Начала любви

Новиков Константин Викторович

КНИГА ВТОРАЯ

 

 

ГЛАВА I

 

1

Нечто приблизительно схожее происходит с мигрирующими песками. Именно вслед за первыми, наиболее чуткими к дуновению ветра, всё новые и новые песчинки покидают насиженные места, устремляются кувырком вслед первопроходцам — по головам, по спинам себе подобных. А иные, вообразив себя этакими пушинками, ещё норовят и пролететь по воздуху — благо ветер крепкий... И вот уже, послушные ветру, шагают по пескам целые песчаные вихри, переставляют свои распухшие и как бы даже невесомые ноги. Наутро в местах, где ни о какой пустыне и слыхом не слыхивали, вдруг обнаруживались причудливо разбросанные волны да отмели, а по глади этого новообразованного моря с неспешностью калики перехожего уже преспокойно, с некоей даже удручающей обыденностью двигался насквозь пробиваемый солнечными лучами шар перекати-поля, от греха подальше зарывал себя неприметный паук, а утомившийся от беготни тушкан скоренько так озирался на ползущий куст.

С такого рода миграцией знакомы также и большие колонии животных: перемещения имеют ту не всякому понятную прелесть, что каждое животное, двигаясь особняком, умудряется-таки в то же самое время двигаться со всеми вместе, а внутри самой стаи правят бал диалектика и геометрия, доступные одним только посвящённым, но от этого ничуть не менее восхитительные...

Императрица Елизавета Петровна искренне почитала Северную Пальмиру, сей ветреный, неуютный, полынный град Петров. Таким вот образом её императорское величество обозначала своё отношение к памяти покойного отца, равно как и ко всему, что витиевато и не совсем понятно было названо «новым курсом», «реформами Петра», ну а в народе — «неметчиной». Именно в Петербурге проводила Елизавета большую часть своего времени, ибо того требовали дела государственные и дела сердечные. Геометрически строгие или, как было принято говорить, европейски организованные ветра, разгонявшиеся вдоль проспектов и улиц, продували насквозь столицу, цеплялись за многочисленные недостроенные фасады, стены, кровли и благополучно затихали в окружающих город сырых и мрачных чухонских лесах. Отцова гордость — проспекты города — оказывались на удивление прямы, строги, но чрезвычайно бедны — да и обрывались с неожиданностью простреленной песни. Столица как раз находилась в таком возрасте, в таком цикле своего развития, когда города-то, собственно, ещё и не было, а под именем Санкт-Петербурха понимались несколько дюжин разномастных домов, сотни строительных площадок, наскоро обустроенная верфь, церковь, погост, ещё несколько практически готовых церквей. Всё так, всё правда. Однако заводившие речь о готовых столичных постройках адепты петровских начинаний спешили подчеркнуть, мол, действительно, всего несколько строений — но зато каких строений! И то была правда. Стройный абрис Адмиралтейства радовал глаз императрицы даже тогда, когда не радовало многое другое: Елизавета вообще любила вознесённые фаллические структуры, хотя понимала толк и в ординарной планировке. Любила она прокатывать мимо известной архитектурной дюжины Васильевского острова, где что ни дворец — то мощный аккорд будущего великолепия. Были, были ещё и дворцы Царского и Петергофа — что называется, на радость нам, назло врагам.

Но законченность и зодческая пышность отдельных фасадов, к великому огорчению её величества, лишь оттеняли приготовительную убогость остального отцовского детища. Впечатление складывалось такое, словно здесь собрались сплошь одни только погорельцы, пусть и богатые, если судить по строительному размаху и начаткам возведённых строений. И медленное появление города хоть как-то ускорить не удавалось ни при помощи денег, ни при помощи угроз. Подобно ребёнку, ногтю, стеблю, городу был присущ некоторый устойчивый характер развития. Соотношение воров и зодчих, складывавшееся не в пользу последних, несколько влияло на общий характер роста, однако существенной роли не играло. Елизавета Петровна интуитивно понимала (не умея даже самой себе объяснить сей фокус), что, пригласи она в помощь Растрелли ещё полдюжины таких же, как он, мастеров, дело существенно не будет ускорено, разве вот только начатых домов прибавится да жулья понаедет на высочайшие кредиты.

Однако не только память об отце, не только архитектура определяли отношение Елизаветы Петровны к городу, который сыростью да своими бесконечными ветрами (даже в самую тихую погоду где-нибудь да непременно сыщешь сквозняк) выдувал, выжимал, выхолащивал из неё женский сок.

Нескончаемые ветры прямо-таки иссушали её императорское величество. В самом что ни на есть буквальном смысле. И как ни пыталась шутками — вроде бы нет хладных дам, но есть дураки мужчины! — остротами, глупостями завуалировать унизительность ситуации, сама ситуация от этого не исчезала, пугая императрицу не на шутку. За всем этим прочитывалось слово, ужаснее которого для женщины ничего нет: старость.

