I
— И когда примешь святое Причастие, не глотай его, друг, а неси во рту и спокойно иди, голосу держи высоко — Сам Господь в тебе путь совершает. И как придешь ты домой, на малую лжицу, пчеляк, тайно вынь и с тихой молитвою частицу Даров положи в самый слабый твой улей. И удались тихо и свято. Нету в этом греха. А пчела пойдет небывалая. Будет мед ароматом небесным благоухать, будет без треску и копоти воск чистейшим огнем сиять в церкви Господней. И приумножится тебе, свет, земное добро. Вспомнишь тогда прохожего старца. Старец был рыжий и маленький, облезлый, плюгавый. За секрет свой, как пчел богато водить, спросил три рубля и взял их вперед, на свет поглядев, не фальшивый ли дал Семен Григорьевич кредитный билет.
— Тайна сия велика есть. Пчела приобщается духу, и огнем возносится дух. А греха тут нет, повторю. Каждый день только десять поклонов клади — утром и вечером, на случай соблазна.
Семен Григорьевич глядел с высоты своих могучих плеч и думал медлительно:
«Пришибить тебя, друг, или рук не марать?» Но старец был прозорлив, не дал ему додумать окончательно и, предвидя для себя не слишком благополучный исход, стал собираться скорее в дорогу, засуетился, заохал, заскрипел подгнившими своими суставами. Трехрублевку сложил он мелко, завернул в бумажку, засунул в онучу на левой ноге, вздернул котомку и быстро исчез; испарился, как дух.
Окна не замедлил открыть Семен Григорьевич, — избу необходимо было после старца проветрить.
II
«И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя; ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну».
Было это уже очень давно. Тогда был Семен Григорьевич еще не Семеном Григорьевичем, а просто Сенькой, Семеном, по прозванию Черная Кровь.
Жители Малых Рожков так прозвали его за то, что среди всех деревенских он один вырос таким огромным и черным.
Был он беден, угрюм, молчалив и очень завистлив в душе к чужому достатку; не раз по ночам он обдумывал различные планы, из тех, что боятся света дня.
И вот, услышав однажды в Троицкой церкви эти слова, еще угрюмей, еще молчаливее вернулся в тот праздничный день в свою темную избу. Ничего не поел, ушел на зады и там лежал на соломе, думал, не переставая, до вечера. А перед закатом весеннего солнца вышел на тесный свой двор, овеянный блеклою лаской низкого солнца, слабо сиявшего сквозь щели плетня, перекрестился широким крестом, положил свою правую руку на бревно, на котором рубили дрова, поправил ее, чтобы удобней легла, поднял левой рукою топор и опустил со всего размаха на приносимую в жертву соблазнявшую его правую руку, повыше запястья.
Удар был верен и силен.
Ни одного звука не издал Семен, только будто темным крылом резануло по его глазам; свет захолонуло. И было это крыло в отлетающем взмахе еще более темно, нежели темь его глаз. А на сердце стала такая отрада, как будто сдвинул тяжелый засов, ссадил себе руки, но отворил тяжелые дубовые ворота куда-то на волю.
Отвезли Семена в больницу, лечили. Но недолги были светлые дни, когда сознавал, что нашел в себе силы начать жить по-божьему. Скоро узнал он сомнения. Они приходили к нему в серых больничных тоскующих сумерках, когда душа сливается с зыбью вдруг посеревшего, потускневшего воздуха, заполняющей быстро, бесшумно, будто украдкой углы и простенки. И не было в эти часы того подвига, который не затерялся бы, не посерел в этой растворенности видимой жизни. Все это было не в мыслях, — мысли Семена были несложны и просты, — даже не в чувствах его, а в смутном ощущении плывучести всего бытия, когда порою казалось, что руки и ноги уносит куда-то в ускользающую даль. Тогда исчезало различие между тою рукой, что когда-то была, и тога, что осталась, укороченная. Обе одинаково не были-были.
Не становилось легче и тогда, когда зажигались огни, — мертвенно-нежные в сумраке долгих ночных коридоров.
Приходила к Семену иногда фельдшерица, Анна Васильевна, и садилась на стул возле пего. Едва ощутимый запах стекал с ее вьющихся да еще пеной взбитых волос и омывал его терпкою лаской. Лоб и шея ее белизной необычайной и матовой нежили глаз. И перерождался в эти минуты Семен. Ему, крестьянскому парню из Малых Рожков, становились понятны и близки неотразимо в тот миг: изысканность этой теплой живой белизны, над которой душистым и тающим облаком вздымались пышные волосы; под светлую белую кофточку, под броню халата, охранявшего святость ее от грешного мира, уходившие близкой, зовущей покатостью скрытые линии плеч; взгляд ее глаз, из которых, как мед из полного сота, проступала и омывала их прозрачною влагой неосознанная исконная женская ласка, симпатия.
