержать безысходную грусть, воздух так редок и чист, и расплывается плачем закатный сон: минуло лето, лето — во сне; крепится — делает вид, что крепится — корявый дуб, но и его черед близко.

Серебряный шлейф одинокой души, осенней тоски, роняет вослед ей легкую, холодящую изморось, посыпает верхушки трав звонкими блестками. От одной былинки к другой паутинными нитями — мысли ее.

Днем на солнце Осень слабеет, дремлет в тени, но, освеженная сном, вечером снова выходит гулять.

Прозрачность осенняя всюду — в воздухе, в небе, возле самой земли. Прозрачность — у Анны в душе.

В целом доме сегодня одна. Гуляла, читала, немного работала — для брата делала копию со старинной гравюры, изображавшей Христа, и все это время мечтала; над миром подымалась мечта ее, а, может быть, и вовсе не так далеко, но и сама земля становилась иною — все линии были тонки и чисты, легкие образы реяли в четкой ясности воздуха. Белый Христос проходил над полями, струился над водами, касался краями одежды трав и деревьев, и в несказанной волне умиления клонились перед ним зеленые травы, устилая живой воздушный ковер под ступнями божественных ног; хрустальной мелодией вслед протекал просветленный улыбкой Его трепетный воздух; дышала земля одною общей душой, вот-вот только что найденной, вот-вот осознавшей себя.

Образ Христа Анна любила всем существом непонятной, ни с чем несравнимой любовью. Анна жила этим Образом — мечтала и думала часто о Нем, вернее, не часто, а постоянно, всегда, иногда сознавая, что это так, иногда забывая; но и забывая, неосознанно, все же тянулась вся к Светлому Лику. Христос завладел душой ее с раннего детства. Мечта о Христе — была вся ее жизнь.

Она у окна. Раскрыла его и пьет прохладный напиток близкого вечера. Сам вечер еще не пришел, но предвестники сумерек реют уже в затихнувшем воздухе. Бледные неуловимые тени, существа предвечерние, они ткут тишину, бесшумно скользя над верхушками дерев, над чуть задремавшей водой. Воды первые чуют их трепет и отдаются чарам неясным. И Анна их слышит: душа ее — чуткое озеро. В такие часы с глубокого дна встают затаенные образы и поднимаются над поверхностью, такие же едва сознанные, еле очерченные, но все же со слабым дыханием жизни, принесенным с собою оттуда, с глубин. И близко касаясь друг друга, плывут они над землей вместе с предтечами вечера.

Осень близко. Подошла к окну. Дышит Анне в лицо, целует глаза ее, около шеи гладит свежей своею рукой. Осень любит задумчивость душ.

— Девочка грустная… — шепчет она. Анна молча сидит.

— Дочь моя грустная! Опускает голову Анна.

— Люблю тебя с грустью твоей…

«Брат бы скорее пришел, — думает девушка. — Кто-то есть возле меня, но не знаю кто…Ах, это грусть!.. Откуда она?»

— В прошлом — твой Белый Христос. Умирает твой призрачный мир. О прошлом, минувшем сне твоя вечерняя грусть. Анна вздыхает. «Белый Христос, мой Светлый Жених…»

Сложила Анна молитвенно руки — невольно, совсем не заметив.

«Люблю я Тебя. Стремлюсь за Тобой…Одежды коснуться… След ноги Твоей ощутить, приложиться щекой моей… Белый струящийся Бог!..»

— Умер, умер Белый Христос!

Но Анна не верит, и по глазам ее знает умная Осень, что не верит грустящая девушка печальным, осенним речам. Если бы верила ей, если б узнала, что умер Он вправду — разве осталась бы жить?

И поспешно от светлого дома с резьбой отходит золотая Царевна. И мысли ее, все густея, следом плетут свою печальную сеть. На самый высокий пригорок всходит она. Садится и обнимает руками колени, и так сидит долго, и плачет, и шепчет что-то неясно и жалобно. И по всему откосу серебрится шлейф ее платья.

Близится вечер. Город внизу горит в море сгущенных алых и золотых лучей. Дома один на другом, загораются окна невиданным блеском, полнотой раскаленного солнца.

«Отходящий, закатный Бог!» — думает Осень, и все ниже и ниже ползут с холма белые острые иглы.

А город пылает. Тонким узором, смелым причудливым контуром из картона вырезал кто-то и наклеил на небесную даль силуэты далеких холмов и церквей.

Непохоже на правду. Этот город — греза, видение вечера. Опустился с небес или поднялся он из глубин земных — одинаково сказочный, одинаково что-то таящий в себе, недоступное людям, быть может, навеки.

И выше всех здании, тоньше и ярче их благовествуют над миром золотые кресты церквей.

Бесконечной печалью, последнею грустью томится душа на холме — Осень закатная, золотая Царевна.

— Зачем суждено мне быть Осенью? Зачем я знаю сама, что я — Осень? Зачем я — закат? — опершись золотою головкою на руки, вопрошает она без ответа.

Город потух, но светили, горели кресты.

 

II

Ставровы, брат и сестра, жили в своем особом царстве над городом.

Гора со скатами, холмами, долинками, полуразрушенные старые здания причудливой архитектуры — развалины бывшей когда-то здесь большой выставки, полусгнившие лесенки, буйный задор зеленых бунтующих варваров, бросающих небу победную свою дикость, заросших повсюду, дерзающих всюду; с размахом и мощью отвечает земля недолговечной попытке людей что-то создать здесь свое: легионы подземных червей, невидных, но жутких в своем слепом нашествии тайных микробов, полуживые, загадочно узловатые, скованные в своем напряжении змеи корней — все это точит, грызет, разрушает, подкапывается, перерабатывает в ничтожных, но и в бездонных, в неисчислимых глубинах своих, все, что попадется на их пути, родя первобытный земной чернозем, насытив его весь до последнего атома напряжением стихии своей, почти оживив его; эта черная грудь земли сама уже дышит, живет уже каким-то предчувствием жизни; оно разлито в ней, оно пульсирует, ища себе выхода, и кто поручится, что, исчезни все живое с лица земли, эта черная, необъятная, смутно напряженная тварь — не родит ли она сама, одна, одним своим затаенный напряжением сил, — нового мира? Не отрыгнет ли она вновь миллиарды червей, тех, что родили ее, что растворились в ней, как отдельные души в мировой общей душе? Много ли надо червю, чтобы снова стать, жить? И если живы в душе человека мечты о воскресении мертвых, то отчего невозможно и воскресение червей, мир червей, вселенная, которую насквозь всю пронижут они, проедят ее ходами и переходами своими, сгустят и переварят все благородные сущности мира до одной полудикой массы видимого хаоса?..

Могучая стихия была разлита возле воздушного замка — дома с узорной резьбой, где жили Ставровы. Но она прикрывалась зеленой, пленительной маской. Над слепою и хищной стихиен земли поднимались легкие и призрачные видения, полувоздушный сон. Этот сон звенел и баюкал, и чаровал незримыми чарами. И Андрей с сестрой жили в этом очаровании, еще утоньшая его в своем восприятии, еще вознося над землей.

Старые развалины говорили им что-то печальное, но такое грустное и поэтическое. Всплеск человеческих крыльев, в бурьян заброшенный алмаз человеческой мысли, если и мерк он порою в черной и зеленой стихии, то погасал красиво, без жалоб, с внутренней музыкой, которой не могла не отозваться душа.

И так жили вместе вот уже несколько лет две близкие их родные души. Царство мечты, возносящейся к небу, и подземное черное царство были с ними соседние страны. Воздушный замок их был посредине.

* * *

В мастерскую к брату Анна вошла одна. Непривычно ей было целый день без него. Еще днем ушел на вокзал, встретить приезжего гостя. Видно, тот не приехал с дневным, скоро теперь и вечерний поезд приходит. Странно будет ей с новым человеком встретиться, даже жить, — Глеб погостит у них. Привыкла она к одинокой их жизни вдвоем, к книгам, картинам, мечтам, к работе, к этой вот мастерской.

Анна с улыбкой остановилась, войдя, на пороге. Улыбнулась тому, что соскучилась так за целый день по всем этим милым вещам. Были они как-то одновременно и далеки, и близки ее душе. Необычно лепил Андрей. Любящей верной рукой рассыпал он вокруг себя эти брызги незримого мира, примитивы и гротески, тех, что могли бы быть, тех, что так обижены Творцом — за то, что их нет. И вот творил он их сам. И вправду, отчего бы им и не быть — маленьким странным существам, этим завиткам и каракулям в книге судьбы, с такой трогательной близостью ютящимся к невинным и радостным душам, по-детски святым?

«И Христос полюбил бы их», — думала Анна не раз и видела в мыслях, как гладил Он их своею рукой по уродливым, но доверчивым, милым головкам.

Вот в одном барельефе связаны вместе: спящая девушка, с профилем нежным, как в отлетающем сне, и у ног ее два немые уродца; они взяли друг друга за руки, крепко сжали их и в молитвенно сладком экстазе смотрят спящей в лицо.

Прекрасны лица уродцев, неземной красотой сияет просветленная неправильность черт, — другой, тайный рисунок сквозит за наружным безобразием, и прекрасен этот скрытый их лик. И тут же цветы, ко всем одинаково нежные своей непонятною прелестью, каждый с внутренним миром, спрятанным где-то на дне, глубоко. «Впрочем, все и везде так запрятано, — думает Анна, — не в одних лишь цветах. Только сияющая красота именно их, быть может, больнее всего дразнит загадкой».

Солнце еще попадало сюда, сквозь громадные окна когда-то царившего над всей горой здания. Случайно, гуляя, увидел его Андрей с площади и с тех пор не расставался с ним, нанимая из года в год огромный пустырь, обнесенный забором, с этими развалинами полудворцов, полухрамов и с одним резным домиком, пока уцелевшим и годным еще, чтобы в нем поселиться.

Тихо, но оживленно незримо было вокруг. Призраки реяли в воздухе, близко касаясь друг друга краями одежд, призрачною тонкостью тел. Приникали на мгновенье и к Анне — не боялись ее, и она отдавала их ласкам волосы, кружево кофточки, нежность щеки.

Сегодня особенно ласковы были эти трогательные полусущества. Андрей был среди них хоть и близкий по духу, но все же творец их, — к Анне, пришедшей одной, льнули только любовно. Целым роем, воздушным и призрачным, близко кружились возле нее, точно сказать хотели ей что-то, им уже ведомое, но от нее еще скрытое временем. И сладкою болью на ласки их ответило сердце, сжатое земным бытием; не биться упруго и звонко — захотелось разлиться ему широкой, просторной рекой, впитать в себя все, что между землею и небом, ловить поцелуи, легкие, как сновидение, и отвечать на них, изнемогая в новом воздушном своем бытии.

И вот кто-то из них вошел в самое сердце ее — она не заметила — И шепчет ей там, и покорна душа тайному шепоту. Новые, совсем еще незнакомые, неясные, но такие в неясности своей неотразимо влекущие чувства вдруг пробуждаются в Анне. Надо ли верить им? Может быть, подошла слишком близко она к этим бледным и милым друзьям? Но сладко слушаться их, но так упоительно отдаться, позабыв про весь мир, их влекущему шепоту. Чарует ее, манит быть ближе к ним, вовсе быть с ними.

Непонятен тот сладкий зов, но Анна послушна ему. И вот начинает она снимать свое платье, так часто делала это для брата. Но теперь — так, бесцельно, одной, самой для себя, захотелось это ей сделать… — для себя, для вечернего солнца, для этих святых, еще не рожденных к страданию кротких детей, для странных и милых существ, таких ласковых к ней, так вкрадчиво обещающих нечто, для того, кто поет в ее сердце для того, о чем он поет…

Чем легче, тем радостней ей особой волшебного радостью. Не просто сказка вечерняя — здесь именно волшебство, ибо кто-то вошел в нее, кто-то неутоленной рекою разлился в ней, и поднимают, покачивая, неведомые, все новые волны, и не спрашивает Анна: зачем? — и машинально снимает с себя все быстрей и быстрее одежды.

А потом поднялась, совсем обнаженная, и потянулась, полузакрыв глаза, с улыбкой предвестия грядущего счастья.

Чудилось ей: близко открылись какие-то дали, придвинулся сон, и голоса прекрасные и зовущие звучат над ней, и внизу, и вокруг нее, совсем ясно, явственно, — вот-вот поймет, расслышит, уловит — и ее душа, один из тех же таинственных голосов, уже поет им в ответ, ликуя в светлом экстазе предчувствия. Лика Христа не видит она, Он подернут, закрыт золотистым туманом, но улыбка Его влекущая светит Анне, как солнце, неземным ароматом дышат лучи ее, и восторг поднимается из опьяненной божественным светом души и все растет и растет, как океан перед кручами гор — неприступных, венчаемых куполом неба.

Но хочется Анне — шепчет об этом не уставая кто-то в сердце ее — хочется девушке видеть и самый Лик. И вот ступает ближе, навстречу Ему, и тихо идет меж видений и призраков, — сама как видение, как сон, как мечта. И улыбаются ей создания родственной, близкой души ее брата и благословляют с застенчивой радостью. Их радует новый путь. И благодарно Анна касается тонких изысканных их очертаний, своею рукою даря им мгновенную ласку. Пальцы девушки чисты и святы. Струится с них светлый воздушный напиток того чувства без имени, что переполняет ее. Но колеблется Светлый Лик, но расплывается Облик Христов по мере того, как приближается Анна к Нему… А улыбка Его остается, окутывает ее всю с головы до ног, проникает во все поры тела ее, струится в крови, и всю странно живую залу наполняет собою, и дышит одной душой огромная зала с вечерним блистающим солнцем. Ах, уродцы! Уродцы особенно нежны, особенно чутки к неземной красоте. Благоговейно и жадно льнут они к источнику влаги живой.

И так бродит Анна меж ними. И вот попадает в золотую волну. Лучи обнимают ее, ласкаются близкого лаской к душистым одеждам ее обнаженного, просветленного тела. Навстречу солнцу протягивает она тонкие, бледные руки и видит, как окрашивает их Солнечный Бог нежным молочно-розоватым румянцем. Они светятся, они зацветают небывалой еще неземной красотой; такими руками рвут цветы в райских садах светлые ангелы и кладут их, сорвав, к престолу Царя небесных сил, и расцветают сорванные создания новой трепещущей полнотой бытия, вознесенного жизнью.

Анна опускает глаза и видит всю себя в розовом осиянии и не может не улыбнуться улыбкой восторга перед собою, перед этим светящимся Богом, и с удивлением блаженства едва-едва касается юного Божества длинными тонкими пальцами розовых рук.

Солнце медлит закатом.

 

III

С дневным поездом, действительно, Глеб не приехал. Следующий приходил через четыре часа, и Андрей решил, не заходя домой, побродить по городу.

Сестра подождет. Она ведь знает, что Глеб точно не обозначил поезда, с которым приедет.

Андрей пошел в город.

С утра было бодрое, свежее настроение. Спал мертвым сном, без видений. Он любил такой сон. Вообще любил крепко уснуть, как дитя отдаваясь в чьи-то широкие славные лапы. Закрывал глаза, потягивался, будто не давался, нарочно, чуть-чуть играя, чуть-чуть дразня вековую стихию, что протянула из дремотных недр своих эти мягкие лапы, дли которых нет слишком взрослых людей и что так умеют баюкать одинаково всех. Но недолго дразнил, вдруг сжимался калачиком, кто-то качнет его, вещи двинутся в сторону, поплывут, и сам он все ниже и ниже опускается в прохладную и теплую вместе — это, засыпая, возможно — в беспредельность забвения.

Так и вчера заснул, а утром живо вскочил: радостно жить!

Анна еще не вставала. Пробежался по своему и осеннему царству, потом в мастерскую — много работал, пристально щурил глаза, следил свои образы, ловил их, фиксировал; глина покорно ложилась под пальцами, чутко следовала за каждым изгибом фантазии, за каждым трепетанием руки.

Потом пришла Анна. Поцеловал ее, рассказал ей о Глебе, что он приезжает к ним погостить.

— Тот Глеб?

— Да, тот самый.

Ничего не спросила больше сестра, но Андрей уловил что-то в тоне. — Ты что?

— Мне странно… — нерешительно сказала она.

— Что странно?

— Не знаю… Может быть, то, что у нас будет жить чужой человек…

— Чужой?

Анна хотела поправиться: «новый, другой»… но ничего не добавила больше, не поправлялась. Сказала:

— Вот это, Андрей, хорошо!

Он думал и сам, что это недурно. Ему удавалась сегодня работа над той, еще не рассказанной, еще не совсем внятно задуманной, но такой живой а нем самом, сказкой о будущей жизни, что зовет золотою мечтой с детства всю его жизнь и через всю жизнь. Еле наметил пока, но уловил, что-то в линиях, что-то поймал, на губах уже слово, на кончиках губ. Этим барельефом, может быть, скажет его.

— Жить бы так, — сказал вдруг, прищурив глаза и делая новую линию.

Потом еще и еще, — увлекся.

— Как — так? — спросила она.

— Как в сказке, — почти машинально ответил Андрей, но вдруг встрепенулся, посмотрел на часы, — пора на вокзал.

Быстро бросил работу, поцеловал ее руки, глаза, надел шляпу и почти бегом направился в город — под горку. Потом обернулся, еще раз махнул своей шляпой:

— Прощай!

И Анна осталась одна.

А он был далеко уже. Взял извозчика, скоро приехал, было рано еще, сидел на вокзале, опять щурил глаза, подмечая характерность линий в толпе; оглядел всех и каждого, кто приехал с тем поездом — не было Глеба, и вот опять в городе. Четыре свободных часа!

* * *

Как чудесно, однако, жить!

Воздух так редок и чист, что и сам становишься легче; тоньше и прозрачнее делаются те нити, что связывают вольный порыв незнаемой сущности нашей с этой видимой, с этой слишком земной оболочкой.

Кажется, мог бы ступать легкою звонкою поступью, вольно идти где-то вверху, над городом, поднявшись над узкостью улиц и обидною близостью каменных стен, Андрей широко, забывшись, не видя, шагает по улице. Он фантазирует. В каждом живом существе ему чудится тайна. Чудесное плещется всюду. Но неясен еще рокот струй, бьющих о стены граненой души — странно: граненой! — но так показалось… Андрей верит в то, что ему кажется. Надо больше в фантазии верить, иначе мир вещей подчиняет себе, навязывает свою скучную, свою жестокую логику и без особого даже напряжения мертвящих сил своих ловит живые души, дает им скелет — не только снаружи, но и кует плеск самой сущности — стекленеет душа.

Мир вещей и какие-то там их законы — это самая скучная, самая тяжелая из фантазий природы, ибо в создании ее еще не принимал участие настоящий, бунтующий человеческий дух.

Больше простора, больше свободы, полета, светлой наивности, детскости жизни! Миг разрушения — миг нового творчества — вольность, разлитая в мире.

Хрустальный осенний воздух этой просторной свободою дышит. Сегодня ясней и прозрачней плещется непознаваемое в нас.

Да, хорошо, чудесно жить!

Оттого так чудесно и радостно, что в вольности воздуха, в вольности душ родятся цветы незримого мира.

Не в самой душе, а где-то в точке касания двух.

Вот одна, обреченная жить на земле. Вот другая такая же. Грустит душа, и другая грустит, а может быть нет, весела, — это все равно. Даже именно так, напротив: сегодня одна из них весела. Но открыли глаза и узнали друг друга, коснулись, в трепете нежном на минуту слились, — и родился цветок любви.

Как мы бедны словами, когда называем: любовь. Надо тысячи слов для оттенков, ибо в них-то все дело. Мало сказать: цветок, — надо дать ощутить его аромат, передать чары красок и форм может быть больше — прямо сорвать его. И только единственный тот, кто сорвет, познает сокровенную суть цветка— и в красоте его жизни, и в аромате его увядания — для того, кто сорвал…

Сколько людей, сколько разной любви, и у каждого с каждым по-разному.

Есть цветки — один на всю жизнь, и вся жизнь — в одном. Мир и Бог, и преисподняя — все в одном цветке.

У другого — в душе целый луг, целый цветущий родник неисчерпаемых светлых улыбок души. Вот к одной светлый посланец — взгляд; человек шел по улице, весел был беспричинно, а она грустна и печальна, и были широко открыты глаза, свободный, пронизанный солнцем и небом входит посланный юноша-взгляд, девушка-грусть сидит у порога души, у водоема ее, самоцветные камушки тонкими пальцами трогает, чуть-чуть касаясь. — «Здравствуй, светлая грусть! Я к тебе! Полетим вместе на небо!» Грусть встает, ничего не сказав. Откуда он? Такому нельзя не ответить. Дает ему бледную руку с такими синими жилками… — «Ближе, дитя мое! Ближе, невеста моя!» И склоняется к ней светлый посланец — жених ее новорожденный, обрученный невесте, быть может, от века — и протянула уста к нему грусть; бледные — дышат они чувством доселе незнаемым, раз лишь рожденным — только для них, только для этого мига.

Разве что-нибудь скажешь, если скажешь: любовь?..

И вот коснулись уста, вот слились, и вот два — воедино, и во вселенной родился новый цветок, заключивший обоих в вечный союз…

Мгновенен ответный взгляд девушки.

Загадочен, грустен взгляд тоненькой девушки.

* * *

…А не мы ли с тобой обручены этим чудесным цветком? Ты отозвалась мне. Пустила улыбку души к себе — в сокровенный тот терем, где сидела, слушая всплески стихий, грустя, сама твоя грусть и касалась нежной рукой самоцветных, маленьких камушков.

Ты дальше пошла и затерялась в толпе, и я не увижу тебя, быть может, навеки, но что-то в тебе есть мое, и во мне — твое, и наше — а нашем единственном, в нашем ребенке, в нашем цветке. Вот он поднялся над городом, вот он касается шпилей церквей и башенок темных, вот к небу парит — тот, в кого мы вдохнули новую жизнь — наши любовь.

И не легче ли стало грустить тебе, о, неведомая невеста моя, на миг — но невеста? И не стала ли глубже и мягче, и благородней радость моя? И не легче ли, ближе, интимней приникли к душе наши тела? Не зазвенела ли в них та же стихия? Вольною птицей не полететь ли нам в высь, в царство фантазий, нами же созданных, нами-творцами вызванных к жизни из той темноты, где тысячи новых миров ждут еще нас?..

* * *

Но говорить ли еще о любви? Может быть, просто надо — любить?

Кто как умеет, кто как родился — кто на всю жизнь, кто на миги, кто бестелесным и чистым цветком, кто кровавым и рдяным… Рождайте и рвите эти цветы, да, и рвите, ибо они и в смерти живут.

А какие цветы настоящие? А как должно любить? Эх, были бы лишь настоящие!

А если они, настоящие, — разные? Разве разные могут быть правды?

Время уходит на думы и мысли. Думайте день, два, годы, века! Что— разрешили?

— Нет…

— А ваши цветы?

— Не было их…

— Все думали? — Да.

— Бесплодные!

 

IV

Ах, кто она — эта тонкая девушка? Отчего не знал Андрей о ней раньше? Жить в одном городе и не знать о ней!.. Отчего грустна она, так бесконечно грустна, а в углах губ — все же будто задор молодой и юной насмешки?

Но это только его изощренный глаз уловил; Сейчас ее рот — это только жилище молодой, крылатой летуньи, жилище, покинутое ею, ибо в глазах была грусть.

Бродя из улицы в улицу в ожидании поезда, встретил Андрей эту девушку, взглянул на нее, и она ответила быстрым, мелькнувшим, тотчас же скрывшимся взглядом.

Отчего не подошел он к ней? Отчего не спросил? Увидит ли? Вдруг никогда не увидит? Затерялась в толпе; не пошел за ней следом.

Но Андреи не грустил. Он верил всегда и во все, что обещало улыбку. Прекрасны глаза незнакомки, а прекрасное всегда идет рука об руку со светлой улыбкой. Временно могут они разойтись, затеряться, но стоит аукнуться, и снова — полет, трепетание крыльев, верных отгаданной цели.

Был Андрей фантазер, верил в фантазии. Но вот вдалеке белый дымок. Снова он на вокзале; поезд; в нем Глеб.

Андрей особенно рад приезжавшему гостю. Несколько лет жили вместе, любил тонкую хрупкость души его. И вот тоже несколько лет не видались. Андрей поселился с сестрой, только что кончившей тогда свой институт. Глеб был в тюрьме, потом за границей, потом в захолустном городишке на родине; жил, менялся, страдал. Любил строить схемы, любил все прояснять для себя. Хаос живой тревожил его, нужен был план, стройность, система. Скоро сбросил скелет железных законов необходимости, стадий развития, весь такой арсенал, каким по-военному — военная строгость и точность — строили жизнь; покачнулся, похилился, но снова обрел себя, новый свой план светлого архитектурно-прекрасного храма. И за работой, за горением внутренним совсем не заметил болезни. Боялись чахотки, послали дальние родные, у которых он проживал, сюда, в крупный центр — показаться врачам.

Андрей с большим интересом и волнением прочел его книжку, которую Глеб прислал ему около года назад. Странная книжка! Вся сама в себе заключенная, без единой ссылки, без ничего, с внутренними водоворотами, с какими-то порою едва намеченными, но холодящими мыслями: дальше, от жизни прочь, от света и красок… Как будто бы так. Может статься, не разобрался как следует в ней…

Ах, милый мой Глеб! И Андрей уже с ним всею своей подвижною душой, все мысли о Глебе. Девушке будут еще зажжены приветные свечи, а вон в том сизоватом дымке облик милого Глеба, светлый и строгий.

Глеб! А не слишком ли строг, не очень ли только кристален твой новый храм? Есть ли место в том храме художнику, жизни, цветам? Или, по схеме строителя, им так же мало уделено места, как и в былом разрушенном храме?

Увидим! Увидим…

Поезд; вагоны; окна… Окно:

— Глеб! Глеб! Здравствуй!.. Я здесь!..

* * *

У старика тряслась голова, коротенькие ноги были широко и неуклюже расставлены, но седые усы расчесаны по-молодому, а глаза смотрят ясно, по— детски.

Глеб бережно держал его под руку, помогая сойти.

Он еще не видел Андрея, и Андрей инстинктивно замер на мгновение, не мешая ему помочь старику.

Лицо у Глеба тонкое и изящное по-прежнему, только еще немного сделалось строже; мягким мазком вдоль обеих щек, оттеняя их матовость, легли две полоски волос, борода небольшая, чуть-чуть с изгибом туда и сюда, каштановая; в глаза не успел взглянуть Андрей, но он помнил их синеву — конечно, все та же она… такие глаза на иконах рисуют; теперь спущены стрельчатые ресницы — камыш, скрывающий озеро. Был Глеб еще в легком пальто, порыжелом, простом, и совсем в летней белой шляпе; пепел волос как будто еще посветлел. Глеб был высок, тонок и не силен. Ему было легко помочь старику, но когда тот сразу опустился с высоких ступенек на землю, Глебу очень пришлось согнуться, чтобы дать ему мягкость прыжка.

Вот он выпрямился и уже жнет глазами Андрея, а старик у его ног с молодыми седыми усами и детски — светящимся взглядом.

— Здесь я! Глеб!..

Старик торопливо схватил угол пальто у Глеба, стоявшего на площадке, — так близко было оно возле лица — и прижал к губам. Глеб наклонился, и опять Андрей не видал выражения его глаз.

— Христос мой! — услышал он, совсем подойдя, шепот поцеловавшего.

— Здравствуй, Глеб!

Обнялись, поцеловались крепко и долго. У Глеба все те же нежные и невинные губы. Приятно коснуться их свежести. Андрей еще раз поцеловал его. Старика уже не было.

— Ты слышал, это тебя он Христом назвал?

— Это очень несчастный старик…

— Чем? — И, не дождавшись ответа: — Ты все тот же, Глеб! Люблю я тебя! — воскликнул Андрей с восхищением.

Глеб улыбнулся.

— И ты все такой же. И я тебя так ужасно люблю…

— Едем домой. Где твои вещи?

— Вот со мной.

Ручной небольшой чемодан, и тот почти пуст.

— Может быть, просто пройдемся?

— Как хочешь. А ты не устал?

— Напротив… В вагоне все время сидел.

Пошли. Опять город. На углу площади еще раз видят они старика. Он идет медленно на коротких ногах, но лицо его светло.

— Мы много с ним говорили дорогой.

Старик тоже увидел их и еще раз машет рукой и снимает черный картуз.

— Странный случай он мне рассказал…

— Давай я понесу!

— Ничего, легко ведь…

— Пожалуйста, Глеб…

Чемоданчик, действительно, был очень легонький.

— Ну, расскажи…Или нет. Потом. Расскажи о себе…Ну, как живешь? Что ты? Кто ты? — Свободной рукой Андрей не уставал теребить пальто Глеба.

— Кто я? — Глеб опять улыбнулся. — Все тот же, Андрюша. Как видишь. А все-таки будто другой. Весь другой.

— Нет, нет! Не может этого быть. Я не хочу.

— Ты не хочешь? — Глеб ласково тронул Андрея. — А, может быть, хочешь все-таки я расскажу тебе о старике?

— Ну, рассказывай.

— Видишь… Он был женат. Для родителей, очень тем захотелось, но с женою не жил — как с женой. Хотел жить по Евангелию, быть целомудренно чистым. И так много лет прожили вместе. А потом заскучала очень жена, в тоску стала впадать. Ты слушаешь? Тебе интересно?

— Конечно, конечно, Глеб. Мне кажется, ты и о себе этим рассказываешь.

— О себе? Ну, так вот. Стала его просить жена по ночам, чтобы дал ей дитя, ей так трудно жить. Так тяжело быть одной, что-то сосет ее сердце… Ласкалась, молила его. Такая тоска на душе у нее, что с жизнью готова расстаться. А он не только в теории чист, а в самом деле никогда не хотел ее, как жену. Да и никого не хотел. А она молила: ну хоть из жалости!.. И он стал смущаться, не знал, как быть. Видит, гибнет жена. Помолился Бегу, просил вразумить его. Что ему делать: оставить жену на погибель и быть верным евангельскому завету или… дать ей ребенка? Припал к земле, ждал ответа от Бога, и Бог сказал: дать ребенка.

Глеб замолчал, а Андрею было и странно, и радостно слупить его. Он любил его голос, манеру, говоря, наклонять голову немного набок, точно со стороны прислушиваясь к самому себе. С минуту шли молча, потом Глеб опять заговорил:

— Бог сказал: дать ребенка. И он хотел дать ребенка — во имя жалости к человеку, во имя острого страдания женской души, да не мог, не умел его дать. А жена изнывала и чахла. Попробовал было сказать: пусть возьмет себе другого мужа… Только взглянула на него, с таким укором, что больше ей уж и не заикался об этом. И опять Богу молился, просил научить его.

— Ну и что же Бог? — невольно Андрей спросил. Глеб еще ниже склонил свою голову.

— Бог научил.

— Что ты, Глеб, говоришь!

— Да, но тут уж подробности… Он мне все рассказал, доверился почему-то.

Андрей не спросил, как это Бог научил, но едва уловимое, легкое волнение пробежало внутри: Глеб говорил так серьезно, сосредоточенно и вдумчиво.

Помолчали.

Над городом плыли корабли облаков. Какая там жизнь? Какие вопросы? Там свои кормчие, пути по неизвестным морям. К какой цели плывут?

Может быть, все корабли — и земные, и воздушные, и подземные — все к одной цели?

Как знать!..

— И вот уже в старости стало тревожить его: Бог ли то был? Не был ли дьявол в образе Бога? Жена умерла скоро после того, как родился ребенок…

— Дочь? — почему-то спросил Андрей.

— Девочка. После смерти жены и задумался, вот и ребенок был, а она умерла. А ведь ребенок затем, чтобы ее-то от смерти спасти. Бог ли послал его?

— А ты как думаешь, Глеб? Глеб на вопрос не ответил.

— По монастырям стал ходить, допрашивать всех. А монахи все строгие, все угрюмые, дьявольской дочкой зовут его девочку. Напала тоска на него. Покоя себе на найдет. И вот у меня тоже допрашивать стал, как и ты сейчас. А сам ты что-нибудь знаешь?.. Нет, ты не знаешь…

— Я знаю, Глеб! Чувствую…

— Знаешь, тем лучше… Трудный вопрос для меня. — Ну-и?..

— Я не знаю… — Глеб говорил с трудом… — Это вопрос для меня, может быть, самый больной. Я ведь почти как монах… Я так понимаю евангельский дух.

Андрей слушал с тою же напряженностью, с какой Глеб говорил, но тот вдруг улыбнулся, и лицо сделалось женственно мягким, а голос таким свежим, именно свежим — будто бы даже с легким лукавством, чуть уловимым в душевной, светлой улыбке, в легкости слов.

— А я все-таки…

Что? — И Андрей встрепенулся.

— Все-таки выход нашел… — Ну?

— Я для него… Для него сказал: это был Бог! — И торопливо, поспешно стал объяснять: — Если даже был дьявол… пусть дьявол… Все-таки — это был Бог. Понимаешь ты: Бог был в нем. Не в том, кто предстал перед ним, а в этой неизреченной детскости души его, в пресвятой его жалости к страдающей женщине.

«Как глупо!.. Как глупо!» — думал Андрей, сильно моргая; не думал, а как— то машинально твердил про себя…

Глупо не глупо, но повисли в углах его глаз два драгоценных алмазика. Не ими ли, камушками само цветными, и играет затаенная наша грусть у водоема души?..

— Ах, Глеб, Глеб! Милый мой!..

Он схватил его за руку и крепко сжал в своей. Глеб тем же ответил.

Вдруг стало обоим легко и хорошо. Так и не разнимая сомкнутых рук, шли еще долго. Потом Андрей рассмеялся:

— Неловко идти с чемоданом, когда руки так вместе. Пришлось сесть на извозчика, но рук все же не отпустили. Странная вещь это — вместе… Всегда далекий от Глеба, далекий в вере его, в его построениях, Андрей, вопреки этому, был ему внутренне близок. Роднила их заостренность духовных переживаний обоих: если перевести на графику жизни их душ, то рисунок получится разный, вместо строгости линии, стремящихся в тонкую высь, развернется сложность узора другая, но все же родная неуловимым единым оттенком, верным той единой руке, что чертила их.

Интимная сущность того, что называют любовью, была в их душах одинаково белая, и Андрей со своей многоцветностью был ослепительно белый внутри. Но вовне, в воплощении красочном, так все по-разному выходило у них…

Кто создал таким этот единый, но и в отдельных частях целиком заключенный, удивительный мир?

Ехали молча; по лицу бегали тени светлых улыбок. Андрей вспомнил детскую радость в глазах старика.

Да, благодать их коснулась, этих невинных глаз.

— Ну, а дочь его, девочка, как? — спросил он у Глеба, уже подъезжая.

— Ах, с девочкой грустно… Потом расскажу.

С ней грустно. Как же так?

Радость и грусть — две сестры, и одна без другой ни на шаг. Обе стройные, обе прекрасные, рука об руку ходят они, и иногда трудно их различить. Отчего это кажется, что затаенная грусть светит в глазах ее светлой сестры, а та, в свою очередь, розовым покрывало надежды веет над печальным изгибом прекрасных девических плеч? Разве можно что-нибудь в мире понять до конца? К миру надо приникнуть и пить его влагу, слушать, смотреть, — глазами, ушами, всем существом проникаться таинственной сущностью, за всплеском отъединенных, раздельных волн улавливать общий, скрытый в них и волнующий голос, и отдаваться тайнам его с последним самозабвением, растворяясь в них и только тем постигая их изнутри. А едва овладел — в простом и конечном новые и новые глубины, еще изначальнее, и снова нить их душою, копя и возвращая волшебные силы в недрах заветных, в скрытых тайниках существа, чтобы знать и уметь в возвратном отливе, во вдохновении, и самому, опьяненному хмелем — хмелем цветущим — матери-браги вселенной, рассыпаться в мире самоцветными брызгами творчества, целым каскадом светящихся, искрящихся, ликующих новых миров — быть Богом все новых и новых фантазий.

Слезли с извозчика возле ворот и вступили в царство Ставровых, в воздушный, реющий скит с призрачным сном, с зеленовато-золотым огненным сном чернозема — зыбкое царство, ибо фундамент его — многомиллиардный живой, жующий, грызущий, сосущий, гибкий в изломах и узловатый в гибкости, фантастический в своей страшной реальности, обнаженно живущий, но скрытый мир.

Вступили в прекрасное царство.

 

V

Осеннее золото струилось по скатам пригорков, а навстречу бежали лучи, и низали, как бусы, кружочки червонные на золотые же нити. Вечер, по нитям скользя, омывал их мягкой прохладой.

— Ах, как хорошо! У вас — как в скиту. Дорожка уютно вилась между деревьев.

— Как в скиту — рассмеялся Андрей. — Заглянул бы ты в мою мастерскую… Сколько там всякой всячины, совсем не монашеской. Да и мы оба с сестрой — какие же мы затворники-христиане?..

— Не знаю, — промолвил Глеб. — Христианство — это стихия, мы выросли в нем, это воздух, которым мы дышим, с детства он наш и родной.

— Да, если так понимать, может быть, кое-что сохранилось и в нас…

— Не что-нибудь. Нет. Я теперь только понял, Андрей, что я никогда и не переставал быть христианином. Даже тогда, когда поклонялся великой — помнишь, мы ее называли богиней? — Необходимости… Ты спорил со мной и тогда против моего идолопоклонства. Но сколько было в заблуждении этом душевности, сколько внутренней правды!

— Но не Христа же, Глеб?

— Ты думаешь — нет?.. А я думаю. Он и тогда уже был.

— Как в твоем старике? Даже если и дьявол, то все-таки Бог?..

Глеб рассмеялся:

— Пожалуй, что так.

— Глеб, слушай, а я вот какой с детства был. Богу молился — лет так четырех, поклоны клал, а сам между колеи, поклоны кладя, глядел, кто что делает в комнате…

— Хорошо… — Глебу понравилось.

— И ведь что ты думаешь? С чистым сердцем молился…

— И с такою же чистой душою поглядывал!

— Да, да, конечно…

Глеб снял свою белую шляпу и глубоко вздохнул; поднялась под рубашкой узкая грудь — такая легкая, почти невесомая, призрак.

— Ты еще, Глеб, похудел…

— Да, вознестись готовлюсь… Надо мною смеются так.

— Но ты у нас еще погостишь?

— Как еще?

— До вознесения, Глеб!..

— Ах, до вознесения… Конечно! Конечно…

— А волосы, Глеб?

— Что волосы?

— Глеб, неужели?..

— Да, да, половина седых…

— То-то они посветлели как будто… Как же так? Ты ведь не старше меня.

— Моложе.

— Сколько тебе?

— Двадцать семь.

— Двадцать семь… да, конечно, моложе.

— А ты все такой же. — Да.»

Андрей немного сконфузился, точно какую неловкость сделал невольную: ни одного седого волоса нет до сих пор… Нет, по всему видно, не настоящий он христианин…

Какие все глупости в голове!.. Почему же собственно христиане должны седеть к тридцати годам?.. Христос не был седой… А впрочем, что мы знаем о Нем?

Андрей оступился, споткнулся о камень, — не разглядел. Христос, Глеб, седина… Нельзя сразу думать о стольких вещах!

— Ах, Глеб, ты мне должен все рассказать! Я тебя так не оставлю.

— То, что можно сказать, Андрей, не есть еще настоящее. — Глеб подумал.

— Ты, ведь, художник. Хочу красиво сказать тебе. Слова — это сосуды с вином, оболочка звенящая. Часто красивая она, тонкая. Вот чокнулись, обменялись словами — звон родился. Слышим обманный тот звон, видим вино, знаем, какое на глаз, но ведь надо испить его. Надо, закрыв глаза, причаститься вином — тихо, без слов. Может быть, надо молчальником быть, слепцом добровольным, навеки глаза закрыть…

— Зачем же глаза закрывать? — простодушно спросил Андрей.

— Формы обманны. Формы — соблазн. Вот оно что! Формы — соблазн!

Не возразил Андрей, но всем существом своим был не согласен.

Формы! Весь красочный мир, вся изысканность линий, что в своих сочетаниях обещают постижение и неземной красоты… Возразить — это целый горячий протест. Только спросил:

— А красота, Глеб?

Брови сдвинулись строго у Глеба, лицо стало тоньше еще. Замедлил ответом, но все же сказал:

— Телесная красота — это тоже соблазн.

У Андрея стукнуло сердце. Всполохнулось. Редко бывало так у него, но вот случилось.

— Глеб! Мы не вместе! — с тоскою вырвалось вслух. Глеб возразил ему тихо и немного печально:

— Красота есть иная, духовная… — и крепко закрыл глаза. — Еще далеко! — прошептал он усталым и дрогнувшим голосом. — Я отдохну, — И присел отдохнуть.

— Что с тобой? — тревожно спросил Андрей.

— Ничего. Я устал. Только устал. — Но все еще не открывал глаз.

Андрей стоял возле. До дома оставалось два шага. Мастерская серела на горке. Вдруг потянуло туда, — целый день не работал. Что это с Глебом? Взглянул на него. Странное было лицо! Точно именно пил — не только глядел на него — дорогое вино, упиваясь им, отдаваясь ему… Слова надо пить, закрывши глаза, — вспомнил Андрей. Что же он пьет и кто сейчас говорит с душою его?

Но взглянул перед собою нечаянно прямо на город и позабыл о Глебе и обо всем.

Небо сияло торжественным гимном в пурпуре, в золоте. Розовый благовест лился с далеких кочевников-облаков. Кормчие довели свои корабли до блаженной страны. Море небесное! Всемирные волны! Пафос единой, полной гармонии…

— А это! А это? Глеб, посмотри! И схватил его за руку.

Глеб оторвался от сна. Лицо было бледно; тайный экстаз пронизал его душу и отразился жгучим отсветом в чертах лица; Глеб неба не видел, Глебу было видение.

По нитям вечерним, по золотым путям, между одеждами легких молитв, оберегавших, хранивших покой избранной небом души, дыхание тела пришло, и имело оно розовый, нежный божественный облик, с немою улыбкой восторга, с хрустальным бокалом солнечной влаги — золотым напитком заката…

Как пришла она?

Пришла. Позвала душа душу.

Люди не знали, а души… Может быть, тоже не знали, знал и за них, как всегда, кто-то другой…

Мы боимся признать, что такое случается. Но так именно есть! Фактов не надо страшиться, ибо мир вещей, факты обыденности, не есть еще настоящие факты, а чья-то часто нелепая шутка, и, может быть, именно их, этих обыденных фактов, надо бы было страшиться, если считаться с ними всерьез. Но факты другие, новые, те, что сами мы создаем из безмерности небытия, они не страшны, потому что близки нам, что родные душе, что в них небывалая правда грезит прервать свой сон, порвать изначальную ткань небытия, родиться таким вот юным н розовым Богом, какого увидел Глеб и содрогнулся, увидев, от сладостной тайны. Уходя от соблазна открытых, познал он соблазн закрываемых глаз.

Разные правды мирно уживались в вечереющем воздухе царства Ставровых. Несоответствие их окутали таинственными, легкими касаниями мягкие умиряющие волны, скрывая за собою, быть может, высшую благодать разрешения.

Солнце зашло, только кресты сияли победно. Кто кого победил?

* * *

Художник не дождался ответа от Глеба; христианин промолчал вплоть до дома.

Анне в тот же момент показалось, что кто-то живой коснулся души ее, склонился устами к ее руке.

Пробежал холодок. Стала одеваться быстро. Прибежала домой, когда Глеб и Андрей были там уже.

* * *

Осень знала и видела все. Но она сидела спокойно — ждала, пока погаснут золотые кресты.

Недолго ждала. Они скоро погасли.

Тогда встала она на крайней верхушке горы и подняла, возвышаясь до половины быстро темневшего неба, заломила руки свои — над городом, над холмами и долинами, которые ей так полюбились.

А распустившийся шлейф ее всю гору покрыл серебром.

 

VI

Глебу было хорошо в новой для него атмосфере, она отвлекала его от привычных дум и давала незаметно, но верно нежную мягкость напряженности мысли. Анны он раньше не знал, но ее не дичился, как часто дичился новых людей, особенно женщин. Не узнал в ней и свое неизъяснимо сладкое видение, что встретило его на пороге новой жизни, стало у входа и разделило его бытие на две половины: одно до нее, после — другое, а миг этой встречи был как сечение перекрестных дорог. Был на пути его отныне этот перекрестный пункт, где предстало видение в миг, когда сияла над ним небесная твердь, и солнце горело прощальным торжеством, уходя навсегда. Навсегда для этого мира, ибо завтра мир уже будет иной, отделенный черной пустынею ночи от того, что сегодня в беспредельном просторе небес сжег свою короткую жизнь.

Уже напились чаю втроем, Глеб осмотрел весь дом — нравился дом ему, походил на замок средневековый. Высокие окна с полукруглым изгибом вверху, резьба по карнизам, такая ажурная на вечерней легкости неба, две стрельчатые башенки с узеньким ходом к ним через крышу. Но не было тяжести, какою-то легкостью было пронизано все. Не удивишься, если, проснувшись поутру, найдешь все другое, а это окажется сном, Андрей был в восторге, но не показывал радостных чувств: это ведь красота, а красота формы — соблазн. Ну и пусть соблазнится немного…

Уже говорили много о разных вещах, узнали, как жили оба за эти годы, что не видались, и вдруг стало так, что надо или помолчать немного, или заговорить о чем-то другом, очень большом, быть может, о самом существенном.

