Муж ходил из угла в угол то быстро и нервно, поламывая руки и крепко прижимая пальцами нывший висок, то замедлял шаги и, как бы преодолевая внутри себя огромную тяжесть, медлительно поднимал ноги, с трудом их сгибая в коленях и, преодолев, еще порывистей устремлялся вперед. Иногда он подкреплял эту борьбу в себе отрывистыми, короткими фразами, столько же для жены, мятым, жалким комочком свернувшейся на диване, сколько и для себя самого.

Через длинные паузы она слышала, с каждым разом сжимаясь все жальче, эти короткие фразы:

— Да… да… Иначе нельзя… Основы…

— Что ж, если каждый мужик станет основы шатать?.. Ведь это не шутки!..

— Государство не шутка, оно столетиями вырастало… И все так, в один миг по ветру пустить?..

— Собственность — это основа… Как же так?.. Если каждый мужик…

— Нет, нет… Никак нельзя иначе…

Потом он подходил к окну, выходившему в сад, и прикладывал лоб к темной глади стекла. За его свежей прохладой, затаясь, стояла туманная ночь и слушала отрывистый говор, ловила слова, глотала молчание жены, сторожила обоих, замышляя что-то недоброе, радуясь в молчаливой усмешке. Под человеческим взором она отступала назад, неохотно и медленно — на два, на три шага — и темнела там, мутная, тотчас приникая опять плотно и близко к стеклу, только он отходил.

Но было тоскливее всего ощущать, что не только там, в унылом осеннем саду эта ночь, что она просочилась давно уже в дом, старый и милый всегда, и здесь подернула все противным серым налетом, затуманила лампы, погасила тихий уют привычных вещей и тусклым маревом окутала самую ясность их отношении: не блестят бодрого свежестью карие мужские глаза, и в ее голубых — поселилась тревога. Как чудовище ночь, как бесформенный спрут ползет, не разбирая, жадные шупальцы во все извилины тянет, — ни одной пропустить не согласна, все живое в душе ловит-вылавливает, вылизывает, выветривает, сушит, в самые сокровенные, потайные уголки забирается и все смелей, все уверенней лезет, хозяйской рукой все пригребая к себе, смешком темным посмеивается, голову свою выпрямляет победительницей — страшную, слепую, тупую, безглазую, провальную, ненасытную, ненасытимую…

— Ах! Боже мой, Господи!.. Боже мой, Господи!.. Недалеко, далеко Господь.

Неумело и мертвенно имя Его звучит на губах после слов об основах: ночь прошлась по губам, подсушила их.

И так ощутимо отлетает любовь!

Крошечная женщина сидит на диване. И если бы грусть томила ее! Пусть отлетает любовь, все в жизни можно принять. И прошлогодние травы шуршат под ногой умирающим лепетом о безнадежном, но и эта печальная жалоба, кручина их травяная, по-своему скорбно жива, умиротворяюще благословенна. Но мертвы слова человека, когда стекленеет душа.

Порою женщина на диване закрывала глаза, и тогда она слышала, как шептались еще невинным серебряным шепотом уцелевшие где-то там, по задворочкам, в закоулочках живчики-живунки в душе. Как на картинке, памятной с детства, вставали перед глазами березы с плакучими долгими ветками; зеленеет весна по траве, по новой листве, голубеет между ветвями вверху, золотится и подымает в их молодой, как клейкая почка готовой открыться, раскрыться любви.

Светлые слезы весны! Влажными крупными каплями колышутся пятна от солнца на неширокой скамейке, свежеоструганной, пахнущей деревом. В шестнадцать девичьих лет и мир так же юн, как она, сидящая под березами, на скамье. Тяжелая коса лежит у нее за плечами. Никогда не было небо так близко. На нем голубая рубашка; плечи его под нею так крепки и молоды. Оба чему-то смеются, беспричинно. Потом она, тронув рукав, говорит:

— Голубая, как небо.

— Нет, лучше: как глаза твои.

И ответные слова се, как воздушные слезы:

— Нет, это душа у тебя голубая.

С тихим портном любви он произнес тогда обещание: — Хорошо, будем же жить, чтобы небо было в душе, будем так жить, чтобы души простором дышали…

Нечто струящееся, лазурь капающее, мягко зовущее и благословляющее, дуновение бережных крыльев — одело, окутало их, обвеяло, заласкало, закачало, вознесло, преобразило, открыло глаза па незримое…

— Обещаем так жить! — подтвердила она.

— Обещаем так жить! — слово в слово ответил и он. Голубая рубашка, голубая душа… О ком это было?

— Собственность… Каждый мужик… Хлопнула ночь серою лапой весеннего живчика. Голубая душа?

Покрепче прихлопнула.

И разбежались, попрятались, по притаились все, кто успел, — ни жукнут, ни шкнут, ни дохнут…

Кто ж этот он, у кого голубая душа? Нет, того больше не было. Это был сон под березой весенней… А он настоящий — вот он!

Муж стоял перед ней и говорил с раздражением:

— Я вижу, я чувствую: ты не согласна со мной; ты все мечтаешь еще, все бредишь, снами живешь… Ну, а скажи мне, чем женам жить?.. Если так потакать им, то через год, через месяц по миру надо идти… И мне, и тебе, и Сереже… О нем-то хотя бы подумала… Если каждому вору прощать…

Она взглянула в лицо говорившему: глаза воспаленные, рот сдвинут в гримасу; будто ядовитая пленка нала на них. Хотела что-то ответить, да не смогла; отучился рот открываться. Вечность сидит она здесь, на диване, и вечность будет еще сидеть. И ей это нее равно. Руки лежат, безжизненные, тусклые.

— Что ж ты молчишь? Что ж ты, как мертвая…

Голос застрял, перервался; опять отошел к окну. Ночь не стеснялась уже, едва от стекла отклонилась, чуть головой повела, обнажила корявый сучок, точно в глаза им хотела ткнуть:

— Пойди к ней еще… Скажи ей еще… Что же она так сидит… Ишь ты — святая, подумаешь!..

И подошел, послушался; так и начал нашептанными ночными словами:

— Ишь ты — святая, подумаешь! Что же, не прав я? Да говори же! Что же я-то — мерзавец, я — идиот?

Но все молчала она, не в силах рта разомкнуть, онемевшая. И он не стерпел и, сжав кулаки, в первый раз, бросил ей грубо:

— Дура! Ты — дура! Не знала ты этого?…

Опять что-то хотела сказать, решительное, резкое, что-то у сердца вспыхнуло, но тотчас и погасло. Открыла глаза, подняла их, взглянула на мужа: это не он, это не тот! Кто-то другой, может быть, дьявол сидел, подбоченясь, в карих умерших глазах и скаля ей зубы, хрипло кричал в лицо:

— Дура! Ты — дура!

Закрыв руками глаза, она бросилась в спальню бежать; захлопнула дверь, уткнулась в подушки… Муж остался один.

Ночь и зале раскинулась всюду — бесцеремонно, хозяйкой; дом был ее.

* * *

Да… Все Анчутка беспятый чудит!.. Все делишки такие его…

Пахнет лыками, свежей ковригой — к вечеру только из печки повынули, лежит под скатерткой на лавке, отлеживается; керосином попахивает, как всегда, овчиной, сбруей ременной (хомут принесли починять), кухонным паром, особенным, когда пекут хлебы, осенней грязью, что на ногах отопрела с прилипшею всячинкой; уютно, тепло.

Митрий Лысый лапти плетет. Теперь вечера уже ранние — без дела нельзя. Из кленового сундучка вытащил свайку и занялся подбивкой веревок к лаптям.

Прасковья, подпершись рукою, сидит, под коричневым повойником почесываясь время от времени: беда, беда с этим проклятым Анчуткой! Не взлюбит кого — и житья не даст. У своего же овина водит человека всю ночь! На что ж это похоже?

— А то еще было дело такое… — начинает Митрий опять. — Летом мы ездили в город, с барином нашим…

«Это про папу!.. Ну! Ну!»

Давно уже в кухне Сережа. Пробрался сюда через сенцы в потемках мимо чуланов, и вот сидит, слушая россказни, волнуясь и радуясь, что забыли о нем, не трогают нынче.

