3
Вице-канцлер Бестужев-Рюмин с отъездом из Санкт-Петербурга не спешил, пропустив вперёд себя многих сенаторов и едва ли не всех иностранных посланников с посольскими свитами. Однако же и дожидаться приезда цербстских принцесс на берега Невы также посчитал для себя излишним и выехал незадолго до того, как обе немки должны были прибыть в столицу.
Лишённый внешнего честолюбия — хотя не лишённый честолюбия иных степеней — вице-канцлер намеренно обходился ординарными лошадьми, однако выносливость возницы, терпение пассажира и добротно сработанный для русского климата, покрытый чёрным лаком тяжеловатый немецкий экипаж позволяли Бестужеву перемещаться значительное проворнее других. Этому способствовала также и привычка не злоупотреблять отдыхом в путевых дворцах, до которых все его коллеги, особенно женатые, были чрезвычайно охочи. Отсюда — скорость перемещения, отсюда же — сомнительная слава заносчивого молчуна.
Его не любили при дворе практически все, лишь некоторые находили в себе силы его ненавидеть. Граф Бестужев-Рюмин, разменявший свой шестой десяток, во мнении двора слыл памятливым, злобным, жестоким, осторожным, — но и учёным, внимательным, умным человеком. Бытовала даже заглазно передаваемая шутка, авторство которой молва приписывала её императорскому величеству, которая однажды якобы сказала о своём министре: «Он дурак, но уж очень умный дурак». В зрелом возрасте отличительной его чертой сделалась непонятная приверженность к чёрному цвету, что в сочетании с густыми чёрными бровями, тёмными глазами и тёмным пушком на первых фалангах пальцев обращало вице-канцлера в несколько демонического вида фигуру. Кажущийся меланхоликом, с крупным подбородком, носатый (отчего европейцы нередко принимали его за еврея), с рано засеребрившимися на висках волосами, граф не производил благоприятного впечатления — да и не стремился к тому. Напротив, он всячески акцентировал внимание окружающих на своём весьма натуральном демонизме. Домашние, равно как и коллеги по министерству, относились к нему с опасением, справедливо считая Алексея Петровича способным на любую каверзу и не понимая зачастую, что уж скорее имело смысл опасаться с его стороны крупных неприятностей, поскольку на мелочи он не разменивался. Неприхотливый в личной жизни, он давно уже перестал обращать внимание на людей, оказывающихся рядом, — тем более если эти люди были лишены доступа к сакральным проблемам Большой Политики. Граф не особенно чётко помнил отчество жены и путал возраст детей, а настоящим вниманием и дружбой одаривал разве только своего престарелого отца, одиноко доживавшего в селе под Москвой.
В мужчинах ценил он силу, в женщинах — мужской склад ума и мужской же характер. Различного рода животных, а также детей, бабьё и стариков на дух не переносил. Спать приучился мало, читал много, был дьявольски трудолюбив — причём если поначалу, в далёкой юности, трудолюбие вбивали в него безродные петровские холуи, то с течением времени трудолюбивое начало сделалось второй натурой, к немалому удовлетворению Алексея Петровича.