И помолчали сначала действительно. Потом Андрей предложил подняться на гору. Такой простор на горе! И сейчас же пошли.

Было темно уже, жутковато и звонко от ночных осенних сверканий. Небольшие собаки, целых четыре, обрадовались человечьему запаху, человеческим легким шагам, и побежали вперед. Любили гулять они с Андреем и Анной. Примирились и с Глебом. Обнюхали наскоро: человек оказался невредный. Бежали быстро и радостно, откидывая задние ноги несколько в сторону. Один только щенок, самый лохматый, серел в темноте, отставал. Был он удивительно похож на трехкопеечную деревянную лошадку, и всегда был позади всех других. Анна любила собачек — ей пришлось выкормить их, когда мать этих щенят после родов почти тотчас умерла. Любила их жалкою и большою любовью.

И оттого, что люди шли также безмолвно, намечалась какая-то близость их к этим тоже немым существам. Среди чернозема и снов его были собаки к людям все-таки ближе, а темною ночью смутное дрожание их неоформленных душ льнуло к душам людским по-детски и очень доверчиво. И уже это большая была радость для них, и давала она именно резвую легкость их задним ногам.

Андрей шел немного впереди. В небо он не смотрел сейчас, но осенние звонкие звезды сами падали в воды души и отражались там крупные, ясно— прохладные. Второе небо сияло в душе.

Всегда Андрей жил в художестве и на жизнь смотрел так же. Сегодняшний день и вечер давали ему наслаждение, как от касания к глубокому искусству.

— Ай! — вскрикнула Анна. Андрей обернулся.

— Что с вами? — спросил ее Глеб.

Но Анна уже успокоилась и, смущенная, стыдилась признаться.

— Летучая мышь? — догадался Андрей.

Конечно, это была летучая мыть! Странно, что она вылет ела так поздно. Летучие мыши ткут сумерки, а эта вылетела почти уже ночью. Что за цел» в ее бесцельном полете?

— Вы боитесь летучих мышей?

— Да, очень боюсь. Я вся в белом.

Глеб только сейчас разглядел, что она была в белом. Брат рассмеялся:

— Анна верит, что летучая мышь может вцепиться в волосы…

— Не вцепиться, а сесть и выщипать волос…

— И с ним повиснуть на засохнувшем дереве…

— А тогда засыхает душа, — докончил Глеб. — Вы знаете это?

— Конечно. Но только летучие мыши не властны над душой.

— Не надо бояться их? — спросила Анна и нечаянно взяла Глеба под руку И снова смутилась тотчас же, а от смущения еще более нечаянно сказала:

— Ну, теперь охраняйте меня!

Неловко лежала рука ее. Они шли не в ногу, а в потемках каждая небольшая неровность вырастала в порядочную.

— Дайте, так будет удобней.

Они переменились, он взял ее руку своей и сразу почувствовал ближе и проще всю ее возле себя. Так ему легче беречь, охранять от летучих мышей.

— Я давно уже Анну стращаю — на барельефе вылепить вместе с летучею мышью…

— Не надо, Андрей!

— Мышь нагнется над ухом, над спящей, и будет сосать ее кровь…

— Это не мышь, это упырь.

— Все равно… мышь тот же упырь. Вообще — червяк! Глеб рассмеялся, он был естественник.

— Конечно, червяк! — повторил художник с настойчивостью. — То есть не формой, а психологической сущностью… Право! Не так? Ну, вот увидишь. Я тебе вылеплю. Разве кровь сосать и волосок вытягивать — не все равно? Все равно так и этак вытянет душу…

Глеб вдруг серьезно сказал:

— Душу не может вытянуть мышь.

— А если мышь прилетит как посланец небес? — коварно спросил Андрей, — Как к твоему старику?..

Глеб ничего не ответил. И Анна брата не спросила ни о чем, — какой старик, какой посланец небес? Показалось ей, что чуть-чуть дрогнула рука ее спутника.

Отчего?

Показалось, наверное.

Андрей замолчал, немного смутившись. Может быть, очень некстати вспомнил он старика?..

И так дошли, не обертываясь, до самого верху. Неосознанное беспокойство струилось вслед. Перед большим разговором надо было, чтобы осложнилась как-то глубинная ясность. Еще не забурлила вода, но, незримый еще, в скрытых глубинах наметился, зарождаясь, водоворот спиральных струй.

Все четыре собаки были уже на горе. Они стояли безмолвные и глядели на город — вниз. И слабо мотали хвостами. Андрей тоже был с ними. Анна освободила свою руку и тихо сказала:

— Взгляните.

Глеб обернулся и чуть-чуть невольно откинулся назад от неожиданности.

 

VII

Звезды вверху, звезды внизу.

Два неба.

Город горел, расстилаясь у подножья горы. Звездным дождем разлился по долине и блистающим гребнем поднялся к верхнему небу возле самой черты горизонта — границы двух звездных морей.

Среди черноты и молчания ночи блистал он своими огнями торжественно.

— Я думаю, если есть Бог, — сказал Андрей, — должен Он быть в такой именно вот красоте.

Никто ничего не сказал, а Андрей, позабыв про свою неловкость, что на минуту смутила ясность души, продолжал, помолчав:

— И жить нужно так же… пусть каждое мгновение жизни будет пронизано таким вот волшебным лучом. И именно жить, а не только мечтать. Мечту сделать жизнью.

— Расскажи, как хотел бы ты жить, — раздумчиво спросил Глеб и опустился на полугнилое бревно.

Анна так и осталась стоять, как была, возле него. Сидел Глеб слушал у ног ее. Девушка вся замерла, не шевельнувшись стояла Ночной звездный мир колдовал ее непрерывным звенящим мерцанием. Секундами ей начинало казаться, что уплывает куда-то земля, отделяется тихо с обычной орбиты и плавно скользит в неведомом танце среди звездного моря. Потом очнется Анна, посмотрит земными очами и ощутит вдруг всей цельностью своею единое живое существо — того, кто сидит, немного согнувшись и слушая Андрея пристально, склонив свою голову.

Когда приподнята празднично душа, всегда так говорит Андрей, хотя чаще молчит. Но сегодня истинный для него, светлый и сверкающий праздник. Отчего это так? Отчего этот… тонкий… со святыми чертами лица, отчего так задумчив?

Вот сидит, замер у ног ее. Еще вчера его не было. А сегодня уже странно подумать, что не будет его, уедет, и самая мысль об этом не приходит и в голову.

Улыбается Анна чему-то и не знает чему, и не замечает вовсе этой улыбки своей, ибо идет она из глубин, которые, может быть, что-то и знают об этом, да разгадку таят про себя. Для нее же ясно одно: Глеб не чужой.

Теперь поняла удивление брата: «Чужой?» И сама уже думала: «А не от века ли близкий?»

Было небо вверху, небо внизу, и Андрей говорил:

— Блистающий город! Вечерняя сказка! Как чудесно быть в ней!.. Самый причудливый тонкий узор — жизнь — как глину лепить, создавать самому ее внутреннее, таинственное бытие, парить в этих дворцах и храмах воздушных, реять над ними между землею и небом, и опять на землю спускаться, обновленную, преображенную, легкую, на землю ликующую светящуюся не заемным, а внутренним своим светом… Это еще утром нашло на меня. Помнишь, Анна, я было начал тебе говорить?.. Ах, больше всего верю я в сказку!

Андрей еще помолчал и продолжал мечтательно, щуря глаза:

— Вот город… Он должен быть целой симфонией линий и красок… В тона и по глубокому внутреннему сродству раскинут этот узор, и в него, и в домах, и по улицам, вкраплены всюду цветы, очень много цветов. Их аромат должен меняться и жить в одной гармонии с общей жизнию неба, животных, людей, камней, облеченных красотою их линий в праздничный, легкий наряд. Утро, день, сладко томительный вечер, ночь — всему свой черед, свои краски, запахи, линии…

— А люди?

Глеб так тихо спросил, что Андрей не слыхал.

— Жилища, дома — все должно быть иным, и разным — многоликим, многообразным… непременно так. Чтобы каждому было по душе, по внутреннему складу, по его одной, единственной индивидуальности, которая ни минуты не думает, не спрашивает, не считается: а другие как? так ли у них? а как нужно? а нормально ли это? а хорошо ли то? а можно ли? Таковы и жилища…

— А люди? — еще тише повторил Глеб свой вопрос. Но теперь расслышал Андрей.

— Люди? Тут простор для всего, для самых разных натур, для самых причудливых желаний и настроений. Есть города и дома, и леса, и небо, и все— для идиллий, есть мрачное средневековье, красочное, упоительное в своей необычности, есть строгость и свет для ученых, есть чудовищная фантастичность для сумасшедших и фантазеров. Пусть сходят тогда и с ума — тогда перестанут так говорить, ибо общеобязательный ум, в сущности, величайшая инертность, а потому и глупость…

Андрей сказал и немного сконфузился. Что-то очень уж по-ораторски вышло, так вдруг обрушился на какой-то общеобязательный ум; стоит ли он такого пафоса?.. Однако, спокойней, но все так же убежденно повторил еще раз:

— Глупость и оковы. Какое-то злое внушение, тяготеющее над человечеством и даже как будто над всем миром, потому что и у природы, как слышно, свои законы есть… если только это она сама, а не мы навязали ей… Но мы же тогда и разрушить должны. Глеб сказал:

— Андрей, какой ты стал бунтовщик!

— Я всегда такой был.

— Да, я помню. И в спорах с Глебом-марксистом ты был прав. Ты защищал тогда дух, не отрицаешь его и теперь?

— Нет, конечно.

— Я это вижу, но ты утверждаешь бунтующий дух, Андрей, — грустно заметил Глеб. — Бунт, может быть, нужен, но во имя чего? Нельзя бунтовать неизвестно во имя чего. Если нет этого Высшего Имени, то остается для бунта единственный путь — смерть, небытие, молчание, но ты говоришь, Андрей, и волнуешься. Во имя чего?

— Во имя упоения творчества, во имя красоты, во имя радости бытия, — быстро ответил Андрей.

— А смерть?

Смерть! Анна сжалась и вытянулась вся.

Она жадно следила за порывистой братниной речью. Ей особенно дорого было, что ведь там будет место и тем, кто здесь обижен, кто не жил еще, кто только задуман, — больным и уродцам, калекам, ибо там они расцветут в своей особенной среде, как оригинальные, необычайные в красоте своей, еще невиданные миром цветы. А Христос будет кротко светить надо всем — всех любящий, всех освещающий. Так Анне мечталось.

И вдруг это слово.

Смерть! Анна ее не боялась, не ощущала реально власти ее, но этот человек таким вдруг потемневшим голосом назвал, точно позвал ее.

Довольно долго молчали, потом Анна сказала:

— Мне холодно.

Поднялись, чтобы идти, и Андрей очень тихо и мягко тронул Глеба рукой:

— Глеб, я думал об этом не раз и что-то скажу тебе. Я так хотел бы поговорить об этом с тобой, — и еще застенчивей, тише добавил: — И у меня есть своя вера…

— Ты веришь, что дух не умрет?

— Да, верю. Не каждый, но все-таки верю.

— Не Каждый?

— Да, Глеб.

— А что же наполнит их жизнь?

— Неумирающих? Творчество, Глеб.

— Творчество?

— Творчество Бога… Бог еще в будущем…

Руки Андрея отчего-то вдруг, задрожали, он поймал руку Глеба и сжал его пальцы. Наклонившись, Андрей прошептал:

— Глеб, а ты веришь в Христа? Глеб громко и ясно ответил:

— Да, я верю в Христа, победившего смерть.

 

VIII

Больше в этот вечер почти не говорили. Анна пошла впереди и одна. Собаки, соскучившись, скрылись еще до того от людей; был непонятен им разговор, да к тому же как раз в эту пору давали на кухне остатки от ужина, — надо было спешить.

В звездное царство спускалась Анна одна. Оно все блистало еще, разливалось внизу, но по мере того, как приближалась Анна к нему, потухали ясные точки одна за другой: было поздно, тушили электричество. Целыми цепочками, улица за улицей смыкались, закрывались ночные глаза. Анна шла быстро. Воздух мягко брал ее стройное тело, омывая упругою свежестью. И так скользила она на воздушных руках — белая, насторожившаяся к какому-то откровению, что приблизилось к ней в этот вечер.

«Верю в Христа, победившего смерть».

Подняли ее эти слова над землей и отдали в легкие, светлые руки. Холод смерти куда-то исчез, осталась прохлада и свежесть.

Белый Христос! Этот молчаливый, тонкий, худой человек верит в Христа. А верить в Христа — это быть с Ним, это носить и в себе святость Его, не святость — Божественный Дух, легкость надмирную.

«Верю в Христа, победившего смерть!»

Шла, не оборачиваясь, по откосам с дорожки на дорожку, и чутким ухом ловила легкость новых шагов позади, еще непривычных, но таких прекрасных в звонкой осенней прозрачности.

Быть близко к Христу… На крутом повороте, у лесенки Анна вдруг опустилась на траву, камень знакомый был спрятан в траве. Закрыла лицо руками и крепко сжала глаза. Любила так делать, — общее с Глебом. И тотчас на близком, таком простом и родном горизонте показалась фигура Христа. Вот Он тихо идет один, опустив просто руки и нездешними неземными глазами глядя вдаль за земные поля. Одежды серовато-серебристые, мягкие, спадают до самой земли. Неспешной походкой идет он, и слышит явственно Анна легкую поступь шагов.

Видение длилось мгновенье, но это мгновение было как жизнь.

Так и не отрывала рук от лица, когда мимо прошли Глеб и брат. Они оба молчали, и Глеб шел впереди, — не торопясь, мягко ступая по темной дорожке.

Шаги удаляются книзу. Анна сидит неподвижно. Серебристым своим покрывалом чуть-чуть — легко — окутала плечи ей осень.

На что-то благословила ее.

* * *

Глеб почти тотчас пошел к себе, так и не простившись с Анной, — она вернулась домой много позже.

В его распоряжении оказалась целая половина дома в несколько комнат с ходом на левую башенку. Андрей проводил его по коридору, уже темному и показавшемуся оттого очень длинным: долго шли.

Не зажигая свечи и не раздеваясь, только сбросив пальто и ботинки, прилег Глеб на кровать. Усталые ноги протянулись во всю длину ее. Руки Глеб заложил на подушку, закинув за голову.

Он молчал на горе и слушал Андрея. Была в этих речах, несмотря на далекость их, чем-то внутренне близкая Глебу, своя красота, прохладой обвевавшая, холодящая душу: отъединенность в ней, изысканность. Так показалось. Глеб был против такой красоты, не мирился с ней, но не мирился умом, в глубине же души что-то созвучное было духовной этой прохладе. Ведь и от своих, от самых близких, от той семьи верующих одной сокровенною верой, что должна быть самой интимной семьей из когда-либо бывших других, он чувствовал себя удаленным — на высоком холме, откуда широкое расстилается море и благородный разреженный воздух омывает лицо. Для глаз — далекая даль. Не земная, интимная даль — близкая и родная душе теплотой ощутимой, с цветами, красками, с их душистым приветом, быть может, и с пылью подчас, но тоже близкою людям, горячею от горячего дыхания их, от кожи живой… Его даль далека настоящей далекостью — холодноватая, холодящая.

И так во всем. И любовь его к людям, такая подлинная, с глубокою верой и проникновением, все же была аристократической любовью, вера его близка была к знанию, Бог — к железной необходимости.

Правда, та же необходимость рождала иногда и все покрывающий, все сожигающий пламень, как последний протест против вселенского холода. Но то были тайные, им самим еще не опознанные, подземные силы души. Воздух же, которым всегда он дышал, был воздухом горных уединенных высот.

И глубокое приходило к нему иногда подозрение, — нет ли здесь какой-нибудь основной, коренной ошибки, ибо чудилось ему, что Христос, верно, был ближе, интимней к душе человека. Знакомы были Глебу и эти, такие иные, но такие и редкие минуты других — не созерцаний, а скорее уже состояний — размягчения души. Так было сегодня в вагоне с тем стариком — как жемчужная теплая капля с небес в прохладную ясность души.

Склонный к монашеской строгости в этом вопросе, так остро живом для него, вдруг отыскал он такие простые и человеческие слова старику. И самого поразило глубоко, что тот его назвал, прощаясь, Христом.

Но как же тогда ему быть?

Там, на горе, он слушал Андрея и боялся, лежа теперь один в темноте, признать свою близость к нему. Не во всем, но именно в этом. В холодноватой его красоте. У каждого есть свой соблазнитель. Подходит он так незаметно, в скрытой личине, облеченный призрачной благодатью. Не Андрей искуситель. В Глебе самом — не таится ли тот же холодящий обман красоты, обнаженный в своей одинокости?

Или, напротив, близок Христос и Андрею и покрывает собою все сущее, и нет благодати призрачной, ибо всякая благодать — Благодать? Как знать, быть может, ведомы были и Христу эти призраки грез, эта прозрачность далекости, когда проснувшись, один, Он удалялся от спящих апостолов, поднимаясь на камень неподалеку, такой обнаженный и одинокий, открывающий именно дальние, дали.

Глеб лежал, закинувши руки и не закрывая глаз. Мысли его были прозрачны и ясны, легкость, почти жуткая в первые дни, когда приходила; теперь не боится ее — легкость в теле, в крови, в голове. Едва уловимо струится в сосудах кровь; в голове, как светлые, высокие облака, проносятся мысли.

И так лежит он долгое время, не замечая бега его, и вдруг вспоминает об Анне, и — странное дело — в воздушность мыслей его, в оторванность их вливается что-то весомое, пронзая их острым уколом, и, растворяясь, окрашивает цветом своим — не различимы оттенки, но живая колеблется жизнь. И наливаются облака его мыслей розовой влагой, и колышется, переливаясь, в них нечто зачатое ими — ядро — и пригибает их ближе к земле. Но из весомости розовой не тучи ли вырастут позже? Под грядущею тяжестью Глеб закрывает глаза. Но нет — туч пока нет. Одно розовое душистое облако окутывает душу его, и Глеб плывет, засыпая, в неизвестные, новые сны.

 

IX

Возвратясь, Анна долго смотрит гравюру, над которой работала днем. Опять и опять поражает ее странный, создающий миры в самом себе облик Идущего. Совсем одинокий движется Он среди трав и растений. Целует с молитвенной нежностью, расстилаясь, земля края серебристых одежд.

Анна закрывает глаза, хочет услышать шаги.

Но больше не слышно шагов.

Не слышно. Видно далеко ушел. Может быть, сел на сером, сожженном южным солнцем, морщинистом камне и смотрит, опершись на руки, прямо в даль перед собой.

Ей удавалась сегодня работа. Копия была хороша и верна. Завтра гравюру надо отдать, но с приездом гостя брат не успел еще посмотреть, что она сделала. Может быть, лег уже.

Постучала к нему.

Нет, не лег.

Андрей сидел у стола и что-то писал. Анна знала эту привычку его — по вечерам записывать кратко прожитой день. Очень сжато, иногда в двух-трех словах. Но всегда. «Не бывает, — говорил он, — когда не случилось бы чего-нибудь важного, не удалось бы подметить что-нибудь особенное, что хочется сохранить для себя. Пусть хоть мелочь по первому взгляду, но иногда и мелочь бывает характерней крупного».

— Я не помешаю тебе?

— Нет, пожалуйста, Анна. Наконец, ты пришла.

— Ты соскучился?

— Нет, я писал.

— Беспокоился, куда я девалась?

— Нет, я знал, что ты осталась там. Я писал. Что?

— Вот это как раз о тебе.

— Обо мне? Я думала, что сегодня напишешь о Глебе.

— Да и о нем, но все-таки это о тебе.

— Не понимаю, Андрей.

— Собственно, ни о тебе, ни о нем, а о своей работе.

— Как всегда почти.

— Но в то же время это — о вас.

— Покажи.

— Да, я сам хотел тебе показать. Ждал, когда ты придешь. Смотри. — Андрей протянул ей тетрадку.

Анна прочла:

«Летучая мышь летала над Анной. Я засмеялся, хотя не люблю мышей. Глеб сказал: мышь не высосет душу. А ночью, сейчас, я не смеюсь и боюсь за сестренку: мышь может высосать душу. Сохрани ее Бог! Летучая мышь — гадость, червяк».

Неожиданно весело сделалось Анне. Она взъерошила волосы брата, вскочила к нему на колени с проснувшейся вдруг детской живостью, обняла его шею и засмеялась, тоже как девочка:

— Милый Андрюша! Как ты смешно написал!

Брат смотрел с удивлением, он давно не видал такой Анну. А она все смеялась:

— Ты и вправду боишься? Больше меня? За весь день нашел это самое важное.

— Да. Пока я был с вами, об этом не думал. А остался один, понял, что это так. Сестренка моя, девочкаСмеешься ты… Храни тебя Бог.

Теперь она перестала смеяться и с трогающим, близким изумлением глядела ему в глаза; в них отражалось, дробясь, пламя свечи.

— Дай я тебе поцелую глаза, как ты мне целуешь.

Он подставил лицо, и Анна коснулась обоих глаз его своими прохладными, свежими губами.

— Не надо бояться? — как ребенок спросил он ее.

— Не надо, брат. Я не боюсь. Он поцеловал обе руки ее.

— Спасибо тебе. Спасибо, сестренка.

Когда успокоился, вместе смотрели гравюру и говорили немного еще, но все больше о пустых и мелких вещах. Перед самым уходом брат про Глеба спросил.

— Да, он мне очень понравился, — ответила Анна. — Не то это слово. Он особенный, близкий. Он редкий, Андрей, человек?

— Да, редкий.

— Я так рада, что он у нас.

— Я бесконечно люблю его, Анна. Почти как тебя.

— Почти?

— Да, конечно, сестренка. Потому что ты — моя жизнь. Поцеловали крепко друг друга брат и сестра и расстались.

Усталый и успокоенный, крепко и скоро уснул Андрей.

* * *

Под утро засыпает и Анна.

Спит прислуга, хотя и близок час ей вставать.

Уткнув свои холодные мордочки в лапы, чутко дремлют собаки. Буйчик спит, как всегда, на самой лесенке. Спит он не как все остальные, а по-особенному — заднюю лапу опустил ступенькою ниже, голову, напротив того, как на подушку, выше закинул. И так лежит, дремлет на трех ступеньках сразу эта лохматая трехкопеечная лошадка.

И вот замок, и до того полувоздушный, улучил момент, когда все живое забылось коротким сном, и заструился, поплыл по горе, легко поднимаясь и скользя по уступам. Утренний сон — легкий, прозрачный сон поднимает нас над землей. Там, сплетаясь из нежных цветов, из улыбок души, колышется зыбкий, полупризрачный мир над землей — Вторая Земля — со своими морями, лесами и горами, с озерами и островами.

Легко поднимается замок. Все тоньше резьба, все усложненней и четче узоры его в едва нарожденной утренней бледности.

Ах, Вторая Земля!.. Остров незнаемый, чаемый… Где ты? Доплыть ли нам? Грызут и скребут, и копошатся в тревоге все земляные и подземные твари.

Чернозем не знает иной земли, черноземные твари не хотят сотканного утренними грезами острова.

Грызотня, шуршанье, негодующий шум пробуждают жизнь. Утро пришло; пора за работу, за труд.

Замок подстреленной птицей, неровно и быстро, падает книзу и снова стоит, притаившись, ждет новых утренних грез. Но обещания Грядущей Земли веют над ним.

 

X

Глеб проснулся очень рано, бодрый и свежий, каким давно не бывал. Встал тотчас. Вышел на двор. Как знакомого встретили его ночные собаки, — только теперь разглядел их. Захотелось умыться, но не знал где. Вышла прислуга и тотчас разрешила его затруднение. На той половине спали еще, и ему принесли с кухни большой сияющей чистоты ковш с холодной, чуть леденящей водой. Ночь была прохладная, но день обещал быть теплым, может быть, жарким. Невысокое солнце грело уже очень заметно. На небе ни единого облачка.

Не знал, что ему делать, Глеб. Идти сегодня по докторам было как-то смешно, — так хорошо с утра себя чувствовал. Да и вообще это леченье казалось ему подозрительным. Слабая грудь всегда была у него, — что же из этого? Правда, кашель теперь иногда донимал его сильно, но ни вчера, ни сегодня нет ничего — как нарочно. Это, верно, здесь такой воздух целебный.

И это похоже на правду. Так необычно хорошо было вокруг. Глеб давно не видел подобного утра.

Старая выставка после ночной холодной ванны выглядела совсем молодой. Доживая последние дни, она улыбалась веселой улыбкой. Глеб пошел побродить в ожидании, пока хозяева встанут. Простой и здоровый интерес проснулся откуда-то в нем — такой неожиданный, такой давно не бывалый. Он ходил от одного здания к другому, влезал по откосам, карабкался, как мальчик, чтобы не упасть на отвесных дорожках, даже что-то запел — какой-то давний мотив, слов которого так и не мог припомнить.

Он стоял, глубоко дыша чистым воздухом, и, стараясь вспомнить слова, напевал громче и громче все тот же мотив, быть может, несколько фантазируя в оттенках его — за давностью лет. И вместе с этой мелодией что-то вот-вот готово было всплыть — очень давнее — в памяти.

И вдруг он сверху увидел, как на голос его со всех своих шестнадцати ног в гору летят четыре собаки. Они не заметили, как он ушел гулять, и теперь мчались исправить свой непростительный промах.

Глеб поймал себя на глупой, мальчишеской мысли. И даже не мысли только, а целой картине, вихрем пронесшейся в голове его.

Вот он охотник и заблудился в незнакомых местах, и уже несколько дней не может найти к замку дороги, но он молодец — не унывает, не падает духом, пробивается сквозь чащу, влезает на скалы. Дух его побеждает и голод, и стужу. И вот взбирается он на самую последнюю, самую неприступную скалу… Но нет! Он вовсе не охотник, он рыцарь, и это замок той дамы, ради которой он совершил столько подвигов, победил на турнирах столько блестящих рыцарей — все для нее… И это от ней посланцы мчатся к нему…

Боже мой, глупость какая! Детство какое! Откуда все это? Да сколько же лет сегодня ему?

Кажется, очень немного: бежит он навстречу собакам. Они виснут прямо на шею и скачут возле него.

Так же скакали вчера возле Анны.

И, вспомнив об Анне, вспомнил слова:

Не уходи! Дай мне налюбоваться, Наслушаться твоих речей, Твоей любовью надышаться И знать, что я — ничей…

А вспомнив слова, вспомнил все остальное.

Ах, как давно это было, каким глупым, каким маленьким мальчиком был тогда Глеб!

* * *

— Кто там? Черт вас возьми, разве можно швыряться? Но косточки слив продолжают лететь методически — одна за другой; Глеб увлечен этим занятием.

— Перестаньте же, — громко кричит полная дама. — Перестаньте! Вам ли я говорю? Это уж совсем ни на что не похоже!

От жары и от противных косточек, испортивших ей ее платье, дама зла бесконечно. Но девочке только смешно. Она смеется детским еще, звонким переливчатым смехом.

И на этот-то смех выглянул, наконец, из зеленых ветвей худенький мальчик.

Он не сразу разобрал, в чем же дело, и любопытно глядел на стоявших внизу на дороге даму с девочкой. С барышней — она совсем показалась ему уже взрослой. Была так хороша она! Бледная матовость щек оттеняла темные, полные грусти, но теперь смеющиеся глаза. Волосы пышные, темные, были заколоты позади двумя-тремя гребенками; чуть лишь подвернутые, мягко лежали они одною волной. Чадра спускалась низко, ниже колен, и вся голубая была эта девочка.

Глеб смотрел, не спуская глаз, раскрыв рот и забывши про сливы.

Дама смирилась, увидев такого виновника всех ее бед.

— Смотри-ка, Людмилочка, да он совсем глупый — этот желторотый птенец, а глаз от тебя не отводит. Вы, милостивый государь мой, — продолжала она, — смотрите-ка, что вы наделали. Ведь если так около каждого дома будут по платью портить, не напасешься и платьев — а, как вы думаете?

Дама хотела было опять рассердиться, да подняла лицо вверх, увидела снова смущенное лицо мальчика и смягчилась совсем.

— Ну, Бог вас простит. А все-таки в другой раз, когда сливы будете есть, не швыряйтесь на улицу. Во избежание неприятностей. Да. А теперь извольте извиниться. Ну, целуйте скорей. Скажите: простите, не буду больше так никогда.

Она подняла к нему руку. Глеб смущенно поцеловал, перегнувшись через ограду и пробормотав что-то совсем непонятное.

Людмила смеялась до слез.

С тоскою по уходящей мечте взглянул на нее мальчуган.

— Ну, до свидания, глупый птенец!

Но Людмила вдруг перестала смеяться и, когда мать повернулась идти, как кошка тихонько подкралась к решетке, стала на цыпочки и протянула мальчику и свою загорелую ручку.

— Скорей!

Глеб с живостью припал поцелуем к пахнущей солнцем и морем руке.

— Живем мы вот там! — кивнула девушка головой на высокую старую дачу, повыше.

Тогда еще живы были и мать, и отец. Жили у моря всей семьей для отца, у него были слабые легкие.

И вот маленький Глеб стал исчезать от семьи. Увидит Людмилу и ходит за ней, и глядит, не отрывая глаз. К ним на дачу пойти не смел, но в парке кланялся низко, и Людмилина мать благосклонно кивала ему, а Людмила глядела украдкой, и было целое море тоски, такой непостижимой, в ее детских глазах.

А потом скоро приехал какой-то офицер средних лет, с большими усами и баками. И с тех пор гуляли они всегда вместе втроем — офицер и две дамы. Офицер носил шпоры и звенел ими далеко по дорожке. Он умел петь и часто напевал этот романс. Две первые строчки помнил наверное Глеб, остальных никак не мог разобрать, как следует, и придумал их сам. Но они-то ему особенно и нравились, и с неподдельным волнением он напевал — один где-нибудь, где никто не услышит:

Твоей любовью…

Твоей любовью — надышаться…

И знать, что я — ничей…

Это последнее, что-то не совсем понятное, неизвестно как пришедшее на ум, доводило его до слез.

И вот был один вечер. Из мельком брошенных слов он знал, что они завтра уедут. Незаметно подкрался Глеб к серой высокой даче и притаился в пышной зелени сада. Зачем попал сюда, сам не сумел бы сказать. Сила, что привела сюда, справлялась с мальчиком, как с детской игрушкой.

Окна дачи горели ярким огнем. Слышны были звуки рояля и голос офицера. Он пел особенно громко и с чувством. Потом перестали играть и петь, и неожиданно близко, совсем почти возле себя услышал Глеб голос:

— Людмила… Людмила, ты будешь моей? Не правда ли? Скажите мне… Скажи!

Было слышно дыхание Людмилы — прерывистое и беспокойное.

— Идемте домой… — с тревогой сказала она. Глеб видел в своем воображении, как офицер расставил руки, не пуская ее, и вполголоса тихо запел:

Не уходи! Дай мне налюбоваться… Но вот недалеко кто-то позвал:

— Александр Павлович!

— Я жду, Людмила. Скажите мне! Завтра вы едете. Я умоляю вас… скажи мне!

Еще ближе голос позвал:

— Александр Павлович, где вы?

— Идите… Идите… — быстро зашептала Людмила. — Я потом вам скажу…

— Людмила…

— Идите!

В голосе Людмилы послышались гневные нотки. Офицер звякнул шпорами, словно вставая с колен, и негромко сказал:

— Я буду ждать. Решайте мою судьбу.

Шпоры были все дальше. Глеб слышал, как Людмила заплакала. Ему нестерпимо, до физической боли стало жаль ее. Он забыл обо всем и встал из кустов, даже забыв отряхнуться.

— Не плачьте, — сказал он ей, подойдя; и больше ничего так и не мог сказать, тоже заплакал.

Людмила подняла на него свои удивленные глаза, узнала и вдруг так обрадовалась, схватила его за руки и усадила возле себя.

— Как вы здесь? — спросила она.

И слезы, остановясь, дрожали в заблестевших ее темных глазах.

— Я пришел посмотреть вас, проститься.

— Проститься со мной?

— Не плачьте, — опять попросил робко Глеб.

— Ничего, эти слезинки — две для тебя. И ты говори мне: ты. А он не смеет мне говорить — ты, я не позволяла ему, я не люблю его.

— Не выходи за него… Откажи, прогони его… — лепетал, припав к ее рукам и целуя их, мальчик. — Хочешь, я пойду и скажу ему… Хочешь?

Не могла не улыбнуться Людмила.

— Ты пойдешь?

— Да, ты должна быть ничья! Людмила смотрела на него с изумлением:

— Как ничья? Расскажи!

— Ничья! ничья…, — твердил мальчик. — Я слышал, ты говорила раз, что высоко живешь, что тебе далеко к морю ходить, но это напрасно, ты так и должна высоко жить, еще выше, в горах… в неприступной башне… под небом… Ты не Людмила, ты царевна Тамара, прекрасная… лучше всех…

— Лучше всех на свете? Скажи… — наклонилась она, и ее женское сердце дрогнуло от горячей этой невинной любви… Он только глядел ей в глаза.

— Лучше всех в мире? — повторила она. Глеб кивнул головой.

— Нет, словами скажи. Чтобы я знала. Чтобы я помнила это на всю свою жизнь.

— Ты — царевна Тамара, ты лучше всех в мире.

— Ну, поди сюда. — Она взяла его голову и медленно приближала к себе. — Вот целует тебя царевна Тамара.

И поцеловала его своими свежими девичьими губами, крепко прижав их к его почти детскому рту.

— А теперь иди, беги. Уже поздно…

— А что ты скажешь тому?

— Что скажу? — усмехнулась гордо Тамара. — Скажу, что царевна Тамара будет ничьей.

* * *

С тех пор не видал Глеб царевны Тамары. И ничего о ней не слыхал. Кто и откуда она, не догадался спросить. Скоро умер отец. Еще немного спустя умерла и мать, годы ученья пришли, потом развернулась духовная жизнь. Кажется, несколько жизней прожито в ней, а вот где-то лежал, где-то хранился забытый мотив, и вдруг воскрес, всплыл из туманом подернутых далей далекого прошлого, а вспомнив об Анне — почему ж это так? — вспомнил он и слова:

Не уходи! Дай мне налюбоваться, Наслушаться твоих речей, Твоей любовью надышаться И знать, что я — ничей.

 

XI

Отрадой детских дней напоило сердце Глеба вспыхнувшее в нем вместе со словами и мотивом воспоминание юных лет. Еще побродил он один — уже тихий, даже, может быть, грустный, но легкою и светлою грустью. Солнце поднялось высоко и грело по-летнему. Утро не обмануло, и нарождался теплый, ясный день.

Миновав мастерскую — Глеб не знал еще, что это за здание, — по очень крутой, но близкой дороге спустился он прямо к дому. Все окна были раскрыты настежь, и дом имел радостный утренний вид.

Встали.

Глеб еще ускорил шаги и почти бегом сбежал вниз. На крылечке стояла и улыбалась ему Анна.

— Я хотела идти вас искать, да не знала, куда. Как вы спали?

— Хорошо. И спал, и проснулся чудесно. У вас здесь особенный, чудодейственный воздух.

— Где вы были?

— Везде.

— А в мастерской?

— Я не знал, где она.

— А там, ведь, работает брат.

— Уже на работе?

— Вы не видали его? — Нет.

— Так пойдемте. Надо пить чай. Позовем его. Впрочем, вы, может, устали?

— Нет, нет, сегодня я бодр.

Было очень радостно Анне глядеть на его чуть порозовевшие щеки, улыбку, на еще влажные волосы. Но она ничего не сказала об этом ему, только протянула руку и засмеялась:

— Ну, здравствуйте! Мы, ведь, еще не поздоровались с вами. Глеб не сразу выпустил руку ее и, поднявши прямо свои почти синие глаза, сказал ей:

— Сегодня я вспомнил царевну Тамару — девочку, которую узнал у моря в детстве. Я поцеловал ее руку, как только увидел ее.

Анна вспыхнула. Тонким румянцем окрасилась и ее бледность, и рука чуть заметно дрогнула в Глебовой руке.

— Вспомнив сегодня о вас, я вспомнил и о забытой царевне Тамаре.

Когда Глеб замолчал, Анна инстинктивно, полубессознательно протянула ему для поцелуя обе свои руки — и ту, что держал, и свободную.

Потом они молча сошли со ступенек и пошли к мастерской — в гору, по узкой тропинке.

Почти у самого входа остановился Глеб и сказал Анне:

— Есть что-то невыразимо прекрасное в чистой душе, тоска по самому святому, что только может или, вернее, в этой-то жизни не может быть. Вы так прекрасны сейчас! Вы вышли навстречу дню и Богу, разлитому в мире, как Дева Пречистая. Я не мог не поклониться вам. Нет, нет, ничего не возражайте мне и не сердитесь, что я так сделал. В другое время я постеснялся бы, может быть — не разглядел вас, а сегодняшним утром я снова — дитя. Не сердитесь.

— Нет, — промолвила Анна. — Я не сержусь. Я никогда в жизни не забуду этого утра.

И оба вошли в мастерскую.

 

XII

Андрей отдыхал, когда к нему вошли Анна и Глеб. Ни следа от его вчерашнего, неведомо откуда налетевшего беспокойства о летучей мыши не осталось, и Андрей работал сегодня так же удачно, как и вчера.

Он приветствовал вошедших чуть театральным жестом художника, который не может подать своей вымаранной руки.

— Так вот где работаешь ты, а я проходил мимо, ничего и не подозревая.

— Ты входишь в страну или, лучше сказать, в целый мир, где я царь и творец. Но царь по названию только — не самодержец, у нас, в сущности, настоящая анархия. Ни я их, ни они меня ничуть не стесняемся, и живем, как видишь, дружно довольно.

За целое утро намолчался Андрей и теперь был рад поболтать.

— Я все мечтаю такое что-нибудь сделать, чтобы не только живое было оно, а даже бессмертьице, хоть и плохонькое, но все ж заработать. И не в памяти людей. Нет настоящее!

— Себе?

— Что себе! — рассмеялся Андрей, — это дело уже решенное. Нет, вот именно даже ему — еще неизвестному моему созданию.

— Глупости болтаешь, — рассмеялся и Глеб. — Ты сегодня веселый.

— Да. И ты тоже.

— У вас тут удивительный воздух, или я не знаю что… Так, так хорошо.

Поднял голову Глеб и стал глядеть на этот действительно новый, совсем неизвестный душе его мир.

Анна села, перекрестив кисти рук на коленях. Ни о чем не думалось ей, но полна была неизъяснимою радостью. Не только сама душа ее чувствовала девственность своего существа, всю полноту и очарование этого бытия, чистотой своей омывающего вселенную от одного конца до другого. В эти минуты совсем не дышала, не слушала, не видела, не познавала мир ни в какой его ограниченной отдельности, сама — часть мировой души, сама — белый цветок ее, просто была она вздохом вселенной в миг задумчивой радостности ее. Была одна цельная слитность всех ее чувств, ощущений и мыслей.

Глеб ходил от работы к работе, а Андрей на дубовом обрубке, где отдыхал он всегда, следил за ходящим глазами и говорил:

— Конечно, дело решенное. Всякий, кто здесь умел сконцентрировать жизнь, не дать погаснуть вспыхнувшей энергии, всякий, кто разовьет ее до наивысших пределов, перейдет туда — в вечность, в бессмертие, ибо ему будет уже чем жить и там, а то как же с пустыми руками явиться, — здесь жизнь изжита, так что же там переживать? И еще жадность к жизни надо большую иметь, ненасытность, чтобы все было мало, чтобы не притуплялись и не умирали, а все утоньшались бы нервы — щупальца нашей души…

— А это что? — вдруг спросил Глеб, все время не перебивавший Андрея.

— Я так и знал, что ты спросишь об этом. Глеб, не отрываясь, смотрел на барельеф.

— Что это? — повторил он вопрос.

— Тебе нравится?

— Нет, мне не нравится. Это гораздо больше. Это прекрасно, Андрей.

— А как же: формы — соблазн? — улыбнулся художник.

— Ты, верно, тогда не совсем меня понял, если сейчас вспомнил об этом.

— Не обижайся, Глеб, я пошутил.

— О нет, я далек от обиды. Как хорошо! Как хорошо! Помолчав, Глеб добавил еще:

— Перед этим можно молиться. Эта девушка или святая, или сама Вечная Женственность. Так тонки, так благородны черты лица. Андрей, ты большой художник. Кто тебя вдохновил на эту вещь? Андрей, кто она?

Андрей встал с обрубка и подошел к Глебу.

— Видишь ли, это кое-что из Евангелия. Ранним утром Галилейская Девушка встала, самая чистая и самая святая Девушка, какая когда-либо в мире была. Я думаю, это очень рано было. Синели холмы вдалеке, а, впрочем, не знаю, так ли это было, но видится мне так. Утренние синие росы еще лежали повсюду. Я так вижу все это, что целую поэму мог бы сейчас написать. Ей не спалось или мало спалось, но голова ее чиста и свежа, и благоуханное дуновение пробуждающихся цветов омывает все ее тело. Она вышла в сад. Захотела полить цветы, и вот наклоняется к ним, чтобы дать воды, и чудесно распускаются перед нею цветы — из тех, что случайно упали на землю из райских садов. Видишь, они распустились. Этот еще распускается. Они должны быть живые, они благоухать должны. А там на фоне зари Девушка стала лицом на восток — образ крылатого вестника — легкого юноши, может быть, сон ее, еще не отлетевший и стремящийся к ней, или мечта пробудившаяся, или небесный, чаемый гость.

— Это… благовещение?

— Да, это благовещение. Это не совсем по-христиански, но я сам люблю эту свою работу.

Андрей прищурил глаза и тоже глядел на свой барельеф. Был он поставлен несколько в стороне от других, и свет на него падал мягкий, тоже благостный. Фигура Пречистой Девы Марии в этом свете казалась совсем живой, только что вот наклонившейся. Нежные, с большими ртами, тянулись к ней пышные венчики райских земных цветов.

— Для скульптуры очень много значит освещение, — заметил Андрей.

И потом, помолчав, раздумчиво и тихо сказал, как бы про себя:

— Может быть, оттого я так и люблю эту работу, что она наша общая. Смутную мысль о ней мне Анна дала.

— Анна? — коротко спросил Глеб.

— Да, она. Мы вместе с нею работали…

— А это… — полуутвердительно начал Глеб.

— Да, эту фигуру я делал с нее.

— Пойдемте отсюда, — вдруг повернулся Глеб. — Ты прости, я как-нибудь все досмотрю в другой раз.

— Как хочешь. Я только сейчас докончу немного. Да и вы, верно, прямо домой. Я об одной очень прозаической вещи вдруг вспомнил, — голоден страшно.

Одну секунду поколебался Глеб. Потом подошел к Анне.

— Пойдемте, — сказал он ей.

И они вышли опять вдвоем, как вошли.

 

XIII

Дорожка от мастерской узенькая. Анна идет впереди, Глеб за ней. Оба молчат.

Потом выходят на старую лесенку. Сквозь ступеньки буйно пробивается трава. По обеим сторонам густеет бурьян.

Глеб только спросил, скорее, подумал вслух:

— Откуда вы взялись такая? — и идет дальше молча. Молчит и Анна.

Вдруг внизу лестницы показывается дитя — девочка лет 3–4, дочка сторожа. Идет она в чистенькой, белой рубашонке — и сама чистая и розовая, недавно умытая. Какая-то волна небывалой еще, особенной нежности разливается по всему телу девушки. Охватила ее всю, подняла и приблизила к ребенку. Анна схватила на руки девочку и крепко, с материнскою лаской прижимает ее к груди и целует в розовые щеки и губы.

Девочка таращит на нее светлые, выцветшие за лето от солнца глазенки и молчит.

— Ну, что ты, девочка, куда шла? — спрашивает Анна, не зная, что ей сказать.

Девочка пухлым пальчиком трогает губы Анны и вдруг громко и серьезно, сильно картавя, произносит:

— Лозовые.

И улыбается всем своим пухленьким личиком. Анна не может удержаться и тоже смеется:

— Ах ты, шустрая…

И, поцеловав еще раз, спускает ее на землю. Девочка тотчас идет дальше — чинно, точно по делу.

— Вы любите детей?

Глеб сразу не знал, что ответить. Было во взглядах его на детей какое-то еще не совсем ясное ему самому противоречие.

Он был против семьи, против брака, против такого сближения мужчины и женщины, но ясная невинность детских глаз что-то другое лепетала ему, сама не зная о том. Сейчас совсем далеки обычные мысли, и, запнувшись лишь на минуту, с внутренней смелостью говорит он Анне:

— Да. Сейчас даже очень люблю.

— Почему сейчас даже очень?

Анна не догадалась сама — почему, а Глеб ответил:

— Не знаю.

Он не солгал, но, вернее, сам не хотел еще знать настолько, чтобы словами ответить на этот вопрос.

Чуть прохладно в столовой, но все же окна открыты все настежь, и свежий воздух свободно вливается в них. Яркий большой самовар шумит на столе.

— Он шумит у нас два, три часа, даже больше, такой особенный у нас самовар. Хотите чаю, или Андрея подождем?

— Я подожду. Не знаю, как вы.

— Разве не хочется? — вдруг улыбается Анна.

Вместе с этой улыбкой вся та неловкость, которая возникла-таки отчего-то вдруг между ними, исчезает так же внезапно, как и появилась.

— А вы будете пить? — в свою очередь спросил ее Глеб.