Но императрица решительно не желала стареть, ей нравилась жизнь, утехи нравились, она знала некоторый смысл и толк в том и другом. Нет, она просто-таки отказывалась стареть!!! Ещё чего... Коварный Лесток, поняв или каким-то дьявольским образом угадав её состояние, пожелал ей на именинах именно того, чего Елизавета Петровна желала более всего; безбожно коверкая слова, он сказал тогда: «Chtop smejalos i pilos, chtop khotelos i moglos». И разомлевшая от вина, улыбок и приятно проступавшего в образе жаркой волны желания, её величество благосклонно протянула хитрецу руку для поцелуя. Словами, всем своим поведением она давала понять, что пожелание это суть неявная констатация, что так оно и есть на самом деле.

Только увы, увы... Смеялось ей — как когда, пилось с годами действительно всё легче и больше, но вот касательно «хотелось и моглось»... Увы. То есть да, разумеется, и хотелось и удавалось — благо здесь тоже были определённые женские хитрости. Но при всём том оставалось некоторое чувство сродни разочарованию, делавшееся тем более явственным, чем отчаяннее её величество пыталась обмануть самое себя. Тем более что случались дни, когда ей хотелось настолько немного, что как бы даже и не хотелось ничего вовсе.

Мысль о спорадическом переменении климата, мысль, если вдуматься, не сложная и даже тривиальная, впервые была подана желтолицей португальской обезьяной — низколобым, с короткой острой бородкой цвета южной ночи Рибейро Санхецом. «И?..» — подвигая врача на дальнейшие откровения, поинтересовалась Елизавета Петровна. «И — всё. Перемените климат, а там посмотрим», — невозмутимо ответствовал нахал, как если бы речь шла не о русской императрице, но о какой-нибудь обыкновенной женщине. Взявшая себе на вооружение отцовское правило не отвергать с порога мнений, высказываемых знающими людьми, её величество взяла заложником всё того же Санхеца, уселась в карету рядом с Алексеем Разумовским и приказала ехать в Москву.

Что — в Москву? Зачем, для чего — в Москву? А так... Желаю в Первопрестольную, и всё тут. И был, был такой момент, когда Елизавета сумела взглянуть на своё предприятие как бы со стороны. Взглянула и — устыдилась. Вот уж поистине дура — за желанием отправилась в путь.

Со стороны ушлого португальского врача то была нехитрая профессиональная уловка. Давая подобного рода совет, он практически не подвергал опасности реноме эскулапа: мол, поменять-то климат вы, ваше величество, поменяли, однако не на тот. Это в случае неуспеха сомнительного предприятия. И торжественное, бравурное: «А, я говорил!» — если каким-нибудь чудом поездка растрясёт делавшуюся всё более тучной и менее подвижной императрицу. Риск, таким образом, был ничуть не большим, чем всегда, а рисковать всякий врач при всяком восточном дворе привыкал до такой степени, что страха не испытывал даже при наиболее гневливых всплесках сановных пациентов. Впрочем, давая совет, он полагался на мало кому известный характер своей пациентки, которая была внушаемой прямо-таки на редкость, что давало возможность Санхецу по сговору с Лестоком иногда при отсутствии под рукой необходимых лекарств пользовать императрицу обычной водой, лавандовой настойкой ets.

Как бы там ни было, но Санхец оказался прав в том, что касалось перемены климата. Не успела её величество добраться до Москвы, как уже к ней в карету был приглашён попавшийся на глаза немолодой сдержанный офицер из свитских...

Зимой 1744 года дела Елизаветы Петровны приняли — в который уж раз! — неприятный оборот, и потому, не сумев дождаться приезда цербстских принцесс, императрица оказалась вынуждена в срочном Порядке покинуть Петербург.

 

2

Переезжая из северной столицы в Москву, в этот благодатный, любезный, всегда исцеляющий её город, самим перемещением в пространстве её величество вызывала процессы, соизмеримые с тектоническим движением земных пластов.

Уже самое первое на сей счёт желание императрицы, пусть даже выраженное не в приказном, но всего только рассудительном тоне, мол, а вот не поехать ли мне куда-нибудь проветриться (что идиоматически означало Москву, поскольку другие города империи Елизавета искренне ненавидела), уже это начальное высказывание неокрепшего и не вполне оформленного намерения зачастую служило сигналом к великому переселению народов. Когда же наскоро составленный поезд императрицы пересекал городскую заставу, добрая половина Петербурга приходила в движение. За считанные дни не оставалось в городе сколько-нибудь значительного лица, сохранявшего прежний жизненный уклад. Напротив, все они спешно собирались и отправлялись вослед её императорскому величеству. Столица вследствие такого рода перемещений мигом превращалась в тихий, затхловато пахнущий город, напоминающий квартиру, откуда срочно съехал торопыга-жилец.