Особенности характера Бестужева в значительной степени проистекали из общения с иноземцами и заграничности полученного воспитания. На шестнадцатом году жизни получилось так, что совсем ещё молоденький Алексей однажды попался на глаза нетрезвому царю. «Ну, сука, желаешь учиться?» — ласково поинтересовался Пётр, приобнял его за шею огромной ручищей и кивком головы поманил зверюгу Бутурлина — вроде как поприсутствовать, послушать, что сёк скромный вьюнош ответит. Всё происходило как в чаду, но что-то, скорее всего, Бестужев сумел ответить, смог, иначе говоря, промямлить, если был послан царём в Копенгагенскую академию для прохождения полного курса точных и всяческих иных наук. Он-то ещё, дурак, радовался, наивно полагая, что Европу посмотрит, впечатлений поднаберётся, мужским опытом и такими же приключениями пополнит свой житейский багаж. А попал он, Господи, спаси и помилуй, к мрачным датчанам, в каменный скучный город, где он накрепко изучил не одни только языки да науки, но усвоил главную науку — о том, насколько стыдно быть русским. Юноше вёрткого ума не пришлось продираться сквозь оскорбления и зуботычины: уже после первого-второго конфликта он взял за правило среди датчан сказываться евреем, благо профиль удостоверял сию ложь, среди университетских евреев — поляком. В польской колонии студентов, с которыми не прочь бывал иной раз пображничать, Бестужев прикидывался каталонским идальго. Лишь русскость приходилось скрывать, чему в немалой степени поспособствовали его соплеменники, с позором выгнанные из Копенгагенского университета, равно как из других университетов Германии, Голландии, Англии. Но даже если бы не приходилось терпеть это явное унижение, даже если бы он начал учёбу с беззаботного tabula rasa, наравне со всеми, он вынужден был бы всё равно признать превосходство над собой всех иных иностранцев и даже некоторых датчан. Едва ли не главную проблему доставляли юноше языки — датский и латынь. Поляки, немцы и двое шведских студентов уже вовсю лопотали с преподавателями, когда Бестужев только ещё приучался кривить губы на датский манер и производить немыслимые звуки. Первой же выученной фразой была: «Пожалуйста, повторите ваш вопрос помедленнее». Латынь, впрочем, ещё хуже оказалась: на датском хоть профессора да корчмари разговаривали, тогда как латынь оказалась и вовсе птичьим языком. Но приходилось учить — и Алексей учил. Немцы, подлецы, эту латынь поганую чуть не из воздуха высасывали — так трещали, что ни единого отдельного слова разобрать не удавалось, а уже поляки — и того хуже, они на этой латыни в своих костёлах сызмальства молитвы шпарили. Где ж тут справедливость? Пока Бестужев зубрит, эти суслики Дрыхнут за милую душу; они просыпаются, чтобы на лекции идти, а из него уже и дух вон...
И какой урод вообще придумал иностранные языки?! Вот русский, например, уж такой тебе певучий, такой лихой и гибкий, — вот бы весь свет и говорил на нём. Так ведь нет же, напридумывал Господь, намудрил, теперь вот и приходится студиозусу глаза да мозги ломать, делаясь похожим на тех самых мартышек, что прогуливаются на плечах у моряков. Господи, прости мысли поганые, но и студента постарайся понять, Господи, ему до того тошно, что прямо-таки невпротык, и потому не случайно во хмелю несколько уже раз приходили на ум жутковатые мысли, решимости вот только не хватило, а так бы... так бы он... Пресвятые угодники!..
Про себя меж тем Бестужев-таки определился относительно того, что ежели худшее случится и ему предложено будет вслед за своими предшественниками убираться к родным осинам, то домой, выгнанный, он не возвратится. Зная крутой нрав царя и наслышавшись о процветавшем в столицах ремесле заплечных дел мастеров, которых миновать с позором выгнанному студенту едва ли удастся, он принял это решение твёрдо и менять его не намеревался. Тем более что Европа такая огромная, и где-нибудь Лешке Бестужеву обязательно сыщется местечко, в какой-нибудь Гишпании или в Лапландии какой. Чтоб здоровому, совсем ещё молодому мужику да не сыскалось? Быть того не может. Как ни унижают повсюду чужеземцев, но хуже, чем в России, всё равно не бывает, так что в определённом смысле и выбирать как будто оказывалось излишним.
Суровые годы, смурные мысли... Но миловал Господь дурака Лешку, обвёл все страхи мимо студиозуса. И латынью Алексей овладел, да и вообще из неведения выкарабкался, к свету знаний пробился, и хоть далеко было ему до лучших студентов, но об этом, собственно, и речи не было, потому как не могло об этом и речи быть. Европейцы, как ни крути, люди особенные, к наукам и премудростям от рождения способные. Однако для себя, с учётом исходного начала, Бестужев сделал скачок редкостный, прямо-таки невероятный. Он даже ликом стал более благообразен, в походке и манерах величавость проступила. Да оно и понятно: ведь к концу обучения он даже по-французски мог худо-бедно изъясняться, а уж на датском-то наречии лопотать наловчился так, что копенгагенские девки за своего принимали и никакой полагающейся иноземцам скидки не делали. Однако Бестужев платил и не роптал: ведь как ни жалко денег, а переплату можно было рассматривать и в комплиментарном для себя ракурсе, как высший балл по освоенному языку. Отдельные слова он уже и по-немецки начал понимать; ещё бы каких-нибудь полгодика, и сдался бы на милость усидчивому русичу язык Лютера, непременно сдался бы, всё к тому и шло.