— Маленькую чашечку. У меня есть такая — для этих случаев нарочно и куплена. Андрей не любит, когда я пью без него, а иногда так заработается, что его не оторвешь. Тогда я прибегаю к маленькой хитрости. Этакую-то можно, ведь, выпить.

Действительно, чашка была такая крохотная, каких Глеб и не видел.

— Нравится?

Да, и чашка нравилась Глебу. Была она мягкая цветом, еще до чая уже теплой казалась; коричневая.

— Ну, а вам немного побольше. А то, вот увидите, Андрей заставит себя порядочно ждать.

Глеб согласился, и Анна, хозяйничая сама, налила обе чашки.

— Захватите хлеба и пойдемте в залу. Там гораздо светлей и просторней.

В зале светят шесть окон с полукруглым верхним стеклом.

Опять впечатление замка. Но заколдованного, опущенного куда-то на золотисто-зеленое дно глубокого моря. Такая тут тишина, такой безмятежный покой — сон предзакатной природы.

Вот смотрит она во все шесть раскрытых окон. Золото листьев, лучи изысканно-нежного солнца, немного расслабленные от собственной предсмертной их теплоты, в прошлом когда-то такие горячие, жаркие, быть может, слишком, с избытком — в своей напряженности зажигавшие мертвую землю жизнью пышной, обильной, безбрежной, а теперь согревающие в изысканности своей только самих себя да немного вокруг; цепкие руки деревьев, воздушные корни, все обнажающиеся в своей узловатости, в своей жадной изломанности, застывшие в вечном желании что-то схватить, быть может, осмыслить этим объятием весь непонятный, омывающий их воздушный мир… И какой покой, обещающий вечный, непробудный, ненарушимый сон!.. Умирающий трепет сулит, что пройдет короткий, как самое короткое мгновение, ряд человеческих веков — подняла изначально дремлющая, одна сущая жизнь веки свои и закрыла их — и опять разольется по вселенной сладостность единого наслаждения в мире — сна, покоя, нерожденного бытия… И лепечет об этом природа покорно, с грустью тонкой, как кружево, отходящей листвы, и тихой, как шепот ее падения…

А у окна сидит с ароматным, тихо стынущим напитком молодой, еще похожий на юношу, с чистым высоким лбом человек, с влажными синими глазами, глядящий в дали души своей и видящий девушку неземной чистоты, наклонившуюся над цветком, раскрывающим широко уста ей навстречу, и она же потом целует ребенка, а тот коротким пухленьким пальчиком трогает рот ее. Не отразилась ли просто в глазах его та, что тоже сидела напротив, а теперь поднялась и стоит у окна, открыв свою душу умирающей красоте, в неге последних, легчайших дыханий ее?

Так проходит некоторое время — трудно уловить его изменчивый ход — перекидываются они через промежутки молчания разными, как будто бы мало значащими, короткими фразами, но осенний воздух берет слова их легко и бережно на свое попечение, и в его прозрачности тихо падают они, кружась вместе с листьями, как небольшие драгоценные камни.

Вдруг Анна говорит:

— Андрей!

И уже слышен голос Андрея, и через минуту дом наполняется тем шумом, какой умеет рождать вокруг себя хорошо поработавший и проголодавшийся художник.

 

XIV

Так незаметно, как один день, как одно прозрачное утро, прошло целых три дня, пока Глеб собрался пойти, наконец, к известному доктору, к которому его и направили врачи того городка, где он проживал один последние два-три года.

Эти три дня у Ставровых были целительны своей тонкой и свежею лаской для его болезненно чуткой души, а может быть, также и для узкой, уставшей от одинокой жизни груди. Часы проходили один за другим незаметно, Андрей много работал — удачно работалось — был весел, много шутил, говорил. Анна была занята у него эти дни совсем мало, — брат отпустил ее «отдохнуть», как он говорил, и почти целый день проводила она вместе с Глебом, гуляя вдвоем, читая или просто молчаливо сидя под каким-нибудь нарядным в своей разноцветности кленом или осиной.

Ничего между ними за все это время не было сказано такого, как в то первое утро, но сказанное тогда росло само собою, углублялось, давало новые побеги и крепло, пуская ростки в самые потайные уголки души, питая их теплой алою кровью.

Андрей заводил иногда разговор с Глебом на отвлеченные темы, особенно по вечерам, когда они поднимались, опять втроем и со всеми собаками, на самый высокий холм и глядели оттуда на земные и небесные звезды, но Глеб больше молчал, сидя всегда на одном и том же месте, где сидел и в первый раз, поводя плечами и наклоняя, внимательно слушая, голову. Теперь кутался он в большой Аннин платок — вечера становились заметно прохладными, и она сказала ему, чтобы он брал его с собой на гору. Глеб слушал, а теплая ткань окутывала плечи его и грудь какой-то особенной негой, впервые приходившей к нему, неизведанной. Можно было подумать, что этот кусок шерстяной ткани хранил в себе часть теплоты, взятой у Анны.

И Анне было странно приятно знать, что Глеб согревался ее платком. Иногда, когда поводил он плечами, казалось ей почему-то, что все еще был Глеб большим, дорогим бесконечно ребенком. Вот он перед ней, белый в платке ее, — у него узкая, хрупкая грудь, — одиноко белеет на высокой горе, и ей хочется взять его на руки, крепко прижать к груди своей, закачать, убаюкать, дать отдохнуть.

Она жила в эти дни особенным, странным, едва сознаваемым бытием. Жизнь текла, как река среди зеленых просторных лугов с тихими заводями, с малыми рощами по ее берегам. И ничто не предвещало, чтобы эта мирная гладь, эта в пространствах катящаяся, слитно со всею природой, дышащая тишиной ее, чтобы могла обрушиться эта в сладостном покое молчащая и молчаливая влага, и раздробиться на тысячи отдельно сверкающих брызг, на хаос вдруг зазвеневших, зазвучавших миров, водопадом, потрясающим угрюмые камни, свергнуться с обрыва скалы и, падая с уступа на уступ, распинать на кресте страдания свою текущую плоть и взывать в падении к небесам — своим мощным в страдании и сильным в падении, напоенным тоскою, в муке мятущимся голосом.

Не знает река час падения своего со скалы и течет меж зеленых лугов в тихих заводях и изгибах лазурных.

Засыпала Анна, как и Глеб, в эти дни тоже совсем по-особенному — не было момента, когда приходил к ним обоим сон, нельзя было уловить даже близости прихода его, сон и жизнь сливались в одно, ибо жизнь была похожа на легкий, радостный сон, а сон продолжал эту жизнь, близкую к сну.

Только Андрей, верный себе, каждый вечер перед тем, как уснуть, ходил некоторое время по комнате, крупно шагая и останавливаясь, и опять возобновляя свой почти бег, потом внезапно припадая к столу, стремительно, как к источнику, и записывая две-три-четыре строки.

Потом он быстро раздевался и засыпал так же скоро и крепко.

* * *

Андрей вышел вместе с Глебом; ему надо было пойти по делу в город, но он все откладывал — был ленив на дела; вместе с Глебом, однако же, выбрался. Им было почти по дороге.

Поворачивая с одной улицы на другую, Андрей вдруг ощутил непонятное беспокойство. Близко почудилось ему что-то очень знакомое, а может быть, и незнакомое вовсе, но, несмотря на то, так особенно охватившее душу. Было ясно одно ощущение, что, если не обернется, потеряет нечто очень ценное, дорогое и такое нужное для грядущего. И, обернувшись быстро, увидел ее профиль, — несомненно, ее, все той почти девочки, которую встретил на улице, когда ждал Глеба, бродя между поездами по городу. Он никак не мог ошибиться, — этот насмешливый угол губ ее он узнал бы среди целого света. Она опять шла одна, в сером, простом, таком девическом платье. Платье было не новое и уже коротко ей, открывало очень тонкие ножки в маленьких туфельках. На этот раз не было грусти. Впрочем, может быть, профиль скрывал, а грусть все оставалась в глазах.

Было первым движением у Андрея пойти за ней, и Глеб, почувствовав это, спросил:

— Тебе разве в ту сторону?

— Да, — инстинктивно ответил Андрей.

— Если не трудно тебе, дойдем вместе со мною до доктора, — попросил неожиданно Глеб, — что-то мне не по себе, не знаю сам, отчего.

Андрей посмотрел на него и сильно встревожился. Глеб был бледен, устал.

«Как я мог его бросить?» — подумал Андрей.

— Пойдем?

— Да, конечно.

Глеб взял его под руку и заметно опирался на руку Андрея.

— Хочешь, я тебе расскажу про ту девочку, дочь старика, чтобы не даром ты шел?

— Разве иначе было бы даром? Но расскажи.

Опять совпало так странно: Глеб, и рассказы о девочке, и та, кого только что встретил. И тогда, в день приезда, была та же странная близость обеих.

— Расскажи, — повторил он еще раз, видя, что Глеб продолжает молча идти.

— И грусть моя, может быть, оттого, что я вспомнил о ней.

— Ты только сейчас о ней вспомнил или думал и раньше?

— Только сейчас. Но думал, конечно, и раньше.

— Нет, вот сегодня, как из дому вышли, ты думал о ней? Андрей спрашивал с непонятной настойчивостью, но Глебу не показалось странным это его волнение, и, словно угадывая, что именно нужно Андрею, он ответил совершенно определенно и точно:

— Я вспомнил о ней, когда мы повернули только что за угол.

И, помолчав, продолжал:

— Видишь, девочку, ведь, украли у старика.

— Как украли? — невольно вздрогнул Андрей.

Он был под впечатлением совпадения Глебовых мыслей и мимолетного образа встреченной девушки. Пока еще смутная связь двух явлений была близка к прояснению.

— Украли цыгане. Отец был на работе — плотничал, мать тогда уже умерла, а девочка дома сидела возле избы и играла.

Проезжали мимо цыгане и украли ее. Очень затосковал старик: после смерти жены только она у него и осталась. Мучиться стал, по монастырям начал ходить… Я тебе говорил уже об этом. Но облегчения мало там получил, а только услышал в одном монастыре, что где-то в довольно дальней обители — рассказывал инок прохожий — нашли будто бы девочку, не нашли, а отняли, и как раз именно у цыган. Отправился туда старик, да указания, верно, дали ему неточные, долго толку добиться не мог. А потом узнал, уже достоверно на этот раз, что то действительно была его девочка, но не в северном дальнем монастыре, а как раз здесь, где мы с тобой, в этом городе, но тут с ней случилось самое худшее, что только может быть с девушкой, да еще с ребенком.

Глеб замолчал, а Андрей слегка похолодел, теперь ясно почувствовав, что это была она — в сером коротком платьице, обнажающем тонкие ножки, с застывшей грустью в глазах и с усмешкой еще по-детски припухлых губ.

— Сколько ей может быть лет теперь?

— Пятнадцать, шестнадцать.

— А когда это было?.. Там, в монастыре…

— Это уже года три-четыре назад.

— Двенадцати лет… — почти простонал Андрей.

— Старик говорил, что сами монахи… Ах, во всей этой истории такой ужас!.. Если думать о ней, так не знаешь, как оправдать… Хотя бы вот то, что просто живешь, дышишь, а не сходишь с ума… Да и не только просто живешь, а… — Глеб не докончил.

Андрей вместо ответа спросил еще раз:

— Скажи, Глеб, ты точно помнишь, что вспомнил о ней именно вон на том повороте, в тот самый момент, когда тебе показалось, что я хочу оставить тебя?

— Да, — ответил коротко Глеб.

— Отец приехал сюда, чтобы отыскать ее?

— Да.

— Ему указали, где она здесь?

— В городе, но где — неизвестно. Из монастыря попала в очень дурные руки, потом совсем куда-то исчезла и теперь опять появилась здесь. Старик второй раз уже приезжает за ней. Мечтает найти в этот приезд.

— Глеб!

— Что?

— Может быть, я отыщу ее.

— Что ты говоришь, Андрей?

— Может быть, я отыщу ее.

«Николай Платонович Палицын». — Они стояли уже у подъезда доктора. Глеб больше ничего не спросил. Андрей крепко пожал ему руку, повернулся и торопливо пошел, почти побежал назад.

Долго Глеб глядел ему вслед; потом позвонил.

 

XV

Андрей взял извозчика и быстро поехал по тому направлению, куда шла девушка в сером. Он хорошо запомнил ее, даже походка у нее такая характерная — чуть-чуть поднимется на носки, потом на каблучки опустится, и опять на носки, будто ныряет немного, колеблясь, как маленький бедный челнок, оставленный на произвол судьбы среди моря. Равнодушные, мощные волны, чуждые заброшенной, невеликой судьбе, катятся мимо него к своим неведомым целям, а челнок поднимется на нос, опустится на корму, и снова выглянет носом, и колеблется так, хранимый одним голубым небом — до первого ли ветра попутного или первой же бури, до своей, где-то уже готовой судьбы.

На одну секунду стоит Андрею закрыть глаза, и увидит ее, но нельзя закрыть, потому что с глазами открытыми живую надо найти, увидать среди всей этой пестрой, снующей толпы. Зачем найти, что будет дальше из этого, он и сам не знал еще хорошенько, но был полон одним желанием увидать ее снова.

Однако не было девушки нигде.

Строил Андрей всевозможные предположения, куда бы могла зайти она, зачем завернуть в тот или в этот переулок или в те ворота, и ездил неутомимо извозчик, покорный его указаниям. Но все было напрасно.

Проезжая мимо крытого рынка, Андрей взглянул на часы. Они показывали что-то совсем невероятное. Вынул свои — тоже. Около трех часов проездил Андрей, исколесив почти весь город. Как-то отдаленно смутно припомнил, что опоздал туда, где он должен был быть.

Но дальнейшая езда была совсем бесполезна. Надо было отпустить извозчика и придумать что-нибудь иное.

Полез в карман: Боже мой, он вышел без денег! Это даже насмешило его и чуть-чуть рассеяло напряженность той единственной мысли, что все время билась в его голове. Но в то же время немного и озаботило. Домой ехать он не хотел, казалось, что нужно что-то еще предпринять; до ближайших знакомых было тоже далеко, да и надоела бесцельная езда на извозчике.

Между тем тот давно уже подозрительно смотрел с козел на своего седока, который, вынув пустую руку из кармана, стоял, что-то обдумывая, на тротуаре.

— Ну, что ж, барин, слезаешь? — заговорил он сам. — И мне домой уж пора, лошадь замаялась.

Андрей придумывал, как ему быть.

— Что, денег нет, видно? — укоризненно проговорил старик. — А лошадь-то мне замаял вон как!

— Нету, — беспомощно сознался Андрей, но тотчас придумал уже. — Подожди, я достану.

Он решительно вошел в лавку, против которой стоял. Там продавали разные, больше дешевые вещи, вроде ботинок, материй на кофточки, шляп, тростей, запонок — все это вместе.

Андрей подошел прямо к кассе.

— Скажите, мне очень нужно денег — ну, три рубля, — а вот у меня часы хорошие, я деньги дома забыл и завтра вам принесу, а часы пока оставлю у вас, чтобы вы не беспокоились, — скажите, можете вы мне дать три рубля?

Кассир, пожилой человек, с покорно-испитым лицом, взял спокойно часы, посмотрел их внимательно и коротко, возвращая Андрею, сказал:

— Нет.

— Почему? — удивился Андрей. — Часы дорогие, стоят гораздо больше.

— Я вижу и сам, — недовольно ответил кассир, — я сам толк понимаю в часах, но, может быть, часы эти краденые.

— Что вы говорите! Почему?

— У нас много приносят, — равнодушно сказал испитой человек.

Действительно, местность была глухая, улицы грязные, и кассир, вероятно, был прав.

— Зачем же вы все же смотрели их? — не утерпев, возмущенно спросил Андрей, пряча часы.

— У моего сына пропали недавно часы, смотрел, не его ли. Сколько с вас? — обратился он к человеку в пиджаке и очках — покупателю пары калош.

— Нет, я не возьму этого, — услышал Андрей сбоку очень молодой, немного приподнято зазвучавший голос и обернулся.

Прямо перед ним была та, которую он искал так безуспешно. Он стоял в изумлении, забыв опустить протянутую в несколько возбужденном жесте руку.

— Вам же нравилось, барышня, — говорил ей приказчик, медля свертывать раскинутую на прилавке желтую, приятного оттенка материю.

Но девушка обернулась к Андрею.

— Возьмите у меня три рубля. У меня есть, а они мне совсем не нужны.

И она протянула ему трехрублевую бумажку, свернутую в ее разжатой руке.

Андрей все еще молчал, радостно изумляясь ее виду и словам.

— Возьмите! — повторила она.

— Спасибо, — сказал он, наконец, принимая бумажку.

— Ну вот и хорошо.

Она вздохнула и быстро вышла из лавки.

— Постойте, куда же вы? — остановил Андрей девушку. — Скажите, где вы живете, чтобы я мог прийти и отдать вам.

— Ради Бога, не надо. Сделайте как-нибудь так, чтобы было не надо…

— Как же так?

— Не надо, пожалуйста. Отдайте кому-нибудь…

— Позвольте мне сделать одно. Эти деньги я должен отдать извозчику, дальше я пойду пешком. Позвольте мне с вами пойти.

— Зачем?

— Вы узнаете, я вам расскажу.

— Только у меня ни о чем не спрашивайте, — с тоскою вырвалось у нее.

— Ни о чем?

Она испуганно поглядела на него и замахала руками.

— Нет, нет, ни о чем. Спасибо вам, что взяли те деньги.

— Я вам их отдам.

Укоризненно посмотрела на него девушка.

— Не будьте злым. Не отдавайте их мне. Вы не злой, — и она пошла.

Андрей передал деньги извозчику и все же пошел за ней.

— Нам не по дороге, наверное.

— Нет, по дороге.

— Мне сюда, — она повернула направо.

— Мне тоже, — сказал Андрей.

— Я налево пойду, — возразила она, настойчиво глядя ему в глаза.

— Не прогоняйте меня. Я ничего худого не замышляю против вас..

— Я знаю, — перебила она.

— Я хочу одного, — продолжал Андрей. — Хочу вам что-то сказать.

— Не спрашивайте меня ни о чем.

— Нет, я вам сам что-то скажу. Куда бы вы ни пошли, мне всюду с вами по дороге, потому что мне есть что вам сказать, потому что вас-то я и искал целый день. Те три рубля, что вы мне дали, я отдал извозчику, которого нанял, чтобы найти вас.

Она опустила голову и тихо сказала:

— Если так, то пойдемте.

 

XVI

Пока боялся Андрей потерять ее снова и во что бы то ни стало хотел пойти с ней и узнать, она ли то самое дитя, которое претерпело такую тяжелую и полную приключений одиссею, которой хватило бы и на долгую жизнь, он настойчиво стремился к одному — быть вместе с ней, иметь возможность видеть ее, говорить. Но когда, наконец, эта девушка шла уже с ним и молчаливо ждала, что же он скажет ей, он не сразу нашел в себе силы заговорить о самом главном. Но, с другой стороны, сознавал, что ни о чем другом нельзя говорить. Да и зачем говорить о другом, когда важно именно это, и он обещал ей внутренне именно это сказать? Но пока молчал, набирая сил. И девушка тоже молчала.

Не глядя на нее, чувствовал Андрей ее походку, видел лицо ее, глаза с тем выражением, с каким смотрят люди очень издалека на других людей. Так смотрела она на него с протянутой в руке трехрублевой бумажкой откуда-то из далекой души своей, совершая что-то свое, единственно нужное для нее в этот момент.

Не знал одного, все ли еще около губ, в самом углу их таится насмешливая, чуть шаловливая, быть может, своей особенной жизнью живущая черточка. Но боялся взглянуть на нее. Опустив глаза, видел только кончики ног, один за другим мелькавшие из-под серой коротенькой юбки. Девушка не удивлялась его молчанию, и так шли они довольно долго, как будто так и следует — идти и молчать. Потом Андрей начал.

— Не удивляйтесь тому, что, не зная вас, я именно вас сегодня искал. Непонятный мне случай свел нас вместе. Может быть, и этому удивляться не надо. Может быть, в этом, напротив, совершается какая-то особая правда.

— Откуда вы знаете, кто я? — вдруг спросила она.

— Я не знаю, откуда я знаю вас, но вы сами сказали так, будто уверены, что я вас уже знаю.

— Может быть, — как-то неопределенно ответила девушка. — Мне так показалось.

— Вы когда-нибудь видели меня?

— Вы обещали не спрашивать.

— Даже этого?

— Даже этого. Говорите то, что вы хотели сказать. Андрей остановился и сказал ей:

— Ну, слушайте…

— Пойдемте, ради Бога, пойдемте… — заволновалась она.

— Нельзя стоять. Надо идти. Ах, куда-нибудь надо идти!..

«Куда-нибудь надо идти… — болью отозвалось в сердце Андрея. — Зачем я начал все это?»

Одно мгновение подумал оставить ее.

«Что я могу сделать ей? И откуда я знаю, что это в самом деле она?»

Но тотчас с новою силой охватила его уверенность в этом, и он решил рассказать ей все, не отступая ни перед чем.

— Я хотел рассказать вам историю девочки, которую украли цыгане у ее отца. Она была маленькая, а он у соседей был на работе.

Что-то дрогнуло возле губ ее — Андрей пытливо смотрел — но тотчас, к его удивлению, она равнодушно заметила:

— Цыгане? У цыган, верно, было ей хорошо. Костры ночью, небо звездное. Степь. Андрей немного смутился.

— Простор у цыган. Что ж, продолжайте вашу историю. Андрей продолжал:

— Потом у цыган ее отняли монахи и поселили в монастыре у себя.

— Послушайте, — вдруг прервала его девушка. — К чему это все? Кто вы такой? Что вы мне говорите? Монастырь, цыгане, какая-то девочка… Что мне до всего этого?

Искреннее удивление и уже недовольство зазвучали в ее голосе, и Андрей смутился окончательно. Он не знал, что подумать, и вся история, которая только что разыгралась с ним, вдруг показалась в таком комическом свете, что если бы кто-нибудь такую ему рассказал, он не поверил бы или смеялся ей без конца. Езда на извозчике, часы, этот их разговор.

— Ну, что же еще? Молчал Андрей.

— Шли бы вы домой к себе… — тихо сказала девушка, но медлила чего-то сама и дальше не шла.

— А в монастыре… — начал вдруг Андрей совсем неожиданно для себя и глядя ей прямо в глаза.

И мгновенно, прорвав какую-то пелену, кутавшую их, глаза эти вспыхнули, и, загоревшись, девушка топнула ногой в равнодушно-плоскую плиту тротуара и почти закричала:

— Неправда! Неправда! Все это ложь! Ничего этого не было… Я знала, я ждала, когда скажете! Это неправда!

— Так это все-таки вы! — только и мог прошептать Андрей. Он взял ее под руку — смело, как уже знакомую, как ту, что искал, и повел вперед, тихо шепча:

— Ради Бога!.. Успокойтесь вы… ради Бога! Я вам верю во всем. Я не хотел вас обидеть.

— Неправда… Все это неправда… — шептали ее побледневшие губы.

Девушка дрожала вся. Андрей слышал эту дрожь, она передавалась от ее рук и части близкого, едва отделенного платьем тела ее. Он ощущал худобу трепещущей девушки. Чуткое осязание улавливало отдельность тонких и таких, казалось, редких ребер ее. Это ощущение хрупкости тела, одетого в короткое, потертое платье, рождало в нем неудержимое желание заплакать от острой, святой, необидной для того, кто вызвал ее, безграничной, всезахватывающей жалости.

Но он боролся и с зарождавшейся дрожью, и со слезами, готовыми брызнуть вот-вот, и говорил ей, наклонясь, возможно спокойно и ровно:

— Я ничему не верю, кроме того, что скажете вы. Я хотел только узнать, вы ли…

— Вы разве не знали, кто я? — продолжая дрожать, тихонько спросила она.

— Нет, мне только казалось, что это вы…

— Почему?

— Сам не знаю.

— Я видела вас.

— Когда?

— Сегодня и еще раз… в тот день, когда отец приезжал. Я думала, вы его знаете…

— Так вы…

— Я вас встретила в городе раз и заметила ваше лицо. И еще в тот же день, когда вы пришли на вокзал кого-то встречать, но вы уже не видали меня.

— Так вы знаете, что ваш отец здесь?

— Знаю. Я пряталась, но мне хотелось видеть его.

— Вот что… А я вас затем и искал, чтобы сказать про отца.

— Я следила за ним. Я видела, как он на площади снял картуз и поклонился вам. Вы шли с каким-то еще господином.

— Он ему поклонился.

— Не знаю. А я все пряталась. Все пряталась. Долго следила за ним.

— Послушайте, что же… Вы не хотите видеть его?

— Его? — губы ее задрожали. — Я уже видела!

— Издали…

— Да, и не хочу видеть близко. Не хочу, не хочу!

— Отчего? Он давно уже ищет вас. Он мучается, не зная, что с вами.

— Не зная? Нет, я знаю, он верит этим рассказам про то, что будто бы было со мной…

— Разуверьте его, если он верит. Как же так можно не открыть ему правды? Подумайте, какая радость в ваших руках!

— Он не должен был веритьВсе равно не должен был верить. Мне написали… Я давно знаю, что с ним и где он. Я слежу за ним. Я его отыскала сама. Я так рвалась к нему, так привыкла к своей любви и тоске. И вот мне пишут теперь, что он едет сюда, чтобы взять к себе… по этапу… как последнюю…

— Вам писали неправду! — горячо воскликнул Андрей. — Ваш отец такой чистый, такой необыкновенный человек. Вы не знаете вашего отца. Вам написали неправду.

— А вы знаете хорошо отца моего? — спросила вдруг девушка, взглянув в упор Андрею в глаза.

Но он выдержал этот строгий пристальный взгляд.

— Я совсем не знаю его, но знаю от Глеба о нем и о вас — от того господина, которому он поклонился на площади.

— Так он рассказал господину на площади, а господин этот вам, а вы кому еще, кроме меня?

— Никому, кроме вас, и если бы вы только знали Глеба! Ему нельзя не сказать. И это так хорошо, что я отыскал вас и что мы так говорим.

— Как — так? — пытливо спросила она.

— Только одну чистую правду… — Правду?

— Конечно…

— А может быть, я все это вам налгала. Как вы узнаете? Может быть, я со стыда отцу не хочу показаться. Может быть, мне не шестнадцать лет, а, по моим хорошим делам, по житию моему — может быть, мне шестьдесят уже стукнуло? И эта самая кофта… желтая кофта. Не понимаете вы ничего! — почти крикнула она. — Я в ней, может быть, к новому дружку собиралась. Уйдите вы, верящий вы, противный вы человек! Уйдите! Ненавижу вас! Уйдите сейчас!

И перестала дрожать, закаменела вся и бросила, негодуя, слова с такой внутренней силой, что Андрей покорно отступил от нее.

— И не следите за мной. И не узнавайте меня, если встретите. И отцу ни полслова.

Она быстро пошла, очень быстро, но все не забывая нырять на своих каблуках и носочках.

Андрей смотрел ей вслед, не зная, что думать.

Вдруг она юркнула, как ящерица, почти незаметно в какой-то подъезд. Не отводя глаз, подошел к тому дому Андрей. Дом был большой, темный, с подвалами. Двор грязный. Кто-то сушил белье на дворе.

Постоял, полчаса походил возле дома, еще полчаса, еще час, — никого.

Наконец, повернул домой и шел тихо, устало — с каким-то неясным и тревожным чувством в душе.

 

XVII

Доктор — Николай Платонович Палицын — осмотрел Глеба очень внимательно, но ничего определенного сразу не мог сказать. Нужно было еще побывать у него несколько раз.

Глебом вдруг овладела тоска. Она подкралась к нему еще там, у подъезда, родившись из мыслей о девочке, а теперь все возрастала по неизвестной причине. Может быть, сталось так оттого, что было у доктора все как-то слишком солидно, добросовестно, тяжелый и прочный уклад дышал в каждой вещи, в каждой маленькой мелочи…

Еще сидя в приемной, Глеб узнал из разговоров сидевших там дам, что у Палицына есть где-то в далекой отсюда губернии и земля, и дома, и будто даже какие-то копи — хоть об этом последнем дамы не знали наверное и, кажется, очень мучились таким важным пробелом в их знаниях. Крепостных у Палицына не было, может быть, только лишь потому, что их нет вообще теперь. А между тем в разговоре этих же дам Глеб услышал, что доктор был «настоящий христианин», из тех, что христиане не на словах, а и в жизни, в поступках.

Отсюда-то, может быть, и пошла эта его больная, все возраставшая, злая тоска. Если бы ранее знать, ни за что не пошел бы к нему.

Доктор корректно и вежливо осведомился о фамилии Глеба, чтобы занести ее в список больных, и, когда Глеб назвал себя, Николай Платонович вдруг оживился.

— Может быть, это вы… ваша книга? — он назвал заглавие книги и с интересом ждал, что ему скажет Глеб.

— Да, это я написал.

— Господи, Боже мой! Что же вы сразу не скажете! А я и подумать не мог, кто это мой пациент. Хотя, в сущности говоря, — заговорил он обрадованно, но быстро и торопясь, будто боялся, что Глеб, не дослушав, уйдет, — в сущности говоря, я должен бы 'был сразу узнать вас… Надолго вы здесь?

Глеб был очень изумлен, что этот известный доктор знал его книгу, но особой приятности это ему не доставило.

— Я не знаю… Как поживется.

— Поживите подольше у нас. Здесь климат чудесный. И потом… Вообще это так хорошо, что вы здесь. Вы сегодня свободны? Вечером? Сегодня как раз у меня будет собрание. Теперь, знаете, время такое — всюду просыпается жизнь — слава Богу! А кроме того, там будет еще и другой народ. Позже останемся в тесной компании, поговорим по душам. Вас здесь знают. Читали, читали мы все вашу книжку. Придете?

* * *

Андрей все не возвращался из города. Ждали долго к обеду, но не дождались и сели за стол с Анной вдвоем. В первый раз так сложилось, — все эти дни Андрей сидел дома. Но Анна не беспокоилась за брата, он часто так вдруг пропадал, увлекшись чем-нибудь и обо всем остальном позабыв.

Все задумчив был Глеб и после докторского осмотра чувствовал в груди какую-то слабость, которая шла дальше и дальше, расползаясь по всем его членам. Может быть, просто устал от ходьбы по городу, от людей, от бестолковости городских впечатлений, а тут еще обещал быть сегодня же у Николая Платоновича. Отказывать он почти не умел, а обещав, не любил не ходить.

Спокойная за брата — за Глеба тревожилась Анна. Очень утомленный был вид у него, и что-то сердцу шептало, что, может быть, уже кончилось то одно непрерывное утро, что началось назад тому только три дня.

Обед прошел молчаливо и грустно.

Анна Глебу сказала:

— Может быть, вы захотите прилечь? У вас такой истомленный вид.

— Да, хотелось бы очень чуть-чуть отдохнуть, но оставаться сейчас одному мне не хочется, — просто признался он, — побудьте со мной.

— Хотите, я вам почитаю?

— Хочу.

— Как мы устроимся? Может быть, выйдем на воздух? Вам не будет прохладно?

— В вашем платке? — улыбнулся Глеб.

— Он теперь уже больше ваш, чем мой, — обрадовалась его улыбке девушка.

— Нет, пусть будет лучше все-таки ваш, но у меня. Анна, помедлив, сказала на это:

— Тогда нужно, чтобы что-нибудь ваше тоже было со мной. Глеб ничего не сказал, девушка подождала ответа, но не дождалась. Легонько вздохнула.

— Пойдемте.

— Что вы мне почитаете?

— Хотите вот это?

И Анна показала ему томик стихов молодого поэта. Глеб не знал о нем ничего. Он только испугался шутливо:

— А это не что-нибудь очень демоническое? Я этого не люблю.

— Нет, вы увидите — это чудесно и нежно.

— Вам так нравится?

— Да, я очень люблю эту книгу.

Они вышли из дома и поднялись на один из пригорков. Еще светило близкое к вечеру солнце, косые лучи его скользили, так едва прикасаясь к земле, что это было не на живое горячее солнце похоже, а, скорей, на гравюру о солнце, одну из тех старинных гравюр, которые так любила Анна, не отрываясь, глядеть.

«Отчего он совсем промолчал?» — думала она в то же время о своем, так сиротливо прозвучавшем без ответа вопросе. Но смотрела сбоку на Глеба и забывала об этой маленькой, причиненной им ранке, — такой он был бледный и такой светлый. Жалость и восторг — оба острые чувства, оба все возрастающие — охватывали ее.

— Я присяду здесь. Можно?

Он укутался мягким платком и прилег, тотчас закрыв глаза.

— Я буду слушать очень тихо и очень смирно. Читайте. Анна села возле и стала читать.

 

XVIII

Мелодия блеклой, вечерней души лилась из тех стихов. Это был тоже — закат. Молодой, едва расцветающий, чуткий и кротко молитвенный, сдержанный тонкий талант, но с закатною, отходящей душой. Не было в нем молодой крепкой веры в то, что сбудутся чаяния светлых грез, в прозрачной дымке заката скользила бледная, чарующая и манящая его убегающим в сизые дали покрывалом, покровом своим милая тень.

Глеб слушал, не открывая глаз. Эти стихи и голос девушки, произносившей их, и вечерний, разреженный осенью воздух, и легкость закатных скользящих лучей — все это истончало действительное вокруг него, легкой пленочкой свертывалось и улетало все то, что матерьяльным налетом скрывало тайную сущность вещей.

Читала, не отрываясь, долго Анна. Смотрела иногда на лицо его, и дышало это лицо тою же закатною тайной. Но неясны еще были еще последние знаки для девушки. Спокойная тихая радость веяла над душой ее.

Вдруг показалось ей, что Глеб уснул под чтение. Она перестала читать. Он лежал не шевелясь, не пугая очарований своих, но не спал.

— Глеб, — позвала так тихонько девушка, что если бы и не спал, не услышал бы, но думала, что он спит.

— Анна… — ответил он так же.

И, все не открывая глаз, протянул ей руку.

Она взяла ее и положила к себе на колени.

И так долго оба молчали. Потом Глеб ей сказал — так, как говорят, когда видят что-нибудь перед собою, всматриваются, различают подробности и передают их другому (он видел и вправду):

— Анна…

Все эти дни не звал он ее никак, не называл по отчеству, а теперь сразу так стал называть в ответ на ее едва слышимый зов.

— Анна… слушайте. Только что пили чай в саду под дикими грушами. Кончили. Теплый, тающий вечер. Весь двор в кудряво-зеленой шелковой траве, одной единственной на всем просторном дворе — птичья гречиха. Старое широкое кресло вынесли. На нем моя мать. У нее больные, опухшие ноги, их укутали платком. Деревенский, деревенский простор. А у ног ее мальчик, сел прямо на траву. Ему лет девять-десять. Острижен коротко, в рубашке, задумчивый: о больных ногах и еще о чем-то, что отсюда идет и расплывается на весь широкий мир до крайних его уголков. «Ну, почитай мне», — говорит ему мать. И он читает. Маленький томик. Еще меньше этого. Читает ей Тютчева. Любовью, инстинктивно приникавшей к его волнуемой зовами космических тайн, к углубленной и находящей прозрачную ясность душе, живой и растущей, как дерево, широкой, как деревенский простор, светлой любовью любила поэта. А мальчик чувствовал тайную мировую грусть, хотя не умел ни понять, не знал, как назвать ее, и с переполненным маленьким сердцем припал, зарыдав, к больным ногам ее. И ничего не спросила мать. У самой разрывалась душа, и незримые слезы ее отзывались стихийно во всех концах вечереющей земли. Она сказала мне: «Глебушка»… Тихо, как только что вы. «Глебушка, дай мне руку твою». Дал я ей руку. Она положила ее на колени. И так же молчала. Ах, как все повторяется! Этот вечер откуда-то тоже пришел. И вас зовут Анной. Мою мать звали так…

Глеб помолчал, Анна не обронила ни слова. Она крепко держала бледную Глебову руку.

— Только одно изменилось… — совсем тихо промолвил он, но тотчас перебил сам себя. — И вот слушайте, Анна. Не отпуская руки моей, другой расстегнула мать ворот и сняла с шеи крест… вот этот самый, что на мне теперь… И, надев на меня, сказала: «Я скоро умру. Носи его, мальчик, вместо меня»…

Голос у Глеба стал вдруг прерывистым. Нервно теребя рукою свой ворот, он расстегнул его и, сняв с шеи золотой, небольшой крест, протянул его Анне:

— Носите его вместо меня… Вы хотели иметь что-нибудь от меня. Мне носить его, знаю, — недолго.

С внезапно зародившимся и охватившим всю ее горячим порывом стала Анна возле него на колени и так же порывисто, быстро расстегнула свой ворот у кофточки и, все не отпуская Глебовой руки, трепетными концами пальцев искала свой крест.

— Возьми… Возьми и мой… — торопливо говорила она. — Будем как брат и сестра.

Глеб приподнялся и, открыв широко глаза, глядел на нее и не узнавал. Была Анна — и та, и другая. Кипящий внутренний ключ возбуждения напоил, пронизал ее всю, и пенилось в порыве его преображенное тело. Точно священная страсть охватила девушку с неведомой, впервые пришедшей к ней силой. В глазах горел и блистал, и переливался скрытый, но явный огонь. Трепетала нежная кожа ее, и краска румянца одной мягкой волной омывала лицо, спадая на грудь по стройной девической шее. И эта открытая так свободно, с порывом чистой любви свежесть девственных линий, эта невинная мягкость всех очертаний, вдруг просветленных и зажженных страстным порывом — обворожила, обошла извечными чарами своими размягченную Глебову душу. Это видение вошло в нее и навеки запечатлело себя, как в мягком воске растопленной церковной свечи.

И шептал Глеб, плохо сознавая слова:

— Как брат и сестра…

И дрожал в руке его золотой маленький крестик, и прощальными поцелуями касались Распятого, отлетая, косые лучи уходящего солнца.

— Как брат и сестра…

И не отрывал своих глаз от золотящихся, от напоенных богом вечерним, от поющих незримые гимны, девственных линий ей.

— Вот… Вот… Возьми его… — прошептала Анна, найдя. И ее крест был золотой, немного короче, но шире, несколько необычный, своеобразный по форме.

И на одно мгновение сошлись оба креста, и блеснули своей мягкою золотистостью в вечернем океане воздушных волн. Анна и Глеб обменялись крестами, и, приложившись губами к тепловатому, еще сохранившему аромат их тел, чистому золоту, спрятали их у себя на груди. И в одном, за секунду неведомом побуждении потянулись друг к другу и, закрыв глаза, коснулись легко и потом крепче, и совсем несознанно крепко прижались губами к губам, за мгновение перед тем целовавшим их обменные, их братские золотые кресты.

И одно струящееся розовое облако одело их в миг поцелуя воздушной своей пеленой.

XIX Пока было немного народу. Палицын занимал большую квартиру с высокими, светлыми комнатами. Было просторно и необычайно, почти преувеличенно чисто. Много книг и гравюр по стенам: несколько изображений Христа, тайная вечеря Винчи.

Глеб бегло, рассеянным взглядом окинул при входе картины. Что-то ему не понравилось в том, что было их слишком много, даже как будто и оттого, что иные из них действительно были очень хороши и значительны, но как-то не по-христиански нарядны. Он предпочел бы один образок — старинный, простой, потемневший.

Незаметный, невидимый червь ранил сердце его и неотступно и медленно сверлил свежую ранку. За минутой экстаза тотчас, не теряя мгновения, дал он знать о себе, и были смущающи и больны острые уколы едкого жала. Ни единым намеком Глеб не дал понять о них Анне, только вышел из дома несколько раньше, чем надо, тихо шел по дороге и вот пришел уже к Николаю Платоновичу, и здесь, при виде гравюр на стенах, возник в затосковавшей душе его лик Христа, наивного старого письма на темной древней доске.

Но был и такой в кабинете — небольшой, узкой комнате, куда пригласил Глеба доктор. Здесь было просто, пусто почти, так непохоже на всю остальную квартиру. И сам хозяин стал как-то ближе для Глеба, понятней. Забывалось, что он в своем мире известность, человек с положением — крупный земельный собственник, домовладелец.

Кто-то собирался уже, но Николай Платонович не выходил к гостям. Вдвоем вели они разговор о Глебовой книге.

Собственно, Глеб больше слушал, склонив, как всегда, к плечу свою голову. И — странное дело — когда он писал свою книгу один, в глухом городишке и вынашивал ее мысли в одиноких, часто мучительных думах, казалось ему, что эта книга — он сам, часть души его, — так дорога, так интимно близка была она ее автору, а теперь слушает о ней очень внимательно, но будто издалека уже, на расстоянии.

И прежний он — Глеб, и чем-то уже не тот, что писал скорбные, уединенно замкнутые страницы отрешения от земли и духа ее.

Говорил ему Палицын:

— Вы на прекрасном, но на опасном пути. Воплотить идеал Христа невозможно — вот так, как вы: полюбить, поверить, проникнуть, загореться им и стать как Христос… Для мира, для масс — это фантастический путь. История — очень тяжелый, жестокий, часто кровавый процесс… А вы точно всю ее так — вдруг — отрицаете. Жизнь кромешный и мрачный хаос, и пережить ее надо, это Голгофа для мира, и преображение придет только через нее.

Николай Платонович смотрел на Глеба чуть-чуть недоумевающими, добрыми и близорукими глазами. Глеб теперь разглядел его ближе: был невысок он и полон, и слова выходили у него такие же мягкие, округлые и уже одним тем лишенные внутренней силы; жесты недоуменные, не доводящие до конца иллюстрацию мысли, но это же давало им и какую-то своеобразную, интимную прелесть. Глеб не вынес бы этих просторных комнат, мадонн и Христов, известного, корректного доктора, который в своем деле уверен и тверд, знает его в совершенстве, выдержан, добр — «христианин». Но вот маленький уголок был у этого человека — его кабинет, его недоуменные жесты, и Глеб слушал его, несмотря на сердечную свою скрытую боль, ибо он говорил о живой своей правде:

— Я думаю, очень далекий еще, очень тернистый путь предстоит земле, и мы можем его только облегчать, ускорять движение по мере сил своих, а вы в книжке о чуде мечтаете… Как же так?

Последний вопрос прозвучал почти вовсе по-детски. Палицын тронул рукою колени Глеба и, близко нагнувшись, посмотрел ему прямо в лицо.

— А вы в своей книжке о чуде мечтаете, — повторил он еще раз и замолчал, ожидая.

В комнате стало тихо — по-особенному, по-отъединенному от всех остальных комнат. Лампадка пила легкую зыбкость нарождавшихся сумерек. Еле заметная днем — она оживала, когда становилось темней. И Глебу в ее мерцании стало ближе и проще со своим собеседником.

— Об этих вопросах не думать нельзя, — сказал он. — Голгофа Христа была добровольною жертвой за всех. Голгофа для мира дана ему кем-то извне, и мир сомневается в муках, считать ли того, кто дал ее, кто навязал, считать ли его своим Богом. И, конечно, он прав, ставя этот вопрос. Но мы, если мы знаем, что только пройдя до конца путь страданий, приобщимся Христу, как же мы будем стремиться этот скорый путь облегчать? Зачем отклонять неизбежное? Ведь так мы лишь отдаляем желанный конец.

Видел Глеб, как затуманились грустью глаза Николая Платоновича, как он откинулся в кресле и покачал головой, но свою мысль все же докончил:

— Выход один: подражать Христу, добровольно принять и усилить, ускорить действительно нашу земную Голгофу…

— И пойти в монастырь, стать аскетом?.. Особенно в наше ужасное время?.. В этом-то и вижу я жуткость и опасность пути, на который зовете вы.

— Да, именно так, в монастырь, — подтвердил и Глеб. — Но не за стены уйти, а в монастырь души своей. И других звать туда же. Не телом одним, душою Голгофу принять, каждый за всех, все за каждого, и тогда вся история может улечься в один короткий, сжигающий миг. Чудо вспыхнет, через огонь освободимся навеки…

Загорелся Глеб на минуту — так близки ему эти заветные мысли! — но тотчас и погас. Опять таким слишком далеким глянуло на него лицо доктора. Он улыбался, дружелюбно глядя на Глеба.

— Как у вас странно Христос и монашество сочетались с марксизмом!

Вот он о чем, вот чему улыбался, и со слабым удивлением Глеб переспросил:

— С марксизмом?

— Да, та же вера в конечное чудо, в скачок от необходимости — самой злой, самой давящей, к беспредельной свободе.

В дверь постучали: Молодой женский голос спросил:

— К вам можно?

Палицын познакомил Глеба с женой.

У Надежды Сергеевны были серые холодные глаза, лицо спокойно красиво. Внимательно посмотрела на Глеба, но ничего не сказала ему.

— Пойдемте, господа, в столовую. Чай готов, и есть уже люди, нужно их занимать, а это так скучно.

— Верхушина нет? — спросил ее муж.

— Нет еще. Вы знакомы с Верхушиным? Глеб ничего не слыхал о нем.

— Нет, не знаком.

— Это тот, с кем не скучно, — слабо улыбнулся Николай Платонович.

— Мой муж думает, что я в него влюблена, — с холодноватой шутливостью сказала Надежда Сергеевна. — Но, мне кажется, не совсем это так. Пойдемте.

Глеб встал. Встал и Николай Платонович, и через ряд комнат втроем все вошли в столовую.

