I
Шел Алеша тихо и не спеша, до конца пути было близко, и в душе его стояла тихая и прозрачная радость. Шаги были свободны, и не чувствовал он ни тяжести котомки за спиною, ни всего своего тела, легкого и неслышного.
Дорога впереди, и позади дорога — мягкая, упругая лента — от края неба и до края. И само оно близкое и такое же мягкое и ласковое, как и земля, что только что сбросила зимнюю пушистую шубку и дышит открытой обнаженною грудью прямо в лицо ему — мирным и ровным дыханием. Бархатистая грудь у нее, и пушится вся молодой топкой зеленью.
А он все идет легко и тихонько — все дальше по тонкому пояску старой и влажной дороги, перепоясавшей мягкую зелень степи от края неба и до края.
Близится вечер, и ласковой кротостью дышит, угасая, задумчивый матовый день.
Все идет Алеша. Надо дойти до села. С пригорка уже видится церковь — голубая и тонкая на голубом и прозрачном вечереющем небе. Крыши домов — одна над другой, — по оврагу над речкой село.
Далеко с пригорка раскрылась земля — с нежным зеленым пушком озимей и лугов, с засевшего чащею леса. Еще задернуты дымкой, еще голы и черны, но уже пробудились леса.
Тайное обещание жизни во всем, первый порыв неясный и девственный. Свободный и тихий простор.
Шел он с седого, угрюмого севера — шел уже много недель на теплый и ласковый юг, где часто ночью во сне и в тех странных и призрачных снах, что его посещали и днем— где часто он видел себя… Там, в прозрачных и тихих заливах Галилейского моря, такие же рыбаки, как и он — простые, как души их… — закидывали в мирные воды сети свои и ловили рыбу…
И было тогда также тихо и нежно вокруг, еще тише, чем в этот задумчивый час. Еще тоньше и глубже, еще просветленнее были и небо, и земля, и воды, и воздух, и все те, что населяли их — и ангелы, и люди, и звери, и рыбы, и птицы, и деревья, и травы… Все и все были дети — были братья и сестры. И не было пропасти между вестником неба и цветком полевым, что держал он, благовествуя, в руках в раннее чуткое утро к Молящейся Девушке в келье ее. И не было пропасти между темными, странными, чья жизнь не разгадана нами, между блестящими, скользкими рыбами и тем, кто ловил их в сети в заливах священного озера… Теми, что в мрежи ловили не рыб, а души людские. Зелень и листья, цветы и подземные корни неясной отрадой дышали, и были соки земли особенно тонки, благословлена была их нежная сладость. И камни в пустыне, и гордые горы — все было нечуждо общей и тайной мечте, что делало землю невестой Пришедшего.
И звезды в те дни наклонялись к ней ближе, венчали чело ее ореолом горящих алмазов.
И как цветы этой великой мечты, опоясавшей мир, прозвучали глаголы Божественной воли, и были они просты и ясны, как простая и любящая речь человека, были они, как цветы, что выросли в поле меж золота ржи…
И сам Он был— Человек.
И когда Алеша мечтал, полугрезил об этом, то звон наполнял его уши — странный и благостный, а в глазах расцветали цветы, и дышали они ароматом передрассветной зари…
Кто отец твой и кто братья твои:
Он оставил отца своего и мать свою, — тех, что родили его, бросил семью свою, и вот уже много недель, шестнадцатилетний, идет он один, — вот уже пятый месяц к исходу идет. И все дальше и дальше страна вьюг и снегов, все туманнее в памяти серые краски села на холодной и темной реке, где ловил он холодную рыбу имеете с отцом своим, вместе со старшими братьями.
Другое село на пути. Все ближе оно…
Все ближе весна и юг, все сильнее и глубже улыбка небес, все заманчивей манит просторная даль.
Весна чаровала его, весна обещала, звала. Прозвенели и скрылись, играя, ручьи, земля стала влажно-упругой, а по вечерам была гладкая, матово-звонкая, и воздух синел по низинам.
Все было так непохоже на то, что на севере. И казалось ему иногда, думалось: не мечта ли, не греза ли?