Но пришла тут пора возвращаться на порядком подзабытую уже и, если не лукавить, вовсе не желанную родину, под суровый взор Петра. Царя Бестужев не переставал бояться, и в Копенгагене живучи: Пётр, страшный и пьяный, являлся иногда во сне и, сверкая глазами, как давеча, спрашивал: «Ну, сука...» И хотя взгляд даря бывал во сне не гневливым, как бы даже снисходительным бывал взгляд, за мощной царёвой фигурой маячил как призрак Бутурлин, который, по слухам, даже во сне не расставался с бандитским шильцем, к которому через специальное в рукояти отверстие прикреплялась затяжная петля: накинет и — задушит, вонзив остриё в сонную артерию. Зверюга, не человек ведь... Но сны — они и есть сны: чем более страшное пригрезится, тем приятнее пробуждение.
Родина Бестужева не особенно манила, или, чтобы не покривить против истины, родина вовсе не казалась привлекательной; приходилось ехать не потому, что хочешь, а потому, что жребий твой таков... Особенно тягостно возвращаться в Россию из пристойных мест, вроде того же Копенгагена, который разве что глупцу и чужестранцу мог показаться мрачным каменным мешком. Крепкая, из дерева и камня, основательная и солидная обстоятельность датской столицы до конца дней сделается мерилом для Бестужева-Рюмина: предметы, людей и людские поступки будет он оценивать с такой позиции: а вот как бы он (она, они, оно...) выглядел там, в Дании? Лишь страницам дневника, да и то через много лет, доверит Алексей Петрович свою горячую любовь к далёкому городу и его основательным, трудолюбивым жителям. «Нет людей порядочнее датчан, — напишет он однажды. — Касаемо литвин, русских или же шляхты польской, так они противу тех сущие свиньи, причём сие касаемо не только одного облику внешнего, но и склада душевного, характера, привычек, словом, того, что Божье создание подлинно человеком делает...»
Ещё по прежней своей жизни знал Алексей Петрович о том, что некоторому числу счастливых россиян, пристроившихся на дипломатическом поприще, удавалось жить в Европе подолгу, безбедно и, почитай, безвыездно, годы и годы напролёт вдали от родного языка и родного скотства. Именно эта мечта засела юноше в самое, что называется, сердце. И возжаждал он в обмен на беззаветную любовь к царю, в обмен на все приобретённые, равно как и на все будущие знания, заполучить право любить родину вдали от этой самой родины.
В этом Бестужеву повезло.
Определён был Алексей Петрович Бестужев служить по дипломатической части.
Каким бы варварским ни казался французам французский выговор Бестужева, как бы ни насмехались книжники над его латынью, однако он худо-бедно умел объясниться на этих языках, да ещё по-датски, тогда как большинство соплеменников далее и не догадывалось о самом существовании таковых языков. Полуграмотный по европейским представлениям, он далеко превзошёл по уровню образования большинство соотечественников, ну а на безрыбье всяк рыба — это уж как водится. И когда на импровизированном, устроенном Петром посреди застолья экзамене выдавливал Бестужев из себя латинские словеса, от ужаса перевирая даже усвоенное твёрдо, когда прочитал скабрёзный французский стих — на него трапезничавшие взирали как на чудо. Обрадованный, что на сей раз посланник действительно набрался знаний и не подвёл, стало быть, пославшего, сиречь царя, Пётр Алексеевич сграбастал недавнего школяра, в пароксизме пьяного восторга потискал и то ли поцеловал, то ли рыгнул в ухо, оставив масленый отпечаток губ — как своего рода печать высшего благоволения. Живи, мол, человече, живи да всего себя отчизне отдай без остатка. Тем и оказалась определена судьба Бестужева, успевшего-таки подсказать царю нужное словечко.
С того самого, за столом у царя, часа и практически на целых два десятка лет сделался Бестужев дипломатом. Он стажировался в Берлине, был чиновником при русаком посольстве на Утрехтском конгрессе, а в 1713 году, сумев заручиться расположением ганноверского курфюрста Георга, был, к вящей радости русского императора, причислен к ганноверскому двору в чине камер-юнкера. После восшествия Георга I на английский престол Бестужев-Рюмин от новоиспечённого короля был послан министром в Россию. В последующие годы служил он в Митаве, а также сумел, теперь уже посланником, навестить любезный сердцу Копенгаген; после непродолжительного и не отмеченного удачей периода пребывания в английской столице получил назначение послом в Гаагу, а затем чрезвычайным посланником в Гамбург.