И. смыкая ресницы, он опять вспоминал: «Если же правый глаз твой соблазняет тебя…» Но знал; теперь он не выколет глаза. Нет, смотреть, смотреть, любоваться, пить, вдыхать неземной аромат, уплывать, на неведомых волнах покачиваясь, с нею, сестрой, видеть и знать во всем мире только ее… Может быть, это был ангел со слишком прозрачными, невидными легкими крыльями, или были спрятаны они там, под больничным халатом? Но нет, не сестра и не ангел. Не одни глаза, и руки тянулись к ней, — снова обе руки. Смутно дрожали, просыпаясь от долгого сна, пальцы правой руки — там, где были когда-то. И не только не расплывалась в потемках, как в часы одиночества, вместе с умершей живая рука, но и умершая снова как бы воскресала, и были обе они так сильны и молоды, такой горячею жизнью загоралась в них кровь, так заключили бы эту белую девушку из чуждого мира в незыблемую ограду свою…
Анну Васильевну этот черный больной, отрубивший руку себе, занимал. И, как знать, в ответ на его горячее чувство, всегда ощутимое, всегда волнующее, под могучим телом его, прикованным на короткое время к постели, не колдовала ли неосознанно женская прелесть ее в час, когда нежные загорались в потемках огни?
И опять растворялся и уплывал куда-то в пространство его евангельский подвиг.
И вот в один вечер сошел Семен с ума.
Завтра он должен был выходить из больницы и как в тумане слушал слова фельдшерицы, не понимая их. Он лежал неподвижно, прислушиваясь только к себе и не в силах противиться себе. И когда она встала, чтобы уйти, взял ее за руку и наклонил крепко к лицу. Губы его что-то шептали, но слов не было слышно. Она склонилась еще, чтобы расслышать, что он говорит. Но одною рукою сильно охватил Семен ее стан и весь метнулся с подушки к лицу, близко склоненному.
Все это было только мгновение. Быстрым, коротким движением она оттолкнула его, и Семен уловил в глазах ее один острый испуг. Она не сказала ни слова и быстро, бесшумно, сию же минуту ушла.
Минула ночь — очень долгая. Он ждал ее утром и днем. Она не пришла. После обеда за ним прислали подводу. С тяжелой и смутной душой шел Семен, спускаясь со ступенек крыльца под навесом.
Но вдруг ему показалось, что кто-то стоит за окном. Он обернулся и успел уловить, как быстро она отняла от глаз кружевной свой платочек. Лицо ее было бледно, и глаза не опустились перед взглядом Семена. Он снял свою шапку и поклонился ей. Она осталась стоять недвижимо.
* * *
Снова деревня, изба, огород, убогий плетень, тощее поле, полувысохший пруд, пустая, унылая даль — снова деревня.
Но у Семена мечта. Одной своей левой рукой завел он теперь себе пасеку. По вечерам подробно и жадно считает возможный и невозможный барыш — в рамочных ульях пчелы подвластны мечте; заводит себе центрифугу (ему удалось призанять для оборота), топит воск, искусственную вощину собирается сам штамповать, денег не копит, а все покупает новые ульи, множит пчелиные семьи, читает еще и еще, доставая из земства, пчеловодные книги.
И не только в мечтах, стал богатым Семен и взаправду, стали звать его на деревне Григорьевичем, Втянулся в расчет и в наживу. Но одна постоянная мысль все эти годы не отпускала его.
И вот однажды решился. Снарядил сам подводу, поехал.
Если бы мог Семен передать свои мысли так, как он чувствовал, то они были бы приблизительно таковы:
«Я люблю ее больше себя, больше отца; она мне дороже земли и моей жизни. Если бы Бог мне сказал: «позабудь ее», — я бы скорее Бога оставил, но ее не забыл. Если бы дьявол пришел и сказал, искушая: «вот тебе мир и богатства вселенной, оставь эту девушку» — я ее не оставил бы.