 

XX

Это были отнюдь не все христиане. Глеб недоумевал сначала, что заставило этих людей вместе собраться, что у них внутренне близкого, но к концу вечера догадался, что главную роль здесь играла политика, а она, кажется, вовсе не требует внутренней близости. Это такое житейское дело, в котором душа ни при чем. Но все же ему было странно и даже немного интересно наблюдать этих взрослых, серьезных людей, собирающихся полутихонько, обсуждающих планы о распространении «литературы», развитии сети кружков и даже об открытом выступлении в печати целою группой.

Смешанное впечатление было у Глеба.

Он и теперь еще помнил те чувства, с которыми сам окунался когда-то в политику, и какая другая была та политика, какое горение было в душе! Правда, большею частью кончалась она полным и решительным крахом, может быть, даже вовсе и не была настоящей политикой, ибо слишком много кипело в ней духа, но именно потому-то в атмосфере ее и дышалось легко, и можно было в ней жить.

Здесь атмосфера другая.

Простор и уют этих комнат, картины, огромный стол с рассчитанно простой на сегодня закуской и чаем — соответственно важности и серьезности вечера — красиво-холодные взгляды хозяйки, сам Николай Платонович — такой снова другой, чем в своем кабинете, опять человек с любезными и спокойно-уверенными манерами, — куда девалась недоуменность их? — все говорило за то, что здесь творится иная «большая» политика, политика людей солидных, уравновешенных, деловых.

Но, вглядевшись ближе, увидел Глеб и кое-что, что смягчило его. Было здесь наряду с холодною важностью и что-то чуточку детское, похожее на игру всерьез, — для собравшихся это все же настолько выше их дел, что приобщает как-то и их к той еще скрытой волне, что таится в недрах народных, и о которой еще нельзя предсказать наверное, прорвется ли.

Было, кроме того, два-три человека, которые действительно верили — не душой, а умом — что это все необходимо действительно, что в ближайшем будущем их небольшому союзу предстоит очень широкая и плодотворная работа. Они не мирились с крайностями в приемах, узостью и нетерпимостью близких им по своим идеалам партийных людей и ценили очень высоко это отсутствие жесткости в логике новой общественной среды, в которой работали. Наболевшее место здесь не раздражалось напрасно, а, за отсутствием дел, слова этих людей принимались охотно и, казалось, давали ростки.

С некоторых пор — года два-три уже — в период создавания книги своей, так резко пошедшей вразрез с общим течением, Глеб совсем оставил политику, но интерес к ней — холодный и несколько скептический — все же остался.

Новое явление заинтересовало его и сейчас, и этого одного интереса хватило бы, может быть, на целый сегодняшний вечер, если бы сверх того еще не осложнилась позже мирная вначале беседа. Мысленно взвешивал он удельный вес новой группы, и двойственное впечатление его все усиливалось. Казалось ему, что то, что сближало их с политикой горения, с политикой, близкой к религии, было для них не силой, а внутренней слабостью, а их солидность и холодноватость, напротив, их подлинной силой, но не для грядущих переворотов, а для будущей такой же холодной, спокойной и такой же бездушной политики — по образу и подобию Запада.

«Но при чем же здесь христиане?» — мысленно спросил он себя, и не знал, что ответить, и посмотрел на Николая Платоновича. Но, посмотрев, откровенно подумал: «А отчего бы им тут и не быть?» Вспомнил Глеб: «облегчать, ускорять»…

Видимо было, что Палицын совсем в своей сфере. Оживленный, он принимал горячее участие в общих суждениях.

Облегчать… Ведь и Христос говорил: одеть, напоить, накормить… Но только — других… А себя? Разве Он не дал пример — для себя добровольной Голгофы? И если других надо любить, как себя, то не прежде ли всего надо уметь полюбить себя, а, полюбив себя — возлюбив Голгофу свою — как не указать другим того же пути? Но пути добровольного, когда захотят пойти сами, а пока, конечно, по человечеству — и накормить, и одеть… Это и делал Христос-человек, а Господь-Христос добровольно взошел на крест. Кто же выше из них? К кому же стремиться, кого возлюбить единственной, навеки, любовью?

— По части духовенства, это уж к вам, Николай Платонович. Не может быть, чтобы они совсем оставались глухи к тому, что делается вокруг.

Кое-кто из гостей не удержался от легкой улыбки. Но Николай Платонович тотчас же ответил:

— Конечно… Конечно, так. Ведь этическая сторона христианства — это тот же социалистический идеал, в сущности… Христианская политика требует, если хотите, полного уничтожения власти и общности имущества…

— Ну, поговорите-ка об этом с каким-нибудь отцом благочинным — и насчет власти, и насчет имущества!..

— К благочинным мы не пойдем, а есть целая армия сельских священников, близких, живущих одною с нами жизнью, да и одной душой… Люди возрожденного религиозного сознания не должны оставлять без внимания…

Николай Платонович не докончил фразы. Чей-то молодой, до тех пор молчавший, перебил его голос, отчетливо произнося каждое слово:

— Христианство — религия, с которой свободе нечего делать. Разве не оно оправдывало всякую власть и любую несправедливость, совершенную сильными? Кесарь и Бог — разве не в вечном союзе они? И если расторгнуть союз, то что же останется?

Кое-кто — материалисты по взглядам — промолчали одобрительно, — уж самая последняя крайность могла их толкнуть на союз с духовенством. Другие возмутились, но главным образом потому, что вся эта мальчишечья выходка — неделикатность по отношению к верующим и, прежде всего, к хозяину дома. А впрочем, это, ведь, Федя Палицын, брат Николая Платоновича.

Смущенный своим неожиданным выступлением, он зарумянился во все свои юные щеки и даже встал для чего-то.

— Федя, не надо говорить о том, чего ты не знаешь, — понизив голос, сконфуженно попросил его брат. — Ты говоришь об историческом, об извращенном христианстве, исказившим его подлинный смысл, теперь, напротив, возрождается христианство во всей чистоте своей, и тебе меньше, чем кому-нибудь, следовало бы враждебно к нему относиться…

Но мальчик начал с тем, чтобы кончить. Что-то поднимало его, мало было встать, хотелось влезть еще выше, взлететь, он никого и ничего не видел. Искреннее возмущение дрожало в нем.

— И еще мне кажется, что все вы — и с тебя начиная — что вы притворяетесь зачем-то, когда говорите о Боге.

И покраснел еще больше, но загорелись глаза, и с неудержимым пылом, покусывая губу и запинаясь на отдельных словах, но перескакивая через них, как поток через камни, отчего его бег кажется еще более стремительным, мальчик — ему лет восемнадцать — продолжал с возрастающим вызовом:

— Я давно уже хотел об этом сказать. Но все ждал, все робел, а теперь не хочу больше ждать. Неправда, что есть христианство другое! Чем будет бороться оно? Чем зло победит? Покорностью? Только покорности требует Бог и за нее платит так, как и следует платить бессловесным рабам. Брат считает меня все еще мальчиком, но отчего же и мальчику о Боге не думать? Бог, если Он есть, такой же тиран, как и всякий другой властелин, только худший, потому что более сильный. Иметь бесконечную власть и ничего… ничего ровно не сделать! Кому и зачем это нужно? Разве нельзя было иначе мира создать!

Всем было неловко. Только жена Николая Платоновича смотрела на Федю своими ровными стальными глазами, да Глеб внимательно слушал.

— Ты, брат, не сердись на меня. Я нарочно при всех. Одного меня ты и слушать не стал бы. Одно из двух: или не нужен нам такой Бог, потому что от Него-то все зло и идет… Или вы сами на Бога клевещете, потому что так вам спокойней, потому что так вам удобнее жить! А говорить одно и жить по-другому, это…

Звон разбитого стекла прервал его речь, и вдруг пресеклась она, и голос мальчика замер, зазвенел на высокой ноте. Он смешался, запутался, нервные брызнули слезы.

Улыбаясь, Надежда Сергеевна сказала: — Как жаль, что Федя не кончил своего обвинительного акта. Из него вышел бы, право, недурной прокурор…

— Что это было? — заметно волнуясь, спросил у жены Палицын.

— Прошу извинить, господа. Это неловкость моя, я заслушалась, — все так же улыбаясь, сказала она. — Ну, Федя, мы ждем. Продолжайте.

Феди, однако, уж не было.

Никто не знал, что дальше сказать. Прислуга поднимала осколки разбитого блюдечка.

— Господа! — вдруг прозвучал очень тонкий, напряженно высокий голос приват-доцента в золотом пенсне. — Господа, приступимте к делу! Довольно слов! Каждый из нас человек уже взрослый и знает, что делает. Конечно, в слишком юные годы возможны всякие увлечения, особенно в наше нервное время, но от нас страна ждет дела прежде всего. И я предлагаю вернуться к прерванному порядку дня. Мы еще не составили списка тех пунктов в губернии, где можно рассчитывать на организацию наших кружков. Я полагал бы просить Николая Платоновича привлечь к этому делу и сельских священников, достаточно просвещенных и демократически настроенных, и теперь же сообщить Ивану Емельяновичу их адреса. Еще раз повторю: пора приступить и к делу, господа! Словами много не сделаешь. Мы уже вышли из возраста слов.

И он энергично поправил пенсне.

Все оживились, найдя исход, а Иван Емельянович вынул даже записную книжку, чтобы записать адреса.

— Условно… Условными знаками… Не беспокойтесь, никто не поймет, — успокоительно шептал он соседу, — шифр очень редкий…

— То-то… в случае чего… — отозвался тот.

Надежда Сергеевна улыбалась едва заметно, но не скрывая спокойной насмешки.

Глеб встал и вышел в другую комнату, вслед за Федей. Кажется, только она одна и заметила этот уход.

Заметил бы еще и Николай Платонович, да был чрезмерно смущен всем происшедшим.

 

XXI

Федя полулежал на диване, уткнув голову глубоко в подушки. И все еще вздрагивали его худенькие плечи. Как и брат, был он невысокого роста, да к тому же еще очень худ, и оттого выглядел вовсе мальчиком.

В комнате было полутемно. Голоса, как и свет, доносились из столовой неясно. Глеб рад был уйти от этих больших людей. Интерес его был сразу насыщен. А к мальчику тянула острая волна сочувствия и близости. Он, однако, ничего ему не сказал и сел тихо в кресло возле дивана.

Пока шел разговор о чистой политике, Глеб слушал спокойно, но когда произнесли: христианство, слово это его укололо, как чужое, ненужное здесь, а потом этот горячий порыв мальчика Феди…

Правда: Христос и политика!

Чудовищно несовместимы были оба слова для Глеба. Казалось ему, что достаточно произнести их рядом, чтобы стала ясна сама собою вся бессмысленность, больше — кощунственность этого сочетания.

Бог незримый, незнаемый, Божий Дух — веет, живет везде, где и жизнь, он и в порывах, в восторгах, в конвульсиях напряженной души… Но не Христос, но не здесь.

И снова: Христос и политика… Глеб, сидя в кресле, забылся. Глебу привиделось: Он — маленький мальчик, один в густом и дремучем лесу, сосны космато качаются, машут ветвями, угрюмые камни нависли над малой тропинкой, и тропинка бежит все вниз; она остро изрезана камнями, больно детским ножонкам, но Глеб идет. Нужно почему-то идти. И вот он спускается ко входу в пещеру и проникает в узкую щель, там темно и сыро, а дорожка все уже и все больнее ногам. И так один переход идет за другим, и нестерпимо становится маленькому Глебу, но он знает откуда-то, что там, за последней чертой, ждут его еще самые страшные, самые последние муки, и детское сердечко его рвется к ним со сладкою болью, с несказанною радостью. И уже истерзана нежная кожа, слабыми тряпочками болтается она, свисает с рук и ног, и детская чистая кровь сочится капля за каплей, и узкой красной дорожкой обозначает след пути его, но все еще мало мальчику Глебу. Согнув худенькие члены свои, хочет войти он в последнюю, самую тесную, самую заостренную щель, как вдруг замечает у входа что-то живое. Так же изранено, так же истерзано бедное детское тельце. Мальчик меньше еще, еще худее и тоньше.

— Страдаешь и ты?

Маленький мальчик поднял глаза, и Глеб узнал Федю.

— Я ненавижу Его, но я хочу дойти до Него. Я хочу все Самому рассказать. Этим не стоит. Этим все — все равно.

— Кого ненавидишь ты, мальчик?

— Господа Бога.

— За что?

— За все ненавижу.

— Ты — маленький мальчик?

— Да, я маленький мальчик, но смотри мое сердце.

Федя открыл свое сердце. Была так изранена грудь, что сердце легко было видеть. Оно было большое, недетское, все в ранах, сочащее кровь.

— Все муки, какие есть в мире, каждый носит в сердце своем, и оттого сердце каждого — мир, и каждая боль в каждом сердце.

Мальчик от нестерпимых мучений закрыл на минуту глаза, но тотчас еще шире открыл их.

— Не могу, — простонал он, — я не могу уже и глаз закрывать, я погружаюсь в кровавое море, и оно захлестнет меня. Я иду дальше к Нему.

Как жутко страдать так, как Федя! Как больно терзаться так мальчику!

Глеб берет его за руку и другую кладет на горячую голову, и говорит:

— Мальчик, ты путаешь вместе — Бога с Христом. Мы не знаем, страдает ли Бог, создавший наш мир, давший страдания каждой клетке живой, но Христос!.. Посмотри на Христа.

Федя послушно, затихнув, поднимает глаза.

На скале, над входом последним, слабо мерцая светом, идущим от тела, пригвожден распятый Христос.

Глеб сам не знал, как почувствовал близость Его. Но, подняв глаза, не может оторвать уже их, и чем больше глядит, тем острее и жгучее становятся страдания, и радость восторга омывает тело холодящей волной.

— Федя, Федя, мой мальчик! Смотри — и теперь Он страдает, Он не сходил с креста, Он вечно распят на нем, Он, как и мы, неизмеримо больше, чем мы, болеет каждою болью, и каждого убиенного муки поистине полностью берет на себя. Он добровольно страдает за всех, Он искупает чью-то вину, чью-то ошибку. Может быть, Божью. Есть Бог и есть Христос, мальчик мой! И Христос выше Бога. Пойдем, пойдем за Ним!

Лик Христа, осиянный бледным рассеянным светом, склонился немного еще, и крупная тяжелая капля крови темно-красным рубином скатилась к подножию ног Его.

Кто-то невинно погиб. Прими его, Господи!

— Федя, Федя, кто-то безвинный погиб. Помолись за него. Господь Иисус Христос, прими его душу! Федя, идем за Ним! Ах, как сладко страдать!

Глеб крепко сжимает руку мальчика.

— Пойдем же! Пойдем!

Но крохотная ручка повисла беспомощно.

Глеб взглянул и увидел, что Федя был мертв. Сердце его больше не билось, и не страдал он сам. Губы легли одной мягкой розоватой чертой. Детское тело лежало внизу под распятием.

— Прими его, Господи!

Глеб хотел перекрестить его. Но мальчик крепко держал Глебову руку, точно звал за собою.

Тьма и распятие, и последний, мучительный вход.

* * *

— Глеб, побудь немного со мной.

— Откуда ты, Анна?

— Побудь немного со мной. Неудержимая сила зовет его к ней.

— Побудь немного здесь, на земле. Здесь, на земле прекрасно с тобой. Мне хорошо с тобой, Глеб.

И скрылась, так позвав его трижды. Глеб шепчет, не сознавая себя:

— Хорошо. Я побуду. Немного.

* * *

Федя не отпускает руки.

Глеб очнулся от голоса Надежды Сергеевны. Она стояла в дверях.

— Где же вы? Ничего я со света не вижу.

Глеб вздрогнул, так неожиданен был переход.

Федя тихо дышал. Он заснул, не отрывая рук и головы от подушки. Глеб сидел рядом с ним в кресле, но рука его касалась руки мальчика.

Он сделал над собой усилие, встал и сказал:

— Я здесь, а Федя уснул.

— Вам надоело их слушать, я это так понимаю! Но они разошлись почти все. Зато приехал Верхушин, тот самый, с которым не скучно, а я, как хозяйка, тоже должна, ведь, заботиться, чтобы гостям моего мужа было возможно менее скучно. Вот я к вам и пришла.

Глеб хранил еще в памяти свежий след от видения. Еще ныла в сердце сладкая радость. Легко тронул он Федину руку, и ему показалось, что она слабо и доверчиво шевельнулась в ответ.

— Бедный мальчик скоро уйдет от нас, — тихо промолвил он почти про себя.

Надежда Сергеевна слышала, но ничего не сказала. Молча ждала, пока встанет Глеб.

— Мальчик скоро уйдет от нас, — еще раз повторил он уже для нее.

— Да, и мне кажется тоже, — спокойно ответила женщина.

— И вам это все равно?

— Мне это все равно.

— Почему?

— Он не умеет жить.

— А что значит уметь?

За минуту до этого захотелось передать свои мысли о мальчике, сквозь набор незначащих слов раздумчивость души ее глянула, а теперь машинально спросил — так далека и чужда показалась ему в этот момент женщина в строгом, изящном костюме под цвет ее глаз. Точно не человеческое было то существо.

— Уметь — значит любить то, что есть.

— И вы умеете это — любить все, что есть?

Вместо ответа она вдруг подняла свои руки, вся потянулась и замерла, откинувши голову.

— О, я умею любить то, что люблю! Идемте.

Горячим дыханием степных, раскаленных песков дохнуло на Глеба от слов ее.

Невольно повиновался он. Механически встал и пошел.

Она стояла в дверях, не двигаясь, замерла, точно ждала его, и только когда подошел совсем близко к ней, опустила руки и голову, спокойно прошла впереди его и, направляясь к Верхушину, обычным холодноватым голосом представила их:

— Вот и г. аскет. Знакомьтесь. А это — г. Верхушин, сдается мне — далеко не аскет. Не правда ли, Николай?

И обернулась к мужу, все еще понуро сидевшему поодаль.

— Лучше всего спросить его самого, — как-то неопределенно отозвался он.

Верхушин ни подтвердил, ни оспаривал того, что сказали о нем; с приветливой улыбкой поднялся он навстречу Глебу и протянул ему руку.

 

XXII

Это был человек среднего роста с небольшой золотистой бородкой и одутловатым лицом. Пышные волосы образовали на голове целую корону, но были они, в сущности, довольно редкие, и казалось, что если хорошенько твердой рукой провести по ним, то они все сразу слезут, обнажив умный, выдающийся череп.

От Верхушина пахло духами неопределенного запаха, но терпким и, с непривычки, раздражающим.

Был в комнате еще новый гость — небольшой, сухой старичок с полосками черных в седых волосах, немного азиатского типа. Он часто и сухо сморкался в платок и говорил неожиданно густым, отсыревшим голосом; сам был очень маленький и сгорбленный.

Из прежних гостей оставалось два-три человека. Очевидно, политика кончилась. Те, кто остались — свои.

Сдержанно повышенным голосом старик продолжал прерванный появлением Глеба рассказ:

— И вот, изволите видеть, этот каналья, скептик такой, ткнул в этом самое место, где быть подлежало святому, окаянным пальцем своим, и палец прошел насквозь, ничего не задел. Вот тебе и святыня! Вот тебе и разрешение вопроса! Ничего там и не было.

— Ткнуть грубым пальцем — не разрешение вопроса, и не каждому пальцу дано ощутить святыню, — возразил старику Верхушин.

— Однако же, милый философ мой, другой-то юноша так благоговел перед пустым местом сим, что даже своим просветленным благодатию пальчиком и не коснулся места свята… Так и остался при своих фантасмагориях. Во всей неприкосновенности их сохранил.

— Он верил, потому и не трогал видения; если вы знаете твердо, что ощутите вот этот стол под рукой, разве вы станете эксперименты устраивать, чтобы убедить себя, здесь ли он? Нет. Так и здесь. По отношению к столу это, может быть, было бы глупостью или зачатками сумасшествия, — трогать его, в данном же случае это несомненно кощунство.

— Ну, немножко кощунства, может быть, и не лишнее, — проворчал старик. — Вложить персты свои в язвы и ощутить, ощутить в здравом уме и в твердой памяти эту воскресшую плоть, за это не нужно мне тысячи ваших блаженных вер. Ветром подбиты они, господа, ваши веры! Ей Богу, так.

Верхушин опять возражал:

— Но мы-то ведь верим. Послушайте, так ведь нельзя. Что это за прием — доказательства! Вы и в Америке не бывали, однако же…

— Черта ли в ней мне — в Америке! — взволновался старик и, торопливо сморкаясь, еще с большим порывом начал бросать откуда-то из подполья свои отсырелые, долгую жизнь в сердце его и в уме пролежавшие фразы:

— Сказали: Америка! Вот это, по-моему, уж не малое, а большое кощунство. Сравнить с Америкой! Да пусть ее десять раз не будет, этой вашей Америки, на что мне она? Что в моей жизни изменится, есть она или нет? И если бы нужно было мне знать, поехал бы, перевернул бы всю землю вверх дном, отыскал бы ее, ощупал бы сам руками своими, плакал на ней — обетованной земле. А теперь я равнодушен к ней, как к луне, может быть, и в самом деле нет ее, черт ее возьми совсем, охотно дарю ее вам…

— Что вы сегодня волнуетесь так? — спросила Надежда Сергеевна и посмотрела, чуть улыбаясь губами, на Глеба.

Сидел он серьезный и сосредоточенный.

— А того, милая барыня, так я волнуюсь сегодня, что надоело и мне слушать салонные разговоры на тему о Боге и самому в них участвовать. Я запоздал, самолично здесь не был, но вот Николай Платонович про Федю мне рассказал. Сам рассказал, вон в том утолку, и за это я его и не трону, пока не тронет сам… Видите, вон он какой там сидит! А ваш мальчик просто, ведь, правду сказал, и не сказал, а, верно, выкрикнул из своей наболевшей души, и вот я, даром что и старик, да еще и безбожник к тому же, — а, может быть, как раз и потому, что безбожник — как это знать? — я к сердцу принял этот детский надрывный крик, и тоже хочу спросить: ну, а где же Христос ваш?

Верхушин становился серьезен.

— Я уступаю вам в этом сравнении Америки с Богом, вы правы, я сказал, может быть, не подумав.

— Не подумав, можно о пустяке сказать, не о деле всей жизни, — пробурчал все еще неспокойно старик.

— Но для вас это так ведь характерно, что вы обрушиваетесь на пустяки, — продолжал Верхушин, — да, на пустяки, потому что на настоящее вам не с чем обрушиться, ибо у вас нет никакого действительного оружия, вам не на что опереться, вы оперируете только с мнимыми или отрицательными величинами.

— Но я и не строю из них ничего, я себя не обманываю, как обманываете вы. А это недостойная вещь — обман. Себя еще куда ни шло — ваше личное дело, господа, а на других незачем туман напускать…

— Однако, вы уже переходите границы… Верхушина старик задел за живое.

— Границы чего? В таких вопросах какие границы могут быть? — позвольте-ка вас спросить. — А если есть, так, напротив, их нужно, необходимо их перейти! Вот вы, имеющий твердую веру, перейдите-ка вы за границы нашей немощи, раздвиньте их нам, покажите, что там за ними… Мы ждем! Вы думаете, мы меньше верить хотим? А может быть, вы и ошибаетесь в этом, господин Верхушин! Может быть, также и мы тоскуем по вере, по Богу, по несказанно прекрасному лику Христову…

Старик вдруг закашлялся и, обращаясь к Палицыну, сквозь кашель спросил вина.

— Если можно, я попрошу немного вина. Нехорошо мне сегодня. Вы извините меня, господа, что я приятную беседу вашу как бы в кабак превращаю… Я не с тем шел сегодня, думал еще помолчать, да вот Федя, Федечка ваш, дух мой поднял до беспокойных вершин.

— Ничего… Ничего…

В маленький перерыв импровизированного диспута заговорили с разных концов.

— А вы что молчите? — спросила Надежда Сергеевна Глеба.

— Я не люблю говорить. Особенно так, при других.

— А наедине?

— Как с кем, — ответил Глеб. — Этот старик очень интересует меня. С ним говорил бы охотно.

— А со мной? — улыбнулась она.

— С вами? Не знаю. Я вас не знаю еще.

— Вот как! Вы откровенны. Я тоже не люблю вступать в общий крут, хотя слушать люблю. Верхушин говорит очень красиво. Но сегодня он не в ударе. Сегодня наш старичок — герой вечера.

— Кто он такой?

— Так, старичок. Кажется, скряга порядочный, выпить любит. Но любопытный. Не знаю, откуда Николай его выкопал.

— Он мне нравится, — повторил Глеб еще раз.

— А муж мой вам нравится?

— Да, — раздумчиво ответил он, — и да, и нет. — А Верхушин?

— Нет.

— А ведь он той же веры, что вы. У нас, как у сектантов совсем, споры, волнения, тексты. Это сегодня что-то без текстов, а то, уверяю вас, бывает и это. Точно в школе на экзамене по закону Божию…

Она смеялась, наклонясь к Глебу и понижая голос, как школьница. Серые глаза улыбались и были холодно прекрасны. Рот горел алый и яркий.

— Забавно?

— Нет, не забавно. Все это очень мне близко и больно.

— А мне очень забавно.

— Почему?

— Приходите когда-нибудь прямо ко мне. Не к мужу, — подчеркнула она. — Я вам расскажу, почему я так думаю.

— А наш скопидом сегодня что-то нервничает, — сказал, подходя, Верхушин.

— Да, и вам не устоять против него, — сдержанно промолвила Надежда Сергеевна.

Верхушин с удивлением посмотрел на нее, а Глеб не удержался, заметил:

— Вы говорите точно о спорте.

— А разве это в самом деле не спорт? — она сжала руки. — Ах, господа, вся жизнь похожа на спорт! Если бы только не был так часто он скучен…

Подошел Палицын и отозвал Глеба в сторону.

 

XXIII

— Знаете, такой нервный мальчик наш Федя… — сказал он, теребя Глеба за руку. — Вы говорили что-нибудь с ним? Николай Платонович, видимо, очень смущался.

— Нет, он уснул, а я сидел возле.

— Его мучат разные вещи… Например, мое отношение к террору, не могу же разделять этих взглядов, по которым можно брать на себя роль судьи в деле жизни и смерти.

— А он их решил для себя?

— Не знаю… Не думаю, чтобы окончательно. Для него это, кажется, самый больной вопрос… Но все же душой своей он туда тяготеет. — Николай Платонович замялся. — А еще… это о нашей «недвижимости»… — улыбка вышла довольно больная.

Глеб смотрел вопросительно.

Палицын заморгал глазами и нагнулся совсем близко к лицу Глеба.

— Но тут, знаете, тут не я один…

Ему было очень неловко. Глеб молчал. А Палицын, вдруг подняв глаза, совсем по-детски опять, как в своем кабинете, взглянул на него.

— И, конечно, я думаю — тут он прав безусловно… Но я не один. О детях надо подумать… Вы знаете — у нас двое маленьких деток… Хотите взглянуть?

Почему предложил посмотреть на детей, и сам не знал Николай Платонович. Может быть, просто захотелось уйти из этой общей комнаты, может быть, дети были только предлог, — Федю хотелось увидеть ему; вместе с Глебом не страшно.

И Глеб согласился:

— Пойдемте.

Повернувшись к дверям, встретил он взгляд Надежды Сергеевны. Возле нее, совсем близко, сидел Верхушин. Он широко расставил колени и, весь наклонившись, говорил что-то быстро и оживленно своей собеседнице. Она слушала полувнимательно, думая, видимо, о другом.

— Вот сюда, — сказал Палицын.

И едва они остались одни, он схватил руку Глеба и, сжав ее крепко, волнуясь, сказал:

— Ах, не судите нас по всему тому, что здесь видите! Вы знаете, я иногда так живо чувствую гадость и фальшь моей жизни. И внутренне — верьте мне! — я так страдаю от этого. Наедине, когда я молюсь…

Палицын не кончил фразы. Внутреннее волнение поднялось высоко и сжало горло кольцом. Он немного дрожал.

Глеб взял его руку и сказал мягко:

— Пойдемте, посмотрим детей. Полноте.

И Николай Платонович послушно, как ребенок, ускорил шаг. Прошли мимо Феди. Он еще спал. Одна рука упала с подушки, точно он только что выронил Глебову руку.

«Невинно убиенный», — опять подумал Глеб.

— Бедный мой мальчик, я виноват перед тобой, — прошептал очень тихо и грустно Палицын, легко ступая, чтобы не потревожить спящего. — Он ведь только немного старше детей.

— Ваших детей? — удивился Глеб.

В полупотемках точно взглянули на него, улыбаясь, серые, загадочно-красивые глаза Надежды Сергеевны. Трудно сказать, сколько ей лет. Очень немного.

— Да, вы удивляетесь? Лизе ровно пятнадцать, только что минуло, Сереже четырнадцать.

— Как же так? — недоумевающе снова спросил его Глеб.

— Это, видите, дети не наши… У Надежды Сергеевны… у нас, собственно, нет детей… Но этих мы взяли, вместо детей.

Что-то недоговоренное послышалось в тоне, и тотчас был порыв недоговоренное это сказать, но сдержался, — зачем говорить? — взял себя в руки. Остановились, не доходя до запертых дверей.

— Глупо это, собственно… Не знаю сам, зачем вас повел сюда. Просто не хотелось на людях… этого… знаете… Очень я заволновался Федечкиной искренней речью.

Глебу было жаль Николая Платоновича, и было грустно от такой своей жалости. «Где же Христос ваш?» — вспомнился опять вопрос старика. Где же Христос; просветляющий, преображающий дух?

— Пусть себе крепко спят, милые детки! Придете к нам днем, увидите их. Девочка — она чудесное, особенное дитя. Вот, может быть, им — не нам, таким слабым, — готовится новая жизнь.

— А где же отец и мать ее? Николай Платонович вспыхнул:

— Мать? Мать умерла…

— А отец?

Вспомнил Глеб о другой покинутой девочке, которую ищет отец.

— Отец?.. — Усилием воли Палицын заставил сказать себя: — Отец — это я. Еще до Надежды Сергеевны у меня были дети. Я плохо провел свою молодость.

Он опустился на кресло.

— Я недавно только их взял. Тяжелое детство было у них, но, может быть, оттого и растут такими необыкновенными. Живут они здесь, но душой по-прежнему там — с несчастны, много друзей и осталось, и новых нашлось — на улице. Не знаю, как быть, — и боюсь, и радуюсь вместе. Я не стесняю их. И эта-то радость — одна в моей жизни. Других нет у меня. Жена… — Но не продолжал о жене.

Глеб молчал. Там, за дверями, спят дети, и где-то во тьме этой ночи — где? — совсем одинокая, бедная девочка… Откуда у Андрея такие надежды? Ах, если бы отыскал он ее! Целое детское царство. Растет поколение с детства познавших Голгофу. Не им ли суждено принести с собой новое в мир, на какую-то тайну ближе взглянуть изощренными с детства глазами?

— Вот дома, — думает дальше Глеб, — веками сложившиеся отношения людей, профессии, книги, воспитание, — весь тяжелый, непоколебимый уклад, а под ним, где-то в низинах, бежит своя жизнь, быть может, одна лишь реальная, хоть и похожа на сказку, где события следуют одно за другим в самых прихотливых сочетаниях, а странные сплетения лиц, слов и еще каких-то неуловимых черточек, мелькающих между словами и лица— ми, водят неясную, но ощутимую игру над готовыми совершиться, в первоосновах всего бытия, может быть, уже совершающимися событиями. Причудливая легкая рябь над поверхностью вод — будто бы дремлющих, будто бесстрастных.

После нескольких лет уединенной жизни, почти полного одиночества, случай вызвал Глеба сюда, в большой город и ставит его в центре какого-то сложного и запутанного узла человеческих душ и событий, узла с назревающей в изгибах его неизбежностью. Зачем это нужно? Какой таинственный смысл скрыт за пестротой содержания этой сказки?

Вдруг Палицын поднялся.

— Вы меня простите и поймите, — сказал он. — Я зайду перекрестить их, самому приобщиться светлой детской душе. Слишком я встревожен сегодня.

Он осторожно отворил половину дверей и вошел.

Глебу открылась большая просторная комната. Мирно и призрачно светила лампадка. По обе стороны комнаты стояли кровати; две.

Глеб не видал еще ни одной детской после давнишней — своей. Точно много — не лет, а веков, отделяют те далекие дни.

Ах, это очарование простоты, наивная прелесть — дальнее детство!.. Как подернуто все матовой, благостной дымкой! Как неизъяснимо прекрасен мир, какой молодой аромат струится от всякой самой обыденной вещи! Восходят звезды — Божьи глаза — глядят, мигая, на землю и радуются чистым детским радостям, печалятся мимолетным детским печалям.

И вправду — зачем эта взрослая жизнь?..

Пламя лампадки вспыхнуло ярче и осветило, вырвав из тьмы, лицо спящей девочки Лизы, и показалось Глебу в тот миг, что сама прекрасная душа ее была чудесным образом преломлена в простых и невинных чертах. Если б живой человек вознесен был на небо, то там, просветленный, преобразился бы в образе, близком к облику девочки. Не в небесах ли — на родине светлой — летает душа ее в этот миг?

Было ли то очарование нахлынувших детских воспоминаний или действительно так прекрасна была уснувшая, но тихий восторг обнял душу Глеба, захотелось ему опуститься здесь же на колени — тотчас перед этой полуоткрытой дверью, осиянной тихой лампадой.

Глеб так и сделал и, не поднимаясь, стоял, пока не вышел Николай Платонович. Безмолвной молитвой молилась душа.

Дети мирно дремали. Мальчик спал, повернувшись к стене, лица его не было видно. Хранил их кто-то незримый действительно точно для новой, особенной жизни.

 

XXIV

— Опять вы с мужем пропали? Садитесь и слушайте.

Глеб сел и слушал.

Ему стоило некоторых усилий снова войти в атмосферу диспута. День был полон таких повышенных и таких в существе своем разных переживаний, что его физические силы подходили к концу. Но вот продолжается все этот день, и кто возьмется предсказать, что еще может случиться, пока минет он, наконец, уступив свое место новому, молодому дню, что придет ранним утром в очередную смену одной, бесконечной, зачем-то длящейся цепи?..

Старик выпил вина, и оно, видимо, на него уже действовало. Голос его долетал теперь как-то еще более издалека, и раздражение, вместе с горькой затаенной обидой, все сильнее звучало в нем.

Оба, старик и Верхушин, были возбуждены. Глеб застал конец речи Верхушина. Он говорил очень громко, вставши со стула и размахивая рукою перед собой — взад и вперед, точно ткал основу какой-то невидимой ткани.

— И никто, никто не имеет права заподазривать по собственной, может быть, слепоте, по одной исключительно этой причине, чужую искренность. Вы говорите, что раньше я вов— се не верил, а теперь вот верю, и что неизвестно, буду ли завтра верить опять…

— Да если и будете верить по самый день безболезненной — впрочем, не знаю, такой ли — вашей кончины, это ничего не меняет… Решительно ничего.

— То есть как?

— Все равно было время, когда вы не верили, и неизвестно, когда вы были более правы и когда заблуждались — тогда или теперь. Ведь, небось, и тогда ваша уверенность в вашем неверии была непоколебима? Вы ведь человек, если не ошибаюсь, довольно решительный, экспансивный, — верить так верить, не верить так нет!

— Экспансивен я или нет, — почему-то обидевшись, точно расслышав в этом невинном замечании какое-то еще другое, колющее значение, возразил Верхушин, — это к делу совсем не относится. И, если хотите знать, я верил всегда.

— Вот как!

— Да, да, всегда. Только тогда было слишком много сомнений, мучений…

— Мучений… — недоверчиво буркнул опять старик.

— С вами невозможно говорить! — вскипел, краснея, Верхушин. — Слишком много мучений. Именно так. Я повторяю это. И если я отрицал тогда Бога, то жажда веры была всегда. Одно то, что я верил, со всею наивностью, в какой-то сокрытый смысл якобы непреложных законов истории, разве это не говорит о бесконечной потребности веры?

«Да, в этом он прав, — подумал Глеб, несмотря на всю свою неприязнь к Верхушину. — Об этом он говорит почти моими словами».

Верхушин был тоже из бывших марксистов.

— Да, и я говорю то же самое, — вы склонны хоть во что-нибудь, да непременно уж верить, в Бога ли, в дьявола, в какую-нибудь слепую там силу, — разве так это, в сущности, важно? Не так ли? А мне вот именно важно, в кого. Я, может быть, сам, черт вас возьми, верю в дьявола — и имею на то основания!

Верхушин не удержался от улыбки и что-то хотел возразить.

— Нет уж, позвольте! — встал и старик. — Позвольте! Имею на то основанияИ вот мне-то не все равно — был ли Христос? Воскрес ли Христос? Бог ли Христос? Это не шутки ведь! Тут не улыбки! Если был, если воскрес, если Он — Бог, то ведь как же так… — старик даже скрипнул зубами, даже стукнул в стол кулаком и нервно спину расправил. — Как же тогда, говорю я…

— Да, Он воскрес, да, Он Бог, — неожиданно экспансивно, волнуясь, сказал Николай Платонович.

Старик вдруг примолк на минуту, воцарилась в комнате пауза. Как хищная птица, с кривой усмешкой у рта обводил он всех злыми глазами.

— Ну, вот, — начал он вдруг раздельно и медленно, — есть свидетельствующие среди нас о Его воскресении. И вы тоже, конечно, — взглянул он на Верхушина. — И еще вы, молчащий. Вы, впрочем, молчите что-то слишком умно, и у вас такой взгляд… — неожиданно кинул он в сторону Глеба.

— Может быть, кто и еще?

Неловко молчали все гости. Надежда Сергеевна с огоньком интереса в глазах следила за тем, что будет дальше.

— Вот вы свидетельствуете о Нем, а мне на свидетельство ваше просто-таки наплевать, — громко и отчетливо почти выкрикнул он. — Я, может быть, выпивши и в другой раз резко так не сказал бы, но я не кощунствую, нет, погодите, я не на Него плюю, а на ва… на ваше свидетельство о Нем. И вот по каким основаниям.

Он залпом выпил еще целый стакан вина.

— Во-первых, — загнул он свой крючковатый мизинец, — во-первых, мне важно не то, что вы верите, — охотно допускаю, что вы и всегда были так счастливы, это по адресу г. Верхушина, — но мне-то что в этом? Не вера ваша важна для меня, а факт — был факт такой? Действительно ли было на нашей земле то существо, что зовем мы Христом, и воскрес ли Он на третий день, как истинный Бог? И что мне ваша вера скажет о том? Ничего. Это верите вы, но было ли так, как вы верите, я так же не знаю, как если бы вы и не верили вовсе. Во-вторых, ваша вера могла бы сказать кое-что и мне, такому безбожнику и сребролюбцу, и нечестивцу всякому, да, и мне! Прав был Федечка, прав, когда здесь говорил. Ведь если поверить подлинной верой — не призрачной, не на словах, не от экспансивности или усталости нашей, а всем своим существом — духом и плотью, в Бога истинного, в высшую правду поверить, то разве не изменяется тогда все? Все, все! Сию же минуту!.. Весь мир, и люди, и вещи — вся жизнь. Разве можно тогда продолжать жить такою же жизнью, какою все мы живем? Пусть вы добры, вы честны, умны, но ведь мало этого! Мало! Где же все-таки Бог? Ведь Бог, ведь Христос, это не что-нибудь этакое слабенькое, человеческое, добренькое. Нет, это что-то совершенно другое. Ведь от мысли одной, от представления одного о Нем, что вот — правда все это было, и мир наш проклятый носил на себе эту Правду, и есть искупление, есть смысл преступлений, и грязи, и крови, среди которых живем и дышим которыми, ведь от одной этой мысли можно переродиться совсем, полететь, крылья ощутить за спиной, в самое небо, в глубь его, в синеву окунуться, приобщиться Господу Богу… И где же, однако, такое все? Обвинять никого не хочу, сам чересчур уж нечист, можете кинуть в лицо мне всякую, самую гнусную кличку, все перенесу, ибо правду люблю. Но думаю, что и сами вы лучше меня обо всем, о чем говорю, знаете, только боитесь признать до конца, только трусите… А спросите себя, не сейчас, а когда-нибудь дома, ночью, наедине сами с собою: есть ли в нас Бог? Не дьявол ли правит над миром? Как мы живем, как если бы кто из них правил — мы, поверившие? Какова сила веры, а, стало быть, и Бога, в которого верим, которого свидетельствуем перед миром верою нашей? Что вы ответите? Да не словами пустыми, а жизнью, всем существом своим, всем внутренним, затаенным своим — говорите ли миру вы, свидетельствуете ли вы себе самим, обнаженной своей, единой правдивой сущности, исповедуете ли вы так, как надлежит исповедовать Господа Бога и воскресения Христа — Сына Божия? Жива ли в вас, подлинна ли вера сия? Нет, мертва, и смердит она всем, кто тоскует воистину по последней, божественной правде. Ваш Христос не воскрес, он и поднесь во гробе своем, и не вам воскресить в себе Бога! Больше скажу. Самое страшное, самое последнее скажу вам свое оскорбление, свою большую скорбящую правду, свой душевный вопль изолью. Может быть… Может быть, даже я… — я! — пришел бы к Христу, если бы не видел, не знал вас… пришедших…

Глеба захватил страстный вихрь стариковых речей. Он чувствовал, как крепкими и сильными руками колеблет кто-то под ним самые устои его. Напряженность и сжатая сила обличения рванули и закрутили, бесясь, якорь, брошенный им среди жизни. Почудилось Глебу, что этот натиск вот-вот перейдет в настоящий шторм. В далекие тихие воды души его ворвались другие тревожные и глубокие волны, и катили они дрожание скрытой борьбы, предчувствие решающей битвы.

И все молчали, не шевелясь, все пережидали, притихнув, опрокинувшуюся на них грозу.

А старик продолжал греметь подземным, глухим, разрушающим голосом:

— И не зло, не кровь, не проклятия — незыблемые основания отчаяния моего. Вы, ко Христу пришедшие и свидетельствующие святое имя Его, вы, слуги дьявола, сами себя обманувшие, вы — мое основание, вы — самый прочный, самый последний, сокрушающий довод, на котором отчаяние правды моей строит храм единому Богу вселенной — Черному Дьяволу. Единому, которого можно познать. Взявши имя Христа, вы его — Дьявола, говорю я, покорные слуги, его последние доводы, разрушение конечных надежд…

Огненная река раскаленными волнами охватила все существо Глеба. Он дрожал, и последний отпор, последняя мысль рождалась в огне. Черная правда вулканом пылала в речах старика, но не может быть правда конечной погибелью света. Под личиной ее кто-то — не мелкий бес — сам Искуситель предстал перед слабым духом. Но жив Господь Бог наш, воскрес, воистину встал их гроба Господь Иисус Христос, воистину всем существом своим, свею кровью и плотью свидетельствует приподнявшийся с места дрожащий человек с лицом, похожим на просветленный Лик, и острым, пронзающим взглядом; не отрываясь, встречает он взгляд старика, и вместо сжатой мучительной скорби, которой дышали те речи, видит в глазах его торжество сидящего на троне в зловещем синем огне, и кричит, весь вылившись в крик, называя по имени пришедшего бросить последние вызовы:

— Ты дьявол! Дьявол среди нас!

И крестит его мелким, дрожащим крестом.

 

XXV

— Дьявол… Я — дьявол… Очень возможно… Но у него откуда взялась эта сила — дьяволу крикнуть прямо в лицо?..

Вечер выдался теплый и тихий. Впрочем, не вечер — ночь уже. Почти сию же минуту ушел старик. К Глебу бросились — дать воды, успокоить, а он незаметно оставил их, вышел в переднюю, отыскал свою шляпу, и вот снова один — почти как всегда — на улице ночью. Можно думать, что, вправду, исчез он от знамения креста, сотворенного Глебом. А что ж, может быть, это и так? Чувствовал сам себя одержимым старик. Вместе с последней тоскою отчаяния закипала в словах его жуткая леденящая радость победы. Палящий морозом зимы своей кто-то им овладел безраздельно, но тотчас же исчез после окрика Глеба. Это был миг, но теперь опять одинокий был он, снова одним только собою, и шел в великом унынии. О, если бы испепелил его гнев великого негодования юноши, если бы и вправду сам бес владел его изъявленной душой, но только бы знать, что там все-таки — Бог! Сам дьявол в своей, злом ограниченной сущности сомневался в Его бытии, ибо где же мы видим воплощение светлого Лика?

Но не прав был и Глеб. Не в том, старик дьявол или не дьявол, а не прав, не ответив на тот роковой вопрос: отчего носящие имя Христово — не старая только, застывшая в бездушных беззакониях и попустительствах церковь, но и новая, преображенная, возрождающаяся церковь, — отчего и она лишь заслоняет облик Того, Кто — был или не был — но бесконечно, недосягаемо чист и высок?

Или совсем обезумела в исканиях абсолютной правды душа — с ума сошел идущий дух и в предсмертном порыве отчаяния рождает веру, несмотря ни на что, быть может, последнюю веру, которую родит еще человечество?

Или… Или у Глебовой веры глаза не безумной, а ясновидящей, подлинно видящей живого воскресшего Бога?

Старик бормотал сам с собой, спотыкаясь о камни, останавливаясь, разводя руками.

Теплая влажность ночная давила грудь старика, сжимала ему горло, горевшее от вина и возбуждения, хотелось пить еще. Хотелось выкинуть какую-нибудь гадость, окунуться в самую гнусную грязь — от слишком чистых очиститься, от слишком противных в своей чистоте, ибо, если смыть чистоту, под ней найдешь лицемерие.