Сколько пришлось ему поездить, сколько довелось повидать городов, рек, созвездий и людей, прежде чем сделалась очевидной, то есть понятой на шкуре, а вовсе не умозрительно, та нехитрая и вместе с тем скорбная истина, что счастья нет нигде. Даже не соприкасаясь с Россией, которую втайне склонен был считать причиной исторических, политических да и просто бытовых несчастий своего народа, Бестужев не почувствовал какого-то заметного притока счастья, этой зыбкой и зачастую эфемерной субстанции. К полувековому своему дню рождения занёс он в дневник несколько обнажённых до буквализма строк, из которых выходило, что всего-то и различий меж Россией и приличными странами, что в одежде да языке. Ну, в кулак, допустим, за русскими пределами не сморкаются. Вот, собственно, и всё. В остальном же, где бы человек ни жил, везде ему худо, хотя в каждой стране худо по-своему. С такими вот невесёлыми мыслями, обрюзгший и втайне ожесточившийся против мира, решительно не желавшего сделаться созвучным эдему, возвратился Бестужев в свою посконную, где с подачи Бирона занял место напрасно обезглавленного Волынского. И только он начал было осматриваться, приспосабливая сознание и глазной хрусталик к настолько забытому, что как бы совершенно новому для себя ландшафту, только принялся заводить полезные знакомства и вербовать клевретов, как Бирон оказался низвергнут. И как это водится при всяком дворе, бироновское падение инициировало среди высшего эшелона форменный обвал, сообразуясь с близостью людей к низложенному хозяину. Получалось, что чем ближе, тем большим оказывалось возмездие. Бестужева приговорили к смертной казни, однако энергичное вмешательство отца да едва ощутимая, поначалу как бы всего только подразумеваемая благосклонность новоявленной императрицы позволили избежать смерти. Дипломат, как и водится в этой профессии, зело струсил, навалил, так сказать, полные штаны, но где-то в звенящей небесной лазури было сказано по его поводу: «Не время ещё», — и ангелы заторопились, передавая друг другу как эстафету: «Не время... ещё не время... не пришло время ещё...» Бледный, тщательно выбритый, постаревший, внешне казавшийся собранным и мужественным, хотя в душе изрядно поверженный, заковылял опальный дипломат, как это принято, подобру-поздорову...
Покинув столицу, Бестужев решил отсидеться в подмосковном селе, среди свежего воздуха, молока и ядрёных девок, для которых дипломат сделался решительно не опасен.
День да ночь — сутки прочь, и ещё день — прочь, и ещё прочь, а тут остывшая от сумбурного взятия трона Елизавета вспомнила и про Бестужева. Отставной дипломат профессионально и даже лихо воспользовался предоставленной возможностью: легко разыграл с подачи императрицы этакую двухходовку и, миновав пост генерал-почт-директора, сделался вице-канцлером, получив, таким образом, в своё почти полное распоряжение внешние сношения империи. Исподволь обнаруживший, что не прежний дипломатический опыт, не знание языков и даже не умение держать язык за зубами, но мифическая преданность «курсу петровских реформ» привлекли в нём Елизавету, Бестужев сделался шумливым сторонником покойного императора, что встречало у императрицы откровенную радость.
Бестужев со временем даже и сам принялся верить, что в некотором смысле и вправду можно считать его приверженцем наступательной внешней политики, свойственной периоду петровского правления. А уж если он сам в это верил, то почему бы и другим не поверить, тем более женщине, будь она хоть императрицей, хоть ещё кем — это уже не важно.