Затихала столица, но чудодейственным образом вдруг оживал соединяющий оба города дорожный тракт, по которому целые недели кряду — а зимой по глубокому снежку так и вовсе месяцы — тянулись экипажи служивых людей. Если случалось о ту пору подуть ветру да холод оказывался критическим, то стыли лошади, обмораживались возницы, превращались в огромных кукол солдаты охранения, отмораживали себе нежные части и сами невольные путешественники, а сама картина общего движения несколько напоминала фантазию на тему Страшного суда.

Заблаговременно по всей длине тракта дожидались высочайшего поезда свежие лошади, отдохнувшие возницы, что делало возможным обращать переезд императрицы из одной столицы в другую в некий стремительный перелёт. Как на крыльях, в несколько дней достигала Елизавета Петровна Москвы: разговевшаяся с одним-двумя офицерами в пути, она тотчас по приезде принималась за основательное поправление здоровья, отчего самые первые дни пребывания её величества превращались в безостановочную вакханалию. После вынужденных воздержаний Елизавета Петровна имела обыкновение делаться неистовой и даже буйной: она прямо-таки с кулаками набрасывалась на мужчин, оказавшихся в её глазах несостоятельными и недостойными своего же природного высокого названия. О себе она говорила в третьем лиде, причём явно не без похвальбы: «Горячая у вас императрица». В такие периоды Лесток и Санхец, два её ангела-хранителя, только тем и занимались, что осматривали специально подобранных кавалеров на предмет наличия у них кожных и иных заболевании.

Врачи работали в одном помещении, её величество трудилась в соседнем — все усердствовали не покладая рук. При вынужденных перерывах, к вящему недоумению подсмотревшего однажды Лестока, императрица забавлялась его подарком, сиречь поршеньком. Женского здоровья оказывалось на московских широтах хоть отбавляй.

Вслед за императрицей поспешали в Москву наиболее приближённые ко двору персоны. Лицам этой категории разрешалось на пути следования пользоваться специально размещёнными вдоль тракта путевыми или дорожными дворцами, интерьеры которых склоняли к обжорству и послеобеденному соитию даже наиболее уравновешенных и степенных мужчин, не говоря уже о дамах. Распределённые по всем дорожным лежбищам дворцовые повара вершили свои привычные кулинарные чудеса, наполняя округу нездешними и буквально-таки неземными ароматами кухонного чародейства.

Не только российским подданным, но также иностранным посланникам, которые хвостом вынуждены были следовать из города в город за императрицей, подобные перемещения должны были обходиться наименьшей кровью и — потому обставлялись с максимально возможным комфортом.

Если день выдавался безветренный, мягкий да ясный, на сочные кухонные ароматы сбегались окрестные собаки, девки, крестьяне, не столько даже рассчитывая на подаяние, но всего лишь желая поглазеть — на сановников русских, на сановников иностранных, на членов законопослушного Синода, на представителей всевозможных коллегий, канцелярий, департаментов, на седоков и лошадей, на экипажи, сбруи, на жён и прислугу, зачастую неотличимую по внешнему виду и манере одеваться от самих господ.

Помимо тех, в служебные обязанности которых вменялось сопровождение поезда императрицы, за её величеством следовали сотни людей, имевших вход ко двору. Эти последние, однако, доступа в путевые дворцы не имели, а потому выезжали позднее иных и старались максимально быстро одолеть необходимый маршрут. Они представляли собой своего рода арьергард, который с каждой новой верстой норовил сделаться авангардом и нередко весьма в том преуспевал, едва не нагоняя поезд её величества.

Выехавшие из Петербурга придворные за несколько дней пути значительно преображались. Неизбежная в любом путешествии усталость, усугубленная обжорством и неумеренными возлияниями, способствовала тому, что на время исчезали изящные манеры, а дамы и господа приобретали ядрёный румянец на щеках и вольность обращения, свойственную петровским временам. Вольность эта была уже хорошо известна москвичам, которые при самых первых известиях о высоких гостях запирали ставни, уводили со дворов своих женщин и только после этого, переодевшись в праздничные тулупы, выходили к заборам глазеть и кланяться столичным жителям.

Последний до Москвы семидесятивёрстный перегон по традиции надлежало одолевать единым махом, на одном, что называется, дыхании: этот финальный аккорд обращал мужчин, особенно гвардейцев, прямо-таки в дикарей, готовых полюбить первую встречную москвичку, не слезая с седла. Однако Первопрестольная издревле славилась надёжностью ставен да крепостью замков, что и выручало значительную часть московских красавиц.

 

3

Вице-канцлер Бестужев-Рюмин с отъездом из Санкт-Петербурга не спешил, пропустив вперёд себя многих сенаторов и едва ли не всех иностранных посланников с посольскими свитами. Однако же и дожидаться приезда цербстских принцесс на берега Невы также посчитал для себя излишним и выехал незадолго до того, как обе немки должны были прибыть в столицу.

Лишённый внешнего честолюбия — хотя не лишённый честолюбия иных степеней — вице-канцлер намеренно обходился ординарными лошадьми, однако выносливость возницы, терпение пассажира и добротно сработанный для русского климата, