Золотые кресты

Новиков Иван Алексеевич

ЖЕРТВА

 

 

Вместо эпиграфа

Давно о родине уста Не открывал я — колос в нивах Ее полей, в ее разливах Расплеск волны, листок куста.

Но вместе с ней в тревожной дрожи, В предсмертном пульсе бился я:

Тебе ль я, мати, судия — Тебе, кто всех земных дороже?

Разрыта заступом земля, Но и в преддверии могилы, Но и за гробом будут милы Родимые твои поля.

В душе земной запечатлен на, В душе бессмертной оживи, И если отойдешь в крови, В любви моей почий нетленна.

 

I

Путешествие в Москву задумал Никандр, а Ленька за ним увязался. Так было всегда: старший выдумывал, а Ленька без брата ни шагу, и от него ни на шаг.

Никандру пошел с Рождества тринадцатый год, но упрямая голова его торчала колом, как у матерого заправского мужика, жесткие волосы, густо пропитанные потом и пылью, плотно бывали прижаты зимнею ватною шапкой, с которою он не расставался и летом, а на шее торчали грубо отогнутой рыжею щеткой; над ухом колянились веером. Когда порою Никандр начинал с упорною тупостью скрести у себя на затылке, грубый ноготь его с трудом продирался сквозь войлок волос, как если бы пальцем надобно было проникнуть через голенище солдатского толстого валенка; проходило не менее четверти часа, прежде чем он достигал своей цели, а предприятие считал завершенным, как острая боль, наконец-таки, заглушала мучительный зуд. С чувством глухого удовлетворения вытаскивал он тогда занемевший свой палец и внимательно, долго разглядывал, как густая свежая кровь медлительными алыми жилками продергивала грязную отопревшую кайму вокруг ногтя; возможно, что зрелище это казалось ему даже красивым. Кровь вообще привлекала его.

Когда на селе, бывало, резали скот или перед Рождеством палили свиней, Никандр бывал непременным и самым внимательным зрителем: первым являлся и из последних долго еще не уходил, следя, как за людьми следом являлись собаки и с жадностью слизывали кровавые тяжелые сгустки с холодного снега. Порою при этом невнятное и темное наслаждение заставляло глаза его суживаться, между тем, как острые скулы косо ползли к мочкам корявых ушей. Было похоже, как если б у мерина, застоявшегося в каляном своем хомуте, размотали супонь, и оглобли, освобожденные, — концами тронулись врозь, раздвигая клешни хомута, Никандровы губы — в улыбку…

Ленька на брата не был похож. Волосенки его, цвета сосновой доски, свежеотструганной, мягко пушились над головой; бледно-лазоревые безвыразительно ясны были глаза, тонкие ноги сквозили под рубашонкой — бог его знает, кого этот мальчонка напоминал: не то одуванчик на несколько согнутом стебле, готовый развеяться по ветру, то ли барашка, приуготованного пасть под равнодушной рукой. Ручонка одна у него, правая, плохо владела и медленно сохнула: неловко мать на полатях его приспала, как был еще Ленька младенцем. Вывих не вправили, и Ленька не мог и теперь дохлой рукою своей, как брат ее называл, даже перекреститься, чтобы от боли не сморщиться. Шла в эту пору Леньке седьмая весна.

Семья их вся была на уклоне. Правда, земельки ныне прибавилось, как господа, покинув в селе Подъяремном поместье, тайком укатили куда-то, слышно, что за границу, а над подъездом их дома повесили вывеску: «Волостной Подъяремный Совет». Жизнь с этих пор пошла кувырком, точно плотину прорвало, красные дни наступили и полная вольная волюшка. Особенно памятно: в деревне Холмах разгромили завод, казенку катили и бочками, и разбивали тут же, черпая кто полной пригоршней, кто картузом, а кто, охмелев, совал прямо и бороду. На веселье сошлись из семи деревень, и общим счетом опившихся было насчитано двадцать один. Завод подожгли, спирт отпылал, но все же осталось еще и на поминках опохмелиться. Потом принялись за хозяйственное, делили машины и скот, книги тащили из барских покоев, всякую утварь, не обходилось без драк. Старики на селе, конечно, ворчали, предупреждали, но из слов, как из мякины, веревки не свить… Две из господских вещиц попали и к Болдыревым, одна пустяковая, но детей приводившая в полный восторг, особенно Леньку, другая была предметом мучительной зависти для всех подъяремных девиц, когда бы ее не постигла злая судьба; но вместе с тем и смешная отчасти.

Была у братьев сестра, толстая девка Маланья. Красные щеки ее, маслянистые, налиты были так туго, что более нежная кожа, пожалуй бы, лопнула, но у Маланьи выдерживала и только так наплывала в глазницы, что глядели глаза словно в щелку забора; к тому же крепка была спать, по природе ленива, на оба уха туга, но за всем тем бойка и смешлива. Парни любили ее за широкие бедра, толстую грудь и за то, что своей полнотой была не скупа. Помимо всего остального, была она и нарядница, принимала подарочки, в ее сундуке много было напрятано. Подруги над нею смеялись, но и завидовали, а кое-кто и себе косицы стал завивать, шеи открыли. Но изо всех только Малашка умела рискнуть. Драгоценный пакетик однажды привез из Москвы Федька Кривой. Он не только глазом был крив, но вдобавок еще и кривобок, зато и весьма оборотист и, по своей красоте, на подарки должен был сильно щедритъся. Это было воздушное платьице, розовый тюль, волна на волну набегала внизу, открытая грудь, а рукава точно растаяли, и все оно словно светилось. Федька сам рассказал, что продала его на базаре красавица-барышня, наверно, княжна, не иначе, так была деликатна, тонка, ровно тебе перед образом свечка, и при этом заверила, что платьицем будут довольны, что шила его не простая портниха, а сама императорская, и по фамилии Фрюлина, или каким-то все фрюлинам императорским шила, этого Федька точно не мог пояснить, но только что платьице это было прямо пирожное, и отдал за него покупатель целых пятнадцать фунтов муки.

Малашка при виде его не смутилась и Федьку отблагодарила отлично, а через два дня надела обновку, и зрелище вышло великолепное. Могучие члены ее были так плотно облиты розовой пеной, что платье сидело на ней, как вторая природная кожа, открытые груди, крепко обтянутые, напоминали двоешку апорт, довисевший на солнце до конца сентября, а круглою репой лицо с завитыми косицами улыбалось и в церкви. Да и многим было, как говорят, а то воскресенье не до молитвы, дьячок Евстигнеич два раза спутал напевы и вообще голос его звенел в этот раз скорее, как у козла, а батюшка отец Михаил, как подошла она ко кресту, даже слегка отворотился и поглядел разве вполглаза. Вышел, надо сказать, великий соблазн, но все это девку только взманило, а старики не знали, куда и глаза девать — от стыда и от огорчения.

И вот совсем немудрено, что именно ей, этой Малашке, досталось при дележе, правда, еще до этого платья, господское зеркало, стоявшее у барышен в спальне. Двое парней сообща, как видно, не из ревнивых, сначала его припрятали возле амбара, в глухое местечко, а под вечер перенесли к Малашке на двор и поставили в клеть. Зеркало было высокое, в человеческий рост, узорная рама с боками изогнутыми тускло поблескивала старинною позолотой. Купидон сидел наверху и целил стрелу. Малашка впервые могла так себя лицезреть. Однако же в дом перенести не сразу решилась, и без того отец, как случался не в духе, грозил ее выгнать совсем. Ловко она таила сокровище у стены под соломой, но то и дело бегала в клеть полюбоваться собой. Какая-то даже задумчивость в те дни ее посетила, так нравилось ей глядеть на себя. Бог знает, что это было за зрелище, если б взглянуть со стороны. Амур со стрелой целил и целил ей в грудь, горячее солнце било сквозь щели плетня, пахло навозом, мухи роились над свежей недавнею кучею, тихо, пустынно, и, как завороженная, не сводила Маланья узких своих, пристальных глаз. Кого она видела? Может быть, русскую девку времен революции и коммунизма, а, может быть, это глядела и улыбалась богу Амуру, завидев с кургана его сияющий лук, землею рожденная, каменная баба сама, красавица скифских наших степей?

Неосторожность ее погубила, и безмолвные эти радения закончились скоро, прискорбно. Маланья оставила зеркало на ночь, забыла прикрыть, или, быть может, хотела еще покрасоваться. Ночь была видная, месячная. Телка, стоявшая в клети, на ночь была слабо привязана, и понемногу веревку она размотала. Странно блестевшая гладь, должно быть, ее привлекла. Она подошла ближе к стеклу и любопытно уставилась мордой. Такая же морда оттуда двинулась к ней. Она отскочила, скрылась и та. Эта игра повторилась не раз. Это было, конечно, и страшно, и непонятно. Телка глухо завыла и стала копытом скрести навозную землю, другая ответила тем же. Так еще постояли они, обе готовые к бою. Этим было все решено. Кровь налила им глаза, они повели ими на сторону, сгорбили шеи и ринулись.

Рев был ужасный, Маланья вскочила и бросилась в клеть, за нею отец.

С разбегу телка пробила не только стекло, но и фанеру, что была за стеклом. Она отпрянула прочь и поволокла за собою всю раму. Морда ее была вся в крови, она билась копытами и испускала жалобный полурев, полустон. Не так-то легко животному было помочь, оно металось, изнемогало, преклоняло колена и с хрипом кидалось опять. Наконец, все же ее прикрутили веревкой, отбили углы, в кожу вонзившиеся, и телку освободили. Устало она прилегла в углу на солому и все пыталась лизнуть языком кровавое свое ожерелье, а прибежавший Никандр стоял невдалеке и тупо-внимательно, по обычаю, глядел, как через рыжую шерсть проступала и скатывалась прерывистой струйкою кровь.

Старик Степан Болдырев в эту ночь снова нашел себя. Он распорядился промыть раны на шее, вынуть осколки стекла, а когда Маланья все это закончила, всем велел выйти вон, а дочери приказал спустить с себя юбку. Покорно она повиновалась, а отец не спеша снял свой ремень и отстегал пряжкою дочь; она не издала ни звука.

Много по этому случаю на селе Подъяремном было насмешек, веселья. Не все еще по домам полегли, и происшествие стало известным в ту самую ночь. Кое-кого нетерпеливые сплетницы даже подняли с постели. Только Ленька один ото всей кутерьмы не проснулся. Крепко он спал, рядом с ним на столе блестел полусерпиком небольшой, бронзовый, по ободку немного погнутый, дорожный будильник. Он-то и был тою второю вещицей, что перепала в их избу из барского дома. Леньке было позволено матерью его заводить. Он с этим делом быстро освоился и дохлою ручкой ежевечерне накручивал, не без усилий, тугую пружину. К этой забаве привыкли, и так постепенно в доме у Болдыревых роль петуха начал играть — господами привезенный из чужедальних краев иноземный будильник.

 

II

Шли дела на деревне, между тем, своим чередом. Множество было событий и перемен за эти краткие и многовесомые годы, но повесть об этом — сложная повесть, даже и кратко ее не уложить в наше повествование о путешествии мальчиков Болдыревых.

В общем же было похоже на то, что где-то далеко, в центре, гудел барабан безостановочно, тысячу двести оборотов в секунду, а дальше свистели ремни и колеса, по всей же Руси шла молотьба. Случалось, ремень с махового слетал, тогда кидались с бревном, грудой наваливались, маховик останавливали, и пахло сквозь пыль и зерно жаркого гарью… А не то впопыхах пускали у барабана колом целый сноп, даже и перевесла не распутав, барабан замирал, как бы давился, и сразу так ухал потом, что люди шарахались в сторону. Кое-когда между снопов попадали и камни, зубья трещали тогда, вырывались из гнезд и вылетали с безудержной силой… горе тому, кто попадался на их свистящем пути. Но все же машину поспешно ладили снова, и молотьба продолжалась. А жизнь на деревне, тем временем, двигалась день ото дня, как движется но соломотрясу солома, непрестанно подталкиваемая и сотрясаемая, но все единой и непрерывною лентой. И как попадает между хлебов и куколь, и василек, и спорынья, так тонуло все это и тут, в огромных ометах привычной и стародавней деревенской соломы. И если старухи и старики страхов своих не таили и ждали Конца и Суда, а молодежь кое-где заводила «ячейки», то мужик поосанистей, покоренастей, мужик-середняк, как ныне его окрестили, размышлял про себя деловито и коротко: «Э… утрясется!»

И помаленьку, пожалуй, все утрясалось. Правда, что красные дни и вольная волюшка отполыхали так скоро, как быстролетно сгорает летний полуденный сон на снопах после тяжелой работы. Напротив того, сильная скрепа повсюду пошла и неудобства, точно босыми ногами идешь по жнивью… Главное было — война, когда воевать, по правде сказать, уже давно надоело, а второе был город, который порою уж чересчур наседал, только и знаешь: «подай, да подай!» — а взамен того ничего, ни гвоздя, ни веревки, не говоря уже про плужок или ремень… Тоже и сами с барским добром обошлись нерасчетливо… В неряшестве и неубранстве, как занемогшая, у нерадивых детей забытая мать, без призору лежала земля. И оттого-то, в порядке вещей, первая засуха знойной своею косой подкосила поля; горячим ковшом сухостойное лето зачерпнуло всю влагу сразу до дна; как на мелкое блюдечко насыпан был слой плохо разделанной, богатой земли.

Кто был посильней, кое-как еще устояли; хозяйства поплоше, как и рожь на полях, были под корень подкошены. Их было немало, в числе их, конечно, и Болдыревы. Маланья давно была не работница, она совсем закрутилась, а как нечего стало есть, па зорьке однажды поднялась и ушла, захватив с собой и приданое, болтали — в Москву. Один комиссар, черноусый, на недолгий срок наезжавший в село Подъяремное, как будто действительно сильно Маланью манил. Был он мужчина сурьезный, широкоплечий, девке под стать, вольный ей хлеб обещал и легкую жизнь. Надо так думать, Маланья польстилась. Остались в избе одни старики да детвора коротать свои черные дни.

Дни, хоть и черные, еще можно б терпеть, но когда наступали глухие потемки и на селе тишина, и тишина по всем деревням на десятки верст и на сотни верст, то и крепкому человеку становилось подчас не по себе, а уж о старых да малых и говорить не приходится…

Осень эта, двадцатого года, вдвойне была тяжела, кончали с поляками, с Врангелем, срочно власти нажали на хлеб и, невзирая на недород, взяли разверстку сурово. Многие резали скот, продавали, и хлеб покупали на стороне, только бы к сроку выгнать положенное. Тряхнула деревня и жадно копившимся за все эти годы бумажным добром.

Как воды, пласт за пластом, наносят породы и немой их язык воскрешает перед геологом тайную жизнь и историю давно отошедших веков, так и в обитых железом потайных сундучках, за слоем слои, много раз пересчитанные, по пачкам и по сортам перевязанные тугой бечевой, лежали цветные бумажки. И с каждой из них связаны труд и беспокойства, и хлопоты, и обман, и удачи, и страх, и людская бессмертная жадность. Сколько, казалось бы, тяжких, и весьма притом поучительных, было разочарований, связанных с этим мнимым могуществом, когда каждый новый, все более пухлый, свеженький пласт так обесценивал ранние отложения, что их скрытая жизнь истлевала подобно осенней листве, и каждый раз все же, снова и снова, все с тою же скрытною радостью, с жадною дрожью, корявые руки увязывали новую пачку. Теперь их пришлось распаковывать, и нелегко это было. Сначала снимали советки, потом, с раздумьем, керенки, но жальче всего было коснуться засаленных, когда-то таких полноценных романовок. У многих и многих еще таилась в душе какая-то магическая их притягательность.

Известный насмешник Иван Никанорыч любил донимать деревенских горе — миллионеров. И говорил на сей раз притворно-слащаво:

— Вам это способней, чем бабам: те сливочки сверху сымают, иначе никак невозможно, а уж потом идет молочко, у вас же, можно сказать, все перевернуто, снятое вы молочко на расход, а сливочки: те, что внизу — про запас, про себя… Да только, скажу вам, напрасно, сливки-то ваши прокисли…

Мужики не особенно ласково слушали шуточки бородача. Был он раньше приказчик в лесу, и теперь уцелел в прежней конторе. Можно сказать, за последнее время даже опять оперился, кончилась воля на лес, и без бумажки за номером к нему не приступайся, а чтобы с бумажками не вышло еще волокиты, присовокупляли ему и кредитки. Да и вообще человек промышлял разными способами, умел, когда нужно, и спрятать, умел, когда можно, с кем нужно — и поделиться…

Вовсе другой разговор был с Алешей, и вовсе другой человек был Алеша. Уединенная история его — целая особая повесть, и ее развертывать здесь мы не станем. Сколько ему было доподлинно лет, неизвестно, забыли считать, а все звали Алешей, как маленького. Давно он уже больше не старился, родные его все перемерли, хата сгорела лет двадцать назад, и с той поры он, как устроил себе теплый шалаш, так и остался в лесу. Там на поляне развел огород и поставил с десяток колодок, это было его пропитание, пчела к нему была не скупа. Алеша людей не дичился, охотно беседовал, но сам из своего стариковского рая редко когда выходил. Порою, случалось, и вовсе его забывали, особливо зимой, но по весне, вместе с ручьями, как побегут ребятишки оврагами в лес, смотрят — Алеша по-прежнему там, снова оттаял. Детей он любил и любил называть милыми пташками. «Милые пташки мои опять прилетели… Без вас и весна не полна». Леньку он привечал между других, жалел его дохлую ручку. Любили Алешу и ребятишки, как им доставал из шалаша душистые, крепкие соты, и в веселом пиршестве этом до странности мало было различия между детьми и стариком.

Но иногда, как бывало зайдут посидеть мужики, подымались меж них разговоры и о деревенских делах, и тут находил Алеша слова. Он не стыдил, не укорял, не восторгался, но в ровном его, похожем на шепот листвы, то замиравшем, то подымавшемся голосе, было, вернее всего — предупреждение.

— Божья земля хорошо, только не дьяволова. Други мои, надо себя соблюдать. Не соблюдешь, и земля не спасет. Под злою стопой змеей обернется, ужалит. А времена наши есть человеку как испытание, кому испытание на бедность, а кому на довольство.

И не сказать, чтобы был Алеша настойчив, не убеждал, а вроде как бы хотел одного — остановки, чтоб допускал человек до души минутки особые, раздумья и тишины, И чтоб сам обо всем себя допросил. А там уже делай, как знаешь, воля твоя. А только что не блуждай и не крутись, как речною водою несомая щепка. Главное, надо узнать, кто же ты именно есть и какое на свете души твоей дело.

Кому западало на сердце, но только что, разумеется, редко, на эти дела положен свой срок. А он не насиловал.

— Душа как березка, насильно ее в большую березу не вырастишь, сильно потянешь — корешки оборвешь, всякое древо растет ровно, в прапорцию, но только что древо счастливо, соблазнов ему не надо. А потому, друга мои, надобно слушать себя. Так слушать, как зорьку вечернюю слушаешь.

И этак всегда. В мужицких делах, в коренных, был как младенец, и вникать в происшествия разные будто бы и не умел, а так, обоймет их единым словечком и опять про душевное. Вспоминали, однакож, как он сказал, еще только как началось, а о голодных годах даже и в ум не всходило.

— Будет, друзья мои, так, за жаркою летней порой осень приходит, и вянет на деревах и опадает осенний лист. И будет, народ начнет опадать, как никлый тот лист. А тихо он опадает, как приходит пора.

Иван Никанорыч, чернобородый, тот и себе то же предсказывал, и точно о том, но только какими другими словами!

— Погодите, стервята! Царь к вам воротится. Он вас с вашей землею сожрет! Царь-Голод — он самого Стеньку Разина выроет из-под земли.

И твердо нельзя было понять, что говорит: то ли он сам ожидает царя, то ли творит над мужиками издевку. «Сливки прокисли» — издевка, «царь к вам воротится» — издевка двойная. Тоже лесной, но какой неприятный был человек Иван Никанорыч! Если Алеша на пасеке тихой листвою шумел, так этот глухими корнями ворочал.

 

III

Осень была тяжела, зима еще тяжелей, но и весна пришла жестокая, нерадостная.

По осени, вспомнить теперь, какое еще, все же, было раздольеВ погожие дни бабьего лета сколько ребятам веселых находок: там на межах замотавшийся между полынью щупленький колос, там лебеда, конский щавель, у лопуха сладковатые корни, а по оврагам орехи и желуди, а главное яблоки — какие богатства! Что до зимы, то белые дни коротки, ночи же долги, какая-то оторопь и полудрема, подобные спячке медведя в берлоге, давали возможность хоть кое-как, а перебыть. И сквозь ту полудрему звоном в ушах манила весна. А как затеплело, вышли на воздух, от воздуха и закачались. Обнажилась земля, голодная к севу, насытить утробу ее, разверстую, ждущую… чем? Разве такою же черной тоской. И верно, случилось: стал народ опадать, как опадает с дерев, по слову Алеши, листва, и обернулась весна для многих и многих никлою осенью. Какая прошла по земле болесть и хворь, пожалуй, и не узнать, проходила она, для тех, кто помирал, безымянная. Но только что верно одно: не один мужик на деревне лег под вечер на лавку, чтобы больше не встать, затем, что тоска сердце его приклонила: непереносен был вид обнаженной голодной земли.

Вот тут-то как раз Никандр и задумал свое путешествие.

— А зачем ты поедешь? — допытывал Ленька.

— За хлебом… дурак!

— А тятька мне сказывал, что в городе нивы не сеют. Откуда там хлеб?

Никандр из зимы вышел костлявым, взъерошенным — голодный волчонок. Он косо глядел, гнул голову книзу. Нехороши были и старики, кости да кожа, а Ленька глядел совсем восковой, только живот распух от соломы.

Никандр свое дело обдумывал втайне, а когда порешил, отцу сказал коротко:

— К Маланье поеду. Хлеба просить.

Было раннее утро, и Леньку, как и всегда, разбудил его звонкий будильник. Не сразу он вытащил из-под головы занемевшую руку, за зиму она еще ослабела. И днем иной раз будто отваливалась и виснула плеткой, а ночью даже во сне не давала покою. Нынче приснилось: сидит он на лавке и крутит пружину, а пружина и без того уже сильно наверчена; больно в плече, а надо еще. И уже больше не хочется и даже вдруг почему-то страшно, противно. Только глядит, а у него под руками что-то живое, котенок или, быть может, щенок, теплая, тонкая шейка, и только один еще виден глазок, и глаз этот будто косит, зрачок ушел кверху, вовсе закатывается, а в другом, косом углу глаза словно слезинка… не разглядеть. И Ленька будто привстал, рук вокруг шейки, однако ж, не размыкая, привстал, наклонился, хотел рассмотреть, но слышит, Никандр ему говорит: «Крути же, крути, а не то я тебе голову сейчас оторву!» Ленька дернул рукой, но пружина уже не подавалась, а что-то произошло непонятное, может быть, стала раскручиваться, и Ленька почувствовал острую боль, а вместе с тем и рука его завертелась в плече, и тем сильнее вертелась, чем быстрее раскручивался Ленькин завод: так весело крутится деревянная мельница, из липовых щепок, в весеннем холодном ручье.

Сон свой Ленька тотчас же забыл, по боль оставалась. Он увидел Никандра в углу. В мучной, давно не видавший муки, пеньковый мешок он затолкал еще два, круто скатал, перевязал их веревкой, сделал узлы и прикидывал за плечи. Отец сидел за пустым столом и молча глядел. С одной стороны борода его, словно прислал, отогнута была раз навсегда и, горбясь и вздыбившись, косо потом опускалась; река, при впадении в большую реку, так загибает крутую дугу своих вод, не сразу покорствующих.

Был он мужик с характером и прямотой, в молодые года даже не без историй. Из-под крова родительского ушел самовольно на Волгу, бурлачил, оттуда ж привез и жену, задорную розовощекую бабу. Сил у Степана было немало, и хоть сильно их подорвал и тяжелой работой, да и разгулом, однако ж, осталось, и в пятом году значительно он, воротившись домой, в родных краях пошебаршил. И все же, жизнь, хоть не сразу, а постепенно, таки пригнула его. «Седелочку время кладет, — любил он говаривать, — трудовые деньки уздечку накидывают, а ремешки подтянуть — на это есть темные ночки. Так-то вот и замуздан мужик, так и заседлан». Детей он от первой жены имел семерых, пять из них померли, остались Никандр и Маланья. Их Степан недолюбливал и называл детьми с левой руки. Да и с женою жизнь для него была невесела.

Однако ж, вдоветь мужику нелегко, и Степан снова женился. На этот раз взял девушку из слободы, дочь старообрядца, даже начетчика. Около этой их свадьбы немало было тогда разговоров. Была Катерина из строгой семьи, и это первый был случай, что девушка вышла за православного, да еще мужика. Неласково встретили ее и на деревне — чужачку.

Не сказать, чтобы была Катерина очень собой хороша, лицо небольшое, вся щупленькая, тонкие руки, недаром была кружевница. На разговор небойка, несловоохотна. Но был у нее взгляд ее серых очей, как лесная поляна с ромашками в солнечный день. Степан-то, конечно, так бы и не подумал, но с ним больше случилось, чем ежели б только подумал. Завидевши эту поляну, он ступил на нее, а только ступил, как почувствовал: вот он, родимый, давно уж покинутый дом! И с первого раза с Катериною ни о чем другом заговорил, как о детях. И заговори о другом, ничего бы и не было. А тут вышло так, что того будто бы только и ждала Катерина, поднялась с поляны своей и пошла.

Неприветно, уж мы говорили, встретили ее на деревне, но многих потом она покорила, только что покорить не могла тех самых детей, ради которых пошла. Ни во что ее ставили и не любили. И думал Степан, что, авось, с правой руки будут другие. Но тут вышло несчастие, Леньку мать прислала, да и весь он рос будто какой неразбуженный. Никандр верховодил и имел над ним силу, но только, когда бывал грубоват и до матери, Ленька его сторонился, прекословить открыто не смел, но упирался, не шел ни на игры, ни на угрозы. Да еще в трудной их жизни все ж таки каждый раз вечером Катерина сама клала Леньку возле себя. Всякий раз у нее сердце болело, как нечаянно клала на правый бочок, точно не у него, а болел в ней самой, не умирая, какой-то неведомый грех. И много раздумывала, да не знала какой. Всегда ведь бодра была, как на пружинах, себя не щадила и даже во сне как бы бодрствовала, а вышло, что согрешила.

Ленька увидел Никандра и встрепенулся.

— И я с тобой, — сказал он.

— Ну ты куда еще? — хмуро промолвил Степан.

— К Маланье, за хлебушком.

— Я тебя не возьму. Что между ног будешь болтаться: Прощайте.

— Ты никуда от меня, сынок, не поедешь, — сказала и мать. — Да и какой в городе хлеб?

— Да, какой… белый! Федька Кривой намедни ребятам рассказывал… Говорит, на базаре, и за стеклом! А у нас хлебушка нету.

— А пусть себе едет, — сказал Степан неожиданно. — Дома-то нечего есть, а так, денька три, за ради Христа, глядишь, и прокормится.

Катерина поглядела на мужа, повела глазами на стол, что-то хотела сказать, возразить, но промолчала. Ленька взглянул на нее. Он ничего не понимал, какая она лежала худая, измученная, но только вдруг странная торопливость им овладела. Это он понимал, что сейчас было можно уйти, а он не надеялся, и что надо уйти поскорей, а то ни за что не отпустят. Но в радостном этом своем возбуждении одно, как гвоздок, в нем, все же, засело: «Поеду, пойду, и ей привезу горячую булочку!»

Сборы были недолги, а, вернее сказать, и никаких не было сборов. Катерина в каком-то изнеможении чувств отпустила детей.

Но когда уже были они далеко за околицей, тоска охватила ее, и она заметалась.

Муж вышел на поле. Там, из последнего, засеяли осенью клин. Много земли пустовало, но эта полоска была, как последний зеленый мосток, по которому — переберешься, — хоть кое-как будешь жив, но ежели не добредешь и свихнешься, — а путь до осени, ох, как неблизок! — так ждут тебя черные, извечно гостеприимные земляные пласты. Хозяйство так сузилось, что хлопотать было не об чем, и часто Степан, в вынужденном своем бездействии, поначалу нелегком и непривычном, привычно стал проводить на меже час и другой, а случалось и дольше. Глядел он на зелень, неверную и зыбкую по ветру, и па пустынный, грубо поднятый взмет, и на широком, изрытом морщинами лбу мужика, под упорной его, однобокою думой, пролегали все новые борозды…

Таким одиноким и сгорбленным вороном разглядела фигуру его Катерина, как не уняв защемившей ее под грудями тоски, побежала она вслед ушедшим на станцию детям. Она постояла с минуту, поглядела с пригорка на мужа, как он сидит там один. Свежий, чуть резковатый ветер на высоте, сразу ее охвативший, сильно рванул и затрепал черный платок па голове, синяя старая юбка, еще от девических лет, в заплатах и дырах, прилипла к ногам и зашумела сзади, как парус. Худые колени и угловатые, досель почти детские плечи, узкая грудь, и самый ее, заостренный тоскою, взгляд между сдвинутых век — все говорило об устремлении, и была Катерина похожа на вершине пригорка на худощавую птицу, лишь на минуту коснувшуюся каменистой земли и готовую к новому взлету.

Внизу пролегала дорога, никого на ней не было. Дальше темнел недвижимый лес, и легко продвигались над ним облака, было просторно, пустынно, человек точно был гостем в этих краях. «Зачем я его отпустила? Зачем отпустила?» — подумала мать и двинулась дальше. Беспокойство, тревога не покидали ее, она ускорила шаг и почти побежала.

Но только достигнув опушки, она поняла, что ей не догнать уже мальчиков, сразу это ее обессилило, но не могла еще остановиться и пошла уже тише, без цели, по лесной, косо пересекавшей опушку дороге.

 

IV

Ленька от брата не отставал. Ему было весело и беззаботно; нечаянность путешествия, дальнего и необыкновенного, гордость, что он идет с братом, совсем как большой, за хлебом для матери, ожидание города, железной дороги, которых он никогда не видал — асе это легко несло его вдаль, как пушинку, гонимую ветром, между тем как Никандр шел не спеша, о чем-то упорно раздумывал.

В лесу была тропка, тут путь шел короче, правда, через овраги, глухие места; Никандр хорошо его знал, но предпочел почему-то идти по проезжей. Ленька, вперед забежавший, таскал из земли желвачки еще незацветшей, но уже обильно покрытой цветочными почками таволги. Он вырывал, присевши на корточки, и с жадностью тут же их поглощал. Небольшая полянка на солнце оказалась ими богата, и он, все на корточках, перескакивал, как куропатка, от куста к кусту.