В действительности приверженность петровской политике относилась к числу легенд, что, впрочем, решительно не умаляет заслуг Бестужева, хотя бы уже потому, что легенду эту создал и воплотил он сам, это во-первых, а во-вторых, легенды подчас оказываются прочнее, весомее и долговечнее, нежели камень, вода и ветер, вместе взятые. Легенда искони была полноправным слагаемым русской жизни, и в этом смысле она может быть приравнена к посаженному дереву, построенному дому или прочим такого же рода благопристойным глупостям, обрамляющим человеческую жизнь. Кстати, легенды имели обыкновение окружать Бестужева. Одна из таковых — легенда о его неподкупности, в которую долгое время верила Елизавета, причём не только сама верила, но и других заставляла верить. Бестужев-Рюмин действительно не разменивался, подобно многим иным, на ничтожные знаки внимания, однако ежели сумма оказывалась достаточно астрономической, а даритель внушал вице-канцлеру некоторое доверие, то министр ещё как брал, можно даже сказать — хапал, а не просто брал. Впрочем, банальное русское слово «взятка» для таких сумм как бы уже и не подходит, правильнее было бы говорить о бессрочных и безвозмездных займах, кредитах, ссудах и прочем подобном из мира больших финансов. Когда императрице сообщили, например, о единовременно полученных Бестужевым от английского консула пятидесяти тысячах рублей, фантастическая огромность взятки, помноженная на безусловность представленных императрице доказательств, лишь прибавила в её глазах вице-канцлеру уважения. Однако Алексей Петрович Бестужев-Рюмин, в отличие от банальных взяточников меншиковского пошиба, принадлежал к малочисленной и потому особо ценимой категории идейных людей, иначе говоря, он брал деньги исключительно от иностранцев, причём брал только лишь за такие свои планы, которые при отсутствии конкретных подношений сделал бы и так, по велению долга или сердца. Ни размер подносимых сумм, ни тем более словесное обрамление ссуды не могли существенно воздействовать на министра; если он сразу говорил «нет», то это было железное, неколебимое и безапелляционное «нет».
Будучи руководителем внешней политики Русского государства, Бестужеву надлежало определить свою позицию в австро-прусском конфликте, возникшем в результате захвата Фридрихом II большей части Силезии. Прослыв человеком, не изменяющим свои решения, пестуя такой свой образ, Алексей Петрович должен был всё хорошенько рассудить, как следует взвесить, учитывая истинное (чрезвычайно большое) влияние австрийцев и немцев при русском дворе; учитывать приходилось и симпатии императрицы, и возможности казны той и другой держав в том, что касалось пополнения необратимо истощавшихся (чем более получал, тем больше тратил) финансов русского вице-канцлера. Финансы эти самые таяли при самом активном участии сына Андрея, которому поелику возможно ассистировали супруга и дочь, мизерные мерзкие личности. Вот и думай тут, кого поддержать: Марию-Терезию или Фридриха? Австрию или Пруссию? Благодаря тому что Елизавета слушала нашёптывания Лестока, императрица всё больше склонялась к поддержке Пруссии, выступавшей совместно с Францией. Элементарное чувство профессионального благоразумия побуждало вице-канцлера поддержать практически уже объявленный, пусть и в приватном разговоре, выбор её величества. Однако ни на какие подношения со стороны французов Алексей Петрович не мог рассчитывать в силу некоторых ему отлично известных обстоятельств. Австрийский же двор, напротив, должен был, как представлялось Бестужеву, из соображений элементарной экономии (война — штука дорогая) отыскать денежный эквивалент русскому справедливому решению, выработанному при активной деятельности вице-канцлера.
Рассудив и взвесив «про» и «контра», Алексей Петрович Бестужев-Рюмин признал справедливой позицию австрийцев и попробовал убедить императрицу в правильности такого решения.
Бестужев был неплохим дипломатом, но и мужчиной был хоть куда. Этот аргумент оказался для Елизаветы более понятным и, главное, куда более действенным. Горячий и не слишком темпераментный вице-канцлер оказался как раз тем мужчиной, который убедил императрицу, что Австрия, Австрия и только лишь Австрия. Прусский двор от изумления не сразу отреагировал; после нескольких заверительных посланий Фридрих оказался не готов к принятию чудовищной правды. Когда же очередное послание подтвердило и конкретизировало решение русских, кайзер, очень рассчитывавший на армию глуповатого и охочего до жертвенности союзника, был буквально взбешён. Он вмиг растерял благоприобретенную вальяжность, кричал, топал ногами и бил посуду.
Бестужев до поры до времени тихо торжествовал, не ведая того, что немцы подготовили и спланировали контрудар, причём такой контрудар, что только руки развести. Невесту для русского двора они приготовили: молоденькую, невыразительного лика, с острым подбородком и фигурой, желавшей много-много лучшего. Однако же невеста имелась, и с этим требовалось что-то делать. К чести Бестужева, министр тотчас же сообразил, что невеста великого князя и наследника престола — это весомо, серьёзно и, может быть, даже разрушительно.