Почки здесь на деревьях были огромные, сказочные, как в сладком и радостном сне, когда сознаешь полусмутным сознанием, что это лишь сон. Это были каштаны. Никогда не видал их Алеша, и так хотелось узнать, что за цветы скрываются в этих огромных, набухнувших почках… Говорили ему, что они, будто свечи — огромные, белые и розовые… Скорей бы… Скорей…
А просторная гладь все манит, все зовет… Кто отец твой и кто мать твоя? И кто братья твои? И вдруг наклонился, увидев цветы, — знакомые, нежно простые, такие нечаянные, такие радостные…
Веете же и здесь они, что там… на севере. Только там еще нет их и долго не будет, это они забежали вперед, чтобы ему на пути улыбнуться.
Это мы твон братья, это мы твои сестры. И те, что здесь, белые, пышные, ждут тебя дальше, и мы — твои, с детства знакомые… Все мы и сестры, и братья, одинаково равны перед небом, и север, и юг, и закат, и восход…
Желтые были цветочки — мать и мачеха… — еще свернуты в мягких и толсто-пушистых пеленках сочного стебля. Еще свернуты были, полуродившись, в низкой ложбинке у края дороги.
Долго, склонившись, Алеша глядел.
Первые, желтые птенчики, вы еще спите теперь под мягким пушистым покровом, там… далеко… где село над холодной рекой с холодными, мокрыми рыбами… там, где отец его, братья…
Тронуть рукой их — так захотелось… Пальцам приятна свежая голая кожица; по-детски доверчиво прилегли они к пальцам.
И, смутившись, отдаваясь безотчетному влечению, склонялся все ниже Алеша, и вот наклонился совсем, и приложился губами к тонкой, холодноватой их кожице, и взял один — тот, что поцеловал… Не поцеловал — приложился — как к иконе святой, как к Божьему чуду.
Хотелось стать на колени и безмолвно тонуть молитвенными глазами в вечереющих далях.
Слов он не знал, не умел говорить их, но музыку знал — шептало молитву в ударах своих вещее сердце.
Слов он не знал, но сладостно было очарование тихих слез.
И вот встал и быстро, легко пошел.
Сколько еще пути ему, сколько пути до заветной мечты! Сколько пути до разрешения тайных загадок!..
Но на дороге село над рекой. Близко село. Сегодня ночует он здесь.
Все ниже задумчивый, матовый вечер. Над головою — слышно — спускаются сумерки. Дрогнули ранние южные звезды.
II
Долго ждал над рекой перевоза Алеша. Влажный ветер скользил за рубашку; было прохладно. Свитку достал из котомки, — кутался в свитку, но долго согреться не мог.
Вез его белый, высокий старик. Такой он был важный, задумчивый; сурово смотрели глаза. Долго молчал, но потом спросил:
— Ты откуда же будешь?
Алеша сказал.
— Так… Дело хорошее. Угодное Богу. Но только далеко и хитрости всякие надо пройти. Много надо пройти до святыни. Землю турецкую надо пройти, выправить паспорт.
— Паспорт-то есть…
— Особый там паспорт… Ну, да есть еще люд православный — помогут… Это не то, что вот эти пархатые черти…
Где это — черти?
Алеша взглянул на чертей.
Их было пять человек… Ютились они по краям у парома: две женщины и трое детей — черные, бледные…
Черти?
— У… жидовье!..
Еще строже брови нахмурил старик.
Вода была темная, небо глубокое; звезды, купаясь, дрожали внизу, ныряли, как рыбки; глухо скрипел канат; плот ему «торил; смирно и робко черти ютились в углу; старик был высокий и белый, и строгий; холодно было Алеше.
— Ко мне пойдем… Переночуешь… У сынка моего постоялый двор… Полежишь, соснешь… Путь-то немалый…
В суровых речах была тайная мягкость к Алеше… Пошел со стариком, поднимаясь по берегу. Черти исчезли во тьме, растворились…
— Почему вы их, дедушка, так…
Только хотел спросить — не спросил. Очень суровый шел рядом старик. Несмотря на мягкость, что проглянула в голосе. Вот и церковь, что ласково кроткая виделась там далеко… с пригорка Алеше.
Перекрестились, скинули шапки.
— Всех бы чертей этих в воду… Пархатое племя… Скоро найдем на вас суд… Продали Христа…
Было шумно в просторной, побеленной хате, накурено. Было Много народа, сидели и пили из чайников, трубки курили.
— Хочешь чайку?
Не хотелось Алеше. Было не по себе от речей старика, от этого курева, от крика и споров.
— Ну, не хочешь, ложись.
Отвел за перегородку старик. Комната тесная, но лавка большая.
— Вот тут и ложись.
Вышел. Остался Алеша один.
Образ в углу, лампада большая. Стал на колени пред образом, прочитал все молитвы, что знал.
Стало легче, светлей на душе, но мешали споры и крик за стеной.
— Кровопийцы!.. Ведомо всем! Дерут по три шкуры… Вот в лавке, намедни, сосед зашел… Долг, говорит, отдавай… да с процентами… Я, говорит, сам занимал за проценты… Дети… Кушать нечего… А у меня нет детей? А у них помрет дите, еще нарожают… Таковские… Плодятся они… — и, Боже ты мой!
— Это что!.. Это что!.. А вот кровь христианская, детская кровь, им зачем? Мальчиков, деток невинных, режут ножом…
«…И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должникам нашим…
И не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго…» Черти лукавые, не люди, а черти… Разве люди Христа распинают? Разве на Бога поднялись бы руки людские? Пасху паршивые правят свою… В речку их надо! Собакам собачья смерть…
Долго старик говорил, долго гремел его голос. Гудели, курили, плевались другие.
Мешали молитве. Сквозь щели меж досок ползли и сюда окаянные мысли — серые, грязные, липкие.
Лег, не раздевшись. Котомку под голову, — свиткой накрылся.
А мысли уж рядом, одна за другой, пластом серо-липким ложатся. Было холодно, — жарко от них становилось. В голове, будто в комнате, дымно, накурено… И кто-то вошел туда гневный, как голос хозяина.
Как же распяли Христа?.. Эти… вот эти… лукавые?..Те… что там на плоту? Бледные, темные!.. Христианских младенцев кровь… в пищу им?., в пищу?..
Где же правда-то, Господи?
«…И остави нам долги наша…»
…Где отец твой и братья твои?.. Это ли братья?..
Что-то пошло под руку — мягкое, пушистое… Цветок!.. Желтый цветок из лощинки… Точно улыбка безмятежного вечера прощальным лучом озарила взволнованный дух.
Стало на сердце светлее. Отодвинулись паутинные мысли…
Все мы и сестры, и братья…
Звезды зажглись… Или только мелькнули?.. Как это — в комнате звезды?
Шумно… Это канат скрипит, это вода шумит… Да… Да… вода…
Дымно… Накурено… Это туман поднимается, легкий туман над рекой…
Жарко стало. Тепло. Весь раскинулся. Свитка спустилась.
— Э! Нет, нельзя!..
Кто-то за свитку схватил из-под лавки… Это лукавый… Черный и бледный, глаза горят… И рога! Аи, рога!.. Что-то в руке блестит, крадется…
— Дай твоей крови нам, паренек… Дай твоей крови… Нам нужна христианская кровь…
— Лукавый! Лукавый! Господи!.. И не введи нас во искушение, и избави нас… Аи! Аи! Аи!..
Громко так закричал… Проснулся.
Темная ночь. Кто-то пред образом. Бледно лампадка горит.
Кто же пред образом?
Тихо хозяин к нему подошел:
— Что ты кричишь? Что с тобою? Сел на скамью.
Рассказал ему сон свой Алеша. Что-то было в глазах старика. Должен был рассказать ему все.
Слушал старик, нагнув свою голову, брови нахмурив.