— Мы там не пойдем, — сказал ему брат. — Мы пойдем мимо Иван Никанорыча.

— А мимо Алеши?

Тропку эту и он знал хорошо, и весело помнил Алешины ароматные соты.

— Как хочешь, — ответил Никандр. — Я тебя с собою не звал. — И он зашагал по дороге, не оборачиваясь.

У Ивана Никанорыча в избе был народ. Два человека, чернобородые, похожие на цыган, но не цыгане, вели с хозяином шумный и деловой разговор. При входе ребят они покосились на них и примолкли. Дым, не от махорки, а от городских папирос, сизой струей плыл, застилая лик Спаса в углу. Под образами сидел и хозяин, он был разгорячен, сделка, должно быть, шла крупная. Ворот рубахи отстегнут до самого низу, косая шея с толстою жилой и волосатая грудь были покрыты блестящими ровными каплями пота. На толстом шнурке тяжело и угрюмо покачивался широкий серебряный крест и рядом с ним серая ладанка, засаленная и пропотевшая. Иван Никанорыч сидел, наклонившись и опираясь локтями на стол, рукав на одной руке, пухлой и волосатой, покрытой веснушками, был сильно отогнут, по рыжеватой от грядки рыжих волос, влажной руке проползала, цепляясь ногами, широкая плоская муха. Возле стаканчиков, у липких и пахнувших спиртом расплесков, также узорным бордюром, налипнули мухи, легкою стайкой кружились они над колбасой, жилистой и синевато-багровой, большими кусками грубо нарезанной на «Бедноте»: газета была сильно просалена, и типографская краска мутно на ней растеклась. Бутылка, с намешанным сахаром, густо осевшим на дне, была еще не допита.

Правой рукою, неспешно нацелившись, ловко хлопнул он муху, растер ее пальцами, потом тою же горстью забрал свою рыжую бороду и сильно ее потянул; рот приоткрылся, зубы были гнилые, неровные. Он ничего не спросил у ребят, только прищурил глаза, и жидкие, плоские брови его низко при этом надвинулись. Ленька схватил за рукав старшего брата, он испугался. Иван Никанорыч это заметил и шевельнул усом, — Ленькин испуг доставил ему удовольствие.

— Бьюсь об заклад, — сказал он неподходящим тоненьким голосом и безошибочно хлопнув при этом широкой ладонью по кучке сосавших в самозабвении мух, — бьюсь об заклад, он меня принял, как видно, за дьявола.

Черные его собеседники откинули бороды и рассмеялись длительно и неприятно.

— Это ребята свои, ничего, — обратился к ним Иван Никанорыч. — Ну, подходи!

И, ладони не обтерев, он захватил несколько круглых кусков колбасы и протянул ее мальчикам. Никандр подошел, Ленька за ним. Они сели на лавку и тотчас зажевали. Колбаса была кислая, но попадавшийся перец огнем охватывал небо рот быстро облился слюной, Леньке казалось, что лучше он ничего не едал.

Иван Никанорыч обернулся к Никандру.

— А его зачем взял? — Так, увязался.

— Не помешает?

— А вот!

И Никандр показал Леньке кулак, придвинув его к самому Ленькину носу, как если бы тот уже оказал какую брату помеху. При этом глаза его сузились, а сквозь зажатые губы можно было почувствовать скрытый оскал.

— Ну, ну, добрый ты паренек! — И Иван Никанорыч хлопнул его рукой по плечу. — Добрый волчонок, — добавил он, помолчав и ни к кому, собственно, не обращаясь.

— Я скажу, что она мне сама подарила. Так лучше — никто не подумает, — проговорил, помедлив, Никандр.

— А когда же назад?

— Да вот сядем на поезд или не сядем.

— Я сейчас его отпущу, — сказал Иван Никанорыч гостям и грузно поднялся. Никандр пошел за ним следом, Ленька остался один.

Он опять ничего не понимал, только дивился, как это так с Иван Никанорычем Никандр разговаривал, как мужик с мужиком. Оставшиеся не обращали на Леньку внимания, один из них приоткрыл отворот казакина и вытащил бархатный, фиолетово-нежный футляр.

— Отдать или мало? — спросил он, нажав кнопку внизу. Другой взял вещицу из рук, повертел, потом ее вытряхнул, подержал на ладони и поглядел, как играет. Леньке блеснуло в глаза.

«Чем забавляются, — подумал он с удивлением. — Ровно ребята».

— Отдавай, — сказал, наконец, другой черный мужик, — это дело такое, сбыл с рук да и ладно. Да и деньги нужны. В Ефремове спрашивали. Хорошо можно царских купить. — И он что-то прибавил еще невразумительное.

Когда Иван Никанорыч снова вошел, взгляд его безошибочно, так же, как давеча и на мух, упал на браслет, мягко скользнувший в футляр своими подвесками. Но он не показал и виду.

— Тоже ребята нынче пошли, — сказал он неспешно, опять опускаясь на лавку. — В Собакине, слышали? — молодчиков двух за каким делом накрыли?

— Нет, ничего не слыхали, — ответил один из гостей.

— А как же! Этой зимой пропал из колонии мальчик, бог его знает, чей это был паренек, так… из прибеглых. А на Собакине у Митрофана… Ну, как же не знаешь?.. Шестипалая дочь у него… Акулькой звать, порченая… Так у него два молодчика, вот этакого самого возрасту… — Он кивнул головой на Никандра и ухмыльнулся, — цельную зиму все солонину таскали, а откуда — непостижимо. И однако открылось. В Соловом верху, где раньше сторожка была, есть заброшенный погреб. Оттуда они и таскали.

— Ну, так что ж? А чья ж солонина была?

— Божья, должно быть. — Иван Никанорыч рассмеялся в усы. — Этого самого мальчика была солонина. Кости нашли. Третьего дня их водили. Сознались. Так-то и ты, смотри у меня, не шали!

Иван Никанорыч обернулся к Никандру и пригрозил ему пальцем.

Обернулся и Ленька на брата. Тот стоял у дверей и, казалось, еще продолжал слушать рассказ. Опять глаза его сузились, а по щекам поползли острые скулы, обозначая улыбку. Ленька к нему подошел, хотел потянуть за рукав, но не потянул, а только сказал негромко, просительно:

— А мы не домой?

Никандр поглядел тупо, не понимая. Потом, будто слова не давались ему, медленно проговорил:

— Нет. Я к Маланье. В Москву.

— Ну, тогда поторапливайся. А не то опоздаешь к Максимке. — Что-то веселое еще пришло ему в голову, и Иван Никанорыч к себе пододвинул бутылку.

— Валяй посошок! — крикнул он звонко и налил две рюмки.

Никандр свою опрокинул, крякнул, как настоящий мужик, и, взяв корочку хлеба, сначала понюхал, потом ее посолил и начал жевать.

— А ты? — обратился к Леньке хозяин. — Пей, она сладкая. Небось и не пробовал?

Ленька боялся, а не послушаться совестился. Гости Ивана Никанорыча глядели и ухмылялись, одобряя забавную шутку.

Тогда, подождав, Иван Никанорыч придвинул Леньку к себе и притиснул его между колен.

— Штука хорошая, — сказал он, — не бойся и пей. Ленька со страхом взял рюмку, отхлебнул и закашлялся.

Спирт обжег ему горло и кинулся в нос.

— Я не хочу, — промолвил он через силу.

— Не нравится? — произнес с удивлением Иван Никанорыч. — Разве не сладко?

И вдруг с силой и злобой схватил Леньку за шиворот, как хватают щенка, приподнял и отпустил.

— Скажите! Не нравится?

Ленька, пожалуй, заплакал бы, да не успел. Рука ие Никанорыча, схватив его за щеки, раздвинула рот, а другая i него опрокинула рюмку. Гости захохотали.

— Ну, а теперь, друзья, марш!

И, раздвинув колени, Иван Никанорыч сунул Леньку Никандру.

— Ну, иди же, не будь дураком, — сказал тот и, обратившись к хозяину, с непонятной и непривычною вежливостью добавил, почти церемонно:

— Благодарю вас, Иван Никанорыч!

Потом они вышли. Ленька чихал, кашлял и морщился, но заплакать не смел. К тому же во рту все и прошло, — было даже, пожалуй, приятно; немного пощипывало, но горячо что-то внутри пробегало. В лесу было весело, воздух был легкий, и солнце сияло между ветвей.

— Ну что ж, ты — домой? А дорогу найдешь?

— Нет, я с тобой, — сказал Ленька.

Он поднял глаза на Никандра и удивился. Тот глядел весело тоже. И только сейчас Ленька заметил, что мешок за спиною брата не был пустой, в нем что-то завернуто.

— Нет, я с тобой, — повторил уже просительно Ленька.

— Ну, а со мной, так пойдем. Только не будь дураком, я тебе уж приказывал.

— А что это там? Что тебе дяденька дал?

— А не твово ума дело. Помалкивай знай.

— А он злой или добрый?

Никандр ничего не ответил и зашагал но дороге. Может быть, он ничего и не слыхал.

 

V

Когда Катерина дошла до поворота к Алеше и увидела кустики уже желтеющей таволги, набросанные по бокам узкой тропинки, она тотчас догадалась, что это Ленька тут завтракал. У нее мелькнула надежда, что они оба пошли мимо Алеши и могли там задержаться. Она повернула на тропку, ускорила шаг. Тропинка шла, изгибаясь между стволов; молодой зеленый подсед порой застилал ей дорогу, ветви орешника, как полусбегала оврагами, били ее по лицу. Порою с пригорка открывались в просветах верхушки дерев, лежащих внизу, солнце лежало на них, и сами они, чуть поколыхиваясь, говорили душе о покое и мире. Тут бы остановиться, умерить Дыхание и тихо забыть о беспокойном, о человеческом. Но Катерина ничего не замечала вокруг, не замедляла шаги, а на против того, и вверх по откосам карабкалась, как молодая коза, гонимая звуком рогов. И в том беге как многое в ней всколыхнулось!

Разнолистная зелень лесная, мягким потоком лившаяся в широко открытые зрачки Катерины, и невнятная древесная молвь, и еще более нежная под стопами ее молвь травяная, обе ласкавшие уши, — все это мягчило и омывало, приуготовляло к чему-то… И самое беспокойство ее и тоска сделались шире. Правда, стоял и всюду мерещился ей белоголовый сынок, но сколько еще вокруг него образов всколыхнулось в душе! И это, конечно, уже от быстрых движений и от разгоряченной крови, заигравшей на бледных щеках, порою не Катерина, мать и жена, да еще и несчастная мать, а жена неудачливая, не тридцатилетняя женщина в темном платке, а цеплялась за ветки, подтягиваясь, и, безраздумно сорвав прохладный кленовый листок, прилагало его к пылавшей щеке другое совсем существо, горячий конек, подросток Катюша, где-то, казалось, навеки потерянная… а вот отыскалась — в лесах!

Как ветки, мелькали отошедшие дни и года, но и мелькая, не исчезали, а вот появились опять, как бы живя неизменно, пребывая во веки веков, отдельные и неразделимые, вовне и внутри.

Завидев Алешин шалаш, с самодельной трубою, дымившею синим дымком, Катерина остановилась, прислушалась. Ничего не было слышно, только синица пела в кустах, да на огороде за изгородью взволнованно глухо клехтала наседка, созывая цыплят. «Цыплятки-то ранние», — с внезапною материнскою нежностью подумалось о них Катерине, но тотчас и забыла.

Поляна цвела перед ней разнотканным ковром. Цветы были нежные, райские. Алые капли гвоздики, воздушные на тонких стеблях колокольчики, шелковистая дрема, похожая на ветерок, заплутавшийся между травы, ярко блиставшие, подобные белому дню, головки пупавок, раковые шейки метелками, напротив того, умерявшие свет тихой своей фиолетовостью, желтые лютики, чем-то напоминавшие пасхальные свечи в весеннюю ночь, и, наконец, у самой земли, разноцветные стайки анютиных глазок, похожих на маленьких девочек в ситцевых платьицах…

Было отчасти похоже на сказку, как если б от бури времен густою стеной безмолвного леса был отгорожен, украден от жизни кусочек ее, островок, живой и горящий, но не сгорающий, а пламенеющий тихо, как купина, в тихом своем отъединении.

Катерина невольно, сложив два перста у сердца, перекрестилась. Было движение это не больше, как если бы бабочка, прогретая теплым лучом, легко шевельнула крылами. Она его я не заметила, но тихая теплота, как после причастия, ее охватила, Катерина пошла между травы, сама не понимая, как она была теперь приготовлена — ко всему.

Алеша что-то варил у себя в котелке, неопределенно душистый пар стоял в шалаше, самодельная печка с прикрытою дверцей глухо потрескивала. Деревянною ложкой снимал он с поверхности супа желтоватую пену, как если бы перетапливал мед.

— Здравствуй, касатка, — сказал он, обертываясь. — Сядь, посиди. Ладно ль готовлю?

— А из чего?

Тут всего помаленьку, — ответил Алеша, — у пчелок украл. Травы, цветы, березовый лист. Березовый лист от ног помогает, на ноги стал ослабевать. А что ж своего не взяла?

— Его и ищу, — отозвалась Катерина, — С Никандром ушел. Не знаю сама, как отпустила. Думала, не у тебя ль.

— С Никандром? Так, так… А далеко ль ушли?

— В город надумали. К Маланье, в Москву. За хлебушком.

— Сядь. Ты, я вижу, бежала.

Катерина чуть отошла, послушалась, села на пень. Это не был обрубок. Когда-то, грозою испепеленный, стоял тут огромный развесистый дуб, надо всею поляной один. Алеша его обпилил, обровнял и заключил в свой шалаш. Корни его и ныне покоились где-то на глубине.

— Хлеб — дело святое, — сказал старик и замолчал.

Лицо у него было усталое, тени легли под глазами, но движения были легки. Рука его, цепкая, маленькая, проворно работала ложкой. Можно было подумать, что он о Катерине забыл. Молчала и Катерина.

— Да только что хлеб городской… около этого хлеба много греха. Откушай со мною, — опять обернулся Алеша.

Он схватил котелок прямо руками и быстро его почти перекинул на стол.

«А говорил, ноги ослабли», — невольно подумала Катерина, глядя, как живо он поворачивался.

— Что ты глядишь? — заметил старик. — Оттого что, всем говорю: живите природно. А и самая смерть, она тоже природная, легкая. Возьми там себе.

Катерина вынула из стенки ложку, заткнутую ручкой в солому, привычно обтерла ее внутри большим пальцем и присела к столу.

Суп был душистый, кидавшийся в голову, немного пьянящий. В нем попадались сочные мягкие стебли какой-то травы, напоминавшей горох, на ложке бледно сквозили золотистые жидкие капельки масла. Алеша сказал:

— А это пчела не взяла, сама мне оставила. Как пойдешь, захвати, у меня их довольно, орешков. Зимою насобирал.

Катерина сидела будто во сне, странная слабость ее одолевала. И надо б идти, и не встать. Так бы сидела, ждала… чего.

А Алеша будто читал в ее сердце.

— Видишь, касатка, хочешь — сиди, дожидай. А не хочешь сейчас, после придешь. Тут хорошо поджидать. А что он ушел мимо меня, то, видно, судьба. Одному написано: есть, — а другому: едомому быть, жертвою пасть. А без жертвы мир не окупишь. И сладко, скажу тебе, жертвою пасть.

И как непонятен был суп, но сладок, душист, и хмелем охватывал грудь, так были мудрены слова старика, и так они были просты и опьянительны.