Что ей делать в больнице? Разве она родилась для того, чтобы мыть руки карболкой? Правда, я просто мужик, но теперь я не беден. Правда, одна рука у меня, но и одною рукой я обовью ее крепче, чем самый сильный двумя. У меня она будет ходить по траве между цветами. Теперь подрастает мой сад, зацветают три ряда яблонь, крепкая груша в цвету сверху донизу, в вишеннике густо и бело, и гул от летающих пчел.»
И еще многое надо бы было сказать, чтобы передать мысли Семена Григорьевича, все нежнее и глубже по мере пути его в город.
А когда возвращался из города, думал другое. Даже не думал, а сам был весь другой, окончательный, отлитый из темного чугуна.
Теперь знал уже твердо, что Бога нет ни на земле, ни па небе. Все мечтания рухнули сразу же: Анна Васильевна была замужем, вышла за доктора той же больницы, и у ней уже было трое детей.
Семен Григорьевич не захотел ее даже и видеть. Как руку когда-то, так сразу отрубил и любовь.
Приехал домой и стал еще черней и угрюмей. Среди живых ходил чуждый их жизни.
Гостивший в соседнем имении большеголовый и тощий художник, встретив его на дороге, сказал однажды спутнице-барышне в шляпе с левкоями:
— Посмотрите. Вот человек из неживых. Кто-то нарисовал его углем, да так и пустил между людей.
Взглянула барышня на Семена со страхом, слышала она про него и раньше странные вещи.
Слухи в последнее время клубились возле Семена Григорьевича одни чернее других. Что он стал колдуном — это теперь было ясно для всех, но не могли пока изловить его ни на чем. Ждали случая.
А он весь ушел в своих пчел, в свою корысть, в лютую жадность. И когда, s последние годы, пчелы его захирели по неизвестной причине, он впал в тяжелую тоску и раздумье. И если бы не этот прохожий старик, не знал бы, что делать.
III
Ни единым словом на исповеди не обмолвился Семен Григорьевич о том, что задумал он сделать. Понимал хорошо, что ни за что не допустили бы его ко святому Причастию, если бы покаялся в мыслях своих.
Он много лет не говел и не ходил вовсе в церковь. И теперь качали все головами, шептались, не знали, что думать:
— Неспроста это затеял колдун, — говорили, — смерть, собака, почуял.
— Кому-нибудь свое мастерство передал, сам каяться хочет.
— Неспроста, неспроста…
— А не уйти ему все же, чертову брату, от кола на могиле…
— Осиновый, крепенький изготовим… От нас не уйдет. А Семен Григорьевич усердно ходил, выстаивал службы, крестил себя истово левой рукой, усердно поклоны клал, так что низко свисали черные пряди волос, и быстрым движением снова откидывал их назад, медленно поднимался с колен и опять крестился, и мертвым взглядом глядел на иконы.
Никто ни о чем догадаться не мог.
И в день причастия встал очень рано, до солнца, намазал голову маслом, оправил нагоревшую за ночь лампадку и перед утреней тихо вышел в свой сад.
Нежная свежесть зари, душистый привет от цветов и от трав, ясность близкого, чистого неба — это воскресное утро. И от близкого взора небес матовым серебром покрываются травы и листья земли. Ни земле, ни небу не был близок Семен, ничего не видал; прошел прямо к ульям.
Пчелы едва вылетали. Было еще прохладно и роено.
Пасека большая уже — городок: желтые домики, зеленые двускатные крыши, переулочки все в песку — от муравьев.
Какая-то большая, но смутная мысль всю ночь давила Семена. Было душно в избе. Все домочадцы — большая семья его брата — спали крепко и густо храпели, и от их сонного бытия поднимался тяжелый туман. Здесь, между пчел, в ясности утра, эта мысль обозначилась резче. Между нарядных рамочных ульев стоял он и думал, как огромный, почерневший от дождей и от времени, единственный уцелевший от прошлого колодный прадедовский улей.
«Для пчел я поверил, — думал Семен, — а если поверил для пчел, не для себя ли поверил? Если воистину жив Господь Бог, и честное Тело и Кровь Его принесу с собой, зачем тогда мне все остальное? И пчелы, и вся моя жизнь? Но как же узнать?»
Бог, разлитый вокруг, не касался его одиноко покинутой в мире души. Был этот огромный и угрюмый человек в тот момент, как черная, окостеневшая заноза, инородное тело в живом и слитном организме природы. И только лукавый образ прохожего старца вставал и дразнил его дерзкими мыслями:
— Испытай! Испытай!..