Так думал старик и, ускорив шаги, завернул в подозрительный темный переулок, постоял там мгновение в нерешительности, потом махнул рукой и дальше пошел уже быстро. Вскоре ночная мутная жизнь дохнула ему своим ароматом в лицо. Он остановился еще раз, отер зачем-то, точно стирая внутренние, неудобные, глупо мешающие мысли, отер грязным красным платком лицо и, сделав два шага, толкнул перед собою, брезгуя дотронуться до засаленной ручки, прямо ногой дверь в какой-то полуподвал, откуда сквозь запыленное стекло едва проникал бледный свет керосиновой лампы.

Вниз вели три-четыре ступеньки. Противно было ступать по ним. Старику омерзительна была всякая чужая грязь. Свою он носил как проклятие, как должное, ибо знал хорошо, что такое он, но вокруг, но в других все мечтал еще что-то сердечное, что-то задушевное, что-то белое встретить — теплую каплю весеннего молодого дождя в кромешную, адову жизнь, в раскаленную душу, чтобы повеяло хоть отдаленным приветом забытого, потерянного рая.

И он проникал всюду, где только мерещился ему хотя бы призрачный свет. Этот кружок пришедших к Христу людей, о котором узнал он случайно, поразил и пленил его. Он пошел туда в первый раз, почистившись и умывшись, взявши чистый платок. Он в баню сходил перед тем. И так пять недель, каждую пятницу, аккуратно ходил и молча сидел на углу стола, не открывая рта. Но все тускнел и темнел с каждым разом этот призрачный свет. Он не умывался уже, идя к Николаю Платоновичу, не менял платка и о своем хождении в баню вспоминал с раздражением. И молчал все угрюмей.

На вторую же пятницу он заметил противную близость и фамильярность Верхушина в отношениях к Надежде Сергеевне. Это было первое, что укололо его. И она, хоть держалась и далеко от него, все же не гнала этого облезающего человека, дерзнувшего и дерзающего ежеминутно произносить всуе Великое Имя. Она-то должна была знать, что именно всуе, — своим ясным холодным умом. На третью пятницу проследил старик еще одного — бледного, черного человека с воспаленными глазами — энтузиаста и алкоголика, проследил вот до этого самого переулка, до этой грязной двери. И плюнул трижды тогда перед дверью и растоптал плевок свой ногой, но на пятницы все же ходил. И каждую новую пятницу чувствовал все возраставшую, нестерпимую фальшь в чем-то глубоком, основном, сокровенном, и чем глубже была она спрятана, чем светлее и благородней было снаружи, тем более ядовитости накапливалось в сердце его. И вот сегодня Федя детским порывом своим нежданно прорвал этот гнойный нарыв, и брызнула несдерживаемая, долго таившаяся, напряженная желчь и пролилась через край. Но не утолила, не напоила горевшего сердца.

Выйдя из дома, вспомнил и о Кривцове старик. С самой той пятницы, как проследил его до порога в вертеп, не бывал тот у Николая Платоновича, и вот решил почему-то, что именно здесь найдет сегодня Кривцова.

Почему теперь не бывает он там? Может быть, тоже… Надо узнать. Надо, надо увидеть его.

Спускаясь по мерзким, осклизлым ступенькам, старик вдруг опять ощутил тот удар, который только что вынес. Жгучим, горящим бичом хлестнул он по кипевшей и извивавшейся в злобе и тоске душе его:

— «Дьявол ты!»

Да, нестерпимо, но и непреоборимо величие дьявола. Всемогущий поистине он. Вот в его сокрытых, в его утонченно-обманных владениях, где призрачно расцветает само имя Христа, где хотел старик обнажить его власть, сдернуть завесу с трона земного владыки, тоскуя по истинном Боге, вызвать из-за обманных слов лик обманывающего — единого, сильного, вдруг там кто-то властно и грозно крикнул ему:

— «Дьявол! Дьявол ты сам!»

В своем борении с дьяволом не был ли он побежден, порабощен ему? Не слился ли, действительно, с ним?

Нет. Нет, не может этого быть.

Было выше сил человеческих примириться с этой проклятою мыслью. Ему казалось, что теперь только открываются в ней все нисходящие пропасти. Что если он потому-то и не может провидеть лика Христова, что трепещет Его, что бежит Его сам, как именно бес, обреченный извечным проклятием томиться до последнего дня суда?

Нет, Глеб, как и все, ошибается. Глеб обойден и обманут. Прав» тоскуя, старик. И прав, проклиная, в тоске своей.

Подлинное, ничем не прикрытое, обнаженное царство порока и гнусностей с торжествующей откровенностью пахнуло в душу ему, дымом и паром грязным окутало, чужую грязь смешало, породнило, сочетало в кошмарном хаосе с собственной грязью. Тут уже не было места аристократической, отъединенной порочности. Здесь порок был религией — общей, соединяющей. Здесь был подлинный пафос упоения им — от тоски, от безнадежности, от несправедливости божьей судьбы, от неутоленной жажды красоты неземной… Дети порока не знали и сами и, конечно, не умели бы никому передать, что привело их к нему; им казалось одно, что привела их сюда жажда пить и забыться, жажда ласкать хотя бы продажные, горячие и отсыревшие в жарком поту, распарившиеся в винным парах тела грязных и некрасивых, а, может быть, именно таких, ибо переступивших за какую-то человеческую черту и оттого особенных женщин; им приходило на ум, что все они вместе бесконечно низко куда-то упали, и что один лишь путь отныне для них — падать все ниже и ниже, и закрывать глаза, опускаясь, и простирать порочные руки свои навстречу притягательной липкости; они уже не стремились вверх, забывали самое это понятие, и ползали, пресмыкались, извивались, как гады, дыша испарениями собственных плевков и нечистот.

И, чудилось, здесь-то дьявол ходил между ними, как между домашних, подбоченясь, самодовольным кабатчиком, улыбаясь и поплевывая время от времени коротким липким плевком на лица своих верноподданных. Как свой. Как старший. Любя.

Но, может быть, это только казалось? Может статься, что здесь-то как раз…

Некогда думать.

Последний шаг сделал старик. Он ступил в эту кучу червей, смешался с ней.

Двери захлопнулись.

— Полграфинчика водки, — сказал он, сморкаясь и садясь в уголок за столик.

— Может, целый графинчик?

Яркая кофта была расстегнута до половины, колыхалась свободная грудь, обнаженная в верхних изгибах. Красный горячий поток закружил старика.

— А? Старичок?

— Графин — так графин.

Глаз не мог оторвать и шептал про себя со сдержанным жутким спокойствием, опираясь на чью-то близкую, вдруг покорившую душу его, темную власть:

— Дьявол — так дьявол…

 

XXVI

Старик не ошибся. Кривцов был здесь.

В другом узлу возле длинного стола сгруппировалась целая большая компания. Тут были оборванные, сильно выпившие, испитые и полные, но одинаково жалкие, бездомные люди, два-три пиджака, трезвая, грустная женщина с белою, мягкою шалью, накинутой на плечи; шаль была очень красивая, старинная, оставшаяся как фамильная память от бабушки, долгие годы лежавшая, осыпанная нафталином, на дне кованого сундука с крышкой, оклеенной старыми, память о которых давно рассеялась — «Ведомостями». Ах, какой это особый, нафталином пропахнувший мир — шалей таких вот, как эта, и бабушек, и «Ведомостей» на тяжелых кованых крышках вековых сундуков!.. А внучка, немолодая уже, здесь зачем-то — среди всех — вот этаких…

Из женщин в той же компании — еще совсем молоденькая девушка, худенькая, с накинутым газовым шарфом поверх высокой прически, скрывающим и лицо; одета она в голубую, нарядную кофточку, а шарфик легкий и красный; сидит, наклонивши голову вниз, но старик увидел глаза ее — раз подняла на него — были бесцветны, были без всякой надежды глаза, прозрачны насквозь, но дна у них не было.

Еще несколько женщин, но мало похожих на женщин. Эти некрасивы и грубы. Грязны. Кофточки порваны, часто расстегнуты, распущены.

И Кривцов среди них — центр всей компании.

Старик отогнал кумачную бабу. В несколько смрадных и едких минут он отрезвел совершенно. Весь дурман отошел, рассеялся сразу. Казалось ему, что теперь он один сидит за графином в углу и слушает, что говорит Кривцов.

Несмотря ни на шум, ни на говор, голос Кривцова слышен стал вдруг отчетливо. И слушали его все, кто сидели ближе, внимательно.

Старик уловил последнюю фразу:

— Ибо нет и не может быть над человеком никакой человеческой власти, ибо все мы равны перед Господом!

— Так! Так! Это правильно! — кулаком ударил о стол один оборванец. — Всех панов и господ на осину! За что мы здесь бедствуем?

Все зашумели.

— Погодите! — властно крикнул Кривцов. — Слушайте дальше!

И затихли все.

— Слушайте дальше. Куда же деваться нам? Куда нам от беса уйти? В церковь Божию? Ха! Там-то главные бесы и есть. Возле самого Божья престола пакостят дьяволы, мерзкие вещи творят. Народ голодает, народ вымирает, многоголовый вампир пьет его кровь, жрет его плоть, страна погибает, а они кадят Господу вышних сил, они лицемерно возносят молитвы.

— Сволочи! — крикнул вдруг, загоревшись, чей-то напряженный, рыдающий голос.

Кривцов продолжал:

Отчего же не вспомнят ни разу про свои драгоценности, про казну свою, отчего на насущный хлеб, о котором молятся каждый день, не отдадут этих денег, а все на брюхо свое, на проклятую утробу свою — все туда валят? Разве это не бесы?

— Голубчик, голубчик ты мой… Правда… Правда… — качала головой женщина в шали.

Покорная и пронзающая грусть была в этом ее взгляде.

А Кривцов вдохновлялся все больше. Он был пьян, но владел собой в совершенстве. Горячей струей катилось вино в его жилах, но как буйным конем правил им острый, внимательный разум. Он давал себе ясный и строгий отчет во всем, что творилось вокруг него, и продолжал бросать полной рукой горящие головешки костра своего вниз, в толпу. Высоко Кривцов сознавал себя. Он стоял над народом, а тот жадно слушал его, ловил каждое слово.

Он продолжал:

— Отчего, спрошу я вас, этим слугам Христа не выйти на площадь, не обнажить свои головы, одежды свои изукрашенные совлечь с упитанных тел и сложить в одну кучу, и туда же вынести ящики с золотом, с серебром, с драгоценными камнями? И отчего не стать на колени им, не поклониться в ноги народу страдающему, народу, распятому в муке смертельной, народу-богоносцу, в котором снова и снова распят Христос?

Кто-то всхлипнул из женщин. Кривцов помолчал.

— Веди нас, Кривцов, мы тебе верим! Мы за тобою пойдем! У Кривцова горели глаза.

— И опять повторяю вам, — продолжал он, глядя куда-то сквозь этот дым, за эти стены, — повторяю вам: главное — власть. Именно этот бес сидит в них и гложет их дух…

От прогорклой и теплой водки и от речей Кривцова опять зашумело в голове старика, нервы были приподняты в нем и отзывались прибоем, подобно волнам морским, на каждое повышение и понижение голоса говорящего. Он спешно пил рюмку за рюмкой, быстро глотая противный жгучий напиток, но не хмелел совершенно. Не хмелел по-пьяному телом, но душа пьяна была. Душа бунтовала.

Вдруг он поднялся, еще не зная зачем и не сознавая, что скажет сейчас, через минуту, какова будет та мысль, что зародилась только что в бессознательной глуби души, и подошел спешно к Кривцову.

Все невольно раздвинулись. Вид у него был окрыленный. Один ли он подошел? Протянув свою рюмку, жестом руки остановил он Кривцова и произнес приподнятым голосом:

— Ты хорошо говорил о богатых и сильных, о бесах, от которых несет смрад беззакония за тысячу верст, но ты умолчал еще об одних, о тех, кто пришел ко Христу, но от которых и ты, и я — убежали мы оба. И если их Бог тоже не Бог, в какого же Бога веруешь ты? Ты — свободный, горячий, пламенный духом, скажи, согласен ли верить в пышного, в ризах одетого, на троне сидящего Бога?

Кривцов молчал.

— Ты молчишь? Я слышал сегодня плач бедного мальчика. Его чистую душу обидел вот этот Бог… Но не найдется ли, покопаемся хорошенько, и у каждого из нас таких счетиков, и не попросить ли нам уплатить по ним? Разве это Бог, господа? Не обман ли здесь? Ответь же мне что-нибудь, ты, говоривший о Боге.

И опять ничего не сказал Кривцов.

— А если так, — еще возбужденнее продолжал старик, — тогда не дьявол ли тот, кого называем мы Богом?

Казалось, старик близок был в эту минуту к помешательству. Он глядел исступленно, не видя, и одна сверлящая мысль вонзалась все глубже в воспаленный, кипящий мозг: не здесь ли вся суть? Не здесь ли обман?

— Если так, то да здравствует будущий Бог, освободитель грядущий.

— Не он, кто-то неистово торжествующий в нем возглашал этого нового Бога:

— Грядущий освободитель от власти, от мук, от старых богов! Довольно терпеть! От сотворения мира и до наших дней длится этот обман. Мы еще Бога не видели!

Старик замолчал, наконец. Его трясла лихорадка. Смотрели все на него угрюмо, насупивши брови. Молчали. Никого старик не зажег.

— Повтори еще раз! — строго сказал Кривцов. И тот повторил:

— Я говорю, если Бог допускает быть злу, если Он терпит власть и священников, если Он сам властелин и царь царей, то чем лучше Его беспредельная власть всякой иной? И если не лучше, а хуже, ибо бесконечно огромней, то, призывая к свержению мелких бесов, как не призвать к свержению главного? Вот что я говорю.

Вздрогнул старик и обернулся, и увидел пару сверкающих глаз.

Это глядела девушка в красном шарфе. Бесцветные раньше — зажглись вдруг глаза жутким огнем. А на лице у нее — раньше не видел, сидела, опустив низко голову, — на лице у нее во всю щеку пламенело громадное красное пятно, — съела волчанка.

Было очень красиво это лицо, но навеки обезображено грубым вишневым пятном.

Одна она отозвалась на речь старика. Остальные все ждали, что скажет Кривцов. А он закрыл рукою глаза и точно забыл обо всех, кто был здесь.

«За что?» — горели жутким огнем глаза, до этого пусто-бездонные, и знал старик, что это он их зажег, или тот, кто зажег и его, и тоже ждал, вместе с ним и со всеми, ответа Кривцова.

— Такого Бога, как ты говоришь, не знаю и отрекаюсь от него, и зову его дьяволом вместе с тобою. Нам дано знать лишь единого Бога — Христа. Он близок и дорог нам, и Ему одному будем служить.

Так неведомыми путями то интимное различение Христа и Бога-миро правите ля, что встало на Федины муки тонким видением Глебу, снизошло и сюда, в грязный кабак и постучалось в беспокойную душу Кривцова, и в просветленный, редкий момент уловил тот его и исповедал словами, отрекшись от старого Бога во имя Христа.

Глаза его стали ясны и кротки. Это были светлые, голубые глаза, и, казалось, ни водка, ни угар подвала не коснулись их свежести, и были невинны они, как первый день по сотворении мира.

И тихо и вдумчиво, вкладывая невольный, углубляющий смысл в эту простую, короткую фразу, перекрестил он себя широким мягким крестом:

— Верую в Господа моего Иисуса, распятого за нас, грешных людей.

Женщина в белой шали так же проникновенно и истово перекрестилась следом за ним.

Остальные молчали, задумавшись. Девушка с огромным пятном на прекрасном лице наклонила опять свою голову, и краснел молчаливо один ее красный шарф.

Опустив низко рюмку, медленно отошел старик к своему столу.

 

XXVII

Через полчаса от голубого и невинного взгляда Кривцова не осталось никакого следа. С прежним пафосом громил он власти и носителей власти, но незабываемым остался лишь тот момент, когда, закрыв глаза и уйдя всем существом в неизвестные области, коснувшись незримых глубин, снова открыл он их, и сияли глаза чистотой голубиной.

Старик, не отрываясь, глядел на него. Он решил, что не уйдет до конца, ибо должен был знать, чем все кончится. Внутренне был он прикован к Кривцову.

Опять и опять Христос сиял перед ним нераскрытой, влекущей и заставляющей остро бороться с Ним неразрешимой загадкой. Обрушившись всей своей силой, увидел теперь, что обрушился мимо. Нетленный Лик сиял нетронутый, все такой же далекий, загадочный. Но ведь и те называли Христа. В чем же истинный, светлый Христос? Где знаки Его для истомленной души?

Посетители кабака приходили и уходили. Кое-кто проходил прямо в задние комнаты и не возвращался оттуда. Сменялись и слушатели Кривцова. Неизменными были лишь обе женщины — в шали и в газовом шарфике. Видно было, что они, как и старик, останутся до конца.

Уже больше не пил старик, отодвинув графин и опершись локтями на стол, все смотрел на Кривцова.

Да, он уже не был хорош. Куда ушло это мгновение, когда над душным вертепом вдруг глянуло синее, звездное небо?

Но все же говорил Кривцов жгучие речи:

— Не говорите мне больше о них, об отшельниках! Пусть эти носят черные, простые одежды, — лицемерием прикрывают они свои гнусности. Я был сам в монастыре — в этом… в вашем… в таком всеми чтимом, прославленном. Я был полтора года в нем — насмотрелся, наслушался… Довольно с меня! И даже научился кое-чему… Вот этому вот, между прочим…

Он ткнул пальцем в пустую бутылку.

— Хотите, я вам расскажу, что я видел там, в кельях, и не в кельях одних, а и выше — в самых, что ни на есть священных местах?

— Что он там врет — пробурчал кто-то издали пьяным и недовольным голосом. — Ежели, это, о девочках… так кому оно не известно?

— Кому не известно? А как же вы терпите? — грозно и пьяно потряс рукою Кривцов.

Рука была жилистая и испитая, с дряблой, поношенной кожей; из-под мягкой грязноватой рубашки глядела она извращенно-порочной, но пальцы были тонки и длинны, и чисты своей особенной, им присущей внутренней чистотой, почти святостью. Старик впился в эту руку глазами, — она говорила без слов.

— Как же вы терпите эту пакость?..

— Ну, что там, пакость да пакость — заладил… Дело житейское, и ничего в этом самом нет такого особенного, чтобы орать на весь на кабак… Все мы дела эти знаем чересчур хорошо! О другом о чем расскажи.

Это был бунт. Недовольный голос поддержали другие — кое-кто — неопределенным шумом и гулом.

— О другом? — возмутился Кривцов. — Да, может быть, это-то и есть первейший наш червь, что грызет, что не пускает нас к Богу? Может быть, даже гнуснее, чем власть.

— Эй, дядя, помолчал бы немножко ты, — встал из полутьмы кто-то вдруг — стихийно неоформленный, но огромный.

— Что?

— Помолчал бы, я тебе говорю…

— Как ты смеешь? Кто ты такой? — властно окрикнул Кривцов.

Загудело кругом.

— А сам кто такой? Что ты пришел сюда? Что народ смущаешь? По какому праву такие слова?

— В моих словах только правда. Возрази, если можешь. Возрази что-нибудь. Ну, говори. Не голодает народ? Не дерут народ? Не убивают людей, как скотину? Это по Божьи?

— Я и говорить с тобой не хочу! Замолчи! Жид ты, вот ты кто! Жид! И я, брат, по-свойски с тобой…

Колосс сдвинулся с места, рванулся через толпу.

— Нет… Нет… Нельзя… Как можно… в публичном месте, да чтобы драться… Сгрудились теснее вокруг.

— Пусти, говорят! Я жиду морду желаю побить. Кто мне может препятствовать в этом? Пусти!

Детина рванулся опять, но его удержали.

— А если так, так вот тебе, пархатая сволочь!

Пустая бутылка описала кривую линию в воздухе и ударилась в стену позади Кривцова, не задевши его. Он стоял бледный, белее стены, но все владел собой. Мелкой дрожью билась рука, но воля его, сдерживая, отдаляла ее от ответной бутылки. А было мгновение — мог бы пустить ее в дело.

Секунда молчания, задержавшись в воздухе дольше, чем можно, медля уйти, прошла-таки и сменилась общим буйным и напряженным волнением.

Странно: спокойная выдержка Кривцова, вместо того, чтобы их укрепить, как-то ослабила стойкость его защищавших, точно, мол, сам за себя постоит, а нападавших озлобила. Было мало сначала, но потом возросло их число. Они придвинулись ближе к столу, где стоял Кривцов.

— Он, паскуда такая, — гремел уже новый оратор, — только других обличать, только знакомую власть разносить, а сам этим, гляди, не чужие — свои следы заметает. Что он тут — ишь ты, рыцарь какой! — всех девок у нас отобьет. Как бы не так! И мы любим сладко поспать. Не одни монахи — ха-ха! А о себе что ж молчишь, черт ты эдакий Мерзавец ты, жид! Да твою жидовскую морду не только бутылкой, каблуком бы тебя, сапогами — на пол тебя, изувечить тебя. Вот тебе что следовает!..

Старик стал ногами на стул и жадными глазами смотрел на Кривцова. Тот вздрогнул, когда помянули о «девках». Опустил голову и уже не поднимал ее, все такой же бледный, как прежде.

Вдруг кто-то добрался, подлез к нему, неожиданно вырос возле стола во весь рост и, развернувшись, во всю свою мочь ударил Кривцова.

Лицо сразу окрасилось кровью и опустилось от удара еще покорней и ниже. Губы что-то беззвучно шептали.

Вскрикнули женщины.

Кто-то вступиться попробовал.

— Не трогайте их… Пусть… — махнул рукою Кривцов. И те оставили.

— Бейте еще… — тихо докончил он.

Никто не трогался с места. Примолкли все. Вдруг раздался резкий голос того человека, что бросил бутылкой.

— Что, жида стало жалко? Ах, мразь вы несчастная!

И, подойдя вплотную к Кривцову, ударил его опять прямо в лицо.

Мразь не заставила ждать себя. Плотного кучей навалились они на Кривцова и поволокли, давя и пиная ногами.

Осталась картина в глазах старика, — он словно застыл, следя за исчезающим и выплывающим снова на секунду одну лицом Кривцова.

Осталось:

Бледный, С тонкой застывшей улыбкой, в ней мука и радость, с закрытыми плотно глазами — Кривцов. Нет, уже не Кривцов. Это кто-то другой. Его волокли, истязали. Он отдался мучителям. Он был покорен, и ни на секунду в лице не было злобы, ни ужаса. Был прекрасен влекомый и избиваемый человек в этом притоне.

Хлынула на улицу толпа, — выволокли вон, на панель избитое тело. В комнате остались две женщины. Было великое страдание на лице той, что была в белой шали. Тихонько, маленьким женским крестом крестила она удалявшихся. Девушка в красном шарфе подняла лицо, и какое — то застывшее, стеклянное удовлетворение было на нем.

— Святой ты мой… Милый ты мой… — шептала, крестя, женщина в белом платке.

— Если бы не избили его, — звонким и металлическим голосом сказала другая, — я бы сама расправилась с ним. Вот. Приготовила. И она подняла в руке пузырек с тяжелою жидкостью.

— Я плеснула бы ему прямо в лицо, — пояснила она. — Пусть бы узнал тогда, есть ли на свете Бог.

Обратно хлынули в подвал с улицы. Старик еле пробился навстречу — туда, где остался Кривцов.

Возле тела стояло в недоумении немного людей, хотевших помочь Кривцову и не знавших, что сделать.

— Помогите мне донести до извозчика. Я к себе его отвезу. Помогли, уложили почти безжизненный труп. Старик заботливо обнял его. Извозчик поехал.

— Сберегите его, — сказал кто-то вслед.

 

XXVIII

Проезжая мимо «Аркадии» — единственного светлевшего здания, ибо была уже поздняя ночь, — заметил старик знакомый силуэт у подъезда.

«Везет мне сегодня», — брезгливо подумал он, угадав фигуру Верхушина.

Действительно, это был он и стоял радом с нарядной высокого дамой, надвинув на лоб края своей шляпы. Бил прямо в глаза яркий электрический свет. Верхушин держал даму под руку и что-то, смеясь, говорил ей. Но больше говорил всею фигурой своей — с тощими расставленными ножками, с противным изгибом спины. Дама была высокая, плотная, и Верхушин очень проигрывал рядом с ней, но, видимо, совсем не замечал этого, держался героем.

Старику показалось, что даже шляпа не скрывает пышную призрачность его облезающего черепа. Что-то сияло вокруг головы — обманный венчик святого.

И это после такого-то вечера!

Больная обида за Надежду Сергеевну вновь обожгла старика. Если бы знала она, если бы видела в эту минуту Верхушина!

Перед ее красотой всегда преклонялся старик и страшно ценил, что она среди всех всегда сама по себе. Половина неприязни к Верхушину еще оттого, что так донельзя противоестественна внешняя близость его к этой особенной, как казалось, загадочной женщине.

Еще раз обернулся.

Огромная шляпа с яркими перьями качнулась, давая согласие. Подъехала пара. Верхушин с дамою сели.

Подумал с тревогой старик: не за нами ли?

Ему не хотелось, чтобы Верхушин видел теперь его. Но пара повернула именно следом за ними.

— Пошел скорей!

Однако, извозчику трудно было торопиться в гору. Это старика рассердило.

— Тебе говорят, поезжай скорей! — крикнул он громко.

От удара кнутом лошадь рванулась вперед, но только рванулась, только сильней заходили тощие плечи животного, — толку из этого никакого не вышло. Тело Кривцова, тяготея к земле, качнулось от толчка очень сильно, и старику пришлось подвинуть его ближе к себе. Несмотря на худобу человека, тело его, избитое и беспомощное, казалось тяжелым и грузным. На лице уже не было теперь никакой красоты. Это было обыкновенное пьяное, подбитое во многих местах лицо. В углах рта вместе с кровью запеклась и слюна, приклеив кончики тонких усов.

Омерзение шевельнулось в душе старика, но он подавил его.

Дорога круто шла в гору. Лошадь подвигалась вперед очень медленно. Пара сзади догнала, и кучер пустил лошадей тоже шагом.

— Куда торопиться нам, — услышал старик голос Верхушина. — Я люблю длить наслаждение. Я уже в воображении моем вижу вас такой, какая вы есть… Наконец-то…

— А вдруг ошибетесь! — с глуповатым и сочным смехом возразила женщина.

Слова едва долетели, но смех был явственно слышен, и по одному этому смеху ярко увидел старик ее рот. Он был такой же, как у той в кабаке. И трудно было представить ему эту женщину иначе, как в красной полурасстегнутой кофте.

От злобы на самого себя и весь мир он крепко сжал тонкие губы.

— Я ошибусь?.. Я ошибусь?.. — услышал он возбужденный голос Верхушина.

Какое-то движение чудилось там, в глубине коляски, запряженной парой. Волнующей, беспокойной струей добегало оно до ушей старика.

— Я никогда не ошибаюсь! Я в этих вещах не дурак! Был голос уже сдавленный страстью, кровью бунтующей перехваченный, срывающийся в темных изломах.

— Оставьте! Оставь! — Женщина ударила спутника по рукам. — Ты же хотел погодить!

Невыразимая тоска охватила вдруг старикову душу. Это длилось мгновение, но глубокая правда какой-то одной мировой тоски, напряженная сосредоточенность, концентрация всей его жизни была в этом мгновении.

Вот когда-то ребенок он — незнающий, детски, ангельски — чистый; вот юноша, вот мечтатель, бросивший казенный, не удовлетворявший его университет, вот философ, затворник, мученик, истязаемый роем страстей своих, вот искатель того абсолюта, без которого мир весь ничто, вот скептик последний, крайний, безудержный, вот одинокий и грязный старик, скряга, безнадежно опускающийся в самые зловонные провалы, и все оттого, что жизнь еще грязнее души его, что ни одного нет просвета в сплошной, непроницаемой тьме. А как шел на всякий, хоть призрачный зов! Вот и теперь везет это тело к себе, может быть, здесь, в этой пьяной, но беспокойной душе сокрыт в тайне тот свет, хотя так мучительно больно, так невыразимо тоскливо видеть его в подобной грязи. А этот мерзостный, хлюпающий в собственной скверне с упоением похоти шепот, и это все — христианство?

А там, дома, может быть, успокоившись после бывших волнений, составляет Николай Платонович список сельских батюшек, которых можно бы было «привлечь»…

Серая, клубящаяся тоска съела всю злобу и все раздражение за весь этот томительный день. И такой сожигающей, острой волной хлынула она обнаженно из самой души, поднимая и будоража всю усыпленность земную, что откинулся от своей спутницы, опаленный острым дымом ее, тот человек, что, близко прижавшись к случайной подруге, упивался соком больных своих нервов, откинулся и беспомощно в воздухе махнул руками и широко открыл, не моргая, глаза, когда, обернувшись с сиденья, крикнул старик ему прямо в лицо:

— ОтрекисьОтрекись же ты от Христа!

— Назад! Назад! — полуомертвевшей рукой схватил шею кучера человек, ехавший с дамой. — Назад!

Только одно это слово, с нечеловеческим усилием пришедшее ему на язык, мог он промолвить. И все держал шею кучера, теребя воротник его армяка.

Лошади грузно и неловко повернули на крутом подъеме и потом вдруг понеслись быстро под гору.

— Поезжай! — упавшим голосом произнес и старик, и лошадь, остановившаяся было на короткое время, опять тихо и напрягая свои изнуренные силы, двигая голодными торчащими лопатками, стала подвигаться вверх и вперед.

 

XXIX

Дома старик уложил Кривцова в постель. Обмыл ему мокрым чистым платком больное лицо, а сам сел на диван возле стола.

Прислуги у него не было. Тишина глубокая, ничем не нарушаемая, важная и задумчивая, царила в его двух небольших, но все же пустынных комнатах.

Кривцов все еще был в забытьи. Раз или два он тихо простонал:

— Воды!

Старик давал ему пить и опять садился на свой одинокий диван.

Он думал:

«Христос!»

Вот отделили, вот различили его от другого, от древнего Бога, от Создателя мира, держащего власть в своих предвечных руках. Не по писанию, ибо оно противоречит тому, а по внутренней интуиции, по священной догадке прозрели иной Его Лик.

Бог распятый, страдающий, Бог кротких незлобивых глаз, Бог, избиваемый безумной толпой…

Но тогда не бессилен ли Он, не слаб ли Он — в своей божественной кротости? Доросло ли человечество до Его светлой правды или достойно все еще старого Бога? И где же сокрытый путь через кротость к избавлению мира от зла, — не родит ли он еще большее зло?

Не знал старик, что ответить. Но прекрасный образ Кроткого Бога пленял несказанным очарованием своим. Он был близко возле пего во весь остаток той ночи и изливал мир на возмущенный хаос души.

Под утро, когда стал брезжить свет, старик достал с полки маленькую, старую, много-много раз в давние дни читанную им книжку. В ней не было даже посланий и деяний апостольских, одни только четыре коротких рассказа о чудесной жизни Христа.

Никого из родных по всей земле не имел старик. Все погибли они в холерный год. Зачем-то выжил из всех только он. А эту малую книжечку читал еще отец его, она одна была ему близким, родным существом.

Если совсем потерять даже возможность, — возможность взять ее в руки, тогда конец последний всему — и себе, и людям, и миру.

Давно уже не брал ее и руки, чувствуя тайную фальшь новых своих, пригрезившихся в темных сумерках жизни просветов. Но от призраков он освободился теперь, взамен того видит — голубые глаза с сиянием невинности, и то же лицо поруганное, израненное, но с неземным величием радостной скорби.

Пусть будет дальше то, чему быть суждено. Может быть, завтра же все это вновь рассеется мифом. Но пока снова может взять эту книгу.

Когда раскрывал он ее, вдруг еще один образ, заслоненный подвалом и всем, что там было, встал перед ним.

Ничего не знал и не слышал раньше о Глебе. Теперь он был вновь перед ним — прекрасный и строгий, как архангел с мечом. Это он крикнул о дьяволе.

И опять дрожь пробежала по телу. Неужели нельзя, недостойно коснуться Евангелия? Значит — конец? И старик инстинктивно протянул вперед свои костлявые руки. Скрюченные пальцы молили о защите, о прощении, об искуплении исступленных грехов его, об удалении одержащего душу живую…

— Но избави меня от лукавого, — помимо воли его прошептали уста.

Светлый образ архангела придвинулся ближе. Но взор его был все так же проникающе-строг.

— Спаси! Помоги мне… Скажи мне, есть ли Христос… В чем Его Лик? В белизне? В непорочности? В святости? В экстазе страдания?

Старик упал на колени возле блистающих крыл.

Архангел поднял его, коснувшись устами холодного лба, и исчез, ничего не сказав. И только свет, вдруг просиявший необычайною кротостью из сурово доселе сверкавших глаз, только свет этот — неизъяснимо сладостный — еще реял, медля уйти и тихо сливаясь с рассветом раннего утра.

Дрожащими пальцами коснулся старик своих глаз, потом провел по лицу, потом пальцы попали на губы. И кожица губ показалась ему такой детской и свежей. Дух возрождения тронул сердце его, и дрогнуло все существо, и молодые горячие слезы хлынули, поднимаясь к глазам из иссохшей старой груди. Открылся какой-то родник, не бивший вот уже много тяжелых, и скорбных, и заскорузлых лет.

И в слезах, и в свете, его осиявшем, был миг приближения к незнаемой для человеческих слов, единой сияющей правде, было разрешение мук, неразрешимых для земного ума…

Так ощущал это, плача, старик.

Чистым, свежим платком вытер он слезы, поцеловал его, сложил бережно, еще раз пальцами тронул помолодевшие губы и в радостном возбуждении, легкой походкой подошел ближе к окну, сел, близко придвинув свой стул, и развернул благоговейно заветную книгу. Быстро светлело.

 

XXX

Проводив Глеба, девушка долго бродила по старой, отживающей и так вдруг преобразившейся перед смертью своей, прекрасной в разрушении выставке. Все дышало вокруг тайным ароматом для Анны возродившейся жизни. Жизнь не умирала здесь никогда, но теперь пробудилась к новому, волшебно-прекрасному бытию.

Золотой Глебов крестик незримо сиял на груди Анны. Как малое дорогое дитя, чувствовала она его близко возле себя, в себе. В душе ее блистал, переливаясь отсветами близкого рая, золотой братнин крест.

Новый, духовный, не по-земному близкий ей брат.

Откуда, за что это счастие посетило ее?

Все ее осеннее царство было как храм. Сияло мирным куполом небо, свечами горели стройные тополя, молитвенным шепотом орошали, падая, листья расстилавшуюся у подножия ног ее землю. Одна была девушка в храме, но всюду разлит был, но всюду дышал образ незримого, образ близкого, вечного брата.

Ни единой черты сомнения или грусти, или дурного предчувствия не легло в залитом сиянием, светом напоенном, золотящемся небе души ее.

Совсем под вечер вернулся из города и Андрей. Необычно сосредоточен и задумчив был он.

— Где Глеб?

Даже с сестрой не успел поздороваться, — про Глеба спросил.

Не было Глеба.

— Что вы делали здесь без меня?

И этот вопрос прозвучал печально, рассеянно. Большая скрытая грусть всем словам его придавала неуловимо печальный оттенок.

Но Анна, полная миром чудесного, не расслышала грусти, взяла брата за руку и повела на то место, где читала Глебу стихи.

— Сядь тут, — сказала она. — Посиди со мной. Андрей сел и смотрел на нее затуманенным взором. Заметила, наконец, этот необычный для брата взгляд.

— Не смотри так. Тебе не должно быть грустно сегодня.

— Почему?

— Сегодня особенный день.

— Да, особенный, — согласился Андрей.

— Почему же ты грустен?

— Потому что особенный день.

— Расскажи мне, что было с тобой.

Андрей рассказал все, что было. С затаенным волнением слушала Анна.

— Бедная девочка! Я хочу се видеть, Андрей, с ней говорить. Я наверное знаю, чувствую, что она бесконечно чиста. Не просто чиста, а именно так — больше чем просто, потому что прошла через все эти ужасы.

— Не знаю, Анна, нужно ли это. Не знаю, возможно ли.

— Конечно, возможно. Ты мне только скажи, где живет она. Я к ней схожу.

— Анна, зачем?

Анна его обняла, взяла голову в руки и закачала ее, как ребенка.

— Ты грустный пришел, а мне хорошо, мой брат. Мне сегодня так хорошо, как не помню когда… Счастье с неба сошло прямо в душу, и так полна она им, так ей нужно излиться. И если есть где страдание и горе, и боль, там особенно близко должна быть и я. Моя радость и свет так велики, что потонет в них все, что страдает. Я так верю, мой брат, милый Андрей, Драгоценный мой друг…

— Анна, с тобой что-то было.

— Чудо пришло и напоило мне жизнь…

— Анна…

— Я коснулась другой — ах, брат, какой прекрасной коснулась души, и мы протянули руки друг другу, мы назвались новыми братом и сестрой…

— Глеб давно уже брат мой…

— И мой давно, Андрей, но сегодня сказали об этом друг другу, но сегодня души узнали давнюю близость, сегодня сказали словами.

Андрей приложился губами к руке сестры.

— Я поцеловала душу его, и его душа поцеловала мою. Закрыл глаза Андрей.

— Андрей, жить хорошо! Прекрасна земная жизнь — отражение жизни небесной. Андрей, Андрей! Что ж ты молчишь? Чудесен божественный мир, осененный Христом!

Все молчал Андрей, не поднимал лица.

— Осененный Белым Христом, — повторила и вздрогнула Анна от нечаянной жути; вздрогнул Андрей, поднял голову.

Большая летучая мышь кривыми путями, с изломами, зачатыми в серой душе, обличьем похожей на внешний уродливый вид ее, больными зигзагами пронеслась, низко кивая своей головой, над Андреем и Анной.

«Ну, теперь охраняйте меня!» — вспомнила Анна и прочла в глазах брата ответ.

Тот самый, что записал на листках у себя в день приезда к ним Глеба.

— Мышь может высосать душу.

Налетела минута молчания и другую с собой привела — такую же, и за ними пришел целый ряд молчаливых минут — темных монашенок с покорною робостью в согнутых линиях шеи и плеч. Длинным рядом одна за другой становились они — без свечей, с опущенным взором, с невидимыми бледными руками, тонущими в складках черных одежд. На какую скорбную мессу пришли они в этот благоухающий, в этот открытый, в золотящийся небесным золотом храм? Не давали ответа монашенки. Были они молчаливы, головой своей поникали покорно и скорбно.

И когда встали брат и сестра, чтобы идти, было и в их фигура?; нечто родное, нечто похожее на эту аллею из вечности посланных к ним молчаливых минут. И когда, вставши, пошли, безмолвно тронулись следом за ними их спутницы, и по дороге еще приставали другие, и так шли длинным рядом в глубоком молчании, все вместе следом за сестрою и братом.

 

XXXI

Так же молчаливо и тихо протекал и дальнейший их вечер.

После вечернего чая Анна ушла к себе и, закутавшись в свой — Глебов платок, села к окну.

Что это значит?

Вся жизнь ее, такая ровная и покойная до сих пор, такая ничем не смущаемая, повернула куда-то теперь свое русло.

Эта серая мышь, которую так почему-то не любит Андрей и которую страшно пугается каждый раз Анна, встряхнула ее и заставила оглянуться вокруг.

Река ее жизни вступила в золотую страну чудес, разлилась широким, свободным разливом, отразила дали небес, солнечный лик засиял в ней, дробясь тысячью золотых маленьких солнц, расцвела глубина гирляндами белых душистых цветов. Новые берега окружили ее, новое небо раскинулось, новые звезды зажглись.

Но вот за тем поворотом утес, и слетает в вечереющем воздухе висевшая вниз головой мохнатая мышь, самое фантастическое из земных существ, скользит бесшумно своими крылами и бьется, кружит над ее головой.

А за утесом объемлет молчание реку, и не слышен всплеск ее волн, всей глубиной своей, бесшумно и медленно катит она замолкшие волны.

Что это значит?

Сидит у окна, задумавшись, девушка, и подходит Осень к окну. Печальны и строги черты ее, холодком дышат прекрасные звонкие уста. И как хрустящий под ногой у прохожего юный мороз на подсохшей траве, слышны слова:

— Умер, умер твой Белый Христос! Не воскресают умершие, не возвращается отжившее вспять. Новое время — новые боги. Мне грустно, грустно вместе с тобой. Я — невеста всех отходящих богов.

«Откуда эти страшные мысли? — думает Анна. — Почему Ему суждено умереть?»

И вспоминает под шепот осенний то, что потонуло в порыве души, когда обменялись крестами, — печальный напев Глебовой фразы: «мне носить его, знаю, недолго».

И судорожно ищет на груди своей крест, и, найдя, достает и целует, и не выпускает из рук. Крест дает ей слабую теплоту ее же горячего тела, но кажется Анне, что идет от него своя теплота, и она согревает ей душу, и становится легче дышать.

«Пустые тревожные мысли! Я становлюсь суеверна. Нет, Глеб не умрет, мы еще будем жить…»

И загорелась внутренней краской от этого «мы».

«Я его охраню от нависнувшей смерти, как он обещал охранить от крылатой вещуньи. Я не пущу, не отдам его ей…»

И снова, и снова обрывает себя:

Он здоров, он скоро придет, просто сама она нервничает, просто долго нет его возле нее.

Вздыхая, отходит от окна вся в серебре, в ночном дорогом уборе своем вечно печальная, вечно прекрасная Осень — невеста всех отходящих богов. Молчит она, но молчание ее так же хрустально прозрачно, так же светит до дна сокровенных мыслей ее, как сама она вся в своей непорочности.

И надвигается темная ночь, и возле дома, и в доме, у порога души. Переливается тьма, поднимает безликую голову, снова прячет в костлявые плечи и вылезает опять. Хочет в душу войти, хочет влить в ее воды свой холодный, тяжелеющий мрак. Но сжимает Анна маленький крестик все крепче и крепче п руках своих, и осеняет им тьму, и молится тихо:

— Господи, сохрани… Господи, помилуй его… Господи… А время идет, и все растет безнадежность. Кажется, не будет конца этой ночи, начавшейся вечность назад. Что с ним? Где он?

— Глеб, Глеб, отзовись! Брат души, прекрасный ангел, сошедший на землю!.. Не улетай, помедли здесь с нами, вернись…

Входит Андрей. Встревожен и он, хотя не дает почувствовать Анне. Но, ах, разве можно что-нибудь скрыть от нее? Разве не видит она, что рядом с ним, вместе с ним, впереди его вошло беспокойство, томящее чуткую душу.

— Брат, и ты беспокоишься? Где он? — кинулась Анна к нему — только вошел.

И не успел он ответить, не успел рта ей открыть, как за него сказало его беспокойство:

— «Да, я боюсь, я не хотел тревожить тебя, но большим счастьем будет, если пройдет этот день без беды…»

Вслух же ответил:

— Да, поздно уже, но, я думаю, беспокоиться нечего. Засиделся и только.

«Ты бы ложилась спать…», — хотел он добавить, но даже послушный язык отрекся от этих слов.

Настоящий же Андрей и сам тревожился очень.

— Хочешь, что-нибудь я тебе почитаю?

— Нет, брат, не хочется. — Но потом, подумав, добавила: —А, впрочем, прочти.

— Что ты хочешь?

— Из Тютчева. Прочти, что откроется.

— Хорошо.

Андрей вышел за книгой, а Анна закрыла руками лицо и ждала. Жутко ей становилось. Со всех сторон обступала, заливала, поглощала ее ночная стихия.

— Кто там? Вздрогнула вся: — Андрей!..

— Это я.

— Дай, я открою сама. — Встала и открыла. — Читай! Андрей прочитал:

На мир таинственный духов — Над этой бездной безымянной — Покров наброшен златотканный Высокой волею богов.

День — сей блистательный покров, День, земнородных оживленье, Души болящей исцеленье, Друг человеков и богов!

Но меркнет день, настала ночь; Пришла и с мира рокового, Ткань благодатную покрова, Собрав, отбрасывает прочь…

И бездна нам обнажена С своими страхами и иглами, И нет преград меж ей и нами:

Вот отчего нам ночь страшна.

— Еще, — сказала Анна, побледнев. Андрей протянул ей книгу.

— Открой сам. — Развернул ближе к концу.

— Читай, читай… — прошептала девушка, видя, что он молчит.

Прочитал упавшим голосом Андрей:

Увы, что нашего незнанья И беспомощней и грустней?

Кто смеет молвить: до свиданья!

Чрез бездну двух или трех дней?

Замолчал, опустив оранжевый маленький томик.

— Брат, брат… — почти простонала Анна. — Брат, он умрет…

Но тьма подала неожиданно голос. Чьи-то шаги. Кто-то был у подъезда.

Он жив! Он воскрес!

 

XXXII

Воскреснувший Глеб пришел не один. Встревоженный хлынувшей вдруг от волнения кровью у Глеба, проводил его на извозчике Николай Платонович. Но в темную ночь побоялся извозчик везти по горе, ни за что не хотел, и его оставили ждать внизу, а сюда оба дошли пешком.

— Что с тобой? — с испугом спросил Андрей, видя в слабом свете от окон, как он был бледен.

— Ничего, нездоровится… — слабо ответил Глеб, утомленный ходьбой.

— Я завтра вас навещу, непременно, — сказал, прощаясь, Николай Платонович, пожал руку Глебу, поклонился Андрею и исчез; тот его не удерживал.

