По народной примете, кукушка перестает куковать за тринадцать дней до Петрова дня, за тринадцать ночей до Петровской зари предчувствует она радугу восходящего солнца и его игру в это утро и загодя робко смолкает; вообще кукушка — трусливая птица. Но в мае по перелескам Орловской и Тульской губерний — их настоящее царство. Однако же и тогда редко кому удается увидеть эту пеструю птицу, сидящую между ветвями: так скромна одинокая вещунья по натуре, так хочет быть мало заметна, и только спугнутая летит над оврагом на двойном фоне чуть зажелтевшего неба и едва тронутых серотой сумерек тонких березовых веток, летит сухим, бесшумным, укромно торопливым полетом.
Лизанька Фурсова, шестнадцатилетняя (третьего дня исполнилось) девочка сидела, подобрав под себя ноги, на отлогом пригорке, в тени берез, известных в Прилукине под именем Ревереллиных; давно еще, когда отец Лизаньки учился в Петровской (по-тогдашнему) академии, к ним, в числе других, приезжал студент Реверелли; чем он был замечателен, это, кажется, все успели забыть, но, конечно, он был мечтателем и любил сидеть подолгу под этой группой берез, имевших общие корни. Лизаньке нравилось кроме того самое имя: было в нем что-то воздушное, ускользающее и, одновременно, узловатое и хрупкое, как ей казалось, как в тех опавших березовых веточках, что в изобилии с прошлого года, еще не успев истлеть, топорщатся возле нее между травой на пригорке.
Позади Лизаньки — лес (и за лесом — дом), а по бокам, к скатам в овраги, сбегавшие под углом перед нею в открытый зеленый луг, густели в обе стороны для взора непроницаемые заросли приземистого по срубкам корявого дубняка, частой сети тонких, чуть искривленных осинок и по-весеннему пухлых кустов молодого орешника; зато неширокий, но вдаль бегущий луг с серой тесьмою ручья был открыт далеко. Еще не успевший пестро зацвесть, он в истоме полудня и лесной тишине, полной разве лишь сердцем отгадываемых, затаившихся звуков, как бы слегка отделялся, не отрываясь, от влажной земли, похожий, может быть, на также еще зацветающую, над землей устремленную душу девочки шестнадцати лет, с книгой возле нее.
Она только что положила на траву, окончив читать, маленький томик. У глаз еще видны были следы не вытертых, а может быть, и незамеченных слез. Сердце ее было растрогано «Капитанскою дочкою» Машей И чем-то еще, верно, в себе неосознанным, что как облаком поднялось из души и, колеблясь, слегка отделяло, не отрывая, от примятой травы на пригорке. Это была и умиленность, и грусть, и радость по какому-то непонятному, но огромному поводу, может быть, по тому, что мир существует, и в мире есть Лизанька, накануне Троицы одна в лесу.
Между ветвей падало солнце и золотило и без того бронзово-золотистые (предмет смущения и затаенной гордости Лиэаньки) ее пышные волосы; она убрала их с утра в две косы и положила венцом вокруг головы; теперь отдельные волоски, выбившись, так горели на солнце, что самый воздух, пронизанный ими, казался еще горячей. Была ли красива Лизанька, трудно сказать (сама она думала: нет, и не раз украдкой от матери по вечерам натирала щеки и нос огуречным рассолом — от ненавистных веснушек), но если и не было в ней красоты, то было и нечто, может быть, равное ей, — та слегка экзотическая, непостижимая прелесть, что стоит иной красоты. Подросток со всей неловкостью переходного возраста между людьми, когда он бывает один, обретает нередко очаровательную хрупкую прелесть, гармонический, верный себе, кратковременный аккорд.
Лизаньке почудился невнятный шорох в кустах, — она обернулась, но шорох не повторился; она поглядела на небо, шурясь слегка от горячего солнца, и в небе, между ветвей, была та же зыбкая зачарованность, блекло-воздушное, не казалось оно голубым незыблемым сводом, опрокинутым над землею, а было похоже скорее на легкую ткань, легко подымавшуюся, может быть, в новое, еще более зыбко и нежно неуловимое небо.
Из кустов послышался голос кукушки. Лизанька встрепенулась и стала считать, по привычке. Кукушка замолкла и, выдержав паузу, опять начала повторять свою несложную исповедь. Лизанька слушала, уже не считая; звуки эти были ей странно приятны; что они говорили, понять было нельзя, но в них не было равнодушия. Ей пришла в голову мысль: тихонько подняться и, подойдя, разглядеть птицу в кустах. Она с предосторожностью встала и сделала несколько тихих шагов. Вдруг голос кукушки странно сорвался, и Лизанька отчетливо услышала шум от раздвигаемых веток. Еще не успев испугаться, она подбежала к тесной ограде кустов и почти тотчас, обернувшись на очевидный чей-то бегло лощинке, заметила быстро мелькнувшую желтого цвета тужурку и цветной околыш фуражки ускользавшего от взгляда Лизаньки с поспешностью человека. Она почувствовала, как неудержимо краснеет от легкого страха, настигшего ее с запозданием, и от смущения, возбуждающе радостного.