Зачарованный этим волнующим голосом, Семен отправился в путь, с ним же вступил и в церковь, не перекрестясь.
В церкви много народу. Тепло и тесно. Потрескивают копеечные и двухкопеечные свечки вокруг плавно горящих толстых свечей, зажигаемых только по очень большим, исключительным праздникам. Непростое воскресенье сегодня. Высокий и узкий иконостас в весеннее утро особенно темен, и лики святых глядят неясно-угрюмо.
В позументах и с лентами в косах зашушукались девушки, стоявшие вместе все позади, когда вошел в церковь колдун:
— Колдун причащаться идет…
Голова к голове закачались, как яркие шапки подсолнечника, когда проходил среди них Семен Григорьевич. Расступались широкой дорожкой.
Ему с его высоты была видна и мужская половина молящихся. Были важны и сосредоточенны, немного суровы эти тесные спины, эти затылки один над другим, все подстриженные одинаково ровно в кружок, как шапки грибов, над гладко выбритой шеей.
Семен Григорьевич, как богатый мужик, прошел вперед и стал возле левого клироса.
На самом клиросе были сегодня помещица с дочерью и с гостящим художником.
Дочь была в неизменной шляпке с левкоями и, скосив немного глаза, с любопытством взглянула на Семена, когда он вошел, но тотчас быстро и мелко стала креститься, закрещивая этот малый свой грех. Художник стоял в уголку и чуть-чуть в нос подпевал дьячку и мальчикам с правого клироса.
Мать спокойно и неестественно прямо, с достоинством стояла на виду у всех.
Служба шла с торжеством: помещица приезжала в церковь только по очень редким праздникам, когда зажигались толстые свечи и лампадки-стаканчики над карнизом алтарных дверей.
Золотые ветхие ризы у причта были символом золотого небесного царства, такого далекого от серого царства мужицкого, что в трудной и долгой дороге к нему запылились и обветшали одежды самой мечты. Но где-то, в этой ветхости именно, в золотых реденьких нитях над прахом, потаенно все горит она тихим, мерцающим лучиком.
Служба шла долго и медленно. Но для Семена времени не было. Он как бы свершал уже то, что задумал. Так ярко ему рисовалась картина: он дома, и с ним Святые Дары, он вынет их, уединившись от взора домашних, но отнесет не на пасеку, а положит на пол в избе. Пусть гром и молния сойдут с небес и поглотят отступника, пусть погибнет он, но Господь проявит ы мире Себя. А если не так, — кощунственно думал Семен, и сам холодел от своих мыслей, — то просто раздавят домашние в праздничной сутолоке этот малый кусочек просфоры, над которой читали молитвы, и тем разрешится все и навеки.
Да, Семен сделает это.
Если когда-то силою веры он без крика и вздоха отрубил свою правую руку, так же открыто задаст он и теперь свой последний вопрос небесам.
В церкви была тишина, когда группа приобщающихся подошла ближе к царским вратам. Слышно было, как за пыльными решетками окон шуршали крыльями, ворочались голуби.
И Семен за другими повторял слова молитвы перед причастием. Но беззвучно двигались губы, и только одни, самые сокровенные и роковые слова вырвались хриплым, задушевным звуком; вслед за священником вслух сказал, Семен:
— «Еще верую, яко сие есть самое пречистое Тело Твое и сия есть самая честная Кровь Твоя»…
И опять погас его голос, и мертво шевелились губы до самого конца страшных для усумнившихся в правде души, заключительных слов:
«Да не в суд или во осуждение будет мне причащение святых Твоих Тайн, Господи, но во исцеление души и тела».
IV «Иди, высоко держи голову», — стояло в уме предписание старца. И шел Семен Григорьевич, святых Тайн принявши, высоко держа свою обреченную голову, шел, крепко стиснувши зубы, и все тело его сковано было одним великим волнением, так и застывшим, поднявшись в нем, как застыли бы волны океанской бури, охваченные вмиг величайшим в мире морозом.
Ноги его передвигались сами собою, послушно и размеренно приближали к роковому моменту.
Решение его оставалось непреклонным. Оно выросло сразу и заполнило все существо, и был человек как форма, в которую влито его же решение, и была эта форма — ничто, а вызов задуманный — все.
И только во рту среди льда благоухали вечные розы райских садов. Великая Тайна цвела в теле грешника своей благодатью, сокрытой а сути своей от взора людей, но Ею же держится мир.