— Ездили, стало быть, в город… Ну, справили там все дела, все как быть следовает… Едем назад… Поздненько уж было. Ночь. Но, между прочим, месяц светил, — так — то за тучкой, а то и выглянет… Да… Подъезжаем, этто, мы к Каменному Холму…

— О, Господи! Место-то жуткое… — у Прасковьи морщины на лбу, и они то сдвигаются, то раздвигаются — по ходу рассказа.

— И вот… Будто впереди человек обозначился… Что такое, какого звания — понять нельзя… Идет, и хоть бы что тебе…

— Ну, еще бы тебе — оглянулся!.. Он никогда не оглянется… Оглянулся… Чего захотел!.. Он тебе не таковский!

«Все знают про них!» — с уважением думает мальчик.

— Я, этто, к барину: «Николай Казьмич! — говорю. — Так и так… Не хорошо будто». «Что такой?» — говорит. — «Да вот, человек, мол, идет и сумнительно мне насчет того человека… Как бы не вышло чего?» Ну, известно, дело господское… Захохотали они… А я думаю так про себя: не к добру этот смех… Но, между прочим, едем вперед… Швыдко так едем, а он все впереди, хоть и идет будто бы тихо.

— Скажи ты на милость — все впереди?..

Сереже жутко немного. Под темною лавкой ноги одни, им жутко там, в темноте, в башмачках и высоких чулочках… Но не дает виду, слушает смирно.

— Ну, а промежду тем временем лесок завиднелся — Пояркинский… И только мы, этто, поравнялись с ним, гляжу я — пропал человек… И не знамо куда девался… был и нет его… А ведь глаз с него не спускал… Думаю — плохо! Шагом коней пустил. Сам по сторонам гляжу… И чую: лошади слышат его. По ушам замечаю: уши подняты, да и ногами так перебирать стали высоко… Обернулся я к барину… Глядь… А заместо барина-то…

«Ну! Ну! Господи!»…

— Не хорошо при барчуку сказать… А заместо барина-то… Черт с рогами сидит…

— Анчутка! — всплеснула руками Прасковья.

Замер Сережа; и обидно за папу, и страшно, и шевельнуться нельзя.

— Сидит и зубы оскалил… Смеется… Вспомнил я смех баринов, да так сердце-то у меня и захолонуло… Хочу позвать его, язык не позволяет, будто примерз; хочу крестное знамение сотворить, руки отсохли. Гляжу, как дурак, а у того…У Анчут ки-то… у барина-то… Глаза на лоб полезли, так себе при месяце и сверкают… А рога-то все длиньше растут, шапочку уж набок посковырнули, да норовят все кверху, да кверху… Как суки…

— А тебе бы заклятье прочесть…

Какой там заклятье! Так-то мне сумно сделалось на душе — и не приведи Господь… Все позабыл, что и не знал… Ну, а между прочим, все-таки с духом собрался, говорю:

'Николай Казьмич, батюшка, да что это с вами? Так ведь нельзя»… Ничего, прослушал он. А как прослушал да встал — Да высокий… Аж голова закружилась глядеть, — да как закричит: «Эх, ты, лысый дурак! Да ведь — Анчутка… — это ведь я.» Да как загогочет на весь на твой лес… Да руки ко мне протянул…Так вот! А ручиши мохнатые… С копытами… Ах ты, грех какой! Думаю: последний мой час пришел… Да только вдруг слышу…

Митрий свайку положил на стол, лапоть отодвинул по лавке, лысину тронул и вдруг улыбнулся. Весь — и лицом, и губами, И спиной, и рубахой, и лысиной.

— Слышу, он, батюшка, где-то далеко запел. Звонко так донеслось. Стало быть, полночь пришла, отгулял черт свое… Будет — повластвовал…

Сережа уж знал наперед, что это Петух. И у него отлегло на душе. Часто Петух выручает…

— Ну, а барин-то что ж?

— Барин, как барин… будто проснулся, да и говорит так: «Чтой-то мы стали?» Слез я, глядь, колеса-то и нетути — когда соскочило! Диву давались… Говорит: «Не выпил литы?» Ну, выпил! Что ж в том, что и выпил! Разве водка причина тому? Он и без водки приходит…

— И-и! Да ему, нешто, не все равно…

Помолчали. Потом, как бы в ответ на затаенные сомнения мальчика, принявшись снова за лапоть и блестя склоненною лысиной, Митрий вразумительно произнес:

— Главная причина тому — барин ошибку давал… Неправильно очень тем временем на мужиков осерчали… Что ж, нашему брату как без того обойтись?.. А Николай Казьмич, что греха таить, дюже горяч! Вот и допустил Анчутку до дела…

— А что ж, все сидит еще Рыжий Микита?

— Сидит… И его завтра к земскому весть…

— Хотела я хлебца ему отнести… Да на замке, знать, сердешный — в амбаре…

Митрий вздохнул, опять весь; лысина стала грустно-покорной.

Трудно быть мужику. Конечно, оно что и говорить, как так чужого коснуться! Своего добра доведись — так и близко ворягу не подпустил бы. А уже ежели посягнуть на коня — так не токма что на замок, тут бы на месте подлую душу пришиб! Ну, а что до господского…

Трудно, трудно жить мужику!..

Сережа о трудностях этих не думал, уже и об отце-Анчутке забыл, — мал был Сережа, Петух занимал его: как так Петух не боится?.. И он робко спросил:

— Дядя Митрий, а отчегой-то Петух?..

— А… Петух помогает…

И все. Замолчал старый мужик.

— Чем же он? Как же он так?..

— Петух помогает… Потому, правильная птица — Петух… Тогда подняла длинную нить вечерних рассказов Прасковья:

Петух — это, соколик мой, птица угодная Богу… Вот так-то и дяде Митрию, и папаше твоему помогло… А то бы что было!.. Петух… Это, видишь ты, когда Господа нашего Иисуса Христа распяли-то… Ну, и собрались свящельники там ихние… Сидели за ужином все… Вот и говорят: — как это так, разве это, говорят, можно, чтобы человек, да воскрес? Это про Господа-то… человек — говорят… Это, говорят, все, говорят, пустое… разве можно этакую штуку, чтобы человек воскреснул?.. Да… Вот говорят они себе таким манером за ужином-то… А один встал, да и говорит: разве, говорит, возможно, чтобы Петух вот со стола бы вскочил, да воскрес. А у них Петух на столе-то был жареный… Ну, говорит, если правда ~ тот Бог, да и вправду воскреснет, то пусть, говорит, и Петух живой полетит!.. И что ж бы ты думал, касатик ты мой, — только он это сказал, оделся наш Петушок пером, поднял гребешок золотой, крыльями замахал, да как закричит: — Ку-ка-реку! Это, стало быть: — воскрес! — закричал. Ну, они — кто куда… Все разбежались… Ну, а потом и узнали все, что как раз в самую полночь, когда запел Петух, и воскреснул Спаситель-то!.. Оттого и всегда… Как бы там жутко ни было, под самую полночь… А как пропоет Петушок, так будто бы легче и станет…

* * *

Сереже шесть лет, Сережа в кроватке.

Из кухни его извлекли поздно. Наслушался страшных вещей и сладких, пленительных сказок.

Очень, все-таки, страшно было про папу!

Когда привели его в комнаты и к отцу подошел Сережа проститься, дрожали колени и сердце билось неровно, и боялся взглянуть на отца, — вдруг увидит рога и глаза на лбу, и ручищи мохнатые…

«Как же он перекрестит-то ими?»

И ведь нет! Не крестил сегодня, — забыл…

Забыл… Или?.. Господи, как же так это?..

Сурово только сказал:

— Спать иди. Поздно уже. И в кухню, пожалуйста, не ходи совсем, нечего там тебе делать…

Сережа покорно в спальню пошел.

Мама встретила в спальне, и так была грустна и рассеянна, что и ей ничего не сказалось; расстроена чем-то. Не Анчуткой ли тоже?

В кроватке мальчик один. Жарко от одеяла. Не хочется спать. Отчего же и мама такая?..

Тихо в комнатах. Жутко Сереже, Поздно-то как! Гулко, отчетливо одиннадцать пробило. Еще час, еще долгий час тоски и ожидания… Может быть, папа и мама тоже ждут Петуха?..

Слышит Сережа, кто-то вошел.

Кухарка Прасковья. Зачем она? В соседней комнате ходит молча отец; Прасковья пришла, чтобы обед заказали.