Кончил Алеша, он все еще слушал, точно внутри себя с кем-то неведомым кончал договор. Потом наклонился к Алеше, и страшны, глубоки, как пропасть, были глаза его, черный огонь в них кипел, как смола. И прикованный к ним, не в силах отвесть своих зачарованных глаз, весь замер, весь съежился гоноша.
— Вот… Вот оно что!.. Я тут стоял на молитве, я сторожил тебя, а они подбирались… Они подбирались…
Из могилы шел голос или старик говорил? Был он сырой и холодный, как ветер с раскрытой могилы…
— Я поклоняюсь Христу моему… Я страдать хочу страстями Его… Я не сплю всю эту страшную, эту страстную седмицу, я молюсь Ему в темные долгие ночи.:. Я истязаю себя во имя Его… Смотри же сюда… Смотри, я терзаю себя во имя Христа…
Распахнул он седую заросшую грудь. Вся в крови была грудь; в струпьях и язвах.
Обнажил свои руки. Были железные когти на них, — обруч железный с зубьями крепко завинчен ржавою гайкой.
Ноги… К ногам он нагнулся, чтобы и там показать…
Но задрожал весь Алеша:
— Довольно!.. Довольно!..
— Да, довольно! Я сам это думаю! И нынче же ночью сниму я вериги, чтобы свободней, чтобы могучим встать за Распятого Бога… Во имя Господне! Нынче же утром…
Было жутко и пусто во тьме, точно в погребе.
Были зловеще угрюмы слова, цепко изломаны фразы. До потери сознания было страшно Алеше, точно чья-то огромная пасть развернулась над ним.
А старик перед лавкою стал на колени и плакал, громко рыдая, и бился о твердый край ее седой головой.
— Боже! Великий, Сладчайший Иисусе! Сын Божий, пришедый грешныя спасти!.. За Тебя, за Тебя я пойду на врагов Твоих. Я своими страданиями купил это право! Разреши, освяти эту жертву! Во имя Твое… Во имя Распятого…
И он, как безумный, качал головой, и говорил нараспев, обращаясь к Алеше, долго и много, — порывисто. Говорил о Распятом, страдающем Боге, Чей образ горящею раной запечатлен а его сердце… Образ в терновом венце, истекающий кровью… Кровью, которую смоет лишь кровь распинавших…
И горькая скорбь была в этих кипящих речах, терпкая мука и страстная, жгучая ненависть…
Слушал Алеша и весь загорался тем же бунтующим пламенем… Как бесконечно далек был этот образ Христов от недавнего образа, лаской манившего, дыханием рая в вечерней тиши одевшего юную душу… Этот страдающий, этот измученный, этот кровью обрызганный, к распятию буйной толпою влекомый…
Жалость и темная скорбь поднимались в душе, и тогда бормотал, молясь и рыдая в экстазе, старик.
— И ты… И ты встань за поруганный Лик…
Алеша, дрожа, в лихорадке, в гипнозе тихо за ним повторял:
— Да, и я… И я встану с тобой за поруганный Лик…
Мутный рассвет в окна полуневидящим глазом заглянул.
Не хотел этот уродливый день приходить на село.
Но бездушно неведомы планы вещей. Суждено было прийти тому дню. В поступи темной и гулкой, как в латах, закованы были грядущие муки и слезы, и обреченные души были у грани великих и темных, довлеющих мощи и тьме своей сил.
И чистый и юный, как этот цветок из лощинки, бледный и полу развившийся мальчик, весь был охвачен дыханием великой грозы, что нес на крыльях своих серый, угрюмо покорный, немо тоскующий день.
И трепетал от грядущего вихря, и покорный гипнозу, все повторял:
— Да, и я… И я встану с тобой за светлый, поруганный Лик…
III
Когда открывал Алеша глаза, то на мгновение видел низкие, темные стены; склонялись и скрипели они, качаясь, как старые сосны от ветра в лесу, и потолок, дрожа, наклонялся и прыгал порывами в чаще их темных ветвей; неба не видно; ураган пролетающих воплей, шквал криков и стонов, ударов… Алеша закрывал глаза и съеживался, чтобы избежать удара, — все трещало и рушилось с шумом вокруг; видел чьи-то свирепые дикие лица, и била фонтаном алая кровь.