Семен проходил между межей, опушенных тонкими травами, и смутно казалось ему, что он плывет по реке, а травы стелют ему зеленый свой путь. Ступал мерным шагом своим рощею темных дубов, и резные склонялись листы над его головой. Злые собаки соседней помещицы, всегда наполнявшие двор неистовым лаем, молчаливо и тихо сидели рядком, когда он проходил, на повороте дороги— День был без солнца, без блеска, но мягкое сияние заполняло все дали, и, быть может, не Семен это плыл по таинственной тихой реке, а все само подплывало к нему преклониться в спокойном и уверенном ожидании того, чему совершиться должно. Природа ждала, как и он, но она не колебалась, не сомневалась совсем. Она точно знала вперед, как все случится.
* * *
Не дрогнув, как зачарованный, сделал Семен свое дело.
В большой избе было много народу. По случаю праздника было громко и весело. Зашли кое-кто из соседей. Поздравляли Семена с принятием святых Тайн, по он угрюмо молчал. Сделал то, что решил, и тотчас лег на печь, прикрылся тулупом, хотя и был весенний воздух сегодня особенно мягок и ласков.
Поверх людских голосов лился он к нему слабо-душистой волной и доносил знакомые садовые звуки. В том внутреннем холоде, который сжал вес его члены, дуновение это было единственной лаской. Точно шептало оно слова какого-то высшего прощения, слова благодати воздушной, но Семен был еще глух и к нему.
Он лежал, не отрывая глаз от одной точки на земляном, чисто выметенном полу. В ней нынче была вся вселенная, и каждая минута могла разрешитвся чем-то еще небывалым, неслыханным.
Но протекали минуты одна за другой, слагались в часы. Сотни, а, может быть, тысячи раз ступали людские ноги возле того святого места, и ни одна не поднялась и не опустилась над ним.
В этот день был в доме пирог и, кроме водки, вино — торжество на славу; за обедом — жирные щи и такой же жирный поросенок, поданный большими кусками на длинном деревянном блюде; к вечеру поставили самовар, и долго пили все у стола, — но Семен все не слезал с печи.
Сначала обеспокоились домашние, потом словно забыли.
Жизнь текла помимо него, он был выброшен волнами на берег и лежал на берегу одиноко, полумертвый, но по странному напряженно живой: жили удвоенной жизнью глаза.
Когда придвинулись сумерки, в избе стало тише. Те, кто был помоложе, ушли на улицу, к пруду, там заплетался обычный черед хороводов, и вечерний воздух полнился грустными звуками веселых деревенских напевов. Те, кто постарше, расселись за воротами и на завалинках дома, слушают песни, вспоминают давнюю молодость, сосут с раздумчивой, грустной отрадой цигарки и трубки, молчат либо обмениваются короткими ({зразами о том, как выглядят зеленя, и о новом земельном налоге, и о теленке о двух головах в соседнем селе, и о лихой, тяжелой поре, что наступила за краткою волей, и о том, как в старину умели меды варить…
Но о Семене Григорьевиче, точно по уговору, ни слова, как бы забыли о нем. Так он далек был от них, от своих невинных и блаженных в неведении своем односельчан, так духом отъединился от всех, что создалось и у них невольное ощущение, будто нет и на свете Семена Григорьевича, а, может быть, даже и не было вовсе.
И можно было задуматься, не был ли прав в этот раз тот художник, что, проезжая, сказал:
— Посмотрите: вот человек, нарисованный углем, кто-то пустил его между людей.
Но и художник забыл о Семене. До него ли художнику? Старая барыня после обеда прилегла отдохнуть и уснула. И, склонившись к хорошеньким губкам такой очаровательной в этот голубеющий вечер, такой ласковой барышни, уже пил, распылив свои волосы тучей, большеголовый художник, еще не совершенный, невинный, — ибо любил, — поцелуи. И было это предчувствие свежести губ, как аромат вина, еще не обжегшего рта всем захватом расплавленной золотисто-зеленой благодати виноградных гроздей. А у девушки все потемнело в глазах, левкои тяжелые спустились на волосы, и она медленно, медленнее, чем он наклонялся, отклоняла свою тяжелевшую голову.
Близко было мгновение высшей тайны небес, а земля пела, цвела, любила, грустила, и не знала природа в первобытной мудрости своей ни единого томительного противоречия. Сад помавал тысячью белых своих лепестков, тысячью бабочек нежно-весенних, и голубел по долинам, сгущаясь, тонкий туман, дымилась земля, обрамляя опалы далекой зари, и доносились песни с деревни тоньше, воздушней, и где-то над землей зажглась в их мелодии и зазвучала людям неслышимая, по сердцам возвещающая, золотая струна…
Близился, близился миг, и вот он настал.