— А тот человек… (Катерина уже догадалась: Иван Никанорыч!) — тот человек… лукавый он есть и маловер. Добру не научит и правду не скажет. Но только, заметь, и без таких мир не стоит. Черное и белое в мире, оно перемешано, будет срок — отберут.

— А чем-то я, видно, грешна, — сказала как бы себе Катерина.

— Судьбою грешна, — ответил старик, — судьбою грешна, а больше ничем. По глазам твоим вижу. А этак-то лучше, чем от себя. От себя — отвечать трудновато. А что возложила судьба, то неминуче нести. Потому отвечаешь за всех. Кто сам неповинен, тот в первую голову и отвечает. Ибо виноватым-то, видишь, касатка, одним им не оправдаться. Надо подмогу держать.

Катерина ушла от Алеши, унося с собою несколько горсток липовых мелких орешков, он ей дал наставление, как их толочь и отжимать.

И еще уносила она эти слова, точно за ними и шла, бежала сюда, а с нею и в ней бежала ее короткая молодость, сначала такая гремучая, вольная, как студен и гремуч ключ по весне, а потом шелестящая, тихая, в молитвах, в покорности, как воды реки у невысокой, у белой, у монастырской стены и еще та, как пришел человек, высокий и бородатый, и край бороды будто прислал, а в глазах его омут, и голос из омута, и как ей о детях сказал, и как встала, пошла в его дом. Затем ли она торопилась, чтобы услышать эти слова, которые были как ключик ей, чтоб отомкнуть последнюю дверь? Должно быть, что так.

 

VI

Тем временем мальчики были уже далеко. Только одно, да и то пустяковое, происшествие их задержало. Пока шли они лесом, все ничего, и Ленька по-прежнему весело прыгал, далеко забегая вперед, но, когда они вышли снова на солнце и сильно стало оно припекать, мальчик почувствовал себя нехорошо, стучало в висках, тошнило. Однако, он брату ничего не говорил, боялся, что тот кинет его посереди дороги. Наконец, стало невмоготу. Он забежал подальше и хотел прилечь за пригорком в животе была резь и движение, толкало под ложечкой и застилало глаза. Но едва лишь он наклонился, все разрешилось.

Ленька стоял, раскинувши руки и скрючившись, вид у него был самый жалкий. Голодный желудок не выдержал, наконец, и, как бы мстя за оскорбление, стремительно извергал за полчаса до того поглощенную гадость. Была ли тому причиною прокисшая колбаса Иван Никанорыча, с приставшею к ней, не вовсе убитою мухой, или разбавленный с сахаром подозрительный спирт, яд, непривычный для Леньки, но только последствия были ужасны, и даже Никандр, подойдя, не обругался, а лишь с любопытством глядел на братишку.

— Как тебя разобрало, — сказал он с раздумьем.

Ленька поднял глаза, лицо его побледнело.

— Я хочу посидеть, — сказал он просительно и, отойдя, опустился на траву.

Никандр, ничего не ответив, не отходя, сел тут же, скинул мешок, достал оттуда краюшку настоящего хлеба, отломил и, ни на что не обращая внимания, стал с жадностью есть. Ленька па него поглядывал издали, ему было завидно, но аппетита не было. Брат предложил, он отказался.

— Потом поешь. Оботрись, — заметил Никандр и опять зажевал, бормоча.

— Вот поглядим, хорошо ли то зелье. Подмокло оно, ну, да авось ничего. Она ведь и так спать здорова…

— Ты это об ком?

— А ни об ком. Об Иван Никанорыче. Видишь, хлеба нам дал на дорогу.

— А за что он нам дал?

— Ни за что. Даром, — Никандр поглядел на Леньку и ухмыльнулся.

— Стало быть, он вовсе не злой?

— Ну да, не злой.

— А как же он меня как схватил! И все назад вырвало?

— Я ему тоже кое-что обещал, — ответил Никандр, — а ты что же, хотел бы в Москву, да без хлеба? Не близко. И опять же наука нужна, сам до всего не дойдешь.

Ленька пригрел руками живот, на груди отлегло, и он опять повеселел.

— Ты мне дай, — сказал он, — я ничего… я подожду, а только как пахнет…

На станции им повезло. Билетов, конечно, не выдавали, но, пользуясь обшей сумятицей, они замешались в толпу.

Еще когда только медленно подкатывал поезд, оба они, в голодной толпе, издали разглядели, как усталый, точно и он плохо накормлен и переутомлен непосильной работой, закоптелый, как кочегар, паровоз был густо осыпан людьми. Они лепились, как мухи, непостижимо, с занемевшими членами, с пересохшею глоткой и обожженным от ветра лицом, но все же подкатывая с удовлетворенным и даже чуть вызывающим видом; у них было место, которое оспаривать уже невозможно. Такие же мимо мелькнули подножки и буфера, там висели мешки, развевались бабьи подолы, и солдатские сапоги с матерою подошвой, как бревна с плотины свеженаваленные, торчали прямо вперед, заставляя шарахаться и самых безумных среди ожидающих; а вместо лица над такими ногами обычно покачивалась столь необъятная ножка самодельной махорки, что вовсе неудивителен был тот новый голос с Синая, который спокойно и равнодушно, словно декрет, вещал из-под облака дыма такую заматерелую брань, как не были заматерелы сами подошвы сапог. Она никого не оскорбляла, ибо не было сердца, которое не было бы ею само до краев преисполнено. Казалось, что сесть кому-либо еще было уже совсем невозможно, и, однако, атака была открыта еще до того, как поезд остановился.

Ленька совсем был затуркан и оглушен, но на Никандра, всегда молчаливого и малоповоротливого, сошло настоящее вдохновение. Он вдруг взревел вместе с другими, как настоящий молодой бычок, схватил поперек от неожиданности перегнувшегося Леньку и, работая им, как тараном, вместо рогов, ринулся прочищать себе путь. Пробившись к вагону, он поволок его вниз и, там, под плевками, благополучно оба пробрались по ту сторону поезда. Двери вагона были закрыты, но Никандр, не взирая на крики и брань, все же взобрался на буфер. Оттуда, прицепившись одною рукой, другой подтащил совсем очумевшего Леньку, при этом едва он не потерял равновесие, и Ленька, учуявший эту беду, через голову брата схватился было рукой за железную дугообразную перекладину, разорванную посередине. Однако, он за нее не удержался, острая боль в плече заставила его тотчас руку отвести назад, в то же самое время дернуло поезд, и мальчик обрушился вниз, увлекая Никандра. Страшным усилием Никандр устоял, круто откинувшись спиною назад. Он рисковал, и ему было бы легче выпустить Леньку или даже толкнуть, чтобы в этом толчке обрести равновесие, но он весь напружинился и заболтавшегося между вагонами Леньку не отпустил. По счастию, поезд только качнуло; какая-то толстая баба, наклонясь, подхватила Ленькины ноги, и он был водружен на один из мешков.

Но и на мешках было небезопасно, в пути поезд сильно кидало, и та же самая баба, потеснившись, дала Никадру совет передать Леньку через разбитое окно на площадку.

— Небось, не задушат, а будет себе там сидеть, как в коробке. В Москву что ль?

— В Москву.

— За хлебом?

— Ну да.

— Ну там в Москве и найдешь. Там все вытряхаются. Не заробеет?

Но Никандр не стал Леньку расспрашивать, и рослый красноармеец лениво, как кладь, просунул мальчонку в окно. Теперь Никандр был спокоен, ничто не мешало ему обдумывать думку.

Леньку солдат опустил между чьих-то плечей, обладатели этих плечей ношу не сразу почувствовали, немного посторонились, как от мешка. Но Ленька уже не стерпел и заплакал. Тогда его, как котенка, извлекли снова наверх и, ругаясь, жалея, не очень расспрашивая, через давку и тесноту, пустили опять по рукам в самый вагон. Наконец, он притих на какой-то корзине, недалеко от окна, ничего не отвечая сердобольной с ним рядом старушке в черном платке.

— Видно отбилось дите. Господи, Боже ты мой, — причитала она. — И народ же пошел, кидают дите на произвол.

— Этих щенят надо бы в речке топить, — отозвался мужчина в поддевке, на нем, видимо, салившейся не менее как лет двадцать пять, а то и побольше.

— Чего от них ждать! Гляди, не стянул бы чего.

Лицо у него было злое, уставшее ждать. — Ну, ты еще на ребенка что скажешь, — отплюнулась женщина. — Сам-то ты в сюртуке на дьявола больно похож.

— Это как уж там знаешь, — отвечал тот мужчина презрительно, — старушка, а тоже коммунией, знать, заразилась!

Кругом подхихикнули, считая удар достаточно сильным.

— Сам-то ты видно из них! Таких-то они и подбирают. Ишь идол какой, душегуб! Нашел, что сказать! Это я-то на старости лет, да чтобы от Бога от православного отреклась? Да я твою морду поганую потому только не оплюю, что на нее и плевка православному человеку грех тратить!

Никто от старушки не ожидал такой ярости, и это всем очень понравилось: той же дубинкой, да уж по всей голове! Странно смягчилась сама даже поддевка. Она повела щетинистым, как у кота, жидким усом, и коротко, с видимым Удовольствием, бросила:

— Здорово чешет! Видимо, баба с понятием!

— Ну да, не без понятия. А ты об ней выражался, — заметил еще один из стоявших, как видно, мастеровой.

Тем временем давка поулеглась, и поезд, поскрипев и по— кряхтев, с натугою двинулся дальше. А главное, на общую тему напали…

Ленька теперь огляделся. Он успокоился, но было ему немного обидно, что брат его кинул. Он помнил и то, как оборвался, и как Никандр его вытянул, не отпустил. Не головенка его и не сердце, а все существо понимало, что брат его спас, и оттого на душе было тепло. Но оттого же была и обида.

Кое-кто начал закусывать, ели селедки и яйца, резали сало с прижаренной корочкой, большую ковригу серого хлеба. Поезд шел издалека, да еще на узловой большой станции была пересадка, много насели из хлебных краев. У Леньки глаза разгорелись, но он вспомнил, что хлеб был и с ним. Он достал и принялся его с жадностью есть. Хлеб был настоящий и обольстительно вкусный. Хорошо, что он тогда его взял.

Когда Ленька поел, сразу усталость его затомила, он покачался немного, зевнул, сладко зажмурился и, ничего не соображая, сначала прилег головой, а скоро потом и прямо уткнулся в колени старушки. Смутно ему, как засыпал, показалось, что от нее пахнет сухою просвиркой.

Должно быть, не раз он просыпался, но плохо соображал. Под вечер он заворочался и в полусне попросился на двор, сознавая, должно быть, что просто встать и пойти было нельзя. Женщина тоже дремала, тогда он ее потянул:

— Мамка, на двор!

Она догадалась, кое-как оба пробрались к окну, и она Леньку в окно подержала.

Но и это тотчас Ленька заспал. А когда пробудился, как следует, было вовсе темно, кругом стоял сад, но разговоры между стоявшими шли; воздух стал за ночь гуще и тяжелей, но из окна несло холодком. Из-за спин и мешков большая звезда глядела оттуда. Ленька поежился и приподнялся, но спину ему разогнуть не удалось, кто-то еще втиснулся рядом. Ленька ощупал руку, мешок, волосатую голову… Это Никандр — Сердце его заскакало от радости.

— Спи. Тебе холодно? — с полусна отозвался Никандр.

— А как ты нашел меня? Откуда ты взялся?

— В окошко залез. Тут была станция. Я все окликал. Сказали, ты тут.

Никандр сидел, низко согнувшись, окинувши плечи мешком.

— Возьми и себе. Там очень холодно было.

Ленька нащупал мешок и укутался, сразу ему стало тепло и хорошо. Засыпая опять, он еще что-то вспомнил. Но это было уже неприятное, и ему бы хотелось узнать, что это неправда.

— А что насчет солонины… там говорили… ведь этого не бывает?.. Это нарочно?

Никандр ничего не отвечал, и у Леньки перед глазами поплыли тем временем желтые и золотые круги, потом очень скоро они обернулись, как медовые лютики, а он ходил между них и старался лизнуть языком. А еще погодя, мать перевернулась на войлоке, приподнялась и его перекрестила. Сказала: «Спи, спи, мой белый барашек!» А он хотел от радости ножкою дрыгнуть, да только что некуда было.

Скоро заснул и Никандр, но сны его были, верно, другие. Вспомнил он перед сном, как на той станции, где побежал отыскивать брата, та самая женщина, что Леньку ему подтянула, упала, оборвалась, и как блестела темно, когда ее вытащили, на месте падения — темная кровь…

 

VII

Было еще раннее утро, когда снова в вагоне все зашевелилось. Серые лица, зевота, мешки и корзины, спины и сапоги — все это дымно зарозовело в розовых ранних лучах. Руки и ноги потягивались, щеки и шеи хранили узор от прутьев корзин, от веревок, от грубого шва на соседней поддевке, заменявшей подушку, а занемевшая за ночь шершавая пятерня проходила зубцами неповоротливых грабель по всклоченным гривам, напоминавшим валы рыхлого сена. К разговору была неохота, кое-где возникавший и обрывавшийся говор походил на бормотание с полусна одного человека, имевшего множество копошащихся членов и одно общее им, безобразное тело, ленивое и неуклюжее, пузырчатое и шишковатое, кем-то зачем-то шмякнутое на дно этого ящика, с надсадой и явным неудовольствием влекомого через беспросветную ночь между полей и лугов, овеваемых ветром. Такая же за ночь свалялась у всех одна и душа, клокастая, серая, малооформленная. Душа без надежд и желаний, душа, столь забывшая их, как если б и вовсе не знала, душа без горизонтов, как и тело ее — плотно забитая в мусорный ящик под номером.

Но все же лучи розовели, и утренний в окна повевал ветерок, и понемногу отходили к владельцам ноги и руки, уши, носы. Найти свои члены, собрать себя воедино и ощутить, что ты есть какой никакой человек и отдельность — это событие, равное чуду рождения, даже его, может быть, превосходящее; воспринималось оно, правда, попроще, но все же была в нем отрада, пусть только животная.

Для мужской половины, кажется, первым таким оформлением из общего чудища было скрутить и задымить все ту же огромную пушку — у себя с огорода — из дикого зелья, едва ль не единственного, что особенно крепко сварило на зное свой чудодейный состав. Надо иметь, поистине, медную глотку, чтобы, разок затянувшись, не упасть тут же на месте, но благо тому, у кого оная глотка в наличности. За ночь одеревеневший и изголодавшийся рот с жадностью обволакивался едкими клубами дыма, отъедавшего сонные накипи. Кашель и харканье покрыли собою все звуки.

Но это было только началом, первым салютом восходящему дню. Другая потребность, тут же на месте, при солнечном свете, невыполнимая, заставила две вереницы людей, одну еще только туда, другую обратно, ломиться друг другу навстречу. Путешествие это, чудовищное само но себе, а изредка и костоломное, совершалось при непременном и непрерывном обстреле с боков. Крупная брань перемежалась при этом с насмешкой, порой доходившей до виртуозности. И если нужно было иметь, поистине, ременные уши, дабы перенести раскаты той брани, уже не трехэтажной, как по старинке определяли, а по-современному если сказать, небоскребной, ибо она задевала и самое небо, и в отборных ругательствах поносила не только земную родимую мать, но и саму Божию Матерь, — то шуточки и прибауточки, казалось, разве лишь тешили сердце, ибо была в них, пусть первобытная, по жажда художества, творящего образы.