Маму не звал; мама с Прасковьей решали всегда об обеде, а тут сам отец сказал, отрывисто, страшно так:

— Ну, зарежь Петуха…

Заплакал Сережа, и долго проплакал. Стало так жаль Петуха! Мамочке разве сказать? Сердитая мамочка нынче… И грустная… Слушать не станет. Надо Богу, надо Христу за него помолиться. Христос не допустит… Как же так… Петуха… того, что воскрес имеете с Ним? Нет, нет, ни за что не допустит!..

Стал на колени Сережа. Молился. Капали детские слезы на кружевную подушку. Светились во тьме они возле стриженой темной головки, когда незаметно, склонившись, заснул.

* * *

Крыса не отрывала глаз от щенка: сидела неподвижно, не спуская зоркого и острого взгляда; он цепенел под ним и все больше и больше терял себя.

Попал сюда щенок сдуру, как-то с размаху… Нечаянно… И вот подполье, темно, и лаять боится. А тут еще вышла она…

Крыса была толстая и круглая, как обрубок; теплынь навозная нежила тело ей долгими днями, особенно, видимо, хвост; как корень, отрос он — длинный и крепкий. Вышла крыса в подполье и учуяла носом щенка (был он слабый, молочный щенок), и чаровала теперь его взором пристальных глаз, покоряла себе. Последние подходили минуты.

А по соседству, на дворике, ждал своей минуты Петух. Не знал он, что ночь эта — последняя ночь для него. Ходил, сторожил, горло тихонько настраивал, всем существом своим чуя что-то сегодня неладное в доме… Цепко это неладное карабкалось, лезло; чьи-то лапы лепились, подбирались к живью; кто-то сосал — смаковал живой дух, в амбарах возился и охал неведомый. Крысы — ночные цветы из навоза — носом водили, ждали чего-то. Собаки молчали, точно повымерли. И кто-то там — в доме, в подполье, под крышей, кто-то с ночною душой гнезда свивал, возился, сопел. Какая-то рать обступала весь дом.

Но бодрился Петух. Гнал от себя приворотный сон. А темная муть опять порошила глаза ему тою дремой, рассыпая ее маревом, соблазняя, — нет, нет… Мелькнут где-то в воздухе зерна… желтые, полные, спелые… Точно зовут его, манят собою: закрой, закрой глаза… Видишь, сколько тут всякой всячины… Все это твое… Твое… Засни, Петушок!..

Но тряхнет головой Петух, — и соблазнитель отстанет, где-то мелькнет в темноте золотою горсточкой зерен, и будто исчезнет; но притаится. И уж слышно, опять ползет, и, чует Петух, подбирается снова, близко опять… Все темнее ночь, все липче, все гуще вокруг…

Вот скрипнула дверь. Кто-то вышел из дома. Сел на крыльце. Ночь черна, а он черней ночи. Посерела ночь перед ним.

— Наш… Наш… — вздохнуло кругом. Хозяин, — увидел Петух, Еще жутче, тоскливее стало. Ночью всегда человек помогал, а теперь не помог: черен был нестерпимо.

Осмелилась тьма, совсем под крылья метается:

— Засни, Петух! Засни, глупый Петух!.. Все кругом покачнулось.

Но нет. Ни за что! Тряхнул головой. Прояснилось опять.

Под нога тьма подкатилась, согнула крепкие петушиные нога, ослабила лапки, — вот-вот сядет Петух. А опуститься — заснуть!..

Чуть-чуть не сел, уж и крылья расставил, да совладал с собой, — стукнул ногой, шпорой откинул проклятого, крепко крылья повел.

Отшарахнулась по двору тьма, да об подворотню стукнулась, да об заборы ударилась — и опять назад; подпрыгивает, подскакивает, накатилась на Петуха на всего: и снизу, и с крыльев, и на спину села, и за горло схватила; душит, крепко схватила звонкое горло…

Не утерпел Петух. Пришел его миг, пришло его счастье. Как взмахнет он крыльями, как тряхнет ими прочь от себя, как закричит:

— Ку-ка-реку!..

Охнула, незрячие глаза завела мутная ночь. Под самое сердце подкатился ей крик; свалилась в канаву; одна темнота пустая осталась.

Дрогнули и крысьи глаза, а сердце заколотилось в груди у щенка:

— Лай же, дурашка!..

И звонкий, отчаянный — такой молодой и такой от всего существа его прыснувший — раскатился в подполье щенячий лай, да так раскатился, что и наружу выскочил и дальше рассыпался всюду вокруг — возле дома по дворику, по рубежу к пруду, по дороге двух сонных лягушек в воду столкнул — не успели и укнуть! — и опять назад отскочил от плотины и закружился, забрызгался звонкими брызгами подле крыльца… И все звал, все звенел, все дрожал, заливаясь:

— Он, выручайте! Крыса сидит, крыса щелкает… ой, зубами щелкает крыса!.. Крыса большая!.. Крыса рыжая!..

Отозвались другие щенята, бросили теплое молоко у тощей груди. Встала и мать, опомнилась от усталой дремоты, повела длинной шеей: где же четвертый, где маленький?.. Стала выть, звать; щенок — отзываться.

Встал человек на крыльце и прислушался.

— Черт знает что — собака под домом!

Но даже сам черт не прозвучал в устах его страшно. Что-то случилось уже. Сразу случилось. Может быть, сердце тоже шепнуло ему, не словами, неясно, невнятно, новее же шепнуло:

— Ну же, дурашка… Это он-то дурашка?

Помещик, хранитель основ, собственник праха, которому души порабощал. Кто ему смел так шепнуть? Но сердце, с детских лет все одно, многое помнит и многое смеет; благостным чарам его предела никто не заказал. Петух успел прокричать. Да и можно ли душу совсем запродать?..

Как бы там ни было, сошел человек со ступенек. Щенята путались под ногами, лизнула рукав пиджака старая сука: им, как и сердцу, не было дела ни до основ, ни до собственности; от человека шел запах знакомый, приятно волнующий, они знали хозяина, он давал им и хлеба не раз, изредка гладил рукой, вот все, что они знали; теперь шел он к подполью — конечно, к щенку. Человек — он достанет! Он вытащит! Может все человек!

Но Николай Кузьмич еще и не думал тащить… Ночью… Щенка там какого-то… Подошел к узкой дыре, наклонился, покликал:

— Куть… Куть…

Кутька ответил радостным лаем: крысы и след простыл…

— Ну, иди… Иди же сюда…

Терлись щенята около ног. Будто легкая оттепель мягким туманом обвеяла сердце.

— Иди же, дурак!..

Нагнулся пониже, позвал еще, потом стал на колени и вступил в разговор со щенком; но тот только глупо и радостно лаял; но выбраться один не умел. Стал Николай Кузьмич землю царапать, сначала чуть-чуть, потом разгребать, увлекся.

Забыл теперь на минуту и про жену, и про покражу, и про мужика, что в амбаре сидит, просто живое к живому потянулось, забывшись: в беде был щенок.

С боку на бок и эту минуту перевернулся на лавке Лысый Митрий, и утончился сон от того поворота, не то шмели над головой гудят, не то веретено жужжит, а то и на собак будто похоже. Заворочался дед; первым делом потер себе лысину, потом глаза ковырнул, потом крякнул, откашлялся, плечами повел и вдруг сразу на лавку сел.

Что там за шум такой?

Надо пойти. Ничего не поделаешь.

Взял полушубок из-под галопы, накинул на плечи и вышел.

Возня. Около дома будто как землю кто роет. Но лают собаки совсем по-хорошему. Как со своими.

Ах, черт возьми: барин! Что там такое?

Но удивление было недолго, и разговор был короткий. Скоро и Митрий лежал на земле, и царапались оба.

Ну, видно, скорый конец щенковым бедам: Лысый Митрий раз уж начнет, дела так не оставит!.. Мужик — настоящий…

* * *

Полуразделась уже, но все не ложилась жена; едва перекрестила Сережу; глухо в ушах отдавались шаги се мужа; приходила Прасковья — обед заказать, не вышла к ней; слушала снова шаги; было горько и пусто в душе; потом все затихло, как вышел из дома муж; вышел — ну что же, пусть его… Собственник… Нет, над ней, над душой ее он не властен!.. Вот прокричал Петух. Полночь уже. Прилегла. Что же он делает там?!. Может быть… — странная мысль — может быть, стыдно стало ему… Постель ее грела и говорила ей, грея: тебе тепло, а там холодно… Он там один… Сережа посапывал. О сыне не раз вспоминал отец — может быть, из-за любви к нему так и рассердился за эту потраву?.. Надо же сыну что-то оставить!.. Вспыхнула вся: сыну оставить чистую душу! Но все-таки: пусть он не прав, но и его жалко немного… Только нельзя, нельзя показать теперь этой жалости! Пусть еще долго и много помучается, если только… если только это уже началось.

Однако же встала и, как была, полураздевшись, подошла к окну поглядеть.

Долго глядела, не могла ничего разобрать. Непонятное что-то творилось внизу, у крыльца. Потом разглядела — дядя Митрий и он. Возятся там так комично. Невольной улыбкой поморщились губы. Наконец, поняла, услышала лай. И улыбнулась уже полной, чуть дрогнувшей, давней улыбкой.

Душа, как дитя, вдруг пробудилась в ней и пухлые ручонки свои протянула другой — ах, изломанной, но теперь такой милой! — душе… Знаешь ли ты, что я тут стою, вижу тебя?

Должно быть, он знал. Руками рыл землю, дорожку щенку, а кто-то другими руками с сердца снимал, один за другим, пласты долголетних корявых наростов.

— Ах, ты мой милый!..

Он слышать не мог, но, на секунду забыв о щенке, приподнял свою голову к окнам.

— Милая… Светлая… Как я виноват перед твоею душой… — прошептал он сквозь слезы.

— И я говорю, что за тем бревном. Полевеича, — отвечал не рас слышавший Митрий.

Николай Кузьмич улыбнулся, и оба продолжали усердно рыть. Все стояла она у окошка. Коса, опять молодая, тяжелила ей спину; глаза были влажны. Прохлада шла от стекла и проникала на грудь, прикрытую тонкой рубашкой, но изнутри поднимался такой теплый поток, что холодок ночной, сам теплея, с робкой влюбленностью сквозил, ласкаясь, по нежной коже ее; воздух сам зацветал возле расцветшей души, воздух ночной возле ночью открывшейся светлой души…

* * *

Как малые дети, вместе, близко друг к другу, шли муж и жена. Муж и жена — это так странно! Нет, именно дети, — близкие, чуть робкие, чуть друг друга стыдящиеся… Шли — не то что-то очень хорошее сделать, не то шалость какую-то смелую и радостную вместе задумали… Потихоньку от старших ушли, потихоньку от Лысого Митрия и от Прасковьи… Ух, как хорошо, как чуть морозно, как ново и радостно прижаться друг к другу, опять чуть робея, и опять чуть стыдясь…

Другие они, другие совсем (волшебник Петух!) к амбару спешили — скорей, поскорей… — не размышляя, не думая… Ах, как забегал, как рад был бедный пленный щенок! Как бросался, ласкаясь! Как заскакали другие щенки и заурчала старая мать… Теперь другой еще ждал там, в амбаре… И перед этой радостью близкой свободы тому как-то было все по-иному: и вина своя перед ним, и его вина, и неловкость всего предприятия ночного, и то, что потом могут в округе заговорить обо всем… Как-то совсем ничего будто и не было: было только двое их, были живые и быстрые молодые карие глаза, и чистая, весенняя радость в ее голубых. О, березки и пятна солнца под ними и запах свежей скамьи — вы вечны!

И так же просто и по-детскому вышло и все остальное. И мужик — Рыжий Микита — тоже такой был простой, будто из сказки, будто и он только и ждал Петуха, чтобы тот отворил ему своим криком тяжелые двери. Снял шапку, обоим поклонился низко и быстро куда-то исчез.

А наивная сказка плыла и ширилась, и развертывалась дальше…

Зерно в закромах было золотое и тяжелое, и мило прохладное. Но была тепла теплая шуба, как в июле под солнцем земля, и рядом, близко прижавшись — как девочка выбежала из дома она, только накинувши шаль — сидели они на золотых божьих зернах, и шуба теплая немая певунья, сама уже кутала их, сама одевала, пела им теплые песни, а руки их были как дети — белые, прохладные, нежные… А пальцы их рук были, как лепестки росных цветов на заре.

И сама заря была в легком смущении: и медлила, шалость из сказки длила для милых детей, и хотелось ей поскорей их увидеть, сказать им:

— Вот ведь какие вы — настоящие!

Перед зарей к Сереже пришел Петух. Он стал возле него на кроватке и сказал ему:

— Мальчик, ты спишь, а меня зарезать хотят. Сережа заплакал.

Он уже видел во сне, как Петух прошел по их дому, как отец целовал, смеясь, девочку-маму с одной стороны, а Рыжий Микита с другой; ему снилось еще, что Петух по всей деревне, по всей земле пошел и везде, где видел замок, кричал:

— Ку-ка-реку!

И звенело от ку-ка-реку в ушах.

Но вот Петух стал на кровати и говорит Сереже:

— Мальчик, ты спишь, а меня зарезать хотят. Обнял ручонками Петухову шею Сережа:

— Я не отдам! Не отдам тебя никому! Это Анчутка хочет зарезать тебя… Не отдам тебя, милый мой Петушок!

А тут подошел отец — откуда-то взялся — не отец, а Анчутка беспятый… Страшный и гневный Анчутка.

— Брось!.. — говорит, — Или я и тебя ушибу вместе с ним. Хлопает крыльями птица, дрожит. Дрожит и Сережа, и шепчет, дрожа:

— Не отдам, не отдам Петуха! Я умру за него, я его не отдам… Замахнулся Анчутка копытом, а Сережа вес шепчет, будто молитву:

— Я у Христа за него помолился… разве может Христос не исполнить?.. Я умру за него… Ты меня убей!..

И закрыл глаза, ожидая удара.

Но не дождался, открыл их и увидал отца, такого молодого, такого прекрасного, какого никогда не видал. Отец говорил ему:

— Смотри, я уже больше не Анчутка беспятый, я твой отец… Засмеялся Сережа, протянул ручонки к отцу, да про Петуха опять вспомнил:

— Где же Петух?

Оглянулся, а Христос стоял рядом. Сказал Христос:

— Ну, я пойду теперь дальше. И исчез.

* * *

Неужели убьют Петуха? Неужели так-таки и погибнет прекрасный волшебник?

Выходит Прасковья на двор, и Петух на дворе. Ходит — голову носит высоко. Чувствует петушиное сердце славные дела нынешней ночью, да не чует беды своей неминучей, сам в руки к Прасковье идет.

Неужели убьют Петуха? И сон вещий Сережин — простой детский сон?

А Христос-то? Разве может Христос не исполнить, что обещал? Но и Христос — не во сне ли? Быть может, и Он только в сказке под утро приснился?

Ах, да хоть раз-то пусть будет, как в утренней сказке!.. Живи, Петух! Шуми, хлопай, Петух! Хлопай крыльями на весь великий мир! Кричи свое: ку-ка-реку! Пусть падают, падают, пусть рушатся все стены и застенки, пусть отворяются все запоры дверные, все замки сердечные… Живи, Великий Петух!..

И вот ищет Прасковья ножа, и долго не может найти… Девался куда-то нож, запропастился, негодный — милый, милый нож убежал куда-то… Убеги ты за тридевять земель, в страшную, старую сказку!..

Но нашелся нож…

— Ах, ты досада какая! Тупой, как палка, нож…

Ах, еще радость какая!.. Минуты, секунды, время летящее! Принесите же что-нибудь!..

И вот пробудился Сережа, как от толчка. Кричит, зовет! Подбегают к нему… Неспавшие, молодые, прекрасные…

— Что? Что ты, милый?..

Плачет, через рыдания спешит говорить…

Точит кухарка нож, готовит удар. Ждет, стоит Петух…

— Да, да, мой мальчик! Сегодня день радости, радости всем, жизни для всех…

Спешит, торопится женщина, легкою девушкой в легких одеждах скользит, как воздушный вестник, корабль. Поспеет ли девушка? Прибежит ли жена? Острый, отточенный нож сверкает на солнце… Минута и…

* * *

Этот день был другой, чем все прежние дни. Все ходили и улыбались, не зная чему. Голоса были мягки и нежны, и все глаза походили на небо. Все были, как дети, и никто не знал, отчего.

Все были, как дети: Великий Петух был живой среди них.

1907 г.