V Семен Григорьевич, поднявшись на локте, видит ясно и жутко:
От старого образа Божией Матери с предвечным Младенцем Ее на руках золотой огонек тихо и мягко спускается вниз к тому месту, где святые Дары пролежали у ног человеческих невредимо весь этот день, полный сутолоки, и восхищает Их к древнему образу. Вспыхивает ярче лампадка, колеблются лики на темной иконе, и видит Семен явственно ранку на правой ручке Младенца. Яркая капелька крови сияет на ней, как рубин. И колышется ткань на груди Богоматери, слышен явственный вздох, и голос, сладкий, как музыка в детском и праздничном сне, говорит ему:
— Встань и подойди ближе, Семен.
Семен встал тотчас и подошел совсем близко к иконе. Теперь было видно ему, как слабо поднимались и опускались ресницы У Девы Пречистой.
— Веришь ли ты, неверный, теперь?
— Верю, — тихо ответил Семен.
И слеза прокатилась по его меловому лицу.
Чей-то голос, невидимо откуда идущий, произнес тогда раздельно и внятно:
— Кто в муках неверен был, того верным поставлю над верными, ибо неверен был — в муках.
И Младенец протянул ему ручку, и коснулся губами Семен этой Божественной ручки, и приобщился вновь.
И показалось ему, что все то был сон, одно забытье, и только неведомый голос звучал в ушах, и благоухали, дымились ароматом небесным на устах его розы.
«Господи, Боже мой! — стал Семен на колени и излился в молитве. — Господи Боже! Ты послал мне, неверному, это видение. Великий я грешник, Господь. Верую и исповедую ныне, яко Ты еси воистину Христос, Сын Бога живого, пришедший в мир грешныя спасти, от них же первый есмь аз. Но не достоин я, Господи, Боже мой, никакого спасения. Мой грех сам себе не прощу».
Молился он мысленно, губы сжаты были и строги. Встал с колен и, незамеченный, вышел в уснувший темнеющий сад.
«Тварям невинным и чистым перед Ликом Твоим передаю честное Тело Твое и честную Кровь Твою. В безгрешном сиянии воска вознесут они небу частицы Твои. То, что в грехе задумал свершить, в покаянии кладу к ногам Твоим, Господи».
И открыл Семен Григорьевич самый слабый свой улей, и положил туда святое Причастие.
Пчелы шелестели матовым шорохом крыльев своих — благоговейно и тихо.
«А теперь я умру».
— А теперь я умру, — громко сказал человек и лег между пчел, с которыми жил, между ульев, скрестив на груди свои руки.
Ослабевшее тело его погрузилось в глубокий, медлительный сон.
Безнадежность баюкала это затихшее тело, непрощаемость страшного грешника стерегла его изголовье, но не приходила и строгая смерть сомкнуть уста человека, что признал себя сам недостойным причастия. Темные врата преисподней, раскрытые настежь, него ночь ожидали его, оскорбившего Бога человеческим своим испытанием, его, не принявшего Божье прощение и отклонившего вновь святые Дары от души в предсмертный свой час.
Бледной зарей белела рядом с телом его и белая смерть. Время шло, но застыла она, медлила смерть.
Но когда с первым золотым лучом солнца показались пчелы из ульев и утренняя жизнь улыбнулась на пасеке, подлетела к распростертому телу одна из причастниц, спустилась тихо к устам и ужалила мягко мятежные губы черного человека.
Великой любовью за небесное счастье свое ответили пчелы. Божественным светлым приветом осенило вечное Небо смирение духа.
И захлопнулись с шумом, негодуя, адские двери, закрыла глаза и уста человеку нежная смерть, и новопреставленный трижды-причастник от мятежной жизни своей на земле возродился в новую жизнь, о которой знать ничего не дано нам, живущим.
* * *
Так жил и так умер черный колдун из Малых Рожков Семен Григорьевич, по прозванью в молодые годы свои — Черная Кровь.
Утром нашли его семейные между пчел с лицом просветленным и тихим и вместо осинового кола воздвигли на могиле его белый березовый крест.
И не одна свеча с его пасеки горела чистой, безгрешной молитвою Небу, ибо дано ему было приобщить и природу божественным тайнам Христа.
1908 г.