Подобные древнему хору, в развивавшемся действе стояли один перед другим два между собою соревновавшие стана: мужская особь метала стрелу в проходившую женскую, и женская особь — в мужскую. Тема была ограниченная, но мастерство неисчерпаемо. И если все это в жизни выносим на каждом шагу, должна стерпеть и бумага. А из песни слова не выкинешь, хотя и подберешь поскромней. Не выкинешь, ибо каждое слово на месте, если оно приоткрывает собою особый, свой уголок…

……………………………………………………………………….

— Тетка! ай, тетка, кувшинчик-то твой, знать, продырявился… Гляди-кась, течет!

— Эй, осторожней! — отзывались из бабьих рядов. — Самовар, знать, несут, крантом вперед. Хорошо ли завернут, а то, неровно, подружки, ошпарит!

…………………………………………………………………

Поколебавшись, опустим, как и еще поживописней и повеселей перекликались наши кукушки и соловьи, а вдохновение их не иссякало, покуда и самый поток, наконец, не иссяк.

Опроставшись, оправившись и покурив, надо позавтракать, и, помаленьку, осенив по старинной благочестивой привычке чело крестным знамением, принялись за еду. Те кто везли, в дороге и от избытков, для себя не скупились. Голодные глухо покрякивали и норовили не видеть. Никому не пришло даже в голову что-нибудь им предложить. Одна только старушка, от которой шел запах просвирки, пожевав-пожевав действительно напоминавший просвирку белый сухарь, достала еще из мешка целых два. Один дала Леньке, другой задержала.

— А это кто ж тебе будет? — спросила она про Никандра, и, услышав, что это был брат, дала и ему.

Оба они, не поблагодарив, взяли по сухарю и начали есть. Однако, Никандр толково ей рассказал, на расспросы, куда они едут, и про Маланью, и что живет она в переулках возле Смоленского рынка, и сам расспросил, как им пройти. Ни переулка, ни номера дома, кроме того, что дом был кирпичный и двухэтажный, он хорошенько не знал.

— Как же вы так? Мало ль в Москве кирпичных да двухэтажных? Я и сама в таком доме жила, теперь перебралась. Как помер сынок, со внучкой в подвале живу. Такая же вот, седьмой годочек пошел.

— А, может быть, бабушка, это тот самый, — оживился Никандр, — где ты жила. Не видала ль там девку, в розовом платье, такая она толстомордая…

— Что ж ты так о сестре?.. Нет, я живу недалеко, а только что на Плющихе, Седьмой Ростовский, около церкви. Коль сестру не найдешь, заходите. Хлебушка дам, передохнешь. А над церковью образ чудесный. Тогда поглядите. Прямо тебе — дух на крылах, слева посмотришь — Иисус, а с правой руки сам Бог Саваоф.

Подъезжали к Москве. Ленька добрался к окошку. Город лежал перед ним как нарисованный, и только на солнце тепло золотились далекие главы церквей. Он уцепился рукою за раму и высунул голову, ветер взвил его волосенки. Он засмеялся и вытянул руку, растопыривши пальцы. Ветер упруго толкался в ладонь, Ленька его начал ловить, хватая в кулак и откидывая. Это было приятно. Вдруг с шумом и грохотом что-то надвинулось, прямо в глаза, и с тою же режущей быстротою исчезло. Ленька едва успел убрать голову, а то бы отрезало. Не сразу он выглянул снова и увидал убегавшие легкие стены моста. Оказалось, что вовсе не страшно. И он опять начал ловить и кидать своею больною рукой, как птичка, в ладонь трепавшийся воздух. Но скоро потом стали мелькать заборы и здания, громады заброшенных фабрик, и Ленька забыл обо всем, едва успевая, только что проводив глазами какую-нибудь много саженную вывеску, откидывать голову снова вперед на новое пролетавшее диво.

В вагоне, тем временем, все стало на ноги, засуетилось. Подъезжали к Рогожской, и едва ли не половина народу слезало. Туг было полегче насчет багажа и начальства поменьше. Кроме того, в Москве отбирали билеты, и вообще канитель. Никандр все это видел и соображал. Он проявил большую предусмотрительность и, чтобы дело еще было покрепче, вылез в окно, опять на обратную сторону, и вытащил Леньку. Это было задумано правильно, и они избежали многих мытарств.

Когда поезд ушел, они потаились еще, а шутом проскользнули в ворота и дальше на улицу. Наконец, они были в Москве.

 

VIII

Про столицу они только слыхали, но в ней никто из Болдыревых не бывал, кроме Маланьи, которую мальчикам предстояло теперь разыскать. Они шли не спеша. Все их здесь удивляло.

Тот, кто в Москве давно не бывал, также ей удивлялся бы, но по-особому. За последние годы каждую зиму и весну, и каждое лето и осень, менялась Москва, и каждый раз бывала она сама на себя не похожа, на ту стародавнюю, какою ее долгие годы знали и представляли, изображали. Ход революции, все повороты ее, новая жизнь сверху и донизу ее переворошили, и самый город, стоявший века, и с ним его обитатели, как бы также тронулись с места, поплыли покорно меж берегов неизвестных, среди причудливых стран, покорствуя местному быту, суровому, своеобразному.

Но мальчики этого не ощущали, все они принимали, как если б так и должно было быть. Больше всего их изумляла и даже давила махина самого города. Он был бесконечен, шире полей и лугов, дремучее леса и выше его. Отдельные здания казались им необъятными, и необъятные между них попадались им груды развалин; зачем они тут, откуда взялись?., но как было бы в них хорошо поиграть! Люди, наряды, машины по улицам — все было пестро, дико и суетливо, все резало глаз. Но что наравне с москвичами прельщало их взор, манило и раздражало, — это были те самые, за стеклом белые булки, пирожные, про которые слава дошла и до деревенского Леньки. Для москвичей это была забытая новость, в сущности говоря, нищета, но поражавшая паче великолепия; для голодных ребят и во сне им не снившийся лакомый пир. И что именно были все эти соблазны за тонким прозрачным стеклом, и стекло это было возможно даже потрогать, как бы касаясь, как яблочко, спелого хлебца; близость эта, доступность и невозможность ошеломляли ребят. Так стояли они перед витриной, безмолвные, завороженные, не произнося ни единого звука, а между тем в двери толкался народ, и через стекло было видно, как подходили и выбирали, платили у кассы; кое-кто выходил, одною рукою придерживая невидимо кем за ним затворявшуюся стеклянную дверь, а из другой — с поспешностью отрывая широко разинутьш ртом добрый кусок… Так лошади, на сторону поводя всею мордой, рвут из-за решетки клок сена.

— Видишь… только бы денег… ха… только бы денег… — бормотал про себя Никандр, отходя.

На Театральной сели они передохнуть. В сквере народу было немного. У входа, сами покуривая, суетливо толкались мальчишки, продавцы папирос; были они также оборваны, грязны, но наших ребят, конечно, облаяли бы, если б Никандр не поглядел так свирепо, заранее даже двинув плечами. Он их презирал и завидовал им. Одна старуха, торговавшая ягодами, схватила его за болтавшийся тощий мешок.

— Ай что продаешь?

Никандр ее обругал.

Он и сам бы скрутил папироску, больше, конечно, для вида, для независимости, сам бы охотно, с суровою важностью, старухе приказал отпустить лакомый фунтик, но были коротки руки. А ягоды были огромные, знать городские, каких на деревне и не видал. Он злился, сопел и молчал. Ленька, измученный ночью, ходьбой по камням, снова голодный, устало глядел, уже не удивляясь, на горки цветов, на мягко катившие мимо автомобили, на желтых коней, со стены летевших по воздуху… Понемногу все это его сонно зачаровало, и он задремал.

Никандр отдыхал методически. Он знал, что теперь было уже недалеко, и в десятый раз перебирал в голове все обстоятельства предстоявшего дела. Он не задумывался, найдет ли Маланью, совесть его также молчала. Маланья, как говорят, стала богата, с кого же и взять, как не с толстозадой, да никого по пути другого и не было, но сильно его озабочивало, как все это выйдет. Надо было застать Маланью одну, надо все выглядеть, как научил Иван Никанорыч… да он и сам бы обо всем догадался… и, главное, был ли хорош порошок… вода, ведь она тоже вредит.

Звуки музыки из-за угла не сразу оторвали Никандра от Дум, и только когда проснувшийся Ленька дернул его за рукав и восхищенно воскликнул: «Ребята! Гляди-ка!» — Никандр тоже повел головой.

Необыкновенное зрелище пред ними развертывалось. Как солдаты на смотр, шли ребята и девочки. Все они были в матросках, с голыми, на солнце блестевшими коленками. Впереди из подростков выступал небольшой оркестр, знаменосец нес знамя. Никандр на нем с трудом разобрал: «В детях — все будущее республики».

За музыкантами, впереди остальных детей, шли две совсем маленькие девочки; они также несли небольшое, красивое знамя.

— А там что написано? А там что такое? — допытывал Ленька.

Но тут из-за голов маленькой группы прохожих ничего не было видно. Ленька же все приставал, и Никандр встал с ногами на лавку. Но не успел он еще разобрать — буквы были кривые и затейливо вышиты, — как какой-то сзади него господин насмешливо вслух прочитал:

«Дети — цветы земли».

Бог знает, что про себя таила эта насмешка, но в глазах господина в рыжем пальто и в такой же потертой, захватанной советке на голове, странно перемешаны были злоба и грусть, и выражение это было так неожиданно и неподходяще на загорелом его и добром лице, что даже Ленька, как обернулся на голос, не сразу отвел головы, точно бы что дошло и до него.

Вдруг дети запели, подхватив медные звуки трубы. Песня была не деревенская, и незнакомых слов нельзя разобрать, но самый мотив то подымал, то от него неясно щемило в груди.

Праздно глазевшая публика давно разошлась, слез и Никандр, и Ленька почти не мог уже уследить чуть вдали колыхавшиеся, как два красных платка, полотнища детских знамен, а ему все не хотелось слезать. Ему было грустно и весело, очень понравилось и хоть заплачь… и так хотелось бы с ними, и… зачем он уехал?., и что делает мать?.. Эта сумятица маленькая в малой душе сковала его слабые члены, и он почти вздрогнул, когда услышал сзади себя тот же голос:

— Дети — цветы земли…

Только теперь голос был вовсе темен и глух. Господин в рыжем пальто сел на скамейку, и глаза его были как у сумасшедшего. Он еще что-то шептал про себя, но слова его были невнятны.

Леньке сделалось страшно. Он слез и потянул за собою Никандра. И только когда отошли, еще раз обернулся. Человек этот сидел и глядел им вслед. Только едва ли он что-нибудь видел, глаза его были пусты.

На Моховой была толкотня. Люди с портфелями и без портфелей, барышни в юбках, с подолом, болтавшимся у самых колен, в коротких носочках и парусиновых туфельках, с красной от солнца на обнаженных ногах, в пупырышках, кожей и с бледноватым и вялым лицом, бородатые и безбородые люди, с мешками и без мешков, сплошь сухопарые и угловатые — тело само по себе, одежа сама по себе, — все они походили па одержимых. Правда, что попадались и люди словно другой, не овечьей породы. Их было порядочно. Шаг этих был ровен, отчетлив, одежда по стану, не торопливость, а только размеренность, но главное взгляд: готовая формула. Ленька, как мелкая рыбка у берега, скользил у стены, тяжеловатый Никандр идти норовил посередине, и, дай ему волю, — не отстал бы от этих особенных, покуда не разглядел, в чем тут причина. За одною такою спиной он шел неотступно, шаг в шаг, точно прикидывая на ладони зерно. И в руке тяжелело, как бы и не зерно, а увесистый камень.

Они ничего бы не поняли, ежели бы им про то рассказать, все это было не в мыслях и не в словах, как не в мыслях и не в словах та речная струя, в которой по солнцу плывешь, а то попадешь над ключом и ноги оледенеют…

Стало снова просторней, как добрели до музея. Налево сияла уже, жарко горя, массивная шапка собора, несколько резвых касаток купались в лучах голубого небесного купола, а прямо у входа в музей, стены которого с лесом колонн резали глаз нестерпимой своей белизной, приветно так зеленел и лопушился раскидистый, с разлатыми листьями виноград, с обеих сторон опушавший дорожку. Редкие люди входили по ней и выходили. Долго ребята их не решались спросить, можно ли им, а было заманчиво, и Никандр, наконец, так на себя непохоже, как бы стесняясь, остановил одного господина:

— Дяденька, а что это там? Можно ль войти?

Тот поглядел поверх низко сидевших очков и сказал несколько строго:

— Через полчаса запирают.

И нельзя было понять, что это значит, можно или нельзя. И только когда увидали целую кучу детей, с шумом и смехом повысыпавших на ступени у выхода, Никандр сказал Леньке:

— Пойдем поглядим. Мамке расскажешь.

И, больше не спрашивая, они торопливо пошли.

Полчаса эти были как сон. Огромные люди, в латах и на конях, и на гробницах, и голые каменные, и, будто живые из дерева, ярко раскрашенные, и Богородица, как малая девочка, с веночком на голове, и собаки, и змеи, и эти особенно — на бычьих ногах и с крылами бородатые мужики на целую стену… встретить такого — умрешь. Но хоть и страшно, и все непонятно, а, кажется, век бы не уходил. И даже Никандр оживился, глаза его заблестели, он то и дело одергивал Леньку, чтобы тот чего не проглядел. И когда они вышли, кружилась у них голова, и, одновременно, оба почувствовали такой неукротимый и сокрушительный голод, как если бы на гору втащили одни тяжеленнейший воз.

Никандр расхрабрился. Он не был похож сам на себя, щеки пылали, крутил головой и все повторял:

— Ну, ну… наворочали… Здорово! Вот это так… здорово. Увидев огромных орлов, поверженных в землю, он предложил:

— Пойдем доедим! — и храбро направился к птицам. Последний ломоть круто они посолили оставшейся солью и стали закусывать. Никандр из озорства забрался наверх, попирая державную некогда птицу. Последние посетители неторопливо покидали двор. Но и они задержались.

Из ворот неожиданно показалась курьезная… почти что процессия.

Четыре совсем карапуза, а впереди так лет пяти мальчуган — устроили шествие. Те схватили друг друга по двое за руки, старший один шел впереди и махал перед собой лопухом. Все они пели тот же мотив, что слышали Ленька с Никандром на Театральной. Детвора эта, по младости лет, еще сильно картавила, но все же теперь слова были слышны, и Ленька их разобрал. Махая зеленым своим лопухом, водитель процессии звонко, с задором, выкрикивал:

Добьемся мы освобожденья Своею собственной рукой!

Когда они кончили и остановились, довольные, что на них все глядят и смеются, какая-то женщина присела у знаменосца.

— А сколько тебе будет лет, республиканец?

— Я призывной, — ответил тот, не смутясь. Она рассмеялась и потрепала его по щеке.

Леньке запали на память слова этой песни. Они ему очень понравились. Бог ведает, как он их понимал. Но только когда мальчики снова построились и, направившись к выходу, запели опять, Ленька в восторге кинул вверх свою руку и открыл уже рот, чтобы подпеть… Острая боль от неровного взмаха руки не дала ему этого сделать. Он чуть не вскрикнул, но удержался и только, заморщившись, стал растирать больное плечо. Никандр же, хоть и молчал, но с высоты поверженных крыл глядел перед собою спокойно, уверенно. Песню и он понял по-своему.

Впрочем, вышедший сторож попросил их убраться. Никандр, не торопясь, не без важности, повиновался; Ленька вышел за ним.

 

IX

Встреча с Маланьей вышла нечаянная.

Когда попали они на Смоленский, это было для них не менее сильно, чем каменный мир гигантских людей и чудовищ, куда нечаянно они заглянули. Но было зато все родное, свое, деревенское, будившее давние воспоминания детства. Деревню сгустили до степени города. И все здесь открыто, не за стеклом, можно нагнуться и поглядеть, пощупать руками, все это пахло и вызывало слюну, самый воздух был вкусен.

Один за другим прошли они, тесно протискиваясь между толпой, хлебный ряд, масляный, где продавали также мясо и сало, мыльный и крупяной… Дальше сидели торговки, продававшие ягоды, яйца в лукошках, старый картофель и молодую свекольную ботву, лук. Отдельными группами останавливались завороженные зрители около одинокой потертой пары ботинок. Недороги были, и попадались нередко, щегольские американские с картонной подошвой. В тюбетейке татарин, снова Москву победившая нация, — весь православный народ переведя на торговлю старьем, сидел в полукруге товара, расставленного в строгом порядке: мужские и дамские, детские, старые и новые, и подновленные; уединенно, как первый на лотерее приз, блестели калоши от «Богатыря».

А еще несколько дальше стояли возы, и нераздельно царил мужицкий подлинный дух; сюда, как в низину, стекались и главные деньги. Тут же кое-кто из заплатанных барынь, в дырявых, без каблуков башмаках, пытались, минуя посредников, обменять на продукты то теплую кофточку, благо зима была далеко, то старые штаны диагональ, еще хранившие след от отпоротых генеральских лампасов, то, с бахромой, многоцветную персидскую шаль, то золотое кольцо, уже одну отслужившее службу, с резною датой внутри и отошедшим именем: Жорж…

Но в зипунах миллионеры неизменно обманывали все сделанные дома расчеты. Они также учитывали, что без посредников сделка должна быть дешевле, и всю эту разницу вовсе не прочь были оставить себе. А впрочем, штаны, хоть и без лампасов, имели всегда хороший успех.

Это были медовые дни вновь разрешенной свободной торговли. Народу на рынке толпилось неимоверно, глаза разбегались, руки выкидывали целыми лентами разноцветные этикетки, а другие совали их, почти не пере считанными, в отдувшийся толстый карман.

— Пулеметные ленты, — шутили красноармейцы, стоявшие преимущественно со все еще полулегальными мешками с мукой.

Передавали и толстыми пачками, перевязанными, верно по сотням, сероватою, грязной тесьмой. Попадались валявшиеся тридцатки и шестидесятки, никто их не поднимал.

Между рядов с револьвером и хлыстом важно ходил милиционер; он выступал, как индюк, которому зерно обеспечено, и торопиться ему решительно незачем.

Каких только возгласов не слышалось в воздухе и чем только тут не торговали!

Больше всего ребят поразила старушка и следом за ней молодец. Старушка была согнута вдвое, но голос у ней был звонкий на редкость. Медово и убедительно она выкликала:

— ВодичкиВодички! Кому угодно водички? Водички безвредной! Сама кипятила! Водички!

А следом за ней парень в поддевке. Из-за расстегнутого ворота болтался поверх ситцевой синей рубахи в полоску медный, большой, погнутый, в схватках, должно быть, крестильный крест. Лицо его хитро подмигивало, реденький ус улыбался. Этот орал во всю глотку, открыто, неприкровенно:

— А вот кому надо холодной! А вот кому надо свежей мытищинской! Сейчас из-под крана, истинный Бог!

Изредка он разнообразил, глядя по публике:

— Святой воды кому надо, товарищ? А вот кому надо крещеной воды! Сам в купель наливал, сам окунался! Аи, кому надо воды! водички! воды! Стояла жара, и оба они торговали по двести с полтиной стакан. Уткнувшись в огромное кирпичное здание с разбитыми окнами и заколоченной дверью, мальчики стали его огибать. Тут, на углу, был водоворот, и как плавучие островки, колеблемые туда и сюда, между толчков, окриков, приветствий и задираний, не чувствуя ни малейшего стеснения или просто хотя б неудобства, люди пили и ели. К услугам их было и молоко, и фруктовые воды, и булочки, и пирожки, и лепешки, и пирожные с кремом…

Те же пирожные в изобилии поглощали и сами бабы-молочницы, рукавом обтирая запенившийся на углах их губ розовый крем, а заодно захватив и толстую красную щеку, облитую потом. Мальчики тут едва протеснились, также сразу вспотев от давки, жары и от извинительной жадности, ничем не утоленной.

Но и дальше не стало просторней. Сплошною толпой, как узкий мосток, был залит тротуар. Встречные волны с трудом одна проникали в другую, кто-нибудь постоянно косо летел на мостовую. Тут были сласти: сахар кусками, ирис, подсолнухи, миндаль и какао, изюм, шоколад и конфеты в бумажках, толстый урюк. Продавцы — девчонки, старухи, мальчишки — жались у стенки, готовой обрушиться. Порой кто-нибудь из папиросников, рассеянных всюду и в самые уши зудивших, как комары, свою однотонную песню, скрывался в пролом, и к застарелой, из окон льющейся вони присоединялась, как крепкая эссенция, влитая в уксус, свежая струя густого и теплого, слишком знакомого запаха. Ленька с Никандром дело это тотчас сообразили. Один за другим юркнули туда и они. Там было мрачно и затхло, промозглая сырость их охватила. Но это нисколько не помешало им выполнить долг, и, сделав необходимое, с новою бодростью, они, облегченные, вышли снова на свет. И когда вылезали, обоим им показалось, что это Маланья.

Правда, они разглядели одни только ноги и желтую кожу на них, зашнурованную чуть не до колен, но раструбы ботинок шли столь широко, как могла на свете распространиться одна только девка Маланья. Высокий подол, как вылезали, хлестнул их по глазам, терпким и пряным, раздражающим запахом ударило в нос. Никандр чуть не схватил за подол проходившую, но в тот же момент на него натолкнулся пожилой господин, несший, откинувшись, легкий полок на груди, заставленный сплошь небольшими коробочками. Он был прилично одет и, резво и рьяно, не переставая, выкрикивал:

— Сахарин настоящий, американский! Кристалл!

Зыбкое его сооружение, от неожиданного толчка между худых колен, заколебалось, он пошатнулся, еще кого-то задел, две дамы в черных вуалях, неспешные, неприспособленные, сорвались на мостовую, крыло у одной от вуали зацепилось за гвоздь на столбе, а в шляпу, сорванную этим рывком с головы, заехала, как лошадь в ворота, толстого пирожника рыжая осанистая борода. Произошло всеобщее замешательство, во время которого Никандр получил в спину изрядный пинок, а Леньку презло щипнул кто-то за ухо. Но оба они и тому были рады, что отделались дешево.

Однако же время было потеряно, Маланья ушла.

Теперь перед ними открылась другая картина. Это был базар вещевой. Не хватило бы времени не только что все поглядеть и осознать, но просто назвать и перечислить всякую дрянь, которая здесь была наворочена или, пожалуй, напротив того, любовно и бережно разложена и расставлена у ног этих привычных уже и заядлых, новых торговок. Но были тут и из тех, кто приносил последнее платье, и последнюю куклу, потихоньку сворованную у своего же ребенка, и золотой маленький крестик на тонкой крестильной цепочке, нынче поутру снятый с груди.

Там, по ту сторону, царила еда, и крепкая брань, и деловитый смешок, там неуклюже, наперебой, работали мускулы и языки, и если не будущим, то настоящим — жили непритязательно, грубо и сочно. Здесь были остатки, обломки, обрывки, мобилизация золотой нищеты и последнего, самого скромного, когда-то живого уюта. Но и сюда заглядывал хищник.

Не тот, которому надобна кровь, чтобы металлом звенел его пульс под тонкой и крепкою кожей, а хищник, учуявший падаль, необходимую, чтобы все новый и новый, свежий жирок округлял и округлял его непотребную плоть.

 

X

Мальчики жадно глядели на мишуру, жидко блестевшую под все раскалявшимся солнцем. Они обошли только часть этого торжища и уже хотели его покидать, чтобы идти в переулки и искать там Маланью, как коротенький, но многозначительный для Никандра, глухой разговор заставил его остановиться, прислушаться.

— Нет, милый, эти дела делать так неудобно. Квартиры тебе я не скажу, а приходи-ка ты завтра пораньше — туда! Там и обделаем. Одно, видишь ли, дело — товар обезличенный, а другое — на чистоту уворованный.

Темная личность в широком, болтавшемся, не по плечам, пиджаке, с косыми глазами и с желтыми, с бурою накипью, кривыми зубами, круто и выразительно собрала морщинками кожу на левой скуле и повела ею по направлению к мрачному зданию, знакомому мальчикам.

— Ну, нуДавай, — кратко ответил другой, коренастый. — Это верно, что там поспособнее. Никто не увидит.

У Леньки от этого человека запало на память: из-за широкой спины косо болталась серьга, но, рядом со свежим проколом, мочка была свежеразорвана, да еще были штаны с широким раструбом внизу, точно их распушил, да там и остался гулявший в них ветер.

По наитию Никандр догадался и Леньке шепнул с уважением:

— Сразу видать. Из матросов.

Этот обрывок воровского короткого разговора Никандр не пропустил мимо ушей. Надо было кончать. Теперь отыскать только Маланью, а сбыт обеспечен.

Оба они устремились после того в переулки, ведущие к Дорогомилову, к Москва — реке. В них нелегко было им разобраться и очень легко запутаться вовсе. Дома походили один на другой и были так грязны, засалены, как были затерты грязною жизнью и друг от друга неотличимы населявшие их спекулянты. Мутная, как навозная жижа, тоска одолевала попадавшего сюда свежего человека, темное уныние и безысходность охватили и наших ребят. Ленька скулил, как щенок, Никандр коротко его обрывал; лицо его было угрюмо.

Наконец, в безнадежности, решили они снова пойти на базар, и тут сразу им посчастливилось.

Над грудой наваленных, вперемежку с цепочками и безделушками, шелковых тряпок стояла, низко нагнувшись, нарядная толстая девка. Только что положила она синий большой, с густой бахромою, такого глубокого, ровного тона платок, каким должно быть само небо в раю, и теперь захватила толстыми пальцами, на которых блестели зеленые перстеньки, до сего украшавшие, надо так думать, руки мужчин, подняла и поколыхивала, сама не разгибаясь, на золотой тонкой цепочке тяжелый овальный, с вырезанным наискось именем медальон.

Ребята стояли, разинувши рты. Они узнавали и не узнавали сестру. Маланья была одета в короткое, с глубоким вырезом платье. Оно было яркого желтого цвета, почти канареечное, и отливало на складках, как золотое. Широкие кремовые кружевные прошивки шли сверху и донизу. Но тонкий этот соблазн был, пожалуй, излишним, и без этих просветов фигура ее на солнце была отлита, как если б на тех каменных баб и богинь, что стояли в музее, накинули легкое одно покрывало, а при согнутом корпусе, и без того низкий вырез у платья походил на широко распахнутые ворота Эдема, где у самого входа перед оглушенным Адамовым взором возносились и поколыхивались, в царственной своей наготе, налитые соком и напоенные солнцем райские яблоки. Тонкая кожица этих плодов, казалось, просвечивала, и через нее глядели так живо, как если б ока, эта самая косточка, была на поверхности, темно-малиновые ее очертания.

Таких оглушенных и онемевших Адамов, бессмертно в нас пребывающих и проносимых в жизни земной решительно через все, и через революцию, и спекуляцию, и преступление, и через любовь, и сквозь самую старость, лишь бы время от времени их осиял подобный слепительный свет из Эдема, этих неистребимых Адамов оказалось немало. Они обстали роскошную трапезу восхищенным, немым полукружием. Взоры их воплотили всю жизнь; заменяли они, одновременно, и руки: так непосредственно живо трепетала ладонь под нежною тяжестью; и были они как уста, ощущавшие тонким касанием ароматную кожу, и как жадный их рот, пожиравший самую плоть. Это было слияние чувств в чувство одно, первобытное и прародительское.

Похоти не было в нем, похоть могла придти позже, в гнилом и развратном мозгу, в котором живут и мерзко, как черви, плодятся, от совокупления воспоминаний с воображаемым действием, мерзкие образы.

И когда она, наконец, расправила стан и выпрямилась, округляя вокруг бронзовой шеи загорелые полные руки свои, чтобы примерить массивный тот медальон, воистину была она, среди скудости и убожества повседневного бытия этих людей, как богиня, пусть не из пены морской, а из грязи Смоленского рынка возникшая, но она была идеал и средоточие, и устремление апофеоза. И там, где полускрылись плоды и где между двух полухолмий лег медальон, как в линзе теперь перекрещивались и преломлялись натянутые как струна, готовая издать звуки осанны, почти физически ощутимые, ощупываемые взоры людей. И розовый идол, казалось, сам понимал и принимал поклонение, божественно этого не обнаруживая.

— А что тут написано? Имя какое? — спросила Маланья. И продавщица ответила ей с оттенком почтительности:

— Имя хорошее и самое благородное имя: Матильда.

— Как раз мое имя, — сказала Маланья и усмехнулась. — Имя мне нравится. Я это возьму.

Она надела цепочку и, не стесняясь, полезла рукою за пазуху. Пошаривши там, за левою грудью, достала она из подмышки завязанный неизбежною серой тесемкой толстый холщовый мешочек. Развязать на нем узелок не сразу ей удалось, он затянулся. Тогда она, держа одного рукой, стала его расшатывать прямо зубами.

Никандр, между других, глядел на сестру с восхищением, он ею гордился.

Но только успела она расплатиться и братья стали проталкиваться, чтобы к ней подойти, как послышался крик и вслед за тем выстрелы, частые, один (за другим. Все беспорядочно кинулись в разные стороны, сбиваясь в комки. Продавцы поспешно сгребали, не разбирая, в узлы свои вещи. Смятение это возникло поблизости. Ленька шарахнулся сразу бежать, но Никандр его удержал, ему не хотелось опять упустить из виду Маланью, а она стояла спокойно, только оборотившись в сторону выстрелов. Там скоро народ поредел, и в непосредственной близости обозначилось два человека. Они отступали спиной и беспорядочно стреляли перед собою. Преследовали их четверо в штатском, прилично одетые, двое из них, видимо, стремились обойти с боков. Движение это было замечено, и оба бандита сразу, сжавшись, как кошки, упругой спиралью перевернулись и, прыгнув, смешались с толпой, продолжая стрелять. Тогда хладнокровие потеряли и сами преследователи и, наудачу, также открыли стрельбу.

Все это сражение заняло не больше полутора-двух минут, а еще через пять — базар торговал, словно бы ничего и не случилось, всем было дорого время, да и законный срок уже близился; даже и разговоров было немного.

Маланья так и не двинулась с места, на равнодушном ее лице не отразилось ничего. Немного она удивилась, когда увидала подошедших к ней братьев.

— Пойдем поглядим, — сказала она.

Жертв было две. Женщина лет сорока лежала, как если б споткнулась. Одна рука подвернулась, и на нее из груди негусто стекала липкая кровь, в другой был зажат наскоро скомканный узел. Казалось, и мертвая, она никому его не хотела отдать.

— Только деньги ей зря отдала, — сказала Маланья, узнав свою продавщицу. — И нужно тебе было бежать? Сидела бы тихо, была бы цела.

Из бандитов один был убит, другой, как говорили, был ранен, но скрылся. Убитого перевернули на спину. Лицо у него было совсем молодое и вовсе не зверское, напротив, какое-то простодушное удивление запечатлелось на нем. Зато на груди и на руке, ниже локтя, обнажилась татуировка самого непристойного содержания. Кругом говорили, что они ограбили банк, и за ними гнались на автомобиле, а они юркнули в толпу.

Маланья остановилась и возле него.

— Красивый был мальчик, — сказала она равнодушно и отвергалась. — Пойдемте, я вас пирожными там угощу.

 

XI

Никандров план был очень прост и практичен. Он знал хорошо, что Маланья сама ничего им не даст, а Иван Никанорыч дал ему порошок, и отвечать за него не придется, ибо он был совершенно безвреден; все мысли Никандра были теперь сосредоточены на том, как это сделать.

Случай ему благоприятствовал. Маланья была дома одна. Как настоящая барыня, она распорядилась квартирной хозяйке о самоваре и теперь у себя поила ребят, гордясь заранее теми рассказами, которые привезут ее братья в деревню. У нее была комната, довольно большая, по существу неопрятная, но с большим сундуком в углу и еще с сундучком за занавеской. Туда она спрятала новый свой медальон, и Никандр отчетливо слышал, как щелкнул, запираясь, замок. Но сундучок и весь был не тяжел, и захватить его было не трудно.

Большой же сундук Маланья открыла и не заперла. Оттуда достала она легкий газовый шарф и накинула его, несмотря на жару, по-деревенски, на голову. Там же лежали и платья. Это Никандру легко было заметить, так как сундук наполнен был доверху, как в урожайные годы хороший амбар. Да Маланья особенно и не таилась, ей было лестно.

Ход к ней был черный, пропитанный до основания застарелою вонью, залитый помоями и загаженный кошками, окно выходило на двор, застроенный по углам безобразными деревянными клетушками, унылый, пустынный; одиноко по нем бродила коза с костлявыми, выступавшими ребрами. Но было это окно у Маланьи завешено сверху и донизу широкою кружевной занавеской, солнечный свет весело бил в туалет с расставленными на нем безделушками, а от одной стороны трехстворчатого роскошного зеркала, в которое теперь могла досыта любоваться Маланья, отражался и с тихим спокойствием дремал на огромной постели солнечный зайчик; ему было там уютно, тепло. И вообще, эта постель, застеленная белым тканевым покрывалом, с горою подушек, особо окинутых кружевным покрывалом, была, ежели допустить, что наше жилище есть подобие храма, в котором и ночью, и днем протекает наше служение, поистине, была она, как алтарь. Даже Ленька глядел на нее благоговейно.

«Уволоку и продам, — думал Никандр, хлебая чай с блюдечка и с жадностью, как если бы горло кому перегрызал, хрустя куском сахару. — Иван Никанорычу надо обещанное, а то на все куплю хлеба. Приволоку. Вот будет веселье! А там, пожалуй, ищи. Доказывай! Нет, ты докажи, откуда сама нажила».

— А что ж ты сама-то не пьешь? — спросил он Маланью и незаметно достал из кармана в газетную бумажку аккуратно завернутый и желтовато подмокший с угла порошок.

— А выпью, — лениво сказала Маланья. — Ленька, ешь еще булку. Не думай, не жалко.

Ленька теперь, когда отогрелся и больше не чувствовал голода, вдруг ощутил новое чувство, с такой остротой доселе ему незнакомое. Оно отравляло теперь блаженство минуты. Он ясно представил себе дома отца и, особенно, мать. Бывало он без раздумья отбирал у нее последнюю корочку, чтобы, забыв обо всем, бежать поскорее на двор, где его ждали собаки; сейчас же он думал о ней. Вернее, не думал, думать учился только теперь, а было как-то неловко и нехорошо в голове, сердце же Ленькино вдруг защемило ясно и определенно.

— Я не хочу, — сказал он, — я мамке возьму. Я ей обещал. — Ему показалось, что утром тогда он обещал.

Маланья ему не ответила, но больше не предлагала, и вообще чем-то стала она недовольна. Она налила и себе, но не пила. Никандр поднялся со стула и незаметно к подносу подвинул свой порошок. Он отошел к окну и стал глядеть на двор. Он придумал спросить про козу, и чтобы Маланья встала и поглядела, а тем временем всыпать ей в чай. Но только было Никандр решился позвать, как Ленька ему помешал. Он тоже поднялся и встал возле сестры.

— Малаша, — сказал он, — я что придумал. — Поедем к нам жить. Ты нас всех будешь кормить.

Маланья сердито его отодвинула.

— Еще чего выдумал. Небойсь, прокормитесь как-нибудь сами. Довольно меня отец ремнем полоскал. Вас покормила, и ладно. И отправляйтесь. И ночевать не оставлю.

— А твой-то, — спросил Никандр от окна, — когда он воротится?

Голос его слегка задрожал от волнения.

— А тебе еще что за печаль? — огрызнулась сестра. — Он, может, и вовсе со мной не живет. Только приходит.

— Рассказывай сказки! — грубо ответил Никандр и мотнул головой на постель.

— Ах ты, щенокВишь, куда метишь! А кого захочу, того и спать положу. Много ты понимаешь. И тебя бы, глядишь, на ночевку оставила, кабы ты не был родной.

Маланья захохотала. Смех перешел в кашель, она наклонилась и отпила. Никандр глядел на нее от окна, он покраснел от злости и напряжения.

Склоненная толстая шея Маланьи была у него перед глазами, определенно напоминая толстый и нежный затылок свиньи. «Сала-то сколько! — подумал он с ненавистью, в которой одновременно и зависть была — человеческая, и звериная голодная жадность. — Ножом бы пырнул! Так и разъедется… — У него потемнело в глазах, и если бы нож под рукой, ни за что поручиться было б нельзя. — А так и еще было бы чище! У… солонина проклятая!..»

— Поди сюда. Живо! — грубо и повелительно приказал он ей вслух.

Маланья оборотилась к нему и поднялась. Было что-то такое и в голосе, и в напряжении глаз, что покорно она повиновалась. Никандр обогнул ее спину и положил руку на стол… Но тотчас отдернул назад и сам отпрянул к окну. В дверях стоял и глядел на него широкий мужчина в усах, в туго затянутом френче и галифе с кожаной проймой в шагу. Сапоги на нем были высокие, голенища блестели, в руках был коротенький хлыст с двойной ременной петлей на конце, и весь он стоял, как отлитой: сжатые губы, сдержанный взгляд, холодный, пронзительный. Никандр его сразу определил про себя: это из тех…

— Это что еще за ребята?

— Это браты. Из деревни. Что рано?

— Пришел навестить. — Он скинул фуражку, присел к столу, помолчал. Потом посмотрел на Маланью странным загадочным взором. — На Смоленском была?

Маланья угукнула.

— Мишку убили. Рисованого.

— Знаю. Видала.

— Жалко?

— Красивый был мальчик, — повторила Маланья те же слова, как и на базаре. Потом улыбалась и подсела к вошедшему.

Она полуобняла его голову и потянула к себе на грудь. Он несколько полуотклонился и глазом повел на ребят. Маланья настойчиво его приклонила к себе.

— А ну их, — сказала она. — Надоели. Побудешь?

Маланьин гость издал звук неопределенно разнеженный, потом повернулся удобней и поцеловал одну за другой полуоткрытые Маланьнины груди. Потом надул щеки, отвел назад голову и шумно выпустил воздух. При этом аккуратно-усатое лицо его было похоже на морду кота, который только что сала отведал, но отведал его недостаточно. Вдруг выражение его круто переменилось на недовольное. Он потянулся и захватил между пальцев слегка подоткнутый под чашку Никандров пакетик и, не спеша, начал развертывать. Маланья с невыразительным удивлением следила за ним. С большим интересом зато поглядывал Ленька, — этот дяденька новый его занимал. Только Никандр, все время молчавший, отошел от окна и, на всякий случай, стал у дверей; мешки его тут же лежали на табурете.

— Ты это зачем же раскидываешь? — глухо спросил Маланьин сожитель.

— Мне что ль готовила? Ах, ты паскуда! Да если бы сонный еще, а то из глухих!

Последнего слова понять было нельзя, но, очевидно, оно было страшно, потому что усач побагровел и наотмашь, страшным ударом убил бы Маланью на месте, если б она инстинктивно не отскочила. Никандр подхватил свой мешок.

— Ленька, за мной! — крикнул он и, не оборачиваясь, вылетел в дверь.

Там внизу, готовый каждую минуту ринуться дальше, он остановился и подождал. Наверху слышен был крик, сначала мужской, потом преодолел его женский, потом опять заорал, почти взвыл Маланьин сожитель, и, вслед за тем, дверь распахнулась и что-то упало. Потом все затихло.

Никандр догадался: это, конечно, усач выкинул Леньку.

 

XII

Этот день в городе был, очевидно, особенным детским днем, — процессии утром, афиши о детях, игры ребят на бульварах и освещенные окна в детских домах. Весь долгий вечер ребята бродили но городу, не зная, куда себя им приткнуть.

Ленька отделался очень счастливо. Он не сразу сообразил, что надо бежать, а когда оглянулся и увидал, что Никандра уже не было, совсем потерялся. Ему непонятным осталось и это исчезновение, и то, почему Маланья так вдруг на него остервенилась. А потом кинулся этот и, как щенка, выкинул вон, сразу на несколько ступенек вперед. Булочка выпала из кармана и покатилась вниз. Ленька только о ней в эту минуту и памятовал. Но когда потянулся, чтобы поднять, рука отказалась. Как и подобает, он упал на нее. В странном оцепенении он лежал и не чувствовал боли, покуда, тихо, как кошка, не подобрался Никандр и не поднял его.

— Можешь ходить? — спросил он негромко, сурово, но и заботливо.

Ленька кивнул головой, понимая, что говорить было нельзя. Но в занемевшем плече поднялась вдруг такая нестерпимая боль, что Никандр учуял ее еще до Ленькина крика. Он зажал ему рот и с поспешностью стащил брата с лестницы. Однако и булочку он подобрал и сунул обратно Леньке в карман.

Когда они вышли на улицу, Никандр огляделся и, завидев пустырь, свернул вместе с Ленькой туда. Забор был разобран, от дома еще полууцелели две невысоких стены, такая же, между них с одной стороны изразцовая печь, а под грудами мусора, между ржавыми рельсами, темнел, уже густо обросший полынью и лебедой, деревенскими травами, вход в гостеприимное подземелье. Никандр в него и укрылся.

Там-то они и досидели до вечера. Ленькина боль улеглась, и они вышли бродить.

Город при свете ночных фонарей, с огнями еще кое-где в магазинах, с огнями за окнами, где одна за другой им открывались картины незнакомого им бытия и незнакомых людей, а больше всего ленты бульваров, такие ни на что не похожие, с толпою гуляющих, смехом и говором, — все это было особенно, необыкновенно. День им казался не имевшим конца.

Никандр был угрюм, неразговорчив и всякую диковинку разглядывал молча, сосредоточенно, как-то цепляя ее за свои тяжелые мысли.

Видели они опять и опять папиросников с наглыми и воровскими глазами, маленьких девочек, которым давно бы пора видеть сны, как сидели они, держа на коленях по два, по три пирожных и внимательно, с готовой на случаи улыбкой, встречали и провожали глазами проходивших мужчин; у иных сильно темнели глаза, а щеки и губы горели, как мак.

Голод и нищета, понятные им, были отгаданы и в этом седом, аккуратно подстриженном господине, который, коротко вскидывая наметавшимся глазом на парня, сидевшего перед ним на скамейке, с напыщенно-важной физиономией, с рыженьким пухом на пухлых щеках и с треугольничками по-американски подбритых усов на детски припухлой губе, быстро чертил карандашом похожий портрет; и в этой старухе, в черном, заплатанном платье, певшей остатками семидесятилетнего голоса:

Очи черные, очи страстные, Очи жгучие и прекрасные…

Потом она обходила жиденький полукруг и собирала, кокетливо улыбаясь, нищенскую за свой концерт мзду.

— Пойдем отсюда, — сказал Никандр.

— А куда?

— А помнишь, звала.

Они спросили теперь про Плющиху и быстро пошли. Только раз все же остановились.

Посередине бульвара, в крытом бараке, стоял истукан с кожаной харей. За деньги его, надев рукавицу, били по физиономии. Стрелка показывала силу удара. Охотников было немало, и у них была очередь. Зрелище это, само по себе отвратительное, вдохновило Никандра своеобразно, он словно опять нашел сам себя и, неизвестно кого подразумевая, едва ли даже заметив, что почти закричал, громко излил свою душу:

— Так! Это вот так! Я им покажу! Я им всем покажу!

Когда несколько позже, в одном из переулков, они заслышали снова знакомый мотив и детские опять голоса, Никандр еще раз, и опять неизвестно кому, уже не так громко, но столь же внушительно, про себя повторил:

— Нет, погоди, я им всем покажу!

А у Леньки опять, по-детски задорно и весело, запело на сердце как там, у сломанных крыльев:

Своею собственной рукой, Своею собственной рукой…

И он зашагал снова бодрей, махая ручонками в такт. Правая болталась несколько криво и задевала за оттопыренный Ленькин карман. Там была целая булочка, и это было тоже приятно.

 

XIII

Какое тут все было другое! В углу перед образом, тихо потрескивая, горела лампадка, на свежевымытом деревянном полу аккуратно серел половичок, на коленях у Ниночки сладко мурлыкал дымчатый котик. Нынче суббота. Агафья Матафевна, вернувшись из дальней поездки, все убрала, перетерла; выкупала и внучку, закорявевшую без нее под присмотром соседки, вымылась и сама, сходила ко всенощной, разогрела на плите, в прошлом году обложенной кирпичом собственноручно самою Агафьей Матвеевной, дорожный свой чайник. Он еще не остыл, когда ребята стукнули в дверь.

Она их приняла и радушно, и немного ворчливо. Устала, и пора было спать. Но потом и с ними она разболталась, продолжая свой длинный, точно вязала спицами длинный чулок, рассказ о путешествии на Украину. Ниночка слушала и наслаждалась. Она очень любила сухонькую и подвижную, мило ворчливую бабушку, без нее было все дни скучно и неуютно. И как теперь зато хорошо! Бабушка ей привезла белого хлебца, платье и голова опять были чистые, опять она не одна, а тут еще эти ребята, и незаметно можно было лечь спать попоздней. Волосенки у ней, Ленькина цвета, нежные и шелковистые, успевшие быстро просохнуть, легко вились надо лбом, а сзади над тонкою шейкой двумя небольшими косичками горбиком ложились на спину.

Ленька, усталый, дремал, и когда полуоткрывал глаза, не сразу мог разобрать, сон или правда. Люди его не толкают, не бьют, не суетятся, никуда больше не надо идти, чисто, тепло. Ниночка Леньке очень понравилась, на деревенских девчонок совсем не похожа, к ним он привык относиться по-мальчишески пренебрежительно, как это делал Никандр, а эта сама взяла его за руку, показала картинки. В углу у нее для тряпочной куклы целая комната, и там они вместе с ней поиграли, а завтра еще обещала показать на дворе, там между деревьями устроен шалашик, и настоящие в нем скамейки и стол, и маленький погреб в земле, целое поместье, усадьба. Ленька так и заснул, а когда пробудился, была уже темная ночь.

Он окликнул Никандра, но тот не отозвался. Пошарил рукой. Оба они легли на полу, и Никандровы ноги были тут, рядом, все слава богу. Ленька прислушался, сонное дыхание спящих было ровно и тихо. Чуть обозначалось, белея, окно, и низенькая перед ним занавеска. Ленька перевернулся и сладко заснул.

Никандр, несмотря на усталость, однако не спал. Когда потушили огонь, небольшой под стеклом ночничок, и Агафья Матвеевна улеглась, пошептавши молитвы и оправив уже заснувшую в ногах ее внучку, Никандр на какую-то долю минуты утратил сознание, все перед ним поплыло, задвигалось и остановилось, и от этого толчка остановки он сразу очнулся и стал трезв. Точно обрезало. И все прояснилось, и перед ним стало голо, как голое осеннее дерево: все было глупо и неудачно. Сколько он думал, готовился, и Иван Никанорыч подвел… Он, значит, хотел все концы в узел и в воду. «Смотри у меня, не шали». Это он разъяснял, чтобы чисто. Умный он человек, а я, видно, дурак. Никандру стало обидно, он не хотел быть дураком. И как же с пустыми руками явиться? И какой дать ответ: И хлеба он взял на дорогу, а — ничего.

Никандр лежал в темноте, как в гробу, незачем было ни шевелиться, нечего даже желать. Но, однако же, он завозился, круто двинул плечами, а руки, сами собою, судорожно сжались в кулак. И это движение, активностью своей, его развязало. Как в широко распахнутую в непогоду наружную дверь врывается разноголосый вихрь бури, так, в перебивку, но слитная такая же разноголосица дня ворвалась в его грудь, и он должен был устоять, не потеряться, найти свое место, что-то он должен был сделать, иначе нельзя.

Тут был и матрос с разорванным ухом, условившийся о свидании, куда и Никандр хотел кое-что принести, и азор этих глаз, коляный и грубый, как рукавица, схватившая душу в кулак, эти глаза, которыми сразу поймал широкоплечий Маланьи сожитель, и все эти широкие спины людей, перед которыми надо сворачивать, чтобы не задавили, и эти ныне застывшие в камне гиганты, — все они и в лесу пошли бы так точно, как идут между людей, напролом, целиной. Зависть и ненависть на две половины раздирали Никандрово сердце. А парни, бившие в морду бульварного идола, словно подхлестывали и подвывали в груди. Никандр был готов заплакать от злости, что Маланья, сестра, от него ускользнула. Вся эта сумятица чувств, весь их напор что-то ему диктовали определенное. Кровь от него была неотступна, это она давила на мозг; это она над ним колдовала. Никандр начал соображать. Он полупривстал и мысленно видел, так ясно, как днем, каждый угол подвала, и где стояла мука, и кое-какие вещицы, и как спит старуха, и только забыл о калачиком свернувшейся девочке да о коте, уткнувшем свою пушистую морду между теплых ее дремотных колен.

Ленька в эту минуту как раз и проснулся. Он тронул, пошарив, ноги Никандра, но Никандр промолчал, И все же было это как предупреждение, как остановка. Бог весть почему, вспомнил Никандр и о старушке, певшей про очи, и о художнике, и о своих стариках, и о девочках, продававших пирожные, и вот об этой лежавшей в ногах у своей старенькой бабушки. Руки Никандра обмякли, а в оба виска вступила глухая, давящая боль. Боль эта все возрастала, и чтобы унять ее, Никандр охватил уши руками и закачался. Это был непонятный, досель ему незнакомый припадок тоски и мучительной жалости. Смертельно ему стало жалко и Леньку, и стариков, и себя, и всех деревенских… О городских он забыл. Ему показалось, что это не он, а за него вся деревня надумала послать их, ребят, ходоками за хлебом…

А пока он так тихо покачивался и Ленька с ним рядом снова сопел, Ниночка тоже проснулась.

— Бабушка! бабушка! — позвала она тихо, а потом и погромче. — Ты разве тут? Ты разве приехала?

— Спи… спи… — отвечала Агафья Матвеевна, не просыпаясь. Ниночка слабо в ответ рассмеялась и завозилась, как кошечка.

— А мне без тебя как было страшно, — сказала она, опять закрывая глаза. — А с тобой как ничего мне не страшно!

Было тихо, мертво, когда Никандр снова прислушался. Он от висков провел руками к глазам. Пальцы его ощутили две капли, холодные, как ночная роса. Это его удивило. Он их растер по щекам, не раздумывая, что это было такое. Он уже знал, как теперь сделать. Надо было все тихо собрать, уложить в мешки, поднять Леньку, и с Богом. А если проснется?

Тотчас же он встал и принялся за работу. С кошачьей ловкостью, вовсе бесшумно, не разбирая, он набивал один мешок за другим. Муку, привезенную с юга, не пересыпая, также он сунул в один из своих просторных мешков. Все уже было близко к концу, когда он зацепил чайную чашку, забытую на краю стола. Она шумно упала и разлетелась в куски. Никандр застыл, выжидая. Агафья Матвеевна приподнялась.

— Знать, кот, — про себя, негромко сказала она, села, зевнула; Никандр в темноте фигуры ее не различал.

Но вот он расслышал, как она поднялась и пошла. Отойти он боялся, как бы она не услыхала. Все сжалось в нем и напряглось. Его раздражало, зачем она не легла, злоба его опять охватила, он готов был па все. На пути его снова было препятствие. И когда Агафья Матвеевна, искавшая стол, чтобы ощупать его, натолкнулась внезапно на Никандрову грудь, ему показалось, как если б его схватили за горло. Ни раздумывать, ни выбирать было нечего — надо было оборонять свое достояние, на которое город опять посягнул. Он даже не дал ей крикнуть и, наудачу, как свинцом налитыми руками, со страшною силой схватил ее шею и начал давить. Она захрипела, рванулась и увлекла его в угол. Там она спотыкнулась о лежавшее у печки полено и глухо упала. Никандр на секунду ее отпустил, но тотчас опять навалился. Колено его теперь упиралось в тощий старухин живот, а рука, чего-то ища, судорожно цапала по полу рядом, и, как всегда в таких случаях, нужный предмет точно подсунут. Рука отгадала сразу колун, и, зачем-то зажмурившись, он поднял его, круто взмахнул и с силой обрушил прямо перед собой, где должна была быть голова.

 

XIV

Ленькина слуха вся эта глухая возня досягала только отчасти. В ногу с другими ребятами он шел и размахивал флагом. «Своего собственной рукой!» — звенело в ушах и пело в груди. А Никандр, похожий сейчас на Иван Никанорыча, как бывает похоже только во сне, сидел на крылах поверженной птицы, грозил ему пальцем и говорил: «Смотри у меня, не шали!» А Ленька в ответ пел еще громче, сердце его будто летело, и он и во сне улыбался. Но вот голоса прорезал глухой, сдавленный крик, и Ленька проснулся. В самый, может быть, миг пробуждения мелькнуло ему еще будто бы платьице Ниночки; до сей поры он ее не видал.

От того же самого крика проснулась и девочка. Оба они ничего не понимали. Но вдруг, темным каким-то инстинктом, ощутив возле себя пустоту, незаполнимую, она поняла и испустила крик, от которого сразу Ленька вскочил.

— Не кричи! Я убью тебя! — крикнул Никандр, но крик его вышел хриплый и сдавленный.

Он разогнулся и потянул, не выпуская, колун, за колуном приподнялось и рухнуло на пол что-то тяжелое. Никандр опять наклонился и тронул рукой. Пальцы его, через расщелину, окунулись в податливую, невязкую массу. Он непроизвольно, с жадною судорогой, стал ее мять. В эту минуту для него ничего иного не существовало. Зубы дробно стучали во рту, но остальной механизм работал, как и обычно, строго-налаженно, глаза были полуприщурены, сужены, а скулы ровно и мерно ползли к мочкам ушей.

— Оставь меня! — крикнула девочка.

Это Ленька, искавший убежища от охватившего страха, нащупал кровать и схватил девочку за руку. Никандр расслышал, и через стену темного своего упоения, этот острый и режущий вскрик. «Ленька работает. Правильно», — нелепо мотнулось в его распаленном мозгу. «Разбудит весь дом. Надо девчонку скрутить». Один из мешков, неполный еще, не был завязан, и, соображая не столько сам, как за него соображали дрожавшие липкие руки, он прихватил с. собою веревку и, грубо окинув ею голову девочки, туго на шее ее затянул мертвым узлом; обе косички, между собой внизу перевязанные, так же легли под веревку, как со спутанными ногами барашки ложатся под нож.

— Держи и крути, а я подберу мешки. Ленька спросил:

— А бабушка где?

— Солонина в углу, — ответил Никандр, а впрочем тотчас же поправился:

— Просвирка в углу. Только не стоит. Сухая.

Ленька его не понимал и понимал, как и сам Никандр едва ль отдавал себе полный отчет в том, что говорил, но говорил и делал теперь ровно, спокойно, как очередную работу, только что спешную.

— А зачем же ее? — спросил Ленька.

Губы его и руки, в которые сунул Никандр грубый, в ладони едва помещавшийся узел веревки, дрожали и путались, звенело в ушах.

— Крути, говорят. Если докажет, и матери тебе не видать.

— Не…не докажет, мы с ней даве играли. Доказывать грех, нехорошо. Слабый свет утра падал теперь поверх занавески, да и ее, будто как ветер, дующий в парус, светло надувал в темноту.

— А я говорю, что докажет. Ты матери хлеба хотел привезти: Эх, ты, сухоручка! На вот лучину, возьми и подкрути.

Девочка слабо дышала под дохлою Ленькиной, слабой и страшной рукой, от сонной еще шейки ее дышало теплом. Так, действительно, было удобнее. Ленька подсунул лучину и начал крутить. И снова стало похоже на сон, уже бывший когда-то и от которого, как от судьбы, не убежишь. На секунду почудилось Леньке, что под руками его котиная теплая шейка, и в ту же минуту почувствовал он острую боль, схватил и отшвырнул обеими лапами вонзившегося в больную его, усердно работавшую руку, кота.

Когда все было кончено, Никандр вместе связал два мешка и перекинул их за плечи, больший на спину, поменьше, с мукою, на грудь. Третий, заполненный наполовину, дал Леньке. Они отворили дверь и вышли, никем не замеченные. И один только жалобный, странный, получеловеческий писк сопутствовал им. Это был Ниночкин кот; едва ли он не сошел с ума.

После жаркого дня ночь им показалась прохладной. На углу переулка серела невысокая церковь. Никого на улицах не было. Идти на базар еще рано и не безопасно. Никандр уставил мешки у ограды, и они сели ждать, пока совсем рассветет.

Ни слова они между собой не произнесли и так просидели час или два в странном оцепенении. Ни сторож на них внимания не обратил, ни они не заметили, как он, покрестившись на Троицу, открыл перед собою железную дверь. Но вдруг, как змеею ужаленный, Ленька вскочил и закричал. Ему показалось, что у него быстро-быстро, в мозгу, стала раскручиваться тугая пружина. Вскочил и Никандр. Он, словно в припадке, кинулся и, навалившись на Ленькин мешок, стал его мять и душить. Но все это было напрасно. Из мешка, металлически ясно звенел и звенел, вырастая в ушах в неумолимый набат, звонкий будильник покойницы. Он ею поставлен был точно, и еще не успел отзвучать, как гулко упал с колокольни первый удар воскресного благовеста. А на ребят из мистической Троицы сбоку глядел сам Бог Саваоф, знать снова, как встарь, над землею поднявший грозный свой скипетр.

Церковь была небольшая, Благовещенья пресвятой Богородицы, что на Бережках. У ранней обедни прихожан было немного, и когда расходились, друг другу передавали, что утром, у самой ограды, были задержаны два мальчугана с мешками, как видно, воришки.

 

XV

Никандра, после суда, отправили в колонию для малолетних преступников, Леньку сначала в приют, после в больницу для душевнобольных.

Обоих их видела мать. До деревни дошли сначала одни темные слухи, но она собралась тотчас и поехала. Никандр был угрюм, неразговорчив. С ним ничего, казалось, не произошло. В работах он был исполнителен, как настоящий мужик, и вообще на хорошем счету.

Ленька на вид также почти не переменился, только еще исхудал. Одной из его странностей было то, что он почти ничего не ел. Также не выносил он котят и боя часов. Он затыкал себе уши и убегал. Во всем остальном он был тих и спокоен. Иногда на него находило блаженное самозабвение. Он махал тогда в воздухе своею иссохшей рукой, и губы его что-то беззвучно шептали.

Когда вошла к нему мать, он ее сразу узнал, но вместо того, чтобы кинуться к ней, полез рукою в карман и начал там шарить. Недоумение и как бы обида отразились на лице его.

— Что поздно пришла? — сказал он с укором. — Все время берег для тебя, а вот куда-то девалась.

Врачи Катерине сказали, что долго он не проживет, и она осталась в Москве. Они были правы.

Узнавши от матери о Ленькиной смерти, Никандр и тут ничем себя не проявил. Наказав поклониться отцу, он вышел с ней за ворота. Был жаркий и облачный день. Облака громоздились по небу огромными кучами. Парило. Никандр поглядел и сказал:

— Земля-то, чай, сохнет у нас. Хорошо бы дождя.

А когда Катерина ушла, он долго еще глядел ей вослед. И никто не видал, а если б и видел, не разгадал бы необычного странного выражения его остановившихся глаз.

В обратный путь Катерина не села на поезд, а вышла пешком. Город был позади, а по бокам и впереди лежали поля, родная страна. Шла она не спеша, некуда было ей торопиться, как торопилась когда-то к Алеше. Сын ее с ней был теперь неразлучен, как неразлучна была та земля, на которую Катерина ступала и в которой лежал ее Ленька.

Через четверо суток пути дошла она до родных краев. Опять ее обступил знакомый тот лес, где когда-то билась крылами, как залетевшая птица, тревожная ее и больная душа. Тут бы ей и осесть. Может быть, только хотелось бы ей одного человека. И это не муж, а Алеша. Открывшийся ей шалаш не дымил. По-прежнему травы цвели, но ярче и строже, молитвенней. И когда переступила Катерина порог, она не удивилась.

Поодаль от толстого дубового пня был поставлен другой толстый обрубок, между ними постланы были три свежих доски, и на них тихо лежал отошедший Алеша. Рядом, в углу, приготовленная, стояла лопата. Постояв и простившись, Катерина взяла ее в руки, вышла на волю и принялась за работу. Лесная земля копалась легко.

Перепадали дожди, хлеба колосились и наливались. Точно бы кто умолил жестокое небо жестокою жертвой. Мужицкое сердце забытою радостью радовалось. С другими, пожалуй, повеселел бы и Болдырев, но Катерина сильно его озадачила. Предавши земле Алешино бренное тело, она так и осталась в лесу. Степан ее звал, грозил и стыдил, уговаривал, но Катерина ему отвечала:

— Куда мне из дому идти? Со мною тут Ленька; и нам хорошо.

Отец Михаил, как и Алешу, Катерину не одобрял. Кое-кто из старух на селе также считали ее чародейкой, волховавшей ночами над человеческим телом, без отпевания и самочинно преданным ею земле. Другие, напротив того, считали ее тихой молитвенницей.

Иван Никанорыч был зол на Никандра. Он говорил мужикам:

— Жалко мне Болдыревых. Ну, а только Никандр не глупо устроился. Свой срок отсидит на казенных хлебах, а потом и назад, на готовенькое. Такие-то, брат, и выживают. Что говорить, молодая Россия!

Но Катерина молилась и за Никандра. Ей вспоминалось про Иван Никанорыча Алешино слово: «Лукавый он есть и маловер. И правды не скажет».

И в молитвах своих Катерина, как только умела, заступала детей, не отдавала их. Для ее материнского сердца были они, равно и свои, и чужие, — как жертва неведомая.

8 октября 1921 г, Москва.