— Бей!.. Бей их…
Как звон набата, гудели эти зловещие крики.
Били детей и женщин, и стариков, ломали окна и двери, и рыскали, шаря, во всех закоулках — под столом и кроватью, в перинах и шкафах и, найдя, запирали в шкафу, и бросали с высокого места к реке, и возвращались опять, взламывали погреба и разносили их, и, отыскав в углу онемевших детей, душили руками, впиваясь корявыми пальцами в нежные, тощие шеи… И судорожно бились, дергаясь в беспощадных тисках, бледные лица людей, и, круглые, с ужасом, запекшимся вместе с кровью на них, — выползали на лоб глаза, и со смехом, спокойно холодным кто-то грубым огромным пальцем толкал их в орбиты назад… И падали на пол тела, и топтали их, наступая на грудь, на живот, на лицо сапогами… И хрустели тела…
И он там же… в свалке… Горят глаза, и сердце горит — пламенеет…
Во имя Господне! Во имя Господне…
И не в силах вновь пережить бесконечных мучений, кричит Алексей безумным, рыдающим воплем и прогоняет на время кошмар, и снова — в лесу он, и снова склоняются сосны, слабее и мягче колышутся ветви, и что-то невнятное шепчут…
Что говорят они? о чем еще шепчут!.. Разве есть еще жизнь? Да, еще есть…
Прохладный и влажный поцелуй на лбу, не поцелуй, — это чье-то касание… Это ручей лесной, тот, что в овраге шумит, прислал ему ласку.
Да, да… Есть еще жизнь.
И опять открывает глаза.
Бледное тихое утро застенчиво стало у двери. На стенах темных и старых розовеет прозрачный налет от скользящих лучей. Кто-то лежит в углу — много людей — два… три… четыре. Почему на полу они? Еще спят; еще тихо.
Где же он?
Сразу не вспомнить…
Так хорошо, так прохладно от чьей-то руки. Кто положил ее, влажно — прохладную? Кто там стоит в головах?
— Кто там? — Алеша спросил.
— Не говорите… Вам вредно, вам нельзя говорить… Снова закрыл глаза.
И сразу вдруг вспомнил. И в ужасе снова забился и застонал… Это в той, другой комнате: бледно мерцает лампадка, старик… И он покорился ему… Да, и он был в кровавом хаосе. Он не помнил себя, старику весь отдался, и кто-то неведомый был хозяин в сердце его…
Был одержимым в тот день…
И вот подобрали его. Был в лихорадке, был бесконечно подавлен, рыдал исступленно в горячечном бреде… Тосковал и молился, и звал, и считал недостойным молиться… И снова тянулся, как умирающий бледный цветок, к кроткому светлому Лику…
Но есть ли прощенье за этот кровавый кошмар? Простит ли сам кроткий, неведомый Бог?..
Нет… Этот ужас нельзя пережить… Где же ты, смерть? Пощади, — не медли приходом!
И вдруг кто-то тихо спросил… В нем самом, или возле него?..
— Алексей… Кто отец твой и кто братья твои?.. И ответил тотчас, не открывая глаз:
— Вес мои братья, и все — мои сестры, и отец мой — великий Бог.
— Помни это, Алексей, всю жизнь… Помни это…
— Кто ты, что говоришь со мной так?
— Я — твой Брат, Я — твой Отец…
Алеша открыл глаза и замер в блаженном забытье.
Над ним склонился Христос. Он был Молод и Бледен. Черная небольшая борода слегка раздвоилась; волосы мягко и нежно вились; кротко-задумчивый взгляд.
— Спи и помни мой Лик…
Были ясны и чисты слова, но сжаты безмолвно скорбные губы.
— Ты ли со мной говоришь.
— Да, это Я; Я с теми всегда, кто страдает; Я через них шлю тебе великую благость прощения, через них Я шлю тебе тайну любви.
Снова сжаты мягко очерченные, скорбные губы. Забылся Алеша, закрыл глаза; опять начинался жар.
IV
К вечеру снова очнулся. Была свежа и ясна голова. Было тихо.
Снопа вспомнил, будто в тумане, как кто-то поднял его и перенес на руках в этот дом. Он упал среди схватки и долго лежал один, почти без сознания, когда этот кто-то поднял его и доставил сюда. Кто же он?
Вспомнил тотчас же и утренний сон.
Сон ли? Видение ли?
Да разве и там, в кровавую кашу, не Он ли сошел, наклонившись над павшим? И не тогда ли, в ту же минуту, порвалась завеса с какой-то загадки, и хлынул на душу горячей волною стыд, раскаленный, как пламень, и горькие капли его выжгли в душе несмываемый след? И горел он все эти тяжелые дни, и жег нестерпимо в кошмарные ночи…
Но вот снова легко и светло на душе, точно смыл кто-то кровь, простив его лаской скорбящих… Кто-то, имеющий власть коснулся души, возрождая ее, сожженную пламенем муки…
Долго лежал неподвижно.
Скрипнула дверь. На цыпочках, тихо ступая — слышно — вошел… вошла…
Девушка…
Черная, бледная… Из этих… лукавых… скорбящих… из этих страдающих…
Он понял, понял ее прощающий голос…
Быстро к нему подошла она. И задвоилась в глазах… Запрыгали светлые лучики, сердце забилось… И руки дрожали…
— Простите меня… Прости меня…
Взял ее за руку — протянула ему. И всю… всю обрызгал горячими каплями слез…
Также тихо и быстро ушла, как вошла. И тотчас вернулась. И были в руках ее свечи. Большие и белые…
— Тише, молчите… Вот вам цветы…
Это были цветы… Это были огромные свечи каштанов.
Да где же он? Или это из райских садов ему нести? Кто ты, посланница?..
— Сядьте… Я вам поправлю подушку… Только теперь он заметил, что лежал на кровати, — одной во всей комнате.
— Три недели вы были больны…
Три недели… Цветы распустились, пока он лежал.
— Посидите так… Только молчите… Я отворю вам окно. Тепло…
Все еще слезы мешают смотреть, и сердце такое надорванно-слабое…
Все еще слезы мешают смотреть, но видит в окно: Тихий и благостный вечер. Розово-мягкий. И на ветвях белые свечи. Кто-то работает… — плотник. Вот обернулся…
Кто это?
Бледный и грустный… И борода раздвоилась, задумчиво смотрят глаза.
— Кто это?
— Это мой брат.
…Я — твой брат и твой отец…Через страдающих шлю тебе благость прощения…
Вспомнил Алеша теперь. Это он наклонился над ним и поднял его в те страшные дни. И ночью сегодня склонялся, безмолвный, над ним, сторожа его бредь…
Снова за эти безумные дни, что пролежал он в жару и горячке, встретивши Пасху в беспамятстве, снова воскрес для него его Бог, что потонул было в крови и муках.
Чувствовал ясно Алеша, что что-то созрело, свершилось в нем. Через страдания путь его шел, через падение в новом чарующем свете понял божественный Лик…
…Землю турецкую надо пройти, выправить паспорт…
Да, он прошел ее… землю турецкую… выправил паспорт…
Долог, мучителен путь… Но не ближе ли в сердце своем он теперь к тем тайнам, что манили мечтами его…
Свечи горели вечером нежно печальным.
Сердце горело от жажды достойным быть этой любви, несказанно прекрасной, беспредельно ласкающей…
Где же цветок полевой — вспомнил нечаянно… — где он? Первый робкий предвестник воскресшей весны?
Я отыщу его… — думал Алеша… Я сохраню его… Или нет… Я отдам его ей…
Все мы и сестры, и братья..-.
Плотник работал, наклонив свою голову; свежие стружки лежали у ног.
Бледный вечер нежные свечи ласкал.
Глядела, задумавшись, девушка.
Сердце горело от жажды воскресшей любви.
Сердце горело от жажды встать и творить Его волю. 1906 г.