Остояв так с минуту, Лизанька вернулась на старое место, подняла лежавшую книгу, но, прежде чем повернуть домой, повинуясь непонятному ей побуждению, она крепко прижалась к одной из берез семьи Реверелли. Может быть, что-то ей надобно было сказать, по никому на свете сказать было нельзя, да и для самой себя где найти слово? Лизанька только почувствовала, прижавшись к стволу, как бьется в груди ее сердце.
* * *
В Троицын день, когда из узкой церковной ограды на площадь между школой и самою церковью, где на траве, уже густо усеянной в промежуток от утрени до обедни скорлупою подсолнухов, ждут у двух-трех телег и на себе принесенных мешков торговки и торговцы, из соседнего городка прибывшие в Прилукино к престольному празднику, когда выходит туда оживленным потоком, после стояния на сырой траве в церкви молебна, отбивший «Боже-Богови» веселый народ, надевая шапки и картузы и уже по-мирскому переговариваясь, когда следом за мужиками, приложившись к кресту, b темное море мужицких рубах и поддевок вольется, сверкая на солнце, струя красных и пестрых девиц и в тканевых поневах, по старине, большеголовых, с позументами из-под ярких платков и темными висюльками бахромы на висках, степенно выступающих баб, — церковная площадь под малиновый благовест начинает тогда гореть, блистать и переливаться цветами и звуками от края до края, от овражка с одной стороны с крепко утоптанной узкой дорожкою на погост до другого, деревянных осиновых коновязей, где заждались небогомольные по натуре, но покорные быту хозяев, понурые лошади, давно щипавшие траву впереди себя по полукругу, покуда хватала их морда на веревочном свободно привязанном недоуздке.
Но к ним пока не слишком спешат; кости приятно на свежем воздухе и на миру поразмять, узнать и сообщить всегда за неделю в околотке обильные новости, дать женскому глазу (и в деревне на этот счет городскому) окинуть критически наряды подруг, а женскому сердцу отраду дать в сознании, что и она, владелица сердца, не хуже, если не лучше других, потолкаться между своими, а то и толкануть кое-кого из чужих, поторговавшись всласть, по и в меру, закупить, а закупив, завернуть в ситцевый, сильно потертый, но чистый платок фунта два семечек, дюжину груздиков, пяток кренделей, пару-другую паточных, из, ярких конфет с бахромой из бумажки, да еще столько е с картинками «гадательных». На все это нужно и время, и все это хорошо на свободе, с прохладцей.
Господа также вышли уже, но в боковые двери, в ограду. Мать Лизаньки, Анна Степановна, в синем шелковом платье, переделанном из платья покойницы бабушки, в котором та после венца ездила за границу с дедушкой Алексеем Порфирьевичем, сам дедушка в неизменном по праздникам сюртуке серого цвета, очень плотной материи и длиннополом, отец Лизаньки, Илья Алексеевич, человек лет сорока, но все еще до странности юный, со студенческих лет почти не изменившийся, длинноволосый, молчаливый, в очках, все куда-то приглядывающийся, сама Лизанька и ее семилетний братишка Олег (родившийся в зиму, когда Илья Алексеевич по ночам на диване увлекался Ключевским), — все впятером, отказавшись от приглашения батюшки отведать морковный пирог (отец Елисей был вегетарианец и потому слыл за вольнодумца), сидели под солнечной, от листвы старых лип колеблемой сетью на низких могильных плитах. Их предки и две сестры Лизаньки, умершие в детстве, покоились здесь; здесь же прилягут, устав, и живущие.
Перекрестясь и помолившись могилкам, посидели здесь минут пять, делясь кое-какими впечатлениями после службы: одну из свечей на люстре никак не могли затушить, лампадка мигала перед Вознесением. Лизанька тихо молчала, сидя на камне, кое-где тронутом коричневым мхом, и чувствуя ощутимый холодок могильной плиты; у нее плыло слегка в голове от долгой праздничной службы, легкого голода и дурно проведенной ночи. Олег, в сбившейся набок вязаной шапочке, с самозабвением хлопотал около пестро-красных худощавых могильных козявок, цеплявшихся одна за другую.
Когда поднялись уходить, вышел из церкви отец Елисей и еще издали замахал им рукой, приветствуя, за ним шел дьячок, оба без шапок; солнце сияло на конически заостренной старческой лысине батюшки и в густо намасленных волосах молодого дьячка в пальто, Никанора Данилыча.
— А женишка-то, красавица моя, вашего не было. Хорош, что греха таить, да не богомолен.
Отец Елисей говорил это Лизаньке, хитро подмигивая и будто нарочно понижая свой голос.
Лизанька вспыхнула и не знала, что ей сказать. Дьячок от смущения улыбался глупой крупной улыбкой (еще с Рождества, увидев ее в белой шубке, он понял, что неравнодушен к ней) и, мазнув по масляным волосам коротким указательным пальцем, стал зачем-то тереть им потом возле ресниц.
— Вы все шутите, отец Елисей, — возразила, смеясь, Анна Степановна, — какой еще женишок?
— А военный, бравый молодчик. У Раменских. Да вы разве не знали? На два дня и заехал из Петербурга в Крым, он ведь, знаете, в свите. Спешит.
— Кирюша тут, слышишь, Илья?
Но Лизанькин отец не слыхал разговора, он опять, наклонясь над соседней плитой, в который раз уже старался прочесть через очки полустертую давнюю надпись, как говорили, над прахом основателя церкви. Тогда Анна Степановна обратилась погромче к старику в сюртуке:
— Кирюшка здесь, Раменской. А мы и не знали.
— Верно, такой же прожженный нахал растет, как и отец. Никто возбуждения Анны Степановны не разделил. Фурсовы и Раменские были издавна в ссоре. Алексей Порфирьевич уже тринадцатый год, после во всех инстанциях проигранного процесса о клоке земли, считал себя ими кровно обиженным и до сей поры грозился в час гнева или острого приступа все молодевшей с годами подагры обо всех деяниях старого Раменского в откровенных словах изложить в прошении на Высочайшее имя, и пусть тогда он попробует прислать еще раз своих косарей на луг в старом верху.
— Как вы сказали, прожженный? А я-то в родню его метил… — отец Елисей улыбнулся и, помахав снова рукой в знак прощания, направился не спеша на восток к морковному пирогу. — Идем, Никанор!
— Ваш платочек изволен быть. изволили уронить… — сказал, нагибаясь к туфлям Лизаньки, Никанор Данилыч.
Лизанька поспешила нагнуться сама и приняла из все еще промасленных захолодевших пальцев причетника кружевной свой платочек. Тогда Олег оставил козявок и заявил;
— Я знаю; это — тот, который кукушкой…
— Что кукушкой?
— Умеет. Он ходит с ружьем, я его видел. — Где?
— Да в лесу.
— Когда?
— Вчера днем. Он из лесу по нашему рубежу шел. А я около пасеки был.
— Я на пасеку тебе не велел ходить. Едем домой, — строго сказал, запахивая полы сюртука, Алексей Порфирьевич, начинавший сердиться: ему было особенно неприятно, что молодой Раменской говорил с его внуком.
По дороге к воротам с изображением Троицы, выходившим на площадь, мальчик цепко схватил за рукав отца и стал быстро рассказывать.
— Он, говорит, ты умеешь стрелять? — Умею. — А кукушки боишься? — Нет, а чего мне бояться? — А она страшно кукует. — А как? А он как закукукает, да потом под мышки меня щекотать. Я, говорит, и твою сестру сейчас так напугал.
— И он дурак, и ты не умней, — сказал, опять сердясь, дедушка.
— Да кто он? — спросил, наконец, Илья Алексеевич.
— Жених Лизанькин.
Эto всех рассмешило, не исключая и дедушки.
— Лизанька!
— Что?
Так, говоришь, ее напугал?
И отец, поймав дочь, стал ее щекотать. Анна Степановна шла позади, беспричинно довольная. Ехали полем, обгоняли крестьян, что очень веселило Олега. День был чудесный, «богатый день», как сказал дедушка, повеселевший совсем при виде густых зеленей. Легкий ветер оплывал встречных людей, нежа и молодя кожу лица. Потом въехали в лес — дубовую старую рощу; она была полна жизни и трепета. Раменские жили налево, к ним вел липовый сверток, но Лиэанька даже не поглядела туда, и все промолчали, устав и жалея дразнить ее; только опять под легким беленьким платьем, сквозь которое проглядывал едва закругленный белый же лиф, вспугнутое снова шутками и разговором в ограде, ответное слало кому-то сердце Лизаньки свое «ку-ку»; «слышу», может быть, даже «люблю».
* * * После подрумяненного пирога, чаю, сластей, из-за сада с деревни послышались песни: шли в прилукинский лес венки завивать, в прилукинский пруд бросать их с гаданием.
Лизанька это любила, но сейчас какая-то грусть охватила ее с еще неизведанной силой; она спустилась с террасы и среди, в Троицын день всегда по-особенному густой и веселой, уже высокой травы, по извилистым тропинкам к двум шалашам пошла от дома вглубь сада, но вскоре затем свернула мимо вишенника в ягодный садик и через него вышла на сажалку.