Вице-канцлер внутренне напрягся, набычился — в общем, приготовился к бою. Внешне же ни привычек своих, ни выражения лица почти не переменил, разве только так, самую-самую малость. Потому и в Москву-то ехал он теперь молчком, напыжившись и посерев лицом, потому и со слугами разговаривал таким тихим голосом, что бедолаги опасались самого худшего и завидовали челяди иных господ. От самой столицы и почти до Москвы не проронил Бестужев и двух десятков слов, затем неожиданно приказал свернуть на Горетово, своё подмосковное имение, расположенное в сотне вёрст от Кремля. Особенно нравилось вице-канцлеру приезжать сюда зимой, когда остальным членам семьи категорически не разрешалось совать сюда нос, когда из печных сивых труб валил дымок с еловым привкусом и снег искрился на солнце.
Свернув с тракта, лошади как бы почувствовали запах приволья и поехали медленнее, всякую, впрочем, минуту ожидая хлыста. Приятный однообразный скрип полозьев о непримятый снег успокаивал сановного седока, настраивал его на философский лад. Приближаясь к околице, Бестужев несколько преобразился, выпрямился и впервые с момента, когда узнал о неизбежности приезда немецких принцесс, вместо трусливой формулы «может, оно ещё и обойдётся» мужественно оказал себе: «Ну и чёрт с ними!»
Можно, таким образом, заключить, что состоялась разительная перемена.
Морозным и дочиста отмытым февральским днём, в пятницу, часов около двух пополудни, Петербург осторожно приветствовал иноземных принцесс залпом орудий Адмиралтейской крепости. Приглушённый звук ударился о стылый воздух, и создалось такое впечатление, что грохотнуло где-то в небе. Во всяком случае, Иоганна-Елизавета мельком, косенько так, не приподнимая лица, лишь наморщив лоб, возвела глаза и только лишь, увидев перед собой незамутнённую, жидковатую по цвету, но в общем-то приятную голубизну, сообразила и улыбнулась себе, своей недогадливости, приятно возникшей в неожиданный момент. С ближайших к тракту елей то ли от салюта, то ли от вида санного поезда вспорхнули несколько тяжёлых чёрных ворон. Одна из еловых лап сбросила снег, который вызвал пушистый микроскопический обвал.
Хозяева хотели, разумеется, как лучше. Никто ведь не мог знать, что в тот самый момент, когда грохнут пушки, младшая из принцесс будет открывать флакон с цветочной водою; тем более никто не ожидал, что, вконец измотанная многими неделями пути, Софи при выстреле дёрнется, одновременно открыв пробку и выронив склянку в металлической оправе из рук. При виде дочкиной неловкости мать лишь поморщилась, однако прыткую на подзатыльники и пощёчины руку сдержала. Впрочем, и устала она за шесть недель изрядно, что также способствовало убавлению прыти в руке; уж как ни комфортно ехали они от Риги включительно, однако длительность поездки была до того нешуточной, что ого-го...
В карете распространился сладковатый, чуть резкий запах. Софи приставила пробку на место, отложила пузырёк и сильно потёрла ладони, наивно рассчитывая таким вот образом избавиться от клейкости пахучих пальцев.
Да, разумеется, она измучилась в дороге, устала, но дело не в этом, или, точнее, дело не только в этом. С момента их приезда в Ригу Софи всё отчётливее замечала, как под воздействием дежурных комплиментов, расточаемых русскими улыбок и прочих знаков внимания мать всё более оживает и наглеет, подобно тому, как оживает удав под живительный перелив факировой флейты. И от вида ухмыляющейся матери ей делалось ещё хуже. Софи не хотела более ничего, в самом буквальном смысле этого слова. Ни-че-го.
Очень неприятное впечатление — после стольких-то дней пути! — произвели слова матери, с самой Риги знавшей, что императрицы в столице не окажется, об этом самом отсутствии. Раньше сказать не могла! Да и не в словах, собственно, было дело. Конечный город, русская северная столица, которую Софи считала завершением всех мучений и завершением дорожного ужаса, вдруг превратилась в очередной, который-то по счёту, транзитный пункт. И вся прелесть солнечного дня, равно как и новизна заснеженных церковных луковиц, враз померкла, сделавшись очередной нелепостью бесконечной скачки. Зудела давно не мытая кожа, чесалась голова, а лицо стало до того обветренным, что последние дни Софи старалась не глядеться в зеркало.
Впрочем, если и нет её величества, это даже ничего. Это теперь всё равно. Сейчас бы забраться в тёплую постель, укрыться с головой и забыться бы до летнего тепла на манер лесных медведей, про которых некогда ей рассказывала Бабетик. Вот по сторонам дороги замелькали городские постройки, причём постройки до того невзрачные, недоделанные, сляпанные наспех, без смысла и плана, что слёзы навернулись у девушки на глаза. Говорила же ей Элизабет, предупреждала ведь... Если бы в этот самый час, этого самого 3 февраля Софи получила право выбирать, то незамедлительно приказала бы развернуть лошадей и во весь дух помчалась бы домой, в неуютное тепло фамильного замка, по сравнению с которым сей русский город казался вовсе чудовищным. Да что тут говорить! Тем более что лошади скачут, снег скрипит, тем более что судьба определена и возврата быть не может, по крайней мере в этой жизни. И припомнились ей последние слова Бабет о том, что в той (а теперь уже — в этой) стране плохи не какие-то отдельные явления, тут плохо решительно всё, всё, всё... Среди попадавшихся на глаза особняков были, правда, такие, которые при архитектурной своей завершённости обладали некоторым даже изяществом линий, но тем более ужасными казались бродившие тут же собаки и какие-то странные бесформенные фигуры людей, изредка встречавшиеся на белоснежном поле неогороженных участков. Люди эти как на подбор одеты были даже не в плохую одежду, но в тряпки, каким-то образом обмотанные вокруг тела и головы. И, как назло, в довершение ко всему — неустранимый запах цветочной воды. Столь опрометчиво облитая шуба, шуба роскошная и поистине бесценная, первый настоящий подарок русских, сделалась, таким образом, очередным источником живого раздражения. Надо же, именно в момент выстрела. Правду говорят, что, если уж Господь захочет наказать, он найдёт способ...
Чуть подавшись вбок на гладком снегу, сани наконец остановились возле дворцового подъезда.
«Ну вот», — изменившимся голосом сказала сама себе Иоганна-Елизавета, шумно выдохнула, как если бы глотнула вина, и вслух прибавила:
— Ну, с Богом.
Солнце ударяло по глазам, оправдывая своим свечением слёзы на глазах Софи. Девушка потопталась на снегу и сильно вздрогнула, когда пушки шарахнули ещё раз, теперь ближе и потому — громче. От группы встречавших отделился коротконогий ладный мужчина в расстёгнутой шубе и с непокрытой головой. Он приблизился молодцеватым шагом, представился и заговорил на таком чудовищном французском, что стылые губы Софи сами собою сложились в улыбку. Желая удостовериться, что со стороны русского офицера это не розыгрыш и не фиглярство, Софи подняла глаза на встречавшего, затем взглянула на мать — и бог смеха ретировался. Иоганна-Елизавета с таким ласковым лицом смотрела на офицера, глаза её лучились таким добродушием, что девушке сделалось даже неловко. Чуть поодаль кучно стояли мужчины, сплошь почти военные и на удивление некрасивые, курносые, со свекольными от мороза лицами и неизбежным предательским блеском влаги под носом. От дыхания появлялись облака пара, делавшие мужчин и лошадей несколько похожими. Этот Repnin, если только Софи правильно разобрала имя, старательно кривил губы: произнесение иноземных слов давалось ему огромными усилиями. Понять смысл не было решительно никакой возможности. Запнувшись на полуслове, Репнин пошевелил губами, как бы в надежде на то, что позабытое иностранное слово каким-то чудом вырвется из уст само по себе и тогда окажется возможным продолжить приветственную речь, — однако же чуда не произошло, слово не явилось, так что Репнин лишь густо покраснел и сделал два неопределённых жеста рукой, первый из которых должен был означать что-то вроде «а, да ладно», тогда как второй имел смысл «пожалуйте во дворец».
Сквозь десятки напряжённых улыбок, настороженных и любопытных взглядов продралась Софи вслед за матерью. Одолев несколько бесшумных (под ногами притаились ковры) лестничных пролётов, пологих и чудовищно роскошных, оказались наконец принцессы в отведённых им покоях. Чужеродная обстановка поневоле сплотила мать и дочь, причём обе они, не сговариваясь, быстренько поняли выгоду своего единения, — и потому сложный, в иной ситуации могущий растянуться на несколько дней процесс примирения прошёл моментально и практически безболезненно, заняв ровно столько времени, сколько потребовалось, чтобы обойти все комнаты, все «их» комнаты, и отобрать наиболее привлекательные вещи.
В конце концов удовлетворённая Иоганна-Елизавета, как была в шубе, плюхнулась в кресло, скрипнувшее, несмотря на внешнюю свою основательность, жалобным мебельным голосом.
— Боже правый, — вздохнула она.
— И спать, спать, спать... — попадая матери в тон, сказала Софи, испытывая сейчас удовольствие от простого повторения этого чудодейственного глагола. Ей казалось, что по-настоящему, то есть в тёплой постели, не спала она по крайней мере целую вечность.
Хотя в комнатах было настолько жарко натоплено, что окна запотели напрочь, Софи, так же как и мать, не торопилась скинуть шубу. Подаренная в Риге, обнова эта была точной копией материнской шубы, притом сшитая по мерке; мало того, что у Софи прежде не имелось ничего подобного, — шубы, её и материнская, и вправду были удивительно хороши, из какого-то мягкого пушистого зверька, название которого Софи постеснялась спросить, чтобы не выказать своё на сей счёт неведение. Мягкий пушистый мех ластился под рукой, переливчато играя светом; от шуб не так согревалось тело, как именно душа, в чём девушка ныне особенно нуждалась. Её зеркальный двойник, несмотря на габариты вместительной шубы, казался сейчас выше ростом и стройнее, так что девушка глаз не могла отвести от комплиментарного отражения. Смотрела и думала: она — и вроде как не она...
— Перекусим, и тогда уж можно будет... — Иоганна-Елизавета вдохнула, чтобы со вкусом произнести желаннейшее слово «спать», однако вдох оборвался таким мучительным зевком, что между словами «будет» и «спать» пролегло полминуты. — Можно будет спать завалиться, — выговорила наконец-таки мать, обернувшись на стук в дверь и ловко вошедшего Репнина.
Оставалось непонятным, для чего он постучался. Постучал и гут же, не дожидаясь разрешения, распахнул дверь и вошёл к принцессам с естественностью близкого родственника и наглостью опытного бабника.
Домашнее ли тепло причиной, но только французский язык его сделался различим и почти понятен. Осведомившись у принцесс, всё ли устраивает их в отведённых апартаментах, он как бы между прочим, не пригласительным, но скорее напоминающим тоном произнёс фразу, смысл которой должен был, очевидно, сводиться к тому, что необходимо познакомиться с некоторыми представителями гостеприимного русского двора.
— Ну разумеется, — заверила его Иоганна-Елизавета. — Уже завтра утром мы могли бы с дочерью...
Но тут выяснилось, что встреча уже назначена, причём должна произойти сразу же после обеда. И что сопровождать их велено ему, Репнину.
Принцессам так и не удалось прийти к единому мнению относительно того, было ли это со стороны русских желанием сразу же поставить иноземных гостей на место (сродни тому, как приезжающий к великому визирю европеец обязан подползти на карачках и поцеловать то ли руку, то ли край одежды) или же такое отношение к гостям знаменовало славянскую наглую вежливость... Как бы то ни было, а встреча была назначена на три часа пополудни, однако если принцессы желали бы её отложить (обе немки дружно закивали головами), то он, Репнин, возьмёт на себя труд переложить церемониал часов на пять вечера.
Последние слова он произнёс, глядя в глаза девушке так, словно её мнение было ему наиболее важно выяснить.
— О, конечно, мы будем очень рады, — упавшим голосом проговорила девушка.
— Весьма признательны, — сказала Иоганна-Елизавета и выразительно посмотрела на дочь, как бы давая понять, что своеволия не потерпит и будет оставлять за собой право на последнее слово и окончательное решение.
— Глупо как, — заметила Софи, едва только Репнин плотно притворил за собой дверь. — Не успели отдохнуть, ничего не успели.
— Жизнь такая, — философически заметила мать и как бы невзначай щекой потёрлась о нежнейший воротник своей шубы. — Турецкий султан, как мне рассказывали, вообще бросает каждого второго из гостей в клетку львам.
Софи тогда равнодушно подумала, что у матери, оказывается, и чувство юмора иногда пробивается.
В шубах было настолько уютно и хорошо, что снять их ни мать, ни дочь не торопились.