— Глеб, что с тобой?.. Глебушка… Они были одни. Анна, по счастью, не выходила еще. Невыразимая нежность вдруг охватила Андрея. Он осторожно прижался к больному плечом, взял его руки и продолжал шептать;

— Глебушка… Глеб… Что с тобой?

— Плохо, Андрюша, но все ничего, все хорошо.

— Как плохо? Что хорошо?

— Андрюша, ты. верно, не веришь, но я-то знаю наверное. Близится что-то большое. Скрыты были глубоко под масками жизни, теперь обнаженные встанут. Скоро…

— Кто, кто, Глеб? Сядем здесь. Сядь, отдохни.

— Обнаженные… бесы, слуги Антихриста… Андрей! Они не прячутся уже, я тебе говорю.

Андрей прижал его голову к своему плечу.

— Ну, хорошо, успокойся, Глеб. Тебе-то бояться их нечего. Расскажешь потом, тебе нельзя сейчас. Пойдем в дом.

— Нет, подожди. Я не хочу, чтобы сестра видела, как мне плохо. Я оправлюсь. Одну минуту побудь со мной.

— Хорошо, Глеб. Только не волнуйся, не беспокойся. Милый мой!.. — Он опять гладил Глебовы волосы, хотел как-нибудь его успокоить.

— Но это и хорошо, Андрей! В открытую лучше. Пусть выходят, разве не устоим мы в этом поединке, раз с нами…

— Глебушка…

— Ах, Андрей! Андрей! Я как живого вижу Христа. Такою болью, такою святою любовью бьется сердце… Послушай… Послушай…

Андрей приложил свою руку. Сердце билось тревожно и сильно.

— Оттого и кровь… — прошептал слабо Глеб.

— Идем, милый, домой. Идем, будет! А то и Анна начнет беспокоиться. Она так ждала тебя, волновалась.

— Да? Ну, идем. Посмотри, какой вид у меня?

Они поднялись на ступеньки, и в рассеянном свете, проникавшем сквозь стеклянную дверь, увидел яснее Андрей лицо Глеба. И удивился: оно опять изменилось, было бледно, но едва лишь бледнее обычного.

— Ничего… — со слабым недоумением протянул он, — совсем ничего…

— Видишь, — даже улыбнулся Глеб, — это для Анны, чтобы ее не встревожить. Все свои силы собрал.

Андрей, вздохнув, пожал ему руку.

В коридоре, перед тем, как войти в половину Ставровых, Глеб вдруг остановил Андрея и как-то по-детски сказал:

— Ах, Андрей, если бы можно было так: попросить, и чтобы другой исполнил наверное…

— Ты хочешь меня попросить? — Да— Исполню все, что захочешь. Скажи, что надо сделать.

— Вот то-то и жалко, что нельзя обещать.

— Отчего?

— Отчего?.. Я не знаю. Если бы это было возможно, я попросил бы тебя… чтобы ты поверил в Христа… Так, как я верю… — Он схватил Андрея за руки, чтобы тот дал закончить, чтобы тот не перебил его. — Ах, Андрей! Это было бы так бесконечно прекрасно!

— Почему ты так говоришь?

— Потому что… потому что, Андрей, нужно, чтобы прекрасные люди верили только в прекрасного Бога…

— А Анна?.. — смущенно спросил Андрей.

— Анна верит уже. Может быть, не словами, но душою она со Христом.

— А-ах!

Андрей глубоко вздохнул.

— Ты чего?

— Не знаю… Так…

— Просто так? Андрей улыбнулся:

— Кажется, просто так.

С этой фразой вспомнилось нечто весьма давнее.

Когда были студентами, это было в ходу между ними. Иногда не хотелось что-нибудь сразу сказать, чаще всего огорчить, сообщить неприятное, и само собой говорилось в ответ на вопрос это словечко «так», но скоро подметили, что за ним часто скрывается что-то; отсюда и родился вопрос: «просто ли так?», то есть нет ли за этим еще чего?

Андрей был рад нежданно воскреснувшей Глебовой шутке, да и у него развеяла как-то она невольный, в самых причинах своих неоформленный вздох.

Вошли. Но, к удивлению их, Анны все не было.

Где же она?

Позвал тихонько Андрей. Не отозвалась. Заглянул в ее комнаты — нет и там.

И только тогда послышались быстрые по коридору шаги.

— А-у! — Ответный возглас был бодрый и радостный. — Вот и я! ЗдравствуйтеЗдравствуйте вы, наконец!

Сияли глаза ее счастьем. Все лицо светилось, как взгляд. — Долго вы в городе были? Устали?

— Немного устал.

Взглянул на Глеба Андрей. И у него был тот же светлый ответный взгляд. Горели в комнате оба, как две чистых свечи.

«Она верит в Христа, — вспомнилось брату. — Верит она или нет, но она прекрасней всех ангелов в небе».

Посидели вместе недолго. Говорили немного. Но радостны были для всех эти минуты. Через толщу темной земли закатное солнце, где-то только взошедшее, слало им свет. Незримым благословением проникали сквозь жуткие недра лучи. Горели тонким венцом над их головами.

Скоро простились.

Анна пожала руку, но проводить Глеба пошел Андрей. Сестра братьям глядела вслед.

Она пропадала недаром.

Услыхав голоса у подъезда, бросилась было навстречу, но внезапно пришедшая мысль остановила ее.

Наверху на башенке были розы. К ним подсыпали там землю, но в комнаты еще не перенесли.

Быстро взобралась туда, в потемках, без спичек отыскала их, выбрала самую нежную, — на ощупь, по запаху, по поцелую — поранила пальцы, пока отрывала непокорливый стебель, и осторожно, без шума спустилась по лестнице.

У подъезда что-то замешкались. Это было ей на руку, пробралась в комнаты Глеба, сама откинула одеяло ему и на белоснежную наволочку положила розу ночную, благоуханную, нежную, как прекрасная душа девушки, которая любит.

И ушла, убежала, и возбужденно-радостно, услышав зов, крикнула брату:

— А-у!

 

XXXIII

Роза была в ее волосах.

Вся в черном Анна стояла возле окна. Видел Глеб ее гибкую стройную талию, мягкий узел волос над открытой матовой шеей, оттененной внизу вырезом черного бархата, тоже живого, впитавшего аромат ее тела. Тяжелыми, но свободными складками падала ткань. И роза алела и каштановых ее волосах.

Глеб никогда еще Анны не видел такой. Она смотрела вдаль в лунную пропасть, напоенную трепетанием длинных лунных ресниц — междулучий, через которые льется ровный таинственный свет ее. Луна — чей-то единственный глаз, глядящий на мир ночных тайн, передающий им призрачный свой, мерцающий свет.

Анна смотрит в эту молочную пропасть и дышит ее широтой. Едва рисуются в матовом свете через легкую дымку горных ущелий очертания береговой полосы, изъеденной мысами, заливами, бухтами. По сторонам поднимаются дико утесы, странно живою громадой почти незаметно дышат они, слабо поднимается и спадает их каменная голая грудь. Камни странно живы в ночном таинственном свете. Явственно выступают из них очертания, скрытые днем — животных, людей, чудовищных призраков, к новой жизни еще не рожденных и умерших в незапамятные, жутко далекие времена.

С высоких вершин открываются взору дали поднявшейся в уровень с ними морской глубины и далеких, по ту сторону моря лежащих земель. Духовному взору в лунную ночь открываются такие же дали времен. Века расстилаются у подножия одной высочайшей вершины, атома остановившегося — на один лишь миг созерцания — времени, последнего зубца бытия на растущей вершине; расстилаются книзу, как уступы, один за другим ряды минувших веков, чем дальше, тем менее резки, тем смутнее их очертания, и в сказочной дали, у черты горизонта дремлют самые давние, самые ветхие, бывшие когда-то самыми юными, девственно прекрасные, отшедшие в сказочную даль века.

И дремлют тою же дремой у подножия созерцателя-духа, облеченного в черты человеческие, слабым воспоминанием вздохнувшие в эту ночь дикие, уродливые среди современности камни, памятные знаки о веках, как секунды мелькнувших, и об их населявших наших предтечах, еще не оформленных в строгие формы, еще предугадывавших, прозревавших лишь смутно тропинки-пути на грядущие вершины бытия.

Чем старей человек, тем яснее встают перед ним первые детские годы жизни его. Изощряется зрение памяти, и мы видим младенческий облик нашего я, беспомощное пухленькое тельце, в котором покоился зародышем этот зоркий старик, прошедший долгую и сложную жизнь, коснувшийся в разных точках и направлениях многих, даже и скрытых сторон бытия, ставший мудрым и прозрачным в мудрости своей. Вот струится седая борода — длинная, как дни его жизни, долгой, вечность в себе отразившей, и короткой, как все-таки коротки эти слишком земные, эти обреченные на тление нити серебристых волос. И видит он сквозь отстоявшуюся глубь своего существа самые мелкие камешки будто на дне бытия, те, которыми играл в раннем детстве. Но минет еще год, другой — и новые, еще более потаенные воспоминания встают в его памяти, и через кристалл, ограняющий влагу души его, достигают до чуткого уха самые первые всплески, первые крики младенца-пловца, пробудившегося во влажной стихии земной нашей жизни, приявшего ритм ее плеска в девственную душу свою.

А умрет совсем, отлетит и развеется в мировую пыль наше бренное ветхое тело, и сольется душа со стихией одной мировой души, и прейдут для нее все времена и сроки, мир времени и пространства покажется чудным и легким сном, и вся жизнь — и ее, и мировая, и жизнь всей вселенной — уместится в одно мгновение воспоминания того сна. И тогда концы и начала, горе и радость, бытие и абсолютный покой — все будет равно далеко и равно близко, равно заключено в одном ритме дыхания единой мировой души.

И вот созерцающий дух, облеченный в земную оболочку существа, назвавшего себя человеком, обращает кверху свой взор. И видит возможности, слышит скрытое дыхание существ, еще не рожденных. Знаки грядущей судьбы, памятные знаки для будущих, улавливая слабое дыхание далеких, затерянных в бесконечности, еще не пришедших веков, поднимают и опускают в ночной тишине грудь свою — в свете чьего-то единого ока, между чащей ресниц его, темных лучей, делающих матовым свет, — дышат тихо в великом молчании ночи серые камни — странных, еще не определенных грядущих форм.

Как угадать человечеству-старцу вершину своего бытия, как узнать, разглядел ли уже начальный детский свой лик, услышал ли внутренним слухом колыбельные звуки вселенной, или долго еще идти ему вверх и вперять свой все мудреющий взор в глубь прошедших веков? Кто нам скажет, подошли ли мы уже близко к первичной тайне всех тайн, готовы ли мы к слиянию с единой, повсюду разлитой, все заполняющей, все обнимающей Божьей душой, для которой круг мировой, замкнутой в призраках пространства и времени и в самой себе призрачной жизни покажется одной легкой точкой, одним единственным пригрезившимся мгновением времени?..

Никто нам не скажет, и никогда не узнать, старцы ли мы, уже убеленные сединами долголетних наших волос и близкие к самым мудрым мудростям жизни, или только дети еще, играющие на берегу моря разноцветными ракушками и лепечущие слабым розовым язычком своим — тоже о жизни: о ракушках и камешках, о белоснежном кружеве пены вдруг набежавшей волны.

Нет, никогда не узнать!

Но нельзя не мечтать у окна, не пускать свою мысль птицей над матовой бездною пропасти в горную лунную ночь.

Глеб-христианин не мечтал бы так, но Глеб, стоящий за Анной, одетой в черный ласкающий бархат и глядящей в то же окно, этот Глеб мечтает так же, как все, — не как нашедший, а ищущий, как мудрец или как дитя.

Мечтает и Анна.

И, не отрываясь, глядит на нее, стоя за нею, Глеб. В черном бархатном платье, с обнаженной матовой шеей, стройная, рисуется она в темной рамке окна, как те кипарисы, что растут у подножия замка и молчаливо тянут верхушки свои к блистающему недостижимому небу.

Анна молчит. Молчит и Глеб.

Но неудержимо хочется взглянуть ему в лицо Анны. Какая-то тайна легла на это лицо. Он чувствует, знает это, но все молчит, страшится сказать ей, чтобы к нему обернулась.

И так молча стоят среди ночи в окутанном дымкой луны одиноком, заброшенном замке, высоко в горах.

 

XXXIV

Роза в ее волосах.

И, склонясь, после века молчания, целует Глеб яркую в ее каштановых, мягкой волной откинутых и собранных в узел, в ее волосах, так неотразимо влекущих — живую, пунцовую розу.

— Анна, — говорит, наконец, ей Глеб, и слова скользят такие же, как лучи и междулучия, косые и длинные, и ложатся в далекой, матовой мгле, — Анна, я никогда не видал тебя в черном, в таком прекрасном одеянии, я не знал, что твоя шея похожа на колонну теплого мрамора, над которой сгрудились темные тучи волос твоих. Или, может быть, это мысли твои, как змеи, обвились вокруг твоей головы, венчая ее, как гордую башню в горах? Я не знал до сих пор, как стройно все тело твое. На скрытых упругих ногах оно возвышается среди мрака молитвенной ночи, как храм неведомому божеству, которому молитва — молчание. Ты молчишь, но за тебя говорит все вокруг и сама ты вся. И больше всего говорит мне матовый блеск твоей шеи, такой живой, такой пламенеющей скрытою жизнью среди темноты беспредельного. И еще говоришь ты мне яркой, пунцовой, благоуханной, как твой поцелуй, что ты дала ей, — говорит твоя роза. Открой же лицо свое, открой, я хочу посмотреть, какое лицо у Анны, сестры моей, какое лицо у нее ночью в горах, при луне, над затихнувшим миром. Оберни лицо свое, Анна, погляди на меня.

И тихо, неслышным и плавным движением оборачивается Анна к нему. И видит Глеб перед собою мертвенно-бледный, неотразимый лик ночного светила.

— Ты слишком долго глядела на луну в эту ночь, — с ужасом и тайным восторгом наклоняется ближе к ней Глеб. — Я не могу разглядеть очертаний лица твоего.

И с напряжением вглядывается он и, наконец, узнает:

— Тамара!

— Да, это я.

И молчит Глеб, и глаз не отводит от прекрасного бледного лица.

— Как ты здесь? — едва находит он силы промолвить.

— Когда заходит дневное светло, встает луна — моя мать. Я живу здесь в башне над миром. Я — ничья. Я помню тебя и завет: быть ничьей.

— Царевна Тамара… — шепчет Глеб и пьет ее лунный, се волшебный, сладостный свет.

— Я везде, — говорит она. — Я тоскую безумной тоской. Я непорочна и ищу непорочных. Я блуждаю возле девственных душ и ищу своей, небывалой еще на земле, новой любви.

— А Анна… — говорит в полузабытьи и склоняясь к ней Глеб. — А Анна — не ты? Как же я думал…

— Я пришла к тебе ночью, ибо днем ты весь слишком в другом, ты загражден от меня, отделен.

— Чем отделен от тебя я, Тамара?

— Золотым маленьким крестиком, далекий мой друг. Я же ищу только свободных, тоже ничьих. Ночью пришла я к тебе и к Анне. Чтобы увиделись вы. Оттого ты и видел ее, не меня. Это она пришла к тебе с розой, это не я, это она.

И перед Глебом, близко к нему, вся белая, вся в экстазе — Анна, вся, как тогда, когда менялись крестами. И теперь блестит его крест на ее полуоткрытой груди; она только что прячет его, спешные пальцы торопятся.

— Глеб… Наконец-то, Глеб, ты узнал меня. Это я.

И дает ему розу, целуя ее, и Глеб, наклоняясь к цветку, тоже целует, прижимаясь к нежным алым его лепесткам. И горячий огонь идет от тех поцелуев и разливается по жилам его, и уже не лепестки — это губы, живые, трепетно страстные, и не роза в руках у него, а обнимает он Анну и прижимает к себе, сама она — роза, и вьется, льнет, сливается с ним прекрасное стройное тело, пьет нежным и сильным касанием самую Глебову душу, что разлилась по телу его, что зажгла и освятила каждый атом его.

И вот в какой-то один, мимолетный, единственный миг упадает взгляд его на окно.

А в окне, и темной рамке, где явилась Тамара, медленно стала луна; лик ее полон, и чуть заметную, но явственно видную различает на нем Глеб усмешку.

И вот рушится все, падают горы, и смеется луна; Глеб просыпается.

Близко утро, но луна еще светит, он один.

Не отдавая во всем происшедшем отчета, Глеб тотчас засыпает опять и спит мертвым сном до утра, без видений.

 

XXXV

С тяжелой, больной головой пробудился Кривцов. Все тело было разбито и ныло. Первым его побуждением было выпить. После таких вечеров, как вчера, он выпивал по утрам пять-шесть рюмок водки и тогда опять себя чувствовал сносно. Но теперь проснулся в чужой, незнакомой квартире, и ему было неловко перед хозяином, который к нему подошел только что с утренним приветом.

— Не знаю, как вас благодарить, — сказал Кривцов разбитым и усталым голосом.

— Лучше всего никак, — ответил старик, — может быть, я, а не вы, должен благодарить вас.

Кривцов закрыл рукою глаза.

— Нет, — тихо промолвил он, — я уже конченый и никуда не годный человек. — Страдальчески вытянулось его худое лицо. — Если бы знали вы, что я за человек, вы от меня отреклись бы… Да, впрочем, вы вчера видели…

— Видел, — спокойно ответил старик.

— Но и это еще далеко не все…

Он пошевелил сухими губами. Хотел мучительно пить. Старик заметил это движение и вышел в другую комнату. Когда вернулся, Кривцов, все не открывая глаз, сказал:

— Вот я лежу у вас, и о чем бы, по-вашему, думаю? Раскаиваюсь, муки испытываю? Нет, думаю об одном — нужно опохмелиться, иначе просто не встану…

— Я принес уже. Я с утра о вас озаботился: теперь уж не рано. — Он налил и протянул Кривцову большую рюмку. — Это всегда бывает так, знаю сам, — добавил старик.

Кривцов посмотрел на него, ничего не сказал и выпил. Протянул рюмку и выпил еще. И еще протянул, но отвел руку назад.

— Не хочу. Странный вы человек! И отвернулся к стене.

Так лежал с полчаса, потом встал, сел на кровати. Старик сидел возле.

— А вы знаете, зачем мне нужно встать и быть бодрым, быть трезвым, даже, может быть, привлекательным… насколько это дано мне?

Старик молча глядел на Кривцова.

— Вы мне припасли эту водку, позаботились обо мне, несмотря на всю мою скверность, и вам не стану я лгать. Может быть, то скажу, что себе самому сказать боюсь. Дайте еще! Поставил старик возле него и бутылку, и рюмку. Кривцов выпил две рюмки подряд, помолчал и продолжал, точно собравшись внутренне с силами:

— Хочу я сегодня, наконец, добиться-таки своего. Неправду я говорил, и себя, и других обманывал, когда называл первым бесом среди других бесов — власть. Это для них, для толпы. А для избранных душ есть другой, — бес власти ничто перед демоном сладострастия. Круглый нуль и ничто совершеннейшее. Зачем и власть, и богатство, и почести, ничего мне не нужно, все тлен, все прах, призрак, мираж, а вот это… Этот живой червяк, может быть, он-то и есть один живой во всем мире, гложет самую нежную нежность души, и вот нас-то особенно любит… таких, что пришли к чистоте, к небесам, к чистому Богу, не отходит от нас, сторожит, в самую святость вливает тонкий свой яд. Скажите, если все это дико вам; если вас оскорбляет, я замолчу.

— Нет, нисколько, — все также спокойно ответил старик. — Говорите, я слушаю все, что вы скажете. Мне кажется, нет ничего, что бы сейчас могло меня возмутить.

— Вот как! — усмехнулся Кривцов. — Тогда, пожалуй, можно себе разрешить. Слушайте…

Налил и выпил еще — опять сразу две рюмки.

— Перед вами христианин не какой-нибудь, не из тех, что верят в Бога, не сознавая хорошенько веры своей, не зная вовсе сомнений, и не из тех, что к Нему пришли хотя и через сомнения, но теперь спокойной душой верят в Него и могут жить какой-то другой еще жизнью, иметь семью, служить, писать хорошие книжки. Я ничего такого совсем не могу. Я болею, веря в Христа, я горю, я ни единой минуты, что бы ни делал и что бы ни говорил, не забываю о Нем, о крестных муках Его, о благодатной кротости Его небесного Образа. Он живой для меня, ношу Его в сердце своем непрестанно. В этом поверьте мне. Это так же верно, как то, что я перед вами сижу, и как то, что выпью сейчас еще.

Он слабо поморщился, вытер усы:

— Ведь гадость! Но только так и могу теперь жить. Нося Его в сердце, надо или на небо живым взойти, или здесь ходить так, как будто бы это — повел рукою вокруг — было небом вторым… А если не можешь так… Если… Ужас! Невыносимый ужас — последний! Говорил я вчера, народ бунтовал. От боли, от скорбящей души моей это. Вправду тоскую, что здесь, на земле потопаем в крови, — столько крови, что самую душу грозит она пропитать, и горячи, правдивы слова мои были, но все это, знаю, и горячность моя, и к людям такая любовь, и та душа, что этим болеет, все это… как вам сказать? — второго сорта, не настоящее. Не потому, что неправда, нет, все это самое подлинное, но есть под этим иное, другая душа, глубинная, та, что в вечность перейдет, в ином бытии будет жить. И вот для той-то души, для моей вечной души, верящей в Бога живого, в Христа распятого, дышащей Его муками крестными, ежесекундно носящей запечатленный Образ Его, для нее-то и есть всего единый бес, один, противостоящий Ему, противоборствующий. Я говорил вчера в кабаке, а он гнусавил перед распятым Христом: «а отчего нет здесь Наташи? Отчего не прельщаешь ее своей пламенной верой?., на нее это действует»… И рисовал мне бес худенькие члены ее, этой девочки, и мерзостным перстом своим указуя, скакал у подножья распятия и шептал: «девственница, девственница еще, погляди»… И вот этот— то ужас ношу я в душе. Как мне не пить, как не стонать от боли невыразимой моей?..

Вряд ли и видел Кривцов старика. Забыл, есть ли кто здесь или нет, но говорил, находя какую-то опору в режущей остроте своих слов. Когда говоришь, как-то идет все же время… Когда говоришь, что-то живое трепещется, будто вдруг за словами начнется другое, глянет новая жизнь. Пусть бессознательно, но все еще что-то бьется, дрожит, если бы даже знал уж будто последним сознанием, что выхода нет. Но никогда не бывает ничего окончательно, непоправимо последнего, хоть малая кроха чего-то, но прячется, но живет потайной своей жизнью — невидная и неслышная, неразгаданная.

Была ли она у Кривцова? Он не знал. Думал, что нет, но чем объяснить эту страсть в обнажении ран своих сокровенных? Зачем бы слова, если асе уже умерло?

Слушал старик все молча, но сердце тревожно стучало уже в ответ на речи Кривцова. Но еще застучало тревожней, когда Кривцов вдруг замолчал. От молчания этого сразу жуть, мертвая зыбь безысходности наполнила комнаты.

Там, за черепной тонкой коробкой, совершается в тишине что-то превосходящее все слышанные, все найденные тем, кто говорил, все, казавшиеся самыми последними, слова и понятия. И вот за ними встает уже и новое что-то еще.

Хочется крикнуть:

— Да говори же! Говори! Не молчи!

Но Кривцова и самого охватило, сжало кольцо ледяного молчания, и, торопясь его сбросить, чтобы дышать, чтобы жить, начал опять.

 

XXXVI

— Та девочка, о которой я вам помянул, эта Наташа, которую неотступно вижу перед глазами моими, опять теперь в городе. Она исчезала куда-то на время и вот появилась, и опять обнажились все раны мои. Послушайте, — зашептал он с испугом, — сегодня ночью привиделось мне так, как бы только что было — все это страшное дело. Откуда попала она в монастырь, не знаю. Несчастную где-то подобрали ее, и так осталась она — девочка в монастыре мужском. Но ведь дитя — беспризорное, покинутое дитя. Оставили пока, хотели потом отослать в какую-нибудь женскую обитель. Кое-что помогала она по двору, но слаба была, и больше все в церкви молилась, худенькая и бледная, прозрачная до такой степени, что вся душа ее светилась сквозь черты лица.

И пошли у нас об этой девочке слухи очень скоро. У нас в монастыре — я в ту пору тоже там был, муки мои загнали меня в это проклятое место, не знал еще тогда ему настоящей цены, — слухи в монастыре идут от одного к другому, как на базаре. Кто-то пустил про девочку странный рассказ о том, что крестным отцом ее дьявол был, что и мысль о зачатии ее внушена им же, но якобы под ликом Божиим явился он к отцу ее и соблазнил его, а старик теперь ходит и кается, скитается по монастырям по всем. Стали звать ее дьявольской дочкой, стали чураться ее, тихонько креститься под рясами, те, кто побоязливей. А я с этих самых пор глаз от нее отвести не мог, такой нетленной красотой оделась она в очах моих со своим худеньким тельцем, с усмешечкой около детских губ, с небесною кротостью в очах ее.

Разврат у нас был в монастыре необычайный. Грязный, противный разврат, такой, что меня даже от него воротило. Было так грубо все, так обнаженно, что к нему совсем не тянуло, — не было там остроты, не было ужаса, святотатства не веяло, просто было пошлое свинство. А это все не по мне. И так выжил я больше года, как настоящий, не бутафорский монах, со всеми страстями, погребенными в недрах души, с вулканом, клокочущим в глубях, но на поверхности все было тихо, хоть райский сад разводи.

Но тут-то и ждал меня час моего испытания.

Пасха была тогда поздняя. Пост великий, изнуряющий приближался к концу, обострились до последних пределов нервы больные, а тут весна подходила — с ее ароматом, с ее незримыми, разлитыми в море воздушном движениями, где все дышит тоскою любви, где вес жаждет зачатия. Вечер и утро, и день, и особенно ночь — все об одном мне твердило, рисовало одну детскую эту, с усмешечкой, невинную наготу. Дьявольскую или святую, не знал.

Разные слухи шли про ту девочку и роились, множились, создавали легенду.

Пришел один инок под вечер из дальнего монастыря, и там о ней знали уже, и в подробностях передал мне всю историю зачатия этого ребенка. И нельзя было вправду понять, от Бога она или от дьявола. «И еще, — добавил он, — зарождается мнение, что как особым путем она рождена, так и назначение в мире особое выпало ей. Как Христос родился от Девы, зачатой тоже в благословенной неведомой тайне, хотя и не открыта еще никому тайна сия, так и Антихрист должен чудесно родиться от девы, и тоже появившейся в свет особенным образом, якобы с благодатью Господней. И должен найтись человек, в котором дьявол с рожденья обитал бы незримо, но богомольный и набожный, но верящий в Бога, и должен сойти на нее и противоестественным образом дать семя грядущего на битву с Христом».

Говорил он мне ночью, не видел, как весь я дрожал. Сидели у храма. Не знаю, инок ли вправду то был, или бес в его образе, но неотступно стал думать я об одном — овладеть этой девочкой. И такие приходили мне в голову мысли, что не знал, как мог вынести их. И рисовались они мне обнаженные, явные, как бы уже были. Я не смею сказать, не смею намеком дать понять о тех мыслях, но что-то сверлит, что-то хочет хоть малый уголок открыть из безумств моих, приоткрыть смрадный и нелепый гроб, в котором разлагается заживо в преступных, кощунственных мыслях душа.

Не только что мерзость собственных, предстоящих мне дел рисовал в последних деталях и с холодным ужасом смаковал их, но проводил параллели, но представлял себе, как это там могло быть И, представляя, сливался с воображаемым мною. И уже не мог различить ничего, и там находил последние бездны падения.

Закрыв лицо руками, простонал Кривцов:

— Страшно мне, страшно подумать… Ах, страшно!.. Но слушайте, слушайте все. Не только что делал мысленно все, но и все называл про себя, точно сам себе еще и рассказывал, и такими словами… Ах, не могу! Не могу больше! И это — имея образ Христов живой, непрестанно, нетленный.

Тишину мертвых минут опять нарушил Кривцов немного спустя.

— И вот в великую пятницу, в пустом храме, с нею только вдвоем, перед ликом икон…

И вдруг закричал, вскочив:

— Убейте, убейте меня! Не слушайте! Убейте меня, ради Хряста. Сам себя не могу я убить! Ударьте меня! Возьмите крест и ударьте крестом, как она ударила… Вот смотрите, смотрите здесь! Схватила тяжелый крест золотой и ударила…

Глубокий был шрам на руке. Выше локтя к плечу. На левой руке.

— Это мой знак навеки. С ним и на суд Господень явлюсь. Точно успокоил немного его вид этого шрама.

— И вот, что теперь перед бесом моим бесы ли власти или те домашние бесы обыденности, что кружат возле тех христиан, что вас взмутили вчера?

А теперь прогоните меня от себя, как последнего пса, потому что я все-таки к ней, к Наташе пойду. Опять ведь встречаемся… Вчера не была она, я сам к ней пойду. Я знаю все и пойду. Мысли мои — все одни, и со мною всегда.

Кривцов встал и оделся. Похмелье прошло. В голове была обнаженная страшная ясность. С такой головой можно пойти на все. В сердце горел ад, оттененный очарованием близкого рая.

Молча хотел он уйти, но встал и старик.

— Вчера меня назвали дьяволом, — раздельно сказал он Кривцову, — вчера же я принял тебя за Христа. Сегодня я понял, как далеко мне до дьявола…

— А мне до Христа? — перебил Кривцов. — Да?

И быстро бросил в дверях, со вспыхнувшим пламенем глаз, с яркой краскою гнева на изможденном лице:

— Потому что я больше Христа! Так не страдал и Христос! От этого взгляда и слов старик не сразу опомнился. Слышно было, как стукнула внизу входная дверь, и вот уже умерли отзвуки стука на лестнице. Тогда быстро схватил шляпу и бегом бросился следом за уходившим Кривцовым.

 

XXX VII

Все три женщины сидели грустные и задумавшись; две из них говорили.

— Нет, — сказала та, что и днем куталась все в ту же шаль, в которой была вчера, — нет, он святой человек. Разве кто говорит еще так, как он говорит? Сердце плачет, когда его слушаешь. Только святая душа может такие слова источать.

И она смотрела своими печальными, глубокими глазами, не понимая никаких возражений, почти не слыша их. Девушка в красном шарфе была беспощадна:

— Я смеялась в душе, когда его били. Мне было радостно. Но теперь жалею, что мало били его, что я не добавила своего, что хотела.

И глаза ее были прозрачны стеклянной прозрачностью, и было нельзя угадать, есть ли за ними что или так-таки ничего и нет.

— Глаша, не следует так говорить. Он много вынес в жизни своей. Он несчастный.

— А если несчастный, тем хуже. Пусти веруют сколько хотят те, кто счастливы, это их дело. Может быть, мы также поверили бы. Пусть себе верят, только нас-то в покое оставят со своими проповедями. А если страдает, как вы говорите, то как не понять, что нечестно своих же обманывать? Бог! Желала б я знать, что Он — открылся ему в видении, что ли?

— Может быть, что и так. Ты многого, Глаша, не понимаешь еще.

— Ах, понимаю… Оставьте меня! Разве слишком хорошо все понимаю.

— Несчастный ты мой! — тихо шепнула женщина в белом платке.

Живая грусть за Кривцова охватила ее. Увлажнились глаза, подернулись дымкой чувствительной, тоже окутались шалью, как все ее тело, благородно задумчивое в своем отцветании, в своей незабывающей грусти.

Стало тихо.

Узкой полоской проникал и комнату свет. Беззаботно роились пылинки в радости солнцу. Было их много, весело было пылинкам в детской невинности их. Короток их век, а может статься, так же и вечен, как век нашей бессмертной души… Что им до того — толпящимся в светлом, посланном Богом луче?

А вот три женщины были грустны.

Сложней, чем грустны. Глаша с застывшей стеклянностью глаз, в душу к себе не допускающая, эта другая, чья жизнь одна длящаяся, в покорности просветленная скорбь; сидела, руки сложив на коленях, третьей Наташа — молчала затаенным, ушедшим в себя, нелюдимым молчанием.

Три затерянных в мире пылинки, три женских души.

Где же их солнечный луч? Что он мешкает? Какие тучи небо скрывают, если есть оно — это небо и солнце на нем?..

— Я уж пойду, мне пора. Ты, Глаша, еще посидишь?

— Скоро и я за тобой, но еще посижу.

Закуталась в шаль с головой, ушла, простилась с Наташей до вечера. Вечером к ней еще забежит. Непременно.

Была эта женщина в шали свободная женщина, жила вдвоем с Глашей, был у нее маленький, совсем крохотный, — от родителей перешел — капитал, однако, все же жила на него кое-как. Случалось — работала. Глаша ей приходилась племянницей, сирота, одинокая. Познакомился как-то с ними Кривцов, вся отдалась ему, точно молитву свершала в умилении сердца, когда отдавалась. А Глаша не могла его видеть, и был в этом пункт разногласия для двух женщин, связанных между собою родством и затаенной глубокой приязнью.

Наташа все неподвижно сидела, уронив свои руки.

Сегодня 8 сентября — день Рождества Богородицы — исполнилось ей ровно шестнадцать лет. С сегодняшним днем что-то она собиралась связать в своей жизни. И вот он пришел, а у нее такое оцепенение мыслей и чувств: пусть будет, как будет.

Началось с того времени, как получила письмо о возможном приезде отца. Была одна женщина возле села, где они жили; завела переписку с ней, каждый месяц посылала по три рубля денег. И вот получила известие: едет отец. Так забилось ее, все еще детское сердце. Помнила и любила она старика. Какою-то чудесною, через все уцелевшею памятью помнила ранние детские годы — старый плетень, пчельник, медовые праздники, яблочные — душистое спелое лето, запах конопли за садом, прозрачные вечерние зори.

Мать не помнит, но отца… Отец баловал ее, отец щекотал за шейкой жестковатым усом, нянчил, мурлыкал какие-то песенки. Ах, это письмо все взбунтовало в ней снова!..

Но тут же жесткие мысли, жестокие думы. Не прежнюю малую девочку, — он ищет распутную взрослую дочь… А если так… если так… то не все ли равно?..

Но на вокзал пошла, побежала — была в лихорадке.

Увидала отца — сутки пролежала, с места не двигаясь, все думала, металась в жару и решила: пусть будет, что суждено, и пусть будет именно в этот день, в день рождения, в любимый праздник осенний. Если не верит, если погибшую презирает дочь, будет так, как велит ей судьба.

А судьба ей шептала о кофточке.

Слышала раз мимолетно, — Глаше сказал Кривцов про ее красный шарф:

— Красный цвет волнует меня. Не носите красный цвет.

— Буду носить, — ответила Глаша упрямо.

И целый вечер не отрывал он глаз от ее шарфа.

У нее не было красного. Но ведь для каждого разный должен быть цвет? У Глаши черные, пышные волосы, у нее — цвета ржи. Но если красный цвет Глашин, какой же ее? Или нет для нее никакого цвета из тех, что волнуют:

К концу уже вечера шутливо стянула себе красный шарфик.

Кривцов перевел глаза на нее и тотчас же сказал:

— К вам нейдет.

— А что же мне надо? — смеясь, спросила она.

— Ваши волосы, — сказал он, подумав, — как воск перед иконой, или нет… может быть, мед… пчелиный, густой, вечерний…

Наташа смутилась и встала, заходила по комнате.

— Душистый, вечерний мед, — подтвердил Кривцов еще раз. «Душистый, вечерний», — стояло в ее голове.

«Медовый, душистый»… — запомнила это.

И вот девическая глупая мысль вошла с того вечера в сердце и жила там, и что-то шептала крови ее, и билась кровь беспокойно, чего-то просила, и вдруг на последние деньги купила Наташа вчера «пчелиных» духов. Долго понять не могли в магазине. И сама не знала, как быть. Но в последнюю минуту все же придумала.

— Запаха отцветающей липы? Не было.

— Белой акации? Дали.

Побежала за кофточкой. Долго искала. Нашла. Но медлила брать, чего-то ждала. Сердце билось на всю ее грудь, Вся грудь трепетала. Кровь говорила: «Купи и уйди». Но ноги стояли. Образ Кривцова мелькнул: «Купи и уйди. Это твой цвет — пчелиный, цвета вечерней зари, цвета свеч восковых. Волнует меня этот цвет»… Свеч восковых… Руки упали, лежат неподвижно. «Чудесно, к вам так пойдет»… Но Кривцов заглушает приказчика: «Этот цвет волнует меня… Ты для меня выбираешь его. Купи и уйди». «За ночь сошью, за ночь сама сошью»… — думает девушка. Дрожат ее руки и ноги. Но вот в лавку вошел господин. Сразу узнала. Сразу сердце упало. Точно отец подослал его. Слушает плохо, не может понять. Что-то неясное. Три рубля. Три рубля за часы. «Скажите, можете вы мне дать три рубля?» Ему не дают. Да, тот самый, тот: он видел отца, ему поклонился отец. Чего же он ждет? Ему не дают этих денег… Но все-таки ждет. Ах! «Вам же нравилось, барышня?..» Вот: «Возьмите у меня три рубля». И еще раз: «Возьмите!»

И со вчерашнего вечера сидит Наташа почти недвижима. Забегала к ней Глаша, звала. Точно болезнь — ходить его слушать в кабак. Не пошла и туда, Всю ночь просидела без сна. Как выжженный, горел в эту ночь образ Кривцова, запечатленный навеки, — вновь переживался тот перед всенощный час, когда она ударила в храме святым крестом искусителя. Каждую ночь целый год снился ей все один незабываемый сон; асе в мелочах одинаково, до последней драгоценной бусинки на образе Богоматери.

С лишним четыре минуло года. Целая жизнь. Она научилась людей узнавать, разбирать их, под усмешкою губ скрывать свое горе, ранами детское сердце покрылось; но было оно — ах — все еще детское!..

И плакало это сердце целую ночь, и к утру последние силы покинули девушку. Она ничего не знала уже. Знала одно: он придет. И пусть будет так. Пусть придет и возьмет, сегодня пойдет она, куда ее поведут. Или отыщет отец, возьмет ее за руку, скажет ей — нет, невозможно! — скажет: «Наташа, чистая девочка, дочка моя, поедем домой». И поцелует ее. О, и за ним пойдет, но как радостно, с какою светлой душой!

Утром пришли Глашина тетка и Глаша. Говорили о нем, — о Кривцове, — и опять, как во все эти последние дни, но только неизмеримо сильнее еще, почувствовала девочка его странную власть над собой, его неотразимое действие. И так ждала, сидела все время, не двигаясь. Если погибать, так уж с ним. Миг один. А потом умереть…

А потом пусть придет на могилу отец, а на могиле расцветут цветы и расскажут ему своим ароматом, качанием белых головок своих, как умерла его дочь. И от жалости к старику и к себе, и от предчувствия неизбежности надвигающегося она вдруг закричала слабым и сдавленным голосом, как кричат во сне, когда уже нельзя дальше спать, ибо ужас раскрыл свою темную пасть над душой и — еще мгновение — поглотит ее навсегда. Этим нечеловеческим внутренним голосом кричит нас душа, ибо когда онемеет язык, кричит сама уже наша последняя сущность перед громадой небытия — бесформенного, не имеющего лика колосса, в сравнении с кем вечность и бесконечность, и Бог едва различимо мерцают небольшим, только лишь возгоревшимся, еле светящим, полуслепым огоньком.

Глаша сразу встрепенулась от дум, когда услышала этот задушенный крик. Она подбежала к Наташе, взяла ее за руки, схватила, трясла ее плечи, трогала волосы.

— Наташа, Наташа, ты что?

Наташа молчала. Неохотно отступал из глаз ее ужас, но отступил. Она озиралась вокруг, точно ища выхода. Машинально дала свою руку подруге, та больно, крепко сжала детские пальцы и все напряженней глядела в глаза своей вдруг загоревшейся скорбью. И был прекрасен неотразимо из стекла брызнувший Бог, и все отходил, слепо ворча, темный, неведомый призрак.

И вот опустила Наташа глаза свои, и взор упал на их вместе сжатые руки; легкие тучки золотистых пылинок толпились вокруг этих рук. В тихом светящем луге прозрачен и легок был танец пылинок. И вдруг между них капнули две-три слезы — два-три прозрачно божественных мира родились из пересохшего водоема души, вновь оживили его, упали на бледные руки и скользили по тонким, крепко сжатым — на жизнь и на смерть — по девичьим пальчикам. Луч засиял в них приветною музыкой солнечных брызг.

— Наташа, ты любишь его? Вопрос прозвучал едва слышно. Наташа молчала и плакала.

— Скажи мне. Правду скажи мне в сегодняшний день. — Девушка покачала в ответ головой. — Ты ненавидишь его?

Тоже нет, — тоже качнула желтеющей, цвета душистого меда головкой своей.

— Но ты… ты пойдешь за ним, если придет?

— Наташа, к вам гость.

Хозяйка просунула голову в дверь. Она улыбалась и даже чуть подмигнула: целый месяц живет, не ходил ни один. Но на свете нет исключений.

— Я ухожу.

— Глаша, побудь, побудь со мной.

— Я скоро приду.

— Ты не придешь!

— Я наверное и скоро приду.

— Побудь хоть немного со мной. Глаша!

Быстро схватила она и поцеловала Глашину руку. Вскочила, вспыхнув, зардевшись, смущенная девушка.

— Так я скажу, что ты дома.

Никто ничего не ответил хозяйке, и она скрылась за дверью.

— Ты останешься?

— Останусь. Но я скоро уйду.

— И не придешь?

— О, нет, возвращусь, и наверное. — Снова взгляд ее стал холодным и острым.

В дверь постучали.

— Войдите, — слабо сказала Наташа.

 

XXXVIII

— Вы на меня не рассердитесь, что я так к вам зашел?

— Как так? — спросила Наташа.

— Так, не спросясь. Вы не звали меня.

— Нет, ничего, — сказала она.

Поздоровавшись, Кривцов опустился на стул. Лицо его было бледно, но казалось спокойным. По дороге оправил костюм, причесался.

— Сегодня необычайный день. Кажется, что природа готовит какое-то светлое празднество.

Обе девушки промолчали.

— Я уверен, что сегодня праздник какого-нибудь святого, неизвестного нам.

— Разве не знаете вы, что за праздник сегодня?

— Знаю. Но все же мне кажется, что сегодня какой-то еще особенный праздник. Раньше не чувствовал так. Ночевал я не дома и вчера провел ужасную ночь, утро было больное, а вышел на улицу, такое сияние охватило мне душу, как перед смертью.

— Не вы ли святой? — резко спросила вдруг Глаша.

— Я еще жив, Глафира Филипповна, — грустно ответил Кривцов. И, помолчав, добавил чуть слышно:

— Но осеннее солнце звало меня. Оно смирило мне душу, не знаю, надолго ли. Но с таким примирением хорошо умереть.

— Не говорите сегодня о смерти, — попросила Наташа. — Просто сегодня день моего рождения. Оттого и праздник в природе.

Она улыбнулась.

— В самом деле?

Кривцов приподнялся и тотчас же сел и потер свои руки. Слабая краска проступила на бледном лице.

— Да. Вы не знаете, кажется, Лизы? Это подруга моя, Лиза Палицына…

— Дочь Николая Платоновича?

— Да — девочка с моря, как она себя называет, а я называю ее: девочка с неба, мне кажется, это верней… Так Лиза мне говорила, что там, около моря, еще в сентябре, во второй или в третий раз зацветают акации. Я вдруг это вспомнила, представилось, если бы там быть сегодня…

Наташа заговорила доверчиво, мягко.

Что, в сущности, плохо? Разве нельзя уже жить? Милая Глаша была еще здесь. Кривцов сидел тоже простой, легкость осенняя легла на его измученный лоб. Ах, все-таки праздник сегодня, все-таки, радостный день!

Наташа мечтала:

— И вот Лиза, и Глаша, и я, и… все другие, кто хочет, мы бы сидели у моря, а над нами акация — мой любимый цветок. И вот мы сидим и смотрим на море, а над нами плывут облака… Плывут… и, знаете, так…

Наташа качнулась сама. Чуть-чуть закрыла глаза. Вся будто летящая.

— Так незаметно, совсем потихонечку и не страшно ничуть, а только сладко, только сердце замрет… — земля отделяется, будто плывет. Это плывут облака, мы за ними… Это воздушные лебеди остров наш в море везут. Белый наш остров, и мы под акацией. Глаша, поди ко мне! — Глаша к ней подошла. — Глаша, Глаша, так хорошо? — Взяла ее за руки, усадила возле себя.

Глаша молчала.

— И вот мы живем все вместе на острове. И нам так светло жить на нем. Новая жизнь, где ничего такого не будет…

Она замолчала, задумалась. Тихий свет струился из глаз. Солнечный луч осветил часть полос ее, и растопилось золото-воск, и засияло живого волной. В комнате стало тихо какого-то особенной, просветленной и чистой, святой тишиной. Сидел Кривцов бледный своей углубленного бледностью, сбежала мгновенная краска и обнажила, усилила прозрачность его внимательно грустного, больного лица. Точно он и не он здесь сидел, его отвлечение, какой-то страдающий дух, осужденный на муки земли в этом теле. Казалось — мгновение, и что-то войдет в эту комнату и осветит ее ярче, чем солнце, н напоит ароматом акации, и белые лепестки ее будут падать, скользя тиховейно, и вся комната вдруг снимется с места и легко, незаметно поплывет по светлым волнам в неизвестное море.

Глаша не поднимала глаз. Сидела, вся замерев. Размягчит ли этот предутренний миг — предутренний благовест Первого Дня, растопит ли он стекло ее глаз?

Сидела не двигаясь: чудо еще не пришло. Все молчали.

Вдруг встала Наташа и сказала, смеясь:

— Праздник так праздник! Хотите этих любимых моих белых духов?

Кривцов удивленно взглянул, насторожилась, сжалась вся Глаша.

Но как молод был смех! Разве смеются еще так на земле? Разве смеялась Наташа когда-нибудь так? Что будет сейчас? Что случится?

Глаша встала за ней.

— У меня есть духи белой акации. Хотите, я вас надушу? Помните, вы говорили про пчел и про волосы?..

Вдруг все показалось ей так легко и естественно. То, о чем думала с ужасом, с мукой, преобразилось в весеннюю сказку: все хорошо, все светло.

Смотрела теперь на Кривцова: какой же он бледный, измученный. Какой он сегодня особенный!

— Помните, вы говорили о цвете волос? Моих. Да, про мои. — И, достав флакон, подошла к нему близко. — Хотите?

Он встал перед ней, но вздрогнул от чьей-то стрелы со стороны и опустил глаза свои молча.

Был беспощаден, казалось — насквозь хотел пронизать его взор девушки в шарфе. Это Кривцов перед ним глаза опустил. Все на мгновение перестал он видеть вдруг, остались глаза ее, которые видели тоже только одно — белее луны больное лицо, казнили его, распинали, пригвождая на крест.

— Глаша! А ты? Хочешь духов?

Но вскрикнула девушка, бросилась к двери, вся задрожав.

— Глаша!

Но уже не было Глаши. Они оставались одни.

 

XXXIX

Старик нагнал Кривцова еще на углу первой улицы. Мальчики, игравшие у ворот, показали ему, куда направился господин без пальто — черный, высокий, худой.

— В обтрепанных брюках?

— Да, да.

Он не помнил этих подробностей, но отвечал наудачу, но уже знал, что это наверное видели мальчики именно того, кого он искал. И, действительно, скоро увидел Кривцова.

Уже утихшей, неспешной походкой шагал Кривцов, высоко подняв голову, поводя худыми плечами. Вот остановился, вот зашел к парикмахеру.

Старик терпеливо ждал, ходил взад и вперед, не подходя очень близко к окну. Солнце светило мимо него. Сознание, чувства, инстинкт, все ушло вглубь и напряженно копошилось там, как отдельные части распавшейся на составные свои элементы души.

Он долго сдерживал их, дома слушая гостя, но вот не выдержал, — рухнуло здание от несоразмерности внутренней, что-то осело, упало и затрещало по всем своим швам.

Быть может, это и нужно. Это одно, что ему нужно. Пусть рассыплется в прах несовершенная рухлядь — душа — и возникнет на месте ее какая-то новая сущность. Все равно, какая будет она. Только бы жить в чем-то ясном, простом, окончательном — без надземных высот и жутких падений.

Кривцов зашел к парикмахеру!

Каким-то тупым, но чудовищным, еще неосознанным — нечем его осознать! — впечатлением вошел этот факт.

И ждал старик, пока прояснится, был покорен тому, что придет: он уже знал, что то, что должно прийти, уже было в пути, уже близко. Знал наверное.

Но вот отворилась бесшумная дверь. Так отворилась бы в сказке, где только видимость, только призраки, только призраки.

Инстинктивно пригнулся старик за спину прохожего, но ничего не заметил Кривцов. Теперь еще выше поднимал освеженную голову, и выступала узкая над покатыми детскими плечами, тонкая и изможденная шея. Казалась она особой отдельностью, небольшим коротким животным, с вялой, поникающей жизнью. Было уже обреченное что-то в этой шевелящейся, приподнятой шее над слабеющим склоном худеньких плеч.

Но никто не видел из проходивших людей, что это было именно так. Солнце слепило глаза, маревом жизни дышали их души, люди шли, говорили, смеялись. Но следил молча старик за Кривцовым и, очарованный сам, шел, ступая легко, точно крадучись, насторожившись к тому, к чему оба стремились, текли в неизбежном потоке, в недолгих оставшихся, быстрых часах.

Вся необычность была оттого, что уже не было времени на небольшой клочок впереди. То, что будет, почти уже было. И это было и будет смешалось со струящимся: есть.

Осторожно и хитро проследил старик за Кривцовым. И, затаившись, стал его ждать.

Зачем, почему, что будет дальше — словами не знал. Так было нужно.

На деревянной узенькой лесенке сел на повороте внизу. Поджал ноги, погладил зачем-то коленки — может, ушиб — и сам не заметил автоматического этого движения.

Но вот в странный, разрушенный мир, в этот трупный хаос души, как беззаботные дети, забежали наивные звуки. Кто-то играл на гармонике. Кто-то смеялся. Женский голос, притворно суровый, говорил: «Нет. Ни за что. Не обманешь». А смех между слов проступал, рассыпался и звал: «Обмани! Обмани!» И на минутку смолкла гармоника, и на широком дворе встал и пронесся веселый и первобытный шум.

Это были звуки из какого-то другого, невероятного в своей простоте бытия. Разве не фантастический мир, где люди смеются, играют на солнце в праздничный день, зовут, обещают, дают, рождают волнение сердца? Разве солнце само, наконец, — не бред, не насмешка?

И вдруг разом вошло настоящее: тревожно, тревожно кто-то стучит, кто-то бежит вниз по лестнице. Встал старик, потянулся навстречу, встретил глаза, увидел лицо.

Вот оно! Эти глаза говорили, что там начинается ужас, что время пришло, что нельзя отступать.

Он узнал ее сразу. Узнала и Глаша, сдержала свой бег. Старик встал на пути.

Взял ее за руку и повел, не говоря ни единого слова.

Они шли как сообщники.

В самом низу, перед выходом, убедившись, что нет никого и их не преследуют, он тихо спросил:

— Уже началось?

И так же тихо Глаша ответила, будто зная, о чем он спросил:

— Началось.

Она уже не дрожала.

Она попала в тот же очерченный круг, где в центре — старик, а там, ближе к окружности где-то, но в круге, но все тяготея к этому центру — обреченный Кривцов, Не опускал ее рук. Потом спокойно и твердо, не теряя лишнего слова, старик асе так же негромко сказал:

— Его надо убить.

Затрепетала последним живым, робеющим трепетом Глаша. Опустила глаза. Молчала.

Ведь бежала она с инстинктивною мыслью выполнить то же почти, то, что хотела вчера — за себя, за Наташу, за весь Богом обманутый мир. Ибо Бог, разлитый, ласкающий в мире, обещает одно, а Бог правящий, Бог, имеющий власть, выполняет другое, и пропасть, что отделяет надежды и розовый рай от смерти и смрадной могилы, так непонятна, так оскорбительна, так жестока, что за него и Бога не видно.

А может быть… Может быть, было и что-то иное, что диктовало ей так поступить. За этим отмщением не скрывалось ли нечто еще, такое простое и страшное, лично ее?

Как знать?

И вот встал на пути, железный из пропасти вышел старик.

Из развалин своей же души чудом во мгновение ока поднялся и вырос он — черный, как уголь, непоколебимый, как смерть, сильный, как Бог — живой и бессмертный.

И имел отныне власть приказывать тем, кто ему нужен.

Было мгновение — дрожь покоренной души. И подняла глаза свои девушка и повторила покорно:

— Его надо убить.

— Ты будешь ждать меня здесь. Я скоро вернусь. Я забыл кое-что дома. И ты не войдешь туда без меня. Ты будешь здесь сторожить. И никуда не ходи. Я сделаю сам. Все и сам. Ты сторожи.

Глаша покорно молчала.

У ворот старик еще раз обернулся:

— Я скоро.

 

XL

Средних лет, но седой, в порыжелой скуфье, сутулый монах сидел на пригорке, поджав калачиком ноги. Внизу расстилались леса, еще одетые сизоватым дымком, утренние облака медленной поступью поднимались плавно над теми лесами, а в редких просветах сине-зеленое небо было преувеличенно ярко и углубленно — глубь и прозрачность узких глубоких колодцев.

Но едва ли он видел божественный облик мгновения. Бескровным стареющим ртом с хрустящими, точно сухую солому жевал, челюстями говорил он собеседнику туманно и едко:

— Таким грехам нет искупления ни в посте, ни в молитве. Словами молитвы смываются прегрешения только словесные, постом и умерщвлением плоти только телесные, грехи же, в которых грешила душа, яко плоть, и тело стремилось облечься в духовную видимость, эти грехи между плотью и духом, смешение подобия Божия с подобием зверя, самые противные перед лицом Божиим, ибо нарушают они раз навсегда данную Господом грань между мерзостью низкой звериной природы и ангельским ликом. Ты понял, Василий?

Старый Василий — Наташин отец — понуро молчал. Вот уже час, как монах долбил его своими сухими, как сам, своими злыми словами. Как деревянная, стукалась о верхнюю нижняя челюсть и неустанно кивала с ней вместе, будто приклеенная, жесткая рыжая бороденка.

Понял или не понял, но монах продолжал: — Такие грехи можно одним искупить — страшным, но угодным Господу делом. Жертву кровавую принести перед Лик Его, свежей дымящейся кровью оросить подножие Божьего трона. «Кровь — сок особый»… Не знаешь, кто так сказал, да и не надо знать. От знания — половина грехов. Но слова эти — правда, в них особенный смысл, дьявол знает его хорошо, а вот мы — христиане — забыли про кровь. А надо бы вспомнить! В наши дни надо бы вспомнить. Кровь, в защиту Христа пролитая, кровь поганых, блудящая кровь — жидкий дьявол в красном плаще — зачтется тому, кто прольет ее за Христа. Больше зачтется, нежели что-либо другое, ибо только в крови касание тела и плоти, и только кровью Христовых врагов можно омыть твой несказуемый грех.

Собеседник слушал подавленно. Все эти дни провел в монастыре или возле него. Ничего не узнал он о дочери, но душу ему бередили нещадно, по месту больному раскаленным пламенем жгли, корявыми, грубыми, утратившими нежную эластичность жизни, ее понимание, заскорузлыми пальцами рылись в ранах его и звали на кровавое какое-то искупление. Содрогалась детская душа старика от тех зовов, и готов был уйти, убежать, бросить все, И только любовь и тоска по Наташе все держали еще его здесь, все заставляли ждать и надеяться. Но сегодняшний день кончилось всякое терпение человеческое. Утром сам был свидетелем, после ранней обедни — благословляли открыто народ все ту же поганую кровь проливать… С великой тоской, с беспокойным душевным волнением сидел возле монаха, ждал минуты — встать и уйти. Но куда уйти?

— Слыша утром сегодня слова: «не мудрствуй, или и исполни свой долг; ответ понесет тот, кто послал»? И не только ответа не будет, будет подвиг пред Господом, будет заслуга, будет прощение самых проклятых грехов.

И здесь была его девочка! Жутко, мертво жить на свете…

Заживо загнивающим трупом веяло здесь. Что-то давно разложилось, полусотлело, имело лишь видимый облик живого, — одна только злоба еще осталась жива.

Мерзость запустения на месте святом!

Где же черви, чтобы пожрать поскорее зловонные трупы? Пусть хоть эти могильщики очистят место для будущих живых и настоящих людей. Пусть придут хоть эти грызущие, сосущие и поедающие, ибо за ними, может быть, кто-нибудь будет другой!..

Но нет, и для них не сладки эти яства, и они минуют сей чаши. Они ждут иной себе пищи, у них не такой неразборчивый вкус.

Монах встал, наконец: надо снова в церковь идти. Был среди братии он из ученых, имел на всех большое влияние, примером служил.

Встал и сказал на прощанье, понизивши голос:

— Может быть, и сегодня же к вечеру что-нибудь будет. Надо быть в городе. Я имею верные данные.

Встал и Василий; слушал, насупивши брови, молчал.

Вдруг монах наклонился близко совсем. Из-за тонких, бескровных, змеящихся губ пахнуло явственно запахом тления, но голос стал сразу высоким и резким. Чей это голос? Монаха ли? Едкая злоба и сжатая страсть кричат в этом шепоте:

— А если и ты очистишь душу в крови, кровавым дождем омоешь раны ее, завтра же утром… Приходи завтра же утром, я отпущу тебе все грехи твои и дам приобщиться Тела и Крови Христовой… Слышишь — Тела и Крови Господней! И покроет святая та Кровь ту, что прольешь, и несмываемый грех смоет с души твоей…

Задрожал невидимой дрожью старый Василий, а монах заносит руку над ним и слагает кощунственно пальцы, и хочет уже сотворить знак Распятого Господа, благословить его на…

Видит Василий движение рук, думает: «Господи»… Но обрываются мысли. Один порыв, одно дрожание души и тела, один короткий удар, одна молния, — и как стальной поднимается на свои короткие ноги старик, чтобы стать выше, чтобы достать, непременно достать — и плюет монаху прямо в лицо.

И опускается рука, не сотворив крестного знамения, и застывает в искаженной маске лицо; чуть дрожит только рыжая, приклеенная бороденка на восковой отставленной челюсти; безмолвен и нем раскрытый темнеющий рот.

А Василий, точно мальчишка, точно стариком никогда он и не был, забыв о коротких, нетвердых ногах, быстро бежит вниз по дороге, к синеющей пелене дремучего леса, за которым дальше скрывается город.

Невыносимая жуть, что сгустилась вдруг в видимый образ, этот дьявола в лице монаха, эта нечеловечески острая боль, что пронизала одною иглой все его существо, во мгновение ока преобразили его. Он забыл о себе и о дочери, даже о том, что он человек, одним стихийным порывом от себя и от леса, и от свежести воздуха — не как христианин, а как молодой утренний зверь, поклоняющийся восходящему светлому солнцу, послал, как умел, как все существо подсказало, последнее оскорбление в лицо оскорбителю. Пусть не со Христом, но и не с дьяволом! Пусть не со Христом, но за Христа!

И теперь бежал или скакал, или летел, как ранняя птица, стремглав, вниз по скатам и золоту осени, и лес принимал его широкой прохладною грудью.

Сквозь сине-зеленые воды небес глянуло солнце.

 

XLI

Уже в городе, возбужденный и усталый одновременно, Василий присел отдохнуть.

С детских лет небывалая легкость разлилась по костям и суставам. Утро само вошло в его плоть и смеялось в новом жилище. И улыбался с ним вместе босоногий мальчишка Васютка, через полсотню годов скакнувший за утром вслед — беспредельна мальчишечья шалость! — в седого Василия.

Со свежим товаром, еще горячим и нежным, проходил мимо булочник. Купил человек и съел сейчас же, чуть отдышавшись, две небольшие ароматные булки, тут же на улице, присевши на тумбу. И при этом, для себя незаметно, болтал короткими ногами в воздухе. Еще не устали они после бега.

Город жил утренней бодрою жизнью. С базара доносился слитный шум голосов, свежий запах кореньев и зелени. Звонкие голоса четким морозным дымком дымились в утренней свежести. Собаки, озабоченно приветливые, шныряли между людей, чувствуя здесь себя превосходно. И у людей недостатка в бодрости не было. Прохлада румянила щеки, осветляла глаза, делала поступь легкой и звонкою.

Утро и в городе было прекрасно.

Как-то не думалось. Мысли сразу ушли все в один безумный поступок, в бег через лес по оврагам, по золотым шуршащим кустарникам. Пенились, шумели, мутились отдельные струи реки, бурлили, завивались в узоры, неразрешимо сплетенные, и вдруг проваливались куда-то в отверстие, в щель, что ждала на пути и сразу все разрешила. Там, за провалом, вглубь, журча и ликуя, по новым местам катятся помолодевшие воды к прежним истокам, к прохладным местам их рождения.

Если бы только Наташу… Зачем он так мучился? У кого добивался ответов: Если бы только Наташу найти, как взял бы ее за руку, как побежал вместе с нею, не как старый отец, а как малый брат, как ровесник, — побежали бы вместе в зеленую, светлую жизнь.

Какие грехи, какие раздумья перед этим вот воскрешающим бегом, перед плеском волн самого бытия, где радостно живо и праведно все, что живет, что не умирает в поедании других и себя!

— Старичок-то дитятей глядит!

У торговки была полутеплая кофта, но и ту распахнула она на груди: с солнцем теплело. Б корзине лежали такие же, как хозяйка их, свежие, румяные яблоки с восковым чуть заметным налетом. Это стыдливость у фруктов, это скрытая скромность своей беспредельной здоровости.

Торговка стояла в лучах пригревавшего солнца, в сияющей дымке теплевшего воздуха. Она глядела, улыбаясь, на Василия и еще раз повторила:

— Совсем как дите.

Когда разглядел, улыбнулся ей и Василий.

— Откуда ты взялся такой? Он махнул ей на гору.

— С горы? Богомолец? А что ж ты ногами болтаешь? Рассмеялся болтавший ногами и сложил их вместе.

— Болтай, болтай. Я, ведь, так…

— И я так…

И опять постукал ногами о тумбочку. Не виселось спокойно ногам, так давно они не были молоды!

— Эх ты, богомолец!

С ласковой укоризной похлопала женщина его по плечу, потом нагнулась к корзинке, покопалась там и вынула самое спелое яблоко.

— На-ка скушай за здоровье рабы Минодоры.

Старик взял прохладное яблоко и сейчас же стал его есть. Зубы были совсем молодые, усы, как всегда, в обе стороны — не мешали. Дело шло быстро.

Она смотрела, как славно он ел, и улыбалась женской мягкой улыбкой.

Так смотрела бы долго, да уж очень скорый, очень проворный сидел перед ней старичок. Кончил. Не утерпела, нагнулась к нему, спросила:

— Да как зовут-то тебя?

— Василий.

— Васей зовут… Вишь ты какой!

Разогнулась, шевельнула губами, шеей своей повела, грудь потрогала, рукой провела по ней — горячо груди, — солнце снаружи, сердце внутри…

— Васею, говоришь… Ну, прощай! Мне идти уж пора. Собралась, корзинку взяла, хотела поднять, но он ей не дал.

— Я тебе понесу.

— Ну, неси.

Пошли они рядом. Корзина была между ними. И улыбались, краснели стыдливые, осенние яблоки в ней. На углу другого базара спросил Василий:

— А это что там?

Через площадь в утреннем золоте сияла старая выставка.

— Это господская выставка. Давно уж была. Закрытая.

— А там кто живет?

— Живут.

— Так мне туда надо.

Глеб сказал ему, где остановился.

Сразу вспомнил Василий о Глебе. Поставил корзину на землю.

— Значит, прощай?

— Прощай.

Отойдя шагов двадцать, он обернулся. Она уже шла, но обернулась тоже себе. Оба они рассмеялись и стояли так с полминуты.

— Ну, прощай, Минодора! — крикнул он ей еще раз.

— Прощай, богомолец! Держи!

И она ловко кинула ему еще яблоко. Как розовый мячик, блеснуло и покатилось оно по мягкой ласковой пыли. Старик поднял его, обтер ладонями рук и спрятал в карман.

Когда, совсем у входа на выставку, он обернулся еще раз на площадь, Минодоры уже не было.

 

XLII

Анна на цыпочках обошла весь дом: и Глеб, и брат еще спали.

Во сне она видела Глеба, они взялись за руки и шли куда-то по узкой цветущей долине. Белоснежные розы устилали им путь при свете луны, и в лучах ее, дрожа, крепко сплета лись невинные руки; потом она сорвала белоснежную розу, и окрасились в пальцах ее лепестки розовым отблеском восходящей зари; но коротко утро, но недолог был день — пока давала ему заалевшую розу и, склонившись, он целовал ее руку, свершился ускоренный путь их светила и, красное, спускалось оно с небосвода к потемневшей земле; и потемнели у Глеба глаза имеете с землей, когда поднял их Анне навстречу, и была темною кровью окрашена ответная Глебова роза, что он, наклонившись, сорвал для нее. «Не уходи, мой Глеб, от меня!» «Я навеки с тобой, моя Анна. Теперь я навеки с тобой». И вот обрыв узкой, цветущей долины, и, заглянув за черту горизонта, видят они расплавленный диск кровавого солнца, и оторвать не могут своих зачарованных глаз. И закрывают глаза, и дают оба легкий толчок легкому телу…

Но тотчас же открыла их Анна и увидала, что светлое утро струилось сквозь тонкие стекла, живо вскочила, распахнула окно, улыбнулась себе и всему миру в себе, быстро накинула платье и на цыпочках обошла тихонько весь дом; все еще спали.

Тогда она вышла на двор, просторный снежим утренним простором, и пошла дальше одна по всем знакомым дорожкам, по заросшим тропинкам. Собаки ушли на базар, было ей непривычно без них, но тем углубленней, тем ближе подступила к ней вся живая воздушная тварь: ветки искали коснуться се головы, травы склонялись к ногам ее, листья, кружась в прозрачной осенней стихии, слали ей тихо: «прости»…

Шла она, утром обвеянная; минувший, волнующий сон сквозил через сетку юных, бодрящих лучей, но ветви и травы, падение листьев, но ткани золотящихся дум тихой осени — ковер паутины — полупризрачный, полу воз душны и ~ все шептало тихонько:

— Прости!

Осень, разлитая всюду, Осень скорбящая, Осень — невеста всех отходящих богов — слала ей свой прощальный привет.

Так бродила она от конца до конца своего родимого царства. Слова «прости» не слыхала, посылая привет светлый и утренний:

— Здравствуй!

Вдруг она вздрогнула: внизу под горой неожиданно громко на кого-то обрушился собачий неистовый лая.

Ах, это наши собаки!

И тотчас быстро направилась вниз.

Старичок на коротких ногах сидел перед ними на корточках, а вокруг скакали собаки. Анна видела ясно, как он присел, и тотчас же раздался еще новый голос — кто-то залаял звонким щенячьим лаем. На мгновение замолчали собаки в недоумении, но потом напустились еще яростней на человека на корточках. Но он не унывал и все задорнее отвечал своим жизнерадостным лаем.

Анна, наконец, позвала собак, они услыхали и бросились к ней, были рады и ей, и случаю выбраться из глупого положения, в которое так внезапно попали.

Человек на коротких ногах встал с четверенек. Он был очень смущен и, поклонившись Анне, чуть запинаясь спросил:

— Можно мне видеть… Тут один господин недавно приехал… Мы вместе с ним ехали в поезде.

— Да… Какой господин? Постойте вы!

Но собаки не хотели ее оставлять. Тогда она строго сказала:

— Домой! Какой господин?

Но уже знала, что Глеб, но уже догадывалась и боялась верить догадке, что это отец той самой девочки, о которой говорил ей Андрей…

— Я не знаю, как зовут его… Он говорил, что здесь остановится. В прошлую среду…

Но Анна уже перебила его:

— Да, да, это здесь. А вы… вы ищете девочку? — Старик замолчал в изумлении. — Дочь? Она есть, она отыскалась, брат отыскал ее. Я вас к ней отвезу. Хотите теперь же, сейчас? Или нет, подождите, пойдемте со мной. — Анна загоре лась вся радостью. — Да, да, вчера он нашел ее. Ах, как это все хорошо!

— Вы знаете, где моя дочь? Где Наташа?

Он все не мог опомниться от неожиданной вести. Так вот откуда набежало дурачество, все его непостижимое детство! Это от близости девочки… Ребенок его слал приветствие старику-отцу. Он глядел на Анну, как на вестника Бога, на светлого ангела, спустившегося прямо с небес через золотую листву пышных деревьев.

Они, торопясь, шли быстро в гору.

Андрей уже встал и работал. Он посоветовал Глеба не трогать, — это взволнует его — и хотел ехать сам, но тогда сестра настояла на том, что поедет она. Она уже знала по рассказам этот огромный и грязный дом. Она найдет его непременно, отыщет Наташу, устроит все — ей так хочется. И скоро, скоро вернется.

Это будет приятно Глебу узнать.

Что же, он спит? Милый, усталый! До скорого и самого радостного в свете свидания!

* * *

Старик и девушка в красном накинутом шарфе возле ворот. Лица — острая боль; больно смотреть на напряжение их. Старик обернулся:

— Я скоро!

И торопливо бежит возле стен влево по улице, сторонясь, избегая людей.

Девушка в шарфе застыла, стоит, смотрит вслед уходящему.

— Вот здесь… Это здесь. Я узнала.

Другие старик и девушка слезают с извозчика.

Старик улыбается; девушка в светлом; солнце почиет на них.

Анна и Глаша.

Анна говорит, обращаясь прямо к ней:

— Вы знаете, где здесь Наташа? Вы наверно знаете, где здесь Наташа. Покажите нам.

Глаша молчит.

— Покажите. Нам очень к ней нужно…

Опускает глаза и молчит, скрыла Глаша под шарфом лицо.

— Это дочь моя. Вы не знаете вовсе Наташи?

— Пойдемте.

Глаша ведет их тогда через двор, впускает на лестницу, идет по ней впереди, подводит их к двери, а когда они входят, садится внизу на ступени — здесь сторожит — и рыдает сухим и мертвым рыданием.

 

XLIII

Наташа стояла, чуть опустив руки с флаконом духов. Она не видала лица своей Глаши, не поняла, отчего так стремительно вышла она, но тревожно, но больно стукнуло сердце. Кривцов молчал и все не поднимал еще глаз.

— Отчего она убежала?

— Она убежала оттого, что я недостоин быть с вами, оттого, что вы предложили духов вашей любимой волшебной акации, а мне… мне не место на острове.

Кривцов ответил тотчас, высказав сразу те мысли, что были в его голове.

— Отчего? — снова спросила Наташа.

— Оттого, что это остров для чистых сердцем, для детей, для святых — вот, как вы…

— Я не святая! — вспыхнула девушка. — Ах, я не святая! И опустила еще ниже руки. Флакон с духами выдавал чуть заметную дрожь ее рук.

— Нет, вы святая, вы чистая, — заговорил Кривцов быстрым, торопящимся шепотом. — Я к вам шел, как последний зверь, готовый на все — на хитрость, обман, на предательство, па насилие… Шел к вам потому, что без вас не могу уже, потому что одно в моей жизни и есть — это вы, это живая горящая мысль моя только о вас, и иногда даже не знаю, живу ли я, или только она живет — эта мысль о вас, это отражение ваше, мука по неслиянности с вами.

Наташа слушала молча. Кривцов же шептал все быстрей и быстрей:

— Особенно в эти минуты, теперь… Теперь все, что есть во мне от меня, все проклятие жизни моей растопилось, развеялось, потонуло в блеске вашей души. Я понял теперь: не солнце светило на улице, не небеса сияли мирною святостью, это ваша близость светила мне, ваша святость мне улыбалась в своем всепрощении, ваши мечты касались души моей… В детстве я шел к причастию так, как склонившись теперь перед вами стою. Ах, ведь я тоже вырос в деревне, и в душе где-то еще колышутся тени — темные, близкие ветви дубов, кленов резных, снежной березы… Церковь от нас всего в двух верстах — через поле, через лес. По рубежу, возле дороги, были цветы, и когда шел к обедне — ребенком, маленьким мальчиком в уровень с их головками милыми, с их цветочной душой, рисовались они мне на близком, на голубом горизонте — четкие, ясные, такие понятные… Так же понятен и Бог детской душе… Так же Он близок и вам — этот детский, этот девический Бог.

Наташа склонила голову, слушая. У нее не было слов, только слушала. Но такая еще небывалая близость охватила ее — к этому когда-то ей страшному, а теперь такому близкому, не по земному близкому ей человеку.

— Это только мгновение — я — в вашей отмеченной Богом, осиянной жизни девической, это только туча над нежным цветком — загородила на миг солнце и небо…

— Послушайте… — тихо сказала Наташа. Только это сказала, но не знала еще, что дальше сказать. — Послушайте…

Он помолчал, подождал, но потом продолжал еще торопливее:

— И вот ваша Глаша увидела правду. Зоркий глаз разглядел мою суть, мое темное, вечно кипящее, проклятое Богом ядро. Разве не так? Я недостоин быть с вами, ибо и в эти минуты чистых признаний, быть может, острее еще, чем когда-нибудь раньше, горит в душе моей выжженный образ… там, перед иконой Пречистой Девы, чье рождение празднует церковь сегодня. Навеки со мной мои муки, и вот воплощенная вы, красота неземного в земном, нет — неземное земное — преображенное, вновь рожденная вечность, та и не та, что была. А я стою и…

Кривцов оборвал.

— Что?

— Стою, когда целые тьмы позади меня толкают вперед, свищут и в уши, и в сердце… Весь мир мне кричит об одном: возьми, вот она, вот единственный миг, вот разрешение вселенной твоей, вот случай стать Богом, стать выше Бога, перейти через Него, стать Новым Богом. И я стою, незнаемой силой прикованный к месту, стою перед опущенным взором очей, перед этим струящимся нежным от вашей души ароматом иного, грядущего в вас бытия.

Девушка вскинула голову и протянула руки к нему. Глаза сияли вдруг загоревшейся радостью, душа, как свеча, отражалась, дрожа, в их темнеющей глуби.

— Грядущего — да! Грядущего в нас бытия, — сказала она раздельно торжественно.

Кривцов задрожал перед этой сияющей радостью, перед теми словами.

— Не говорите так! Нет… Не говорите мне так.

— В нас и через нас, — повторила она и сделала шаг ближе к Кривцову, Он отскочил от нее в дальний угол, — прыгнула кошка нечеловеческим, диким прыжком и притаилась в углу.

— Не подходите ко мне, или я… — Наташа ждала, что скажет дальше. — Или я задушу вас собою, — прохрипел он оборванным голосом. — В страсти своей задушу.

Стояла спокойно, ждала Наташа еще. У Кривцова стучали зубы, в беспорядке, один о другой. С трудом теперь можно было понять:

— Понимаешь ли ты… Понимаешь ли, что говорю?.. Знаешь ли ты, кто перед тобой? Не подходи! Ни полшага!

Светлым и ясным, чуть погрустневшим — только что — голосом сказала Наташа;

— Кривцов, вы уже не хотите акации?

Он замолчал, сразу осунулся, замерли зубы — перестали стучать.

— Хотите?

Она ждала ответа, но Кривцов был безмолвен.

Тогда подошла Наташа к нему, открыла скляночку и, намочив свои пальцы, провела по его волосам. Он чуть вздрогнул, но продолжал сидеть, замерев. Слабый запах редкий духов заструился по комнате. Наташа коснулась и себя теми же пальцами — просто, по-неумелому. Кривцов все сидел, склонившись в безмолвии, Наташа подождала еще, потом опустилась возле него прямо на пол и взяла его за руку. Рука была холодна и безжизненна.

— Слушайте, — тихо сказала она. — Я ведь тоже люблю вас. Люблю не знаю за что, — за все, за то, что такой вы, как есть. Но еще больше люблю за то, чем вы будете, за нашу грядущую жизнь, быть может, не в нас, а в том, кто будет от нас, — в нашем ребенке.

Вместо холодного кто-то горячий кран повернул в его сердце, и хлынула кипящая влага, и горячо стало держать его руку Наташиной нежной руке.

И в то же мгновение голос ее задрожал небывалою лаской, умоляющей, чистой в своем трепетании:

— Но только не так! Только все иначе… На острове светлом, где я буду иной, какою сегодня ты видел меня, и где будешь и ты с преображенной, прощенной душой… А наше дитя родится от напряжения духа и будет совсем не знающим наших мучений. Таких, как твои и мои… Потому что и я знаю их. Да, уже знаю и, может быть, оттого так тебя и люблю…

Наташа гладила руку Кривцова и глядела ему снизу вверх в лицо — бледное, уже обреченное в своей белизне чьей-то жестокой рукой. Но вот дрогнуло это лицо, забегали мелкие скорые живчики, все быстрей и быстрей, торопят открытые глаза — на новую жизнь, возле рта вскипают быстрой и нервной волной — рождают слова признания, слова очищения, перед которыми раздвинется вдруг завеса будущей жизни. Наташа глядит вес внимательней, острым взглядом душа ворожит святую ворожбу свою над другой душой, отгоняет вечные чары двух непримиримых начал, стремится проникнуть в сокрытую тайну мировой их вражды, ощутить за этим единство предвечного замысла и, причастившись этой единой стихии, встать возрожденной в ином бытии. А рука ее все гладит руку Кривцова, и земное сердце земную же песню поет, песню природы, расцветающих трав, звенящих в траве насекомых, песню предполуденного часа, когда зной шлет первое дыхание свое через океаны эфира, но уже волнуем он скрытым, глубоким волнением.

И вдруг рождается слово, помимо сознания, помимо души, из тех конечных глубин, откуда приходят самые души, слово — предвестие грядущей души.

— Будь, святая, моею женой. Наташа закрывает в экстазе глаза.

— Будь моею женой по-новому. Слово любви твоей побеждает ненасытимые муки мои.

Молча наклоняет голову его девушка и целует темные волнистые волосы.

Кривцов молчит, склонившись перед ней на колени. Потом вдруг падает ниц и молитву воссылает он к пей или к Богу, страстным порывистым шепотом:

— Примири меня со Христом! Дай правду словам моим! Сотвори мою жизнь достойною нового света, грядущего бытия моего.

Наташа снова тихо и важно целует склоненную голову.

— Ты — пришедшая в мир, чтобы дать начало новому чуду, источник живой воды среди пустыни людской, водоем грядущих чудес, дай мне с чистой душой коснуться влаги твоей, дай мне умереть в этот миг, чтобы воскреснуть вновь, ибо очищусь я в смерти земного моего естества и воскресну силою новой любви твоей…

В дверь постучали, но не слыхали они.

Кто-то стоит там за дверью и ждет.

Потом постучали еще, и почти вслед за этим растворяется дверь, и Анна слышит, входя:

— Да, через любовь в новую жизнь.

Это на зов, на молитву Кривцову ответила девушка. Тогда Анна крепко сжимает руку старика и говорит:

— Наташа, вот ваш отец.

Берет его за руку и идет вместе с ним в дальний угол, где обручила мечта жениха и невесту.

 

XLIV

Кривцов поднялся с колен, но не тронулся с места. Наташа широко открыла глаза и глядела, будто во сне. Дверь открылась бесшумно, и чей-то голос сказал:

— Наташа, вот ваш отец.

Она обернулась и видит отца. С ним девушка в белом. Может быть, ангел. Сон или явь? Жизнь или то иное, о чем мечтала с давних детских дней и чего не умела назвать?

Не ждала и Анна того, что нашла. Веяло в комнате дыхание разреженных, надземных высот, такое знакомое, такое ощутимое Анне. Думала — будет земля и бедная, несчастная девочка, которую осияет радость земного отца. Но и отец был не тот, странный полусвятой, полуюродивый, что лаял вместе с собаками и улыбался по-детски сквозь седые усы. Он стал точно выше ростом, стройнее, легкая поступь его утончилась, стала неслышной совсем, почти неощутимая лежала рука в руке Анны. И были в этот момент дочь и отец близки друг к другу и необычайно похожи духовною светлою близостью.

Подходит ближе старик и вот протягивает дочери руку. Анна отпускает его, — протягивает тогда обе руки навстречу потерянной девочке, той, в чьих линиях сквозят ему давние детские, еще по-ребячески пухлые, дорогие ему, бесценные, бессмертные, родные черты.

— Дочка моя, Наташа…

Больше сказать ничего он не может. Благодатный внутренний дождь омывает его существо. Он не тоскующий, ищущий в муке отец и не дитя, каким был так недавно, сбросив старость свою, как шелуху плода, под которым острится новой младенческой жизнью юный росток, — нет, теперь он ей друг, родной и близкий по духу: светлая мудрость пробудившейся юности — родная сестра его просветленной старческой ясности, ибо просветленность вечно юна, хотя бы плескалась в земной стареющей чаше.

Два бокала с чистым напитком древних богов стукнутся звонким, хрустальным стеклом, и тот звук прозвучит во вселенной, поднимется к куполу неба и обоймет его лаской свободной, без принуждения, с пафосом чистым и легким.

Но вот протянула девушка руку вперед, жестом твердым остановила отца. Отошла к стороне Анна, оставила их вдвоем друг перед другом.

— Отец, я уже узнала, что ты в городе, но я не пошла за тобой, когда ты приехал, потому что знала… потому что я думала, что ты едешь искать меня как преступницу, что ты веришь во все, что обо мне говорят. Скажи мне, ты верил?

— Нет. Я не верил, я мучился.

— Ты сомневался?

— Я пришел к тебе теперь без сомнений. — Ты пришел ко мне, чтобы простить?

— Нет, девочка, дочка моя, я пришел, обнять тебя, я хотел тебя отыскать, чтобы умереть мне спокойно. Подойди ко мне. Я тебя ждал так давно.

— И тебя жду всю мою жизнь, с тех самых пор, как я потеряла тебя. Но, отец… — Подняла Наташа голову выше, будто готовясь встретить удар. — Но я не одна, отец. Вот мой жених, мой муж. Я сегодня избрала его.

Жених и муж этой девочки! Вечный идет круговорот любви и рождений новых слабых существ. В браке земном родятся истинно дети земли. И снова уходят в лоно праматери, брызнув новою, краткою жизнью…

Старик тихо спросил:

— Кто он и где он?

— Вот мой жених и мой муж. Это он. Сегодня мы обручились на новую жизнь. Принимаешь ля нас?

Было утро волшебное, — все было просто и ясно в золотящихся, редких, осенних лучах. Сказал отец:

— Принимаю.

Тогда Наташа вдруг вся зарделась и вспыхнула, и бросилась по-детски к отцу. Она целовала его и терлась головкой о жестковатые щеки; как цветки, катились радостные, светлые слезинки.

— Ну, вот… Ну, вот… — лепетала она, — И ты не умрешь, ты будешь с нами жить, мы всегда будем жить, не умрем… И ты с нами поедешь на остров. Мы ведь будем там. И вы, и вы с нами!

Она бросилась к Анне, схватила ее за руки и покрыла их поцелуями, такими же частыми и светлыми, как и слезы.

Анна взяла ее голову и прижала к груди. Наташа невелика была ростом и слышала ясно, как бьется Аннино сердце. Она замерла на мгновение и прошептала:

— Откуда вы взялись такая? Вы ангел? Вы с неба? Молчала, прижимая к себе, вся белая, стройная Анна. И безмолвно лилась ее речь от всего существа, — не постижимая ни уму, ни душе, но ясная где-то за ними. Анна молчала:

— Я отхожу, я отлетаю от жизни, хотя девушка Анна еще не знает того. На землю я уже не сойду, на земле расцветает новая молодость, что пройдет мимо меня, но когда она возмужает, когда создаст свою жизнь, завершив свой круг, как его завершила я, мы встретимся снова, но не на новой земле, не на второй грядущей земле, а в третьем царстве завершивших свой круг. Но об этом больше ни звука молчания, даже молчания, ибо эту тайну не надо вскрывать. В день Рождества Богородицы прими, Юная, мой поцелуй.

Склонясь, Анна целует Невесту. И та отдает ей ответный, робкий и восхищенный, но как равная равной, свой поцелуй.

Потом обе, затихнув, смотрят на тех: на отца и Кривцова.

Они жмут оба руки крепко и осиянно.

Замкнут безмолвный, торжественный круг. Теперь пусть приходит судьба. То, над чем не властна уже эта всевластная, сделано: круг заключен, замкнута цепь.

И судьба ждать не дает. Слышится шум. Кто-то бежит по лестнице, но еще прежде, чем он добежал, дверь отворяется настежь.

Стремительным вестником Глаша влетает, развевается шарф, безумие плещет в глазах, но ужас сковал уже члены, и один единственный крик вырывается сдавленный, мертвый:

— Он убьет вас!

И видит вокруг четырех человек: девушку с девушкой, мужчину с мужчиной, и замирает безмолвно, страшась и не смея понять, и восхищаясь молитвенно, и замерзая в последнем своем одиночестве.

Тогда тяжелой стопой входит судьба. С азиатским типом лица, уже не спеша, чугун неуверенной поступью входит темный старик, поднимает быстро, но мерно верную руку и спускает курок. Кривцов падает тихо и слабо, легко, как осенний, созревший для смерти, послушный дыханию ветра листок. Молчат все мгновение, равное сумме мгновений, до него, чередуясь, живших своей разноцветною жизнью; снова все промелькнули они в этот миг. Дух, обитавший в Кривцове, оставил его, осиянный лучами осеннего тихого солнца.

 

XLV

Быстро, однако, все переменилось. Примитивная жизнь ворвалась сюда с улицы, ибо она не выносит разреженности той атмосферы, которую создает преображение душ, и, принимая ее за пустоту, заливает все щели, во все провалы бежит мутноватой струей и пенится над жерлом, прикрывая его.

Когда воистину совершается нечто, когда по лотке высшего разума должна разорваться сеть повседневных законов, когда дух дрожит на границе иного, для земли фантастического, чуждого ей бытия, когда, в смущении, время не знает, сохранило ли власть над людьми, и дрогнет в пространстве мир видимый и осязаемый, формы в зыбкой неясности сдвинутся с мест, обнажая то запредельное, что скрыто пространством, — быстрым шагом, рядами поспешными мобилизуются, входят, шумят и звенят, и бряцают оружием, напрягая все свои силы, люди и вещи, и звуки, слова и движения, стуки, возгласы, грохоты, мысли, запахи, лица, рыдания — весь один хаотический вопль, дрожащий перед мигом исчезновения жизни. Она, в стремительной своей самообороне, разливается по земле, возрастает до неба, заполняет собою все промежутки и несется потом, дабы опрокинуть единую, малую, как укол невидимой для глаза иглы, и все же огромную, как все вместе взятые боги, эту открывшуюся щель в небытие, или в инобытие, к которому нет соединительных нитей и которое грозит страшнее нирваны.

И жизнь побеждает.

Пока.

Вот уже суетились и плакали, поводили плечами и говорили, рассуждали, и вспоминали законы, и строили план.

И построили план:

Тело Кривцова полиция перевезла куда-то сообразно полицейским законам, убийцу арестовали и отвезли безмолвного, остальных допросили, переписали.

Глухой, сумрачный говор пошел, что убийца — еврей; кляли жидов.

Наташу с отцом взяла к себе Анна, одна только Глаша осталась в квартире. Окаменев, ждала, когда все это кончится, но и ждала полусознательно: для нее все уже кончилось, но еще не пришло, не началось начало иного. Инстинктивно знала она, что другие ей помешают, из-за непонятных целей своих, сделать то, что должна была сделать. Скользнул ее взгляд за рукой человека, одетого в форму, когда он спрятал револьвер в карман — приобщать его к делу. Но покорно ждала: ее от нее не уйдет.

И вот все оставили комнату, и она вышла вместе со всеми, но тотчас же вернулась и заперлась изнутри. Замолкли шаги, голоса на дворе притихли, стукнули где-то калиткой. Тишина. Странно переместилось все в комнате, и солнце ушло. А было вон там. На коленях стояла она перед Наташей, и капнули слезы, и, скользя, упадали по их сжатым на жизнь и на смерть хрупким рукам. На жизнь и на смерть. Она выбирает последнюю. Не она выбирает, а за нее уже выбрали. Жить на земле без него? Что же назвать тогда смертью? Нет, смерть вместе с ним — это отныне одна ее жизнь. Один единственный фокус, одна была точка, где жила ее, напоенная ожиданием смерти, отъединенная жизнь.

Ни единым движением, ни малейшим дыханием никогда никому не сказала о том. Ненавидя, любила его, презирая, молилась ему одному. Все дни и часы своей жизни мечтала она об одном: убить его и убить себя вместе с ним. Но прятала эту тайну на дне умерших для жизни, остекленевших глаз. Как мечи, прорезали стекло — исступления страстной ее ненависти, но любовь ждала единого мгновения смерти.

И миг тот пришел. «Не вы ли святой?» «Я еще жив, Глафира Филипповна». Ну, а теперь? Не он ли святой?..

Запирала двери, не зная еще, как это будет. Теперь мгновенная мысль осенила ее. Она торопливо огляделась вокруг, осмотрела столы, отодвинула ящики, но не нашла ничего. В беспокойстве стала шарить повсюду, трогала все попадавшиеся предметы, передвигала их, — ничего острого не было. Какой-то вихрь безнадежности охватил ее, — именно там, где он умер, должна умереть и она. Как же ей быть?

Но вдруг замечает в углу забытый, уроненный, со светлою влагой флакон. Она торопливо хватает его, дрожащими пальцами трогает пробку, вынимает ее и выливает душистую влагу; потом ударяет осторожными — не надо шуметь — тупыми ударами о подоконник, чтобы разбить, но стекло издает глуховатый звон и не поддается мягкому дереву, тогда забывает про все и с силой бросает скляночку на пол; стекло звенит, разбивается, девушка ловит последние отзвуки жалобных звуков и припадает жадно к осколкам, выбирая те, что поострей…

Кровь льется мягкой и теплой волной, светлые волны качают, плескают едва лишь скрепленную с этим слабеющим телом, уже звенящую, уже вот-вот отлетающую душу. Сладкий аромат, все густея, туманит земное сознание. Берега неведомых земель вырисовываются в туманной дали. Наташа склонилась, руки их вместе: на жизнь и на смерть! «На жизнь», — шепчет Наташа. «А где же он?» «Подожди». И все ласковей, все прозрачнее и призрачней волны, все ближе склоняются белые ветви, и все легче, все тоньше, все неуловимей сознание.

Руки, едва шевелясь, еще инстинктивно бередят чуть затвердевшую ранку, сдирают пробочку сгустившейся крови.

Новый, последний, самый сладкий, самый ласкающий вал…

Благоухает, как один неземной, огромный цветок, тихая комната над успокоенным телом одинокой души. Смерть принесла ей сладкий и светлый обман…

 

XLVI

Часу в двенадцатом дня Верхушин позвонил к Николаю Платоновичу.

— Барин дома?

— Уже ушли.

— А Надежда Сергеевна?

— Встают.

Верхушин поднялся по лестнице. Он знал и сам, что Палицын уже должен был к тому времени поехать к Глебу, и зашел, чтобы увидеться с Надеждой Сергеевной. Еще вчера, уходя, он решил это сделать: какой-нибудь конец должен же быть. Теперь он слегка волновался, — вчерашний вечер мог напортить ему; кроме того, всего можно было ожидать от этого взбалмошного старика. Положим, Надежда Сергеевна здраво смотрит на вещи, но смутно чувствовал, что все же есть что-то неэстетичное во вчерашнем поступке. И если бы его никто не видал! То, что скрыто глубоко, в себе — вне законов не только морали, но и эстетики.

Непривычно волновался Верхушин. С детской половины доносился смутный утренний шум. От солнца и праздничного утра комнаты казались еще больше, просторнее, даже пустынней, встречали его чуть официально, сухо. Надежда Сергеевна медлила выходить. Никого не было, но не решался даже подойти постучать к ее двери. Внутренне он чувствовал себя в очень глупом положении. Сегодня мал спал и не мог похвалиться выдержкой.

Наконец, дверь растворилась, и спокойная, как всегда, вошла Надежда Сергеевна. От нее пахло духами, свежестью, ясной прохладой.

— Так рано? — Он коснулся губами протянутой душистой руки. — Садитесь, Верхушин. Я рада, что вы сами пришли.

— Вы хотели этого? — Да.

— Послушайте, Надежда Сергеевна…

Верхушин вдруг заходил по комнате, привычным, но сложно изысканным жестом тронув свои золотистые волосы.

— Слушаю, — с чуть заметной улыбкой отозвалась она. Верхушин повернулся и резко сказал:

— Вы изменяете сами себе.

— В чем?

— В том, что поддаетесь власти призрачных слов. Не отрекайтесь: вчера на вас произвел впечатление этот сумасшедший старик…

— Старик ли один?

— Да, не один. Вы знаете это лучше меня… Но с ним особенно странно, с этим… сморчком… Вспомнить один его красный платок…

Надежда Сергеевна спокойно слушала все, что он говорил, а он говорил еще много и кончил тем же, чем начал: она поддалась гипнозу скрытой морали. Ему, Верхушину, больно и грустно видеть такою ее, он затем и пришел, чтобы рассеять вчерашнее, чтобы вернуть себе образ прежней свободной, пленительной женщины, чтобы стать перед ней на колени и отдать ей себя, свой талант, свои силы, свою еще гордую душу, которую так недавно сама признавала она, как близкую, как родственно сильную. Дальше невыносима, нестерпим больна ему эта пробежавшая между ними тень отчуждения, — так холодно, так издалека протянула вчера ему руку, прощаясь. А между тем он знал и другое, он рассчитывал и надеялся, он… он любит ее — и она это знает — давно, с первого взгляда, и она нарочно, конечно, нарочно держит его вдалеке, играет им, приближая и удаляя, улыбаясь и не замечая пожатий… О, она умная женщина! О, он так ценит в ней наряду с красотой этот прозрачный, этот ясный, чарующий ум, свободу души, тон-куга четкость движений… И он сумеет — и кому же еще, кроме него, это суметь! — он сумеет ее оценить, он возьмет ее, как лучшее Божье создание, и отдаст себя ей, и это будет небывало красиво, это будет любовью талантов, двух свободных и смелых, двух с сильным размахом, гордых существ… Он предчувствует, знает, дрожит, он благоговеет, склоняясь, и перед тем, что скрыто еще, перед тем закованным в холод, перед таящимся пламенем страсти, что сквозит за ясностью форм. Он едва дерзает сказать ей об этом, помянуть, но на это дает ему силу и правду его безграничная страсть, просветленная и углубленная дружбой и чистой любовью. Пусть до конца, только пусть до конца даст сказать ему все, пусть выслушает, пусть ощутит дыхание последних глубин его духа…

Попадая в солнечный свет, легким золотом рассыпались воздушные волосы в такт беспорядочно быстрым, стремительным мыслям. Верхушин слушал себя и восхищался собою, и это восхищение еще поднимало огонь вдохновения, раздувало его, и пламя лизало, казалось, чуть не небесный свод.

Следила за ним взором спокойным и ясным Надежда Сергеевна. Но вот в забвении чувств опустился он перед ней на колени и прошептал, умоляя:

— Не изменяйте себе! Будьте по-прежнему гордой, свободной в выборе душ!

Она отвечала:

— Я не изменила себе.

Он вскочил и сжал ее руки, сияя.

— Я так и думал! Я верил в вас. Я был убежден, что вы свободная, что вы самая чудесная женщина в мире!

Освободив свои руки. Надежда Сергеевна встала, чуть улыбнулась, как-то сама для себя, и отступила на шаг. Верхушин не понимал, что это значит, но в серых и ясных глазах холод сгущался, видимо, и для него и делал их еще глубже и еще прекраснее.

— Я не изменила себе, — повторила Надежда Сергеевна. — Я покорилась не власти призрачных слов. Дело проще: я не люблю побежденных, и они интереса во мне не возбуждают.

Она замолчала, и это молчание еще ярче подчеркнуло беспощадную ясность произнесенных слов. Но было это все для него так сурово, так неожиданно, так резок был переход от надежды, от казавшейся близкою цели, так горяча была в жилах его возбужденная кровь, что отражая первую промелькнувшую мысль, что-то жалкое, что-то унизительное забормотал инстинктивно язык:

— Послушайте… может быть, этот… о том, что вчера…Но когда рассказал? Он у нас был? Да, это после вас было… Он видел, он подстерег… Но уверяю вас!

— Не уверяйте меня уже более ни в чем. Никто не был, никто ничего мне о вас не сказал. Если что-то еще у вас есть, чего надо стыдиться, это ваше личное дело.

Верхушин сразу и окончательно отрезвел. Его взгляд тоже стал холодным и дерзким, и слона зазвучали насмешкой.

— Итак, мой победитель этот старик? Поздравляю и ухожу. Надежда Сергеевна нажала звонок и посторонилась от входа. Она не сказала ни слова.

Дрожащими руками, не сразу попав в рукава, Верхушин надел пальто и шляпу и, не обернувшись, быстрыми шагами вышел на лестницу. Горничная пошла его проводить.

Надежда Сергеевна провела пальцами по лбу, точно в мыслях сделала ровную, прямую черту. Подошла к окну, тотчас повернулась и стала глядеть на себя, приближаясь к высокому зеркалу. Навстречу ей шла высокая, стройная женщина. Напряжение уходило из глаз, и едва заметная мягкость легла, как кружево пены у моря, вслед отходящим волнам сдержанной бури. Была довольна собой эта прекрасная женщина. Надежда Сергеевна могла отчетливо видеть, как отразилась в лице новая мысль ее жизни. Все время, как встала, был перед глазами образ того, но Верхушин мешал, а теперь он снова один в ее гордой душе — Победитель.

Надежда Сергеевна довольна собою вполне: она даже имени — Глеб — не сказала вслед уходящему, облезающему человечку.

Да, он умен, он говорил ей красиво, у него много внешне блестящих слов, но эти слова съели всю его душу, всю силу, если и были такие в нем. Довольно, довольно! Сильная сила — не слова, а духа повеяла перед нею из далей. Подошел и снял пелену с ее глаз — Глеб Победитель.

Ему улыбалась, перед силой его склоняла колени.

 

XLVII

Долга не было мужа.

Надежда Сергеевна ждала его с тайным волнением, ее беспокоила мысль: что, если Глебу так плохо после вчерашнего? День сегодня казался ей долгим и как-то по странному новым; все изменилось вокруг, все предметы, все мелочи жизни, какой-то сокрытый дотоле свет сиял сквозь оболочку привычных вещей, повседневных явлений. Как девушка, ходила она легкою поступью сквозь длинный ряд комнат н улыбалась внутренне чему-то в себе. Совершался странный и радостный в своей необычности, волнующий мысли процесс. Было слышно, как хрустел, в такт шагам, внутренний лед души, над широким пространством холодных своею свободою вод повеял ветер ранней весны, какой-то иной горизонт рисовался в отсыревшем, смягченном воздухе моря. Душа нежданную каплю тепла развеяла по всему необъятному простору вод своих, и мелкие атомы создавали, кружась, новую жизнь.

«Я не изменила себе», — сказала Надежда Сергеевна Верхушину и была права сама перед собой. Все тем же богам — красоте и свободе — молилась она холодной молитвой души. Но вот ходит час, и другой, и третий, — и лед хрустит и ломается, и незримо глубокое совершается в ней таинство перед зарождением того, что называют любовью.

Или у всех одна и та же душа, и нет надмирных одиноко холодных душ, строящих храм на высоте только себе — своей красоте и свободе? Или обманным теплом повеяло вдруг, и та одна единая капля тепла, что канула — как это сделалось? — на глыбы одинокого льда, канула сама по себе, со своей, такой непохожей на все, что вокруг, такой другой, как бы чужой для красоты этих глыб, сокрытою сущностью, эта капля замерзнет, едва коснувшись блестящих морозных глубин? Или еще одно: капля сама — тот же кусочек кристального льда из разреженных небесных высот, а тепло — это радость нечаянной встречи двух одиноких богов?

Надежда Сергеевна ничего не знала про то, да ничего и знать сейчас не хотела. Она ходила по комнатам и улыбалась, и слушала, как хрустит где-то лед. И лишь иногда лицо ее отражало заботу, — думала: что с ним? отчего все не едет муж от больного?

Верхушин был забыт раз и навсегда; о нем даже мимолетно не вспомнила.

* * *

Бьет три часа, время обеда: в праздник обедают раньше. Николая Платоновича все еще нет, делать нечего, надо садиться за стол, — дети хотели куда-то идти к четырем часам. Еще вчера был у них разговор об этом с отцом. Надежда Сергеевна в стороне от всех этих вещей, она от детей далека, она не любит детей — не этих детей, а вообще маленьких, неработоспособных еще человечков. Подумать не может без ужаса о том, что могли бы быть и у ней: это так некрасиво и так ненужно, в сущности! Однако она знает и ценит красоту девочки — Лизы, весь ее четкий девический облик, изменчивость глаз — зеленых и синих, но чаще всего голубых, глубоких, как влажная глубь южного неба. Мальчик Сережа, с рябинками на лице, пишет тихонько стихи, может быть, будет поэтом, очень тих, очень скромен, ему только четырнадцать лет.

Вот они оба сидят за столом, и Надежда Сергеевна видит и их, как все сегодня вокруг, тоже иными. Глаза ее девочки — ах, не ее! — уводят куда-то далеко. Как, этот синий простор — море души? Где же глыбы звонкого льдистого холода? Неужели они — в этих волнах, в смеющейся дали, в изменчивой зыбкости водной стихии? Солнце встает над водами, как в первые дни мироздания — первый привет, улыбка, приязнь, удивление… Первые дни… Первые дни…

Никогда не мечтала Надежда Сергеевна, но вот сидит за столом и мечтает, роняет слова полусознательно, с удивлением слушая звон трепещущих в радости слов. Самый стол, эта скатерть, просторная гладь — кажутся ей чудом, возникшим только что в жизни.

А кто же там? Неужто Сережа? С желтоватой, выцветшей от летнего зноя, беспорядочной кучкой волос над высоким, непокорливым лбом, сидит он под солнцем на берегу морских вод. Возле — камешки, те же желтые, вечные камешки мудрецов и детей. Задумчиво перебирает их мальчик, думает вечные думы у моря. О чем? О жизни, о людях, о Боге? Или задумал поэму, в которой плескалась бы с звонкими, тонкими рифмами сама вековечная тайна вселенной?

Нечаянно звякнула ложечка.

Вдруг пробуждается Надежда Сергеевна, заливаясь краской стыда… Вспоминает. Перед глазами стоит трепетный Федя. Смотрит с гневом, с укором. За что?

Ах, сама она знает, за что!..

Молодое, свободное племя, разве так уж она далека от него? Ее заморозила ложь, которой дышали в лицо ее с самого детства, ее научили жизнь и живущих презирать глубоким, острым презрением. Учили невольно, думали все, что они-то и есть избранные, совершенные люди, но не знала, как перенести, как пережить это их совершенство, и вот ушла в холод, в мороз, в разреженность безверия. Жажда жизни, красивые думы умереть не позволили, — замкнулась в ледяном своем царстве.

Замуж вышла, — не все ли равно — замуж, не замуж? Никому не была настоящей женой. И вот эти дети… И вот этот Глеб. Сам не зная, не думая, как новый Христос, подошел и коснулся ледяной души.

— А что Феди нет? Где он?

Лиза поднимает свои переменчивые глаза: сквозь синеву пробивается светящаяся яркая зелень.

— Федя с утра ушел. — Даже без завтрака? — Да.

И опять замолчали.

Даже эти две-три коротеньких фразы были редкими фразами. Надежда Сергеевна почти вовсе не говорила с детьми. Не нарочно, а не замечая того. Теперь же ей хочется сказать детям что-нибудь близкое, что интересовало бы их, но она совсем не знает, чем живут они. Чем же живут они? И смутившись, сама робкая, говорит:

— А что твои цветы, Лизочка? Как они? — Хорошо.

— Ты их покажешь мне после обеда?

Надежда Сергеевна встречает быстрый Сережин взгляд. С желтой головки спускаются низко непокорные волосы, внимательный взгляд ее отмечает, как загнулся воротничок светлой рубашки.

— Да, теперь открыто окно, и сегодня им много свежего воздуха. Еще немного спустя Надежда Сергеевна встает что-то взять из буфета — никогда сама не брала — и будто нечаянно, мимоходом поправляет ворот рубашки. Пальцы ее касаются нежной кожи мальчика, и это мимолетное прикосновение дает ей ощущение чистой, незабываемой радости.

В открытые окна сияет тихий, благословляющий день. Надежда Сергеевна не помнит в жизни своей такого чистого дня.

 

XLVIII

Это случилось почти тотчас после ухода детей, странный звук был непонятен ей, он прокатился и замер над городом, но потом повторился вскоре опять, и вот почти полчаса стоит она у окна и слышит пальбу. Нет сомнения, что стреляют.

Окна выходят и огромный, заросший деревьями двор, в глубине которого прячется дом. И сюда долетают только эти отрывистые, точно в пустоте гулкие звуки. Где-то за ними, далеко, как фон — неясный, глухой, возрастающий шум.

Что же там? Что?

Все одна стоит Надежда Сергеевна возле окна. Нет ни мужа, ни Феди, ни малых детей, что вышли на какую-то непонятную муку и этот ясный и светлый вечереющий день.

Так проходят еще и еще минуты, долгие, как часы. Еще полчаса.

Зачем она здесь? Почему только одна она дома в этих просторных, точно опустошенных уже, страшных в своей одинокости комнатах?

Но куда ей пойти, но зачем, но кто поведет ее, кто возьмет?

Видит: быстро бежит человек по двору. Кто это? И тотчас узнает: это Федя.

Бросается Надежда Сергеевна, открывает сама скорей двери на лестницу. Он звонит, но она бежит уже навстречу ему и хватает, умоляя, за руки, и не замечает, что руки его в чьей-то крови.

— Где дети? — говорит Федя, запыхавшись.

Лицо его бледно, измучено, и глаза горят фантастическим светом.

— В городе… В город ушли.

— Ах, в городе!

И повернул, чтобы обратно бежать.

— Федя, куда же ты?

— Туда, туда… — Но на секунду запнулся. — А брат?

— Мужа с утра уже нет. Федя взглянул на нее:

— Скажите брату, когда возвратится, что я прошу его извинить меня. В этой жизни каждый сам за себя отвечает. Я не могу судить его.

— Федя, а ты?

— Я не вернусь. Прощайте. И протянул ей руку.

— Откуда же кровь? Что это там? Федя, скажи мне…

Федя вдруг улыбнулся, и так странно болезненно промелькнула эта улыбка на похудевшего его бледном лице. Вся краска исчезла куда-то за один этот день и неясным отсветом мелькнула лишь на губах вот теперь, в этой улыбке.

Он опустился у ног ее тут же, на лестнице и, обняв, с нежданною лаской прижался к ним.

— Я люблю теперь всех. Ах, я чуть не забыл это сказать вам, тебе, с которой ни слова не говорил от души. Перед смертью всех, всех люблю одной безграничной любовью. Не бойтесь, нет, нет, ничего! Эта кровь только моя. Там убивают людей, стреляют, но в ужасе крови я понял, что сам нее никогда не пролью. А сладко свою отдать, сладко пролить, как из чаши, жизнь за других. Ах, разрешение мыслей, мучений — только в жизни, только вот в этом… Теперь только вижу и слышу Христа.

Он бормотал в забытьи, слабея и не отпуская ног Надежды Сергеевны. Но в этих стопах полубреда, в запахе крови, который ясно теперь поднимался от рук, какое-то откровение вот-вот готовилось раскрыться перед ней в своей еще невиденной, незнакомой еще красоте. Она склонилась над Федей и покрывала поцелуями его бледный и странно прохладный, выпуклый лоб.

Но это длилось недолго. Федя вдруг встрепенулся и бросился вниз.

— Я не останусь, не останусь здесь, — крикнула вслед ему Надежда Сергеевна.

— Скажите же брату. Я не вернусь, я чувствую это! И он скрылся за дверью.

Надежда Сергеевна бросилась следом за ним, как была, без шляпы, в платье, бегом.

Почти у самых ворот догнала она Федю.

— Как, и ты? — улыбнулся он ей. — Пойдем же, пойдем! Подал ей руку, и они вместе побежали по улице.

* * *

Гроза разразилась над городом с необыкновенной и бурной свирепостью. Чаша кипящего гнева стихий опрокинулась над ним со внезапностью в этот мирный, сияющий день. Безумие, долго спавшее где-то в темных пещерах души, вышло наружу и расправило хищные крылья.

Люди — разве бросаются один на другого с ножами, с дубинами, избивают малых детей, с одинаковым зверством рвут одежды и ткани, и нежное тело полуобнаженных, застывших в мольбе женщин с глазами газели? Это ли люди, мирные и тихие, и одинаково ни злые, ни добрые, что бурной волной протекают из улицы в улицу, напоминая лавины народов, что извергала когда-то роковая для человечества Азия? И не еще ли страшней те же существа, с видимым обликом человеческим, когда без пафоса, без шума и рева живой океанской волны, спокойно и медленно, точно делая привычное дело, ежедневный, предписанный самим божеством обыденный труд, с молчаливым упорством взламывают замки и двери, и окна, и деловито, с экономией сил и труда, бросают на улицу утварь и вещи — посуду, книги, рояль, из сундука старинную бронзу, белье, а затем находят в углу под кроватью человека — полуслепого, со слезящимися глазами старика, с дрожащею зеленоватой сединою бородой и земляным, почерневшим цветом лица и запирают в этот сундук, замыкают на ключ, и бросают вниз с высоты четырех этажей, и глядят, не отходя от окна, как он летит, а потом, когда с сухим двоящимся стуком он падает вниз на груды обломков и разбивается, но так, что нельзя разглядеть, что же с тем, кто внутри, — отходят опять и в том же сосредоточенном молчании продолжают работу?

А если они все-таки люди, то что мы знаем тогда о человеке и о душе человека? Какой клубок еще невиданных змей копошится в тканях ее, и не сгнила ли она до последних основ своих, истлела в одну страшную видимость, где от нее остался лишь призрак? Или, напротив того, именно это страшный бой призраков, одних лишь сухих, червями проточенных тесных земных оболочек души, и из них еще суждено — новою бабочкой — вылететь не душе уже — духу?

И откуда взялась эта непонятная, безумно святая радость у Феди, именно здесь, в этом хаосе крови и тел, в этом вопле мятущихся душ?

Но — Федя один лишь ничтожный островок средь потопа стихий, все залила вокруг буря и стоны, и плач, и гнев, и рыдания, и вдохновенный отпор беспощадности ужаса, и холодное каннибальство, и подделка под гений Творца — дисциплина, отвечающая слабому треску самозащиты грохотом стальных рыкающих глоток.

 

XLIX

На вспененных гребнях океана несутся обломки людей и обнаженные души. Имя Христа и крестное знамение, как чайки, мелькают одновременно во многих местах.

* * *

— Стреляйте, стреляйте, мучители!

И разрывает сама тонкую теплую ткань, прикрывавшую грудь.

— Вот сюда, вот сюда, в эту грудь… Он любил ее трогать, он сосал ее утром. Мальчик мой, мальчик мой!

И рыдает, рвет волосы и рушится, как подгоревшее здание, на груду обломков. Но вскочила тотчас. И снова вопль женщины-матери:

— Стреляйте, стреляйте же!

И стреляют, и откидывают ненужное тело, чтобы не мешало дальше идти, деловитей работать. Кто-то крестится и говорит:

— Одною жидовкою меньше.

*** Сидит сумасшедший еврей и поет на непонятном своем языке. Священный огонь безумия коснулся его, зажег его мозг.

Непонятны слова, раздражающе горек, как вкус миндаля, полунапев этих слов.

Толкнул его кто-то ногой, грубым большим сапогом. Он свалился тотчас, как перезревший, отяжелевший от старости гриб.

— Ишь ты, черт какой, песни поет, — усмехнулся другой. — Нашел себе время!

И также толкнул его прямо в лицо — опять сапогом, корявым четырехугольным носком.

Но от второго удара снова поднялся еврей и встал теперь тонкий, худой, изможденный — во весь свой огромный, колеблемый рост.

— Во имя Христа! — произнес он по-русски. — Во имя Распятого Бога, бейте жидов!

Сумрачно кто-то пырнул широким ножом в провалившийся, тощий живот. И дух безумия отлетел от убитого и витал, кружил, выбирая новую жертву.

* * *

— Во имя Христа! Во имя Христа! — ободрял наступавших монах и стукал немолчно о зубы своей деревянною челюстью.

Сам он не бил, на службу Божьему делу отдавал лишь язык и благословляющий знак согнутых пальцев: во имя Христа.

Но вот подбежал человек. Побелевшими шепчет губами:

— Побойтесь вы Бога! Побойтесь кощунствовать! Сжав свои губы, благословлял и благословлял без конца рыжеватый монах.

— Послушайте, заклинаю вас именем Бога, чей крест на вашей груди, остановите резню!

— Кто ты такой? — грозно спросил монах.

Имя Палицына было известно монаху, был он человек просвещенный, но не любил таких мягкотелых, таких расслабляющих дух христиан. Он сморщил презрительно брови и кинул ему:

— Не верю. Ты — жид. Уходи, пока цел.

* * *

Только уехал от Глеба, попал Николай Платонович в самую жуткую давку. Он робел, метался из стороны в сторону, плакал, замирал от тайного ужаса, увещевал безуспешно и слабо, молился. Всюду слышал рассказ, переходивший из уст в уста, о ближайшем будто бы поводе к бойне: старик еврей убил христианина и девушку. Николай Платонович, слушая, недоуменно томился.

Но вот, отойдя от монаха, видит группу людей. Узнает среди них — светлый высокий блондин, но брови насуплены, но мрачный, темнеющий взгляд; да, конечно, это Игнатий, — узнает он Игнатия. Бывший товарищ, бывший соратник в его христианстве, но теперь он ушел в революцию. Федя знает и любит Игнатия, вместе с Федей они презирают либерализм его взглядов.

Невольно стал, не дойдя, Николай Платонович: не здесь ли и вправду Христос?

Игнатий стоял головою выше толпы; вдохновенный огонь, казалось, лился из его расширенных глаз. Игнатий организует защиту.

Вот подошел молоденький, мальчик почти, рабочий.

Игнатия ценят и любят рабочие. Властный и смелый — он несет им свое такое же Евангелие, своего воскресшего Христа, в которого верит вдохновенно и страстно.

Не может расслышать Палицын, с чем подошел к нему мальчик — о каком-то товарище, буйствующем вместе с толпой. Но ясен и внятен ответ Игнатия:

— Надо убить.

— Во имя Христа?

— Во имя Христа убейте изменника.

Волосы встают на голове Николая Платоновича, мутятся глаза, но он недвижим, но не знает, что ему делать.

И вот в этот миг откуда-то Федя; он подбегает к Игнатию.

— Игнатий, Игнатий! Нет, ты не прав! Никогда…

Дальше не слышно.

Сдавленный и загоревшийся гневом отмахнулся Игнатий:

— Мальчик, уйди!

— И я раньше думал, как ты, но Игнатий, теперь… Но Христос между нас… Ты не видишь Его!

— Я Его вижу… Уйди!

— Я побегу, я не дам им убить…

Близкий, размеренный шаг наклоненных фигур. Федя бежит перед ними, пересекая им путь. Феде что-то кричат. Он не слышит, не слушает. Не опоздать, не опоздать… — одна мысль.

— Стой или буду стрелять!

Федя бежит и вдруг, руками взмахнув, падает быстро, так, как только что быстро бежал.

Будто бы после — такая нелепость! — долетел до слуха звук выстрела.

— ФедяФедечка! Брат…

Когда Николай Платонович добежал и наклонился вслед за солдатами к Феде, хотели его оттащить, но кто-то скомандовал:

— Бросьте!

И наклоняется брат к умирающему младшему брату и слышит:

— Ах, хорошо… Хорошо умереть! И еще успевает шепнуть:

— Дети с матерью. Мы отыскали их вместе. Она повезла их к тебе, к Глебу… туда…

— Брат мой, брат, Федя, прости!.. Прости мою грешную душу в час смерти… Святой мой, милый мой брат!..

— Повезла их туда, здесь опасно… А мне хорошо, не жалей меня, брат, прости меня, брат… Ах, хорошо!

* * *

На пустеющих улицах окна закрыты, заколочены двери, много белых, намазанных мелом крестов. Люди спокойны за знаком креста.

Молодой человек, весь брызжущий гневом, с дрожью и глазах, не в силах вымолвить слова, по грозит кулаком, но на земле чертит быстро крест и плюет на начертанный знак, и растирает плевок своею ногой.

Молодой человек тот — безбожник, и никогда ему здесь, на земле не узнать, что блистающий меч архангела сил был в руке его сжат, что молнии в сердце — с небес.

 

L

И вот все герои романа в царстве Ставровых.

Как ручьи после бури, вспененные — сбегают вниз в долину, чтобы хоть в минуте покоя обрести самих себя, так в эту ночь много людей жались друг к другу в близкие кучки, ибо никогда отделенность людская, оторванность, так не страшны, как в моменты, когда взметенный вихрем пожара дух человеческий вдруг падает ниц в тишине, на пепелище, в наступившем безмолвии ночи. Простых, обыденных дел и забот уже нет и следа, ибо сгорели в огне, ибо сотлели они в испепеляющем пламени, но самое пламя, поднявшись на миг к небесам, само поглотило свою титаническую жгучую мощь, и бездонная жуть мировой пустоты раскрывает себя в необъятном, всепоглощающем, черном величии. Что найти тогда человеку еще, кроме человеческой же, теплеющей груди, сжатых до боли, переплетенных между собою пальцев рук, трепета слышного, такого нужного сердца, что бьется здесь, рядом, так близко, что, кажется, жмутся они — сердце к сердцу, — как малые дети в потемках?

Птицы лесные, комарики, всякая тварь, насекомые, люди — так ли уж вы далеки друг от друга? Не братья ли вы перед лицом набегающих бурь? Не одна ли великая мать поит вас воздушным, незримым своим молоком?

Вот темная ночь и углубленная тишина после грозы, и в бесконечном, безмолвном потоке льются светила, небесный плывучий песок, и нет человеческих слов, как назвать эту слиянность, эту близкую близость всех и ко всем. И не текут ли, как близкие, как одинаково мощные и беспомощные в лоне ночи, и эти небесные реки, как равные крохотным тварям земным? Не льнут ли и звезды, как люди, ближе друг к другу, тоскуют великой тоской по слиянности звездных их душ?

Вопросы жизни и смерти, — чем они больше, в такую вот ночь, всяких других, будто бы мелких вопросов? Не больше, не меньше, ибо все — одна жизнь или все — одна смерть…

* * *

Как одна большая семья, разбитая горем, но и спаянная им воедино, собрались все в доме Ставровых. Старая выставка приняла всех одинаково в миротворные недра свои. Было в этом полуразрушающемся, прекрасном и светящемся в смерти своей, в этом полупризрачном мире что-то таящее и обещающее глубокий покой. «Доверьтесь мне, — говорила она шепотом обнажающихся наивных ветвей, шелестом устилающих землю, пылающих золотом в радости смерти, покорных, поверивших ей облетающих листьев, — покой — возрождение жизни, залог бытия, отстоявшего самую ценную, светлую сущность свою, семя для нового мира. Ах, сколько я раз отцветала и зацветала вновь, я — природа — вечна, как вечны и вы в ваших смертях и возрождениях! Шумят и падают листья — дети мои. Поймите покой их напева, покорность падения, доверчивый шепот отдавшихся тайне жизни и смерти»…

Не часто ли в жизни случается так, что естественно только то, что будто бы невероятно, фантастично, несбыточно? Как необычны и непонятны в конечных причинах своих ураганы вселенной, так вдруг приходит нежданный великий покой и покрывает крылом своим мятущийся океан великих страдании и посылает глубокий, целительный сон.

Уже к полночи спали все в доме: дети — Лиза, Сережа, Наташа, Наташин отец; Николай Платонович, Надежда Сергеевна, Андрей. Не спят только двое: Анна и Глеб.

Сон не коснулся их, ибо в эту самую ночь их судьбы уже были начертаны в звездной книге небес чьей-то могучей, чьей-то бесстрастной рукой.

День и вечер, и ночь — до того, как заснули все в доме, был наполнен хаосом мыслей и чувств, тайных решений, горьких мук, скрытых проклятий, неразделенных надежд, скорбных молитв, рыданий, невидных другим…

Глеб и Андрей оставались весь день у себя. Первым нерадостным вестником в дом приехала Анна; скоро за ней — Лиза с Сережей, — постучались они а Наташину комнату к близкой им новорожденной, но увидели в дверь только тихо молчавшую Глашу; в сутолоке улицы, куда снова вышли, нашла их Надежда Сергеевна и привезла к отцу, зная, что он был у Глеба, но отца не застала, он сам отыскал ее здесь, вернулся опять… Не было Феди — его не позволили взять и отвезти на квартиру, не было Глаши, не было Кривцова. Но не витали ли где-нибудь возле воздушного замка, не ютились ли близко к живым и они в эту холодную звездную ночь? Припадали, быть может, к тонким прозрачным пластинкам стекла, за которыми горел так приветно, так даже уютно, земной желтоватый огонь?

Но уже тех, кто собрались, не отпустили Ставровы в эту жуткую ночь. Не было еще одного: старика с азиатским типом лица. Он был далеко, за толстой стеной городской центральной тюрьмы, но дух его близко был здесь, он ждал, сторожил — когда настанет минута. И когда заснул в чудесной, физической усталости дом и не спали лишь Анна и Глеб, он был третий незримо меж них.

 

LI

Для Глеба был этот день решающим днем его жизни.

Проснулся с первою мыслью об Анне, сладкой отравой напоил все его существо несбыточный сон. Он долго лежал в постели, не двигаясь, полузакрывши глаза. Видения ночи еще веяли возле него в тишине и странно сливались с ликом действительной жизни. Во всем теле была разлита легкая слабость, и, казалось, было так хорошо умереть. Он прижимал к губам полуувядшую розу, легкий аромат увядания струился еще от ее лепестков, и был он еще слаже, еще воздушной, еще пленительнее, как прощальный взгляд, как последнее слово, в котором сокрыто трепещет уже радость иных, грядущих свиданий.

Затем наступил день — без Анны, томительный разговор с Николаем Платоновичем, его покаянные речи, повесть о жизни слабой, безвольной, неяркой — с серым, беспомощным христианством ее.

Слушал его, а в голове плыли светлые пенные волны; за одинокие долгие дни поил теперь розовый бог своей благодатью хрупкое тело. Закрывал Глеб глаза, слушая, и отдавался течению внутренних волн, баюканью мерной и сладкой стихии.

И вот в середине дня ворвались раскаленным потоком, один за другим, поющие буйную песнь, воспаленные лихорадкой — стихии еще неоправданной жизни.

И открыл им Глеб свою душу до дна, и к концу этого страшного дня вскипели хрустальные воды души неземным, предсмертным кипением.

Встретивши Анну, Наташу с отцом, он не пошел уже в город, откуда явственно слышались отзвуки битвы. Кто-то о нем позаботился и без того, — целые тучи сверкающих стрел летели в его беззащитную грудь.

Не последний ли день, не последний ли час — этот суд огня, испепеляющий равно всех: и виновных, и правых, всех возносящий в очистительном вихре?

Нет, ни прогресс, ни сытость, ни демократия не спасут обреченной земли, путь один — через огонь в потусторонний, влекущий, непостижимый для смертных преображенный мир.

И вот не они ли пришли — первые вестники прогремевшего грома вселенной?

Экстаз и пафос безумия, светлого безумия мысли, накоплялись и плавились, как чистое золото осени, в глубинах его бытия. Но самую жгучую каплю огня влила в его душу Надежда Сергеевна, Это было предвестие.

Остались одни на минуту, и вот опустилась она перед ним на колени и нежданно их обняла своими руками, и прижалась к ним теплою грудью совсем так, как Федя перед нею на лестнице.

Глеб вздрогнул от стремительной искры, физическим воспринятой им. Он замер и не сказал ей ни звука, и отдался на миг ц ее власть. Не в ее, а во власть напряженного женского чувства, что не хотело отпустить из мира нетронутым дух.

Не все ли равно, в чьем пришло оно образе, ибо облик, в котором приходит стихия, еле очерчен, едва ощутим в своем утончении плоти. Это только толчок, это тот, кто пришел разбудить: «Встань, возьми душу твою, возгоревшуюся, как ночью светильник, подними высоко над миром, слей ее пламя с пламенем той, что придет в последний час земной твоей жизни, с нареченной от века невестой твоей, и озарите весь мир пламенем вспыхнувших, пламенем слившихся душ!»

И с этого мига Глеб уже ждал, как обреченный, наступлении ночи. Он знал, что это наступает его общая с Анной, конечная ночь.

И Анна ждала.

Она ступала тихо и свято, как в храме, не поднимая глаз во весь вечер. Не надо было их поднимать: выжженный образ один ей светил, один горел — перед тем, как обоим вместе сгореть.

*** Было около половины первого ночи, когда Анна встала с тем, чтобы исполнить веление голоса-рока, который немолчно шептал ей встать и пойти в комнаты Глеба.

Осторожно и тихо миновала она все проходы и двери и остановилась па мгновение в темном коридоре. За стеклянною дверью плыла и таяла тихая ночь, струящимся волнистым рукавом своим одевала она замолкнувший дом, что-то шептала, ласкала, умиротворяла, лаская.

Вдруг по-девически страшно на минуту стало Анне чего-то, в одно мгновение детство, институтские годы, жизнь с братом, мечты, все промелькнуло в почти одновременной, но ясной и живой деталями жизни картине — как перед смертью. И это ощущение близости строгих ее целительных уст заставило сжаться болезненно сердце, но лишь на секунду; потом медленно, сладко отпускала, благословляя, чья-то рука на последние золотые часы ее жизни, и все тело отзывалось живым, сладостным трепетом счастья.

Вспомнилась роза и сон, и долина цветов.

— Я не отдам тебя смерти! Закрыла глаза:

— А если и смерть, то с тобой.

И быстро, быстро, торопясь потерять хоть минуту, побежала к нему.

Глеб ждал прихода ее, и оба, взявшись за руки, безмолвно пошли на верхнюю башенку.

Было прохладно на лестнице, а наверху стало сразу еще холоднее. Близкое — глянуло звездное небо, и тишина подняла, как детей, их легкие, неощутимые, уже почти неземные тела.

— Анна, — сказал он ей, — сядь возле меня. Девушка села послушно.

Глеб помолчал, потом начал:

— Анна, сегодня я совершил восхождение в горы, Я был среди людей, но не был с людьми. На горах безмолвие ночи, одно говорящее правду.

Что говоришь ты мне, милый? Я не совсем понимаю.

— Через страдание и смерть к воскресению. А в жизни — кратчайший путь к смерти.

— Глеб, брат мой, а жизнь, а прекрасное?

— Бог был прекраснее самой прекрасной мечты, но не отогнал он земную, будто бы страшную смерть, дивного белого ангела, несущего душу к рождению в дух. Был всемогущ и над смертью, но не отклонил занесенной руки, принял свою добровольную смерть. Кто же для нас закроет те двери, через которые вышел Христос?

Анна молчала. Мерная Глебова речь чаровала ее. Она придвинулась ближе, руку взяла. Глеб сжал ее руку и с силой сказал:

— Кто же мешает сделать нам это? Она прошептала;

— Никто.

Но жалась к нему все ближе и ближе, как робкий зверок. Небо опять стало далекое, и холодом междупланетных пространств веяло от темного купола.

Бесконечен и строг, и молитвенен храм.

— Глеб, я люблю тебя, — прошептала девушка вечную фразу невинных признаний, незнаемый смысл которой не разгадал еще ни один человек.

Глеб промолчал.

— Я люблю тебя, я живу только тобой и в тебе, и я думала — не отдам тебя смерти, но если ты хочешь, вместе пойдем.

— Хочу.

С надземных высот прозвучали эти слова, холодно-торжественные, как звон погребального колокола. Но такая близкая и понятная струилась теплота от Глебова тела, но таким хрупким ароматом увядающей розы веяло от души его, от одежд ее — мыслей, проникнутых пленительно горьким запахом ранней осени, мудрости юноши, граничащей с конечным безумием.

Как лик солнца, отраженный в водах низин и озер, и стремительных рек, и водах океана, дробится и м но изобразите я в жизни лик близкого, родного, понятного Бога, что когда-то ходил среди нас по грешной, но смиренной в скорбях земле, среди трав полевых и белоснежных, с небесных высот упадающих лилий. И вот, когда солнце заходит, свершив положенный срок, когда оно уже закатилось и погасло для мира низин, и даже золотые кресты тонких шпилей церквей потонули в синеватой дымке над городом, загораются последние, острые лучи на ледяных вершинах, на одиноких, к небу устремленных крайних пиках земли. Христос, отрешенный от мира, Христос, замороженный разреженным воздухом льдов, Белый, застывший Христос встает над землею, как одинокий тоскующий Дух.

Сегодня царицей возле терема-замка раскинула Осень белые пряди волос. Невеста всех отходящих богов сегодня строга и прекрасна.

Все уже спит внизу, у земли. Но не спят над землею. Ближе к звездам, к холодному, темному небу — ведут разговор.

Еще разговор, но скоро замолкнет и он, скоро в золото чаш упадет последняя капля безумия, последняя капля сгущенного света, овеществленного пламени.

Говорит ему Анна:

— Глеб! Мне холодно, Глеб. Он улыбается:

— Ближе!

Кажется, близко уже, но еще придвигаются, и своею худою и тонкой рукой обвивает он ее плечи, и видит она, подняв глаза, его бледное, его восковое лицо и волнистые пряди волос, обрамляющих щеки.

— Белый Христос… — шепчет она, забываясь.

— Что ты сказала сейчас?

— Нет, ничего. Я только вспомнила сон.

— Скажи мне его.

— Я видела розы в цветущей долине.

— Розы?

— Да. И тебя.

— Я также видел тебя с красной розой в твоих волосах.

— С красною розой?

— Я целовал тебя.

— Глеб, мои розы были белые розы, но они покраснели в наших руках.

— В наших руках, — отзывается Глеб.

Отчего так тепло на холоде ночью вдвоем? Отчего истончается тот холодящий хрусталь, что отделяет кубок от кубка? В них пенится сладкий напиток, мировое вино, обтекающее вселенную в ее скрытых, трепещущих нервах. И вот — кажутся призрачными и этот миг все разделения, кажется, один только Бог, правда одна и один смысл во вселенной…

Мудрый юноша, белая девушка — дети под звездным сверкающим небом.

На вершине горы, над дремавшим внизу плоскогорьем, над спящей долинной землей, в этот миг лишь они высоко, но и они — только малые дети.

И в какой-то инстинктивной и вечной игре она закрывает глаза и шепчет:

— Ты целовал меня.

И отвечает он теми же звуками, ожерельем маленьких камушков-звуков с чарующей музыкой:

— Я целовал тебя.

Склоняется Глеб, видит лицо, прекрасное в муке экстаза, отдающий всю душу, глубокий, как вечность, первый взгляд и последний в этой земной, покидаемой жизни. А губы, как алая роза, цветут, и аромат их поит всю вселенную.

Источник влаги живой, божественный ключ, разрешение скрытых от века предвечных тайн жизни и смерти…

И пылающими губами наклоняется Глеб к источнику утолить свою жажду…

Последняя капля живого безумия скатилась по золоту чаш на самое дно.

 

LII

Каждую ночь перед утром сны утоньшаются, и просветленный человеческий дух через разреженную ткань сновидения видит зыбкий, неуловимый почти, едва лишь сотканный и тотчас же рвущийся облик скрытых вещей, грядущих событий загадочной будущей жизни.

Именно в эти часы прилетают к Андрею видения, и реют в легком, сереющем воздухе уродцы и девушки в белых одеждах, фигуры и линии нерожденных еще, чуть светлеющих образов, и вот уже третью ночь сряду — серая мышь.

Она беспокойно кружит возле его головы, чертит зигзагами воздух, мешает работать. А работать легко, сразу дается гармония линий, в простых очертаниях, в белом узоре пробуждается галилейское раннее утро, и девушка в белом поливает цветы, и они распускаются, дышат, живут, благовествуют светлую весть. Само небо склонилось к душе ее, само небо целует расцветшую душу. Но вот угловатым, стремительно жутким полетом прямо от Глеба летучая мышь подлетает к его изваянию и садится на открытую нежную шею белой утренней девушки, и чудесным образом загорается алым отсветом белый цветок.

«Не кровь ли?» — думает Андрей и в беспокойстве рукой хочет отогнать злое это видение.

Но напрасен порыв. Руки скованы сном, с места не сдвинуться спящему.

И все не отрывается мышь и сосет, сосет нежную Аннину душу.

* * * Громко кричит, но не в силах проснуться Надежда Сергеевна.

Босая, во сне вышла из дома она по холодной земле, по траве, по ничего не замечает, тихо скользит вдоль стены. Остановилась и слушает.

Голос:

— Ах, теперь так легко умереть!

Другой:

— За мгновение Божьей безумной любви так легко умереть! Ты открыла мне новое небо.

Анна:

— Не новое небо, любимый. Это небо, по которому целую жизнь тосковала, небо, где ты, небо, где Белый Христос.

Глеб:

— Белый Христос?

Но Анна молчит, и молчит, притаясь, Надежда Сергеевна, и протекают в безмолвии несколько важных, глубоких минут.

— Поцелуй еще меня, Анна, и в путь.

— Поцелуй еще меня, Глеб, я готова.

И вот взметнулись две белые птицы меж звезд.

Смотрит Надежда Сергеевна, вскрикнула громко, но не проснулась.

Смотрит: летят легко и свободно, и развеваются крылья одежд. Все выше и выше. Не две ли звезды загорелись на темном сверкающем куполе — две новых прекрасных звезды?

Воздушная звездная смерть. Шагнули вдвоем за перила, и понеслись в прозрачной и звучной осенней стихии две светлых души.

А к самым ногам Надежды Сергеевны, как два золотых, два созревших листа с дерева жизни, тихо кружась, упадали легкие, почти невесомые оболочки их душ.

Наклоняется к ним и видит: на обнаженности нежной их кожи теплеют еще ароматом незавершенной любви — золотые кресты.

* * *

Тихим сном, без видений уснул Николай Платонович. Был дан ему час проникновенной молитвы, в покаянных слезах омыл перед сном слабую душу свою; крохотную, едва светящую, но все же от чистого сердца свечу, сняв удушающий темный нагар, несет он к престолу милосердного Бога.

Ах, отчего твое пламя светит так слабо? Не надо ли сбросить в покаянном порыве все путы уродливой жизни, где люди живут не по-людски и не пo-Божьи, где души лишь тлеют о серых потемках?..

А дети?

Дети — четыре невинных души: трое детей и старик — еще далеки от своих сокровенных видений. Их видения и грезы еще впереди.

Даже в том царстве, колеблемом тихо в волнах эфира над темной землей, в том светлом саду, где распускаются наши лучшие чувства-цветы, где благоухает аромат наших душ, и в зыбких очертаниях лишь слагаются контуры Новой Земли — рек и морей, и островов на тех плывучих цветущих морях, даже там эти грезы едва лишь намечены, едва зарождается трепет предчувствия.

Иные пути еще есть. Зовут дороги еще непройденные, где за золотыми крестами одиноко темнеет высокая безбожная башня.

Всеми путями, всеми извивами жизни и мысли, всем напряжением — к одному, к одному!

* * *

Чей это смех, предостерегающий, скрытно насмешливый, скептический смех?

Я узнаю тебя, черный старик, бывший третьим меж Анной и Глебом.

Но погоди смеяться: ошибешься, быть может, и ты!

1907 г.