Этот искусственный маленький пруд, как ручное старое зеркальце, темнел перед нею под густыми, нависшими с крутых берегов ветвями ракит. Широкие ветхие пни, от которых шла во все стороны эта когда-то юная поросль, были так поместительны, что на них могло стоястоять по нескольку человек, Лизанька любила особенно один из них, полусползший к воде; на одной из ветвей, почти горизонтально идущей над самой водой, можно было прилечь, опустив каблучки в трухлявую сердцевину годами гниющего пня. Она так и сделала, устроившись несколько набок и одной из опущенных рук касаясь все еще по-весеннему студеной воды. Песни, обогнув старый сад возле дома замолкли. «Ищут меня, — подумала Лизанька, но я не пойду. Мне здесь над водой хорошо. Мне не нужно гадать ни о ком». Через полчаса она думала: «Он, верно, веселый. Я хотела бы видеть его, у него, должно быть, глаза, как цветущая вишня». Ей не казалось нелепым это сравнение, — просто цветущая вишня был с детства ее любимый цветок. Еще через полчаса, когда деревенские песни, давно уже вновь затянутые, как она и отсюда узнала, Тимошкиной молодайкой, почти замерли, длинною лентой развившись вдоль оврагов в лесу, поднялась она с жесткого ложа ракиты и, расправляя движением плеч слегка занемевшую спину, сбежала с размаху по другую сторону сажалки в новый, засаженный вишнями сад.
Этот сад был чудесен и походил на огромный снизу зеленый двор, куда выпустили целый рой маленьких институток в белых праздничных платьях. Лизанька между них проходила, как старшая, лаская их и сама грустно нежась. По второму году низенькие, но уже закустившиеся веселою пеленою, цвели деревца неисчерпаемо щедро пригоршнями белых тяжелых цветов.
Лизанька знала, что их должны обрывать, и не дальше, как на послезавтрашний день, уже были приглашены с этою целью деревенские девочки. Так было нужно, чтобы дать еще год деревцам отдохнуть. Ей было грустно подумать об этом близком нашествии, но еще грустней стало ей над самою собой. Зачем она ходит здесь, чего она ждет? ОтецЕлисей сказал, что он в свите; что это значит? Машинально она сорвала несколько свежих цветков и каждый из них, срывая, подносила к губам; это было, как поцелуи. Скоро она увлеклась и, набрав обе руки, положила два снежных кома в белое платье, слегка, как фартучек, приподняв его спереди. Теперь ее жалость к цветам куда-то ушла, и она собирала их, как мечты свои, которым жить суждено — один день.
Она так ушла в себя, что не слыхала, как мимо сада прозвенел колокольчик; она прошла теперь целый ряд и стояла у края дороги. «Постой здесь, — услышала Лизанька.
Кучер остановил лошадей, и молодой офицер вышел из тарантаса. Лизанька не испугалась, не удивилась; она была как во сне.
Молодой Раменской, опустив одну ногу на подножку слеша накренившегося в колесе экипажа, также замедлил. Вряд ли и сам он понимал, что надо сделать. Но мимо проехать нельзя. Лизанька так и стояла с немного приподнятым платьицем, открывавшим над туфельками первый очерк легких девических ног; она, как бы в переднике цветочница, держала перед ним эту груду цветов и ждала.
Когда он к ней подошел, она не опустила глаз, но молчала. Молчал и он, еще юный, шалый и беззаботный, но теперь непривычно смущенный, как мальчик.
— Простите меня, я, может быть, вас напугал. Лизанька молча ответила: нет.
— Там, в орешнике?
Она повторила безмолвный ответ.
— Можно взять мне на память о вас?
Лизанька, опустив одну руку, взяла ею полную горсть вишневых цветов и протянула ему. Он наклонился и, едва коснувшись губами, поцеловал ее захолодевшие (как тогда у дьячка) узкие пальцы. Потом взял цветы и, уткнувшись лицом в душистую горсть, побежал к экипажу. Лизанька, провожавшая взором его, уронила и левую руку.
В этот момент откуда-то набежал ветерок и взвеял всю пышную массу цветов. Обернувшись на тронувших конях, увидел ее молодой офицер в белом облаке.
Ночью он ехал в экспрессе и улыбался, но Лизанька, лежа в своей девической жесткой постели, не улыбалась; первая ранняя мудрость посетила ее. Вечером вздумалось Илье Алексеевичу починить очень старые над буфетом в столовой часы, и теперь, в тишине сонного дома, хлопая дверцами и своим синдетиконом залеченным темным крылом, хриплым голосом куковала вещунья-кукушка — ночные часы. Распустив свои косы, лежала и думала Лизанька: Троицын день отошел, а цветы надо срывать, чтобы деревцу можно было окрепнуть.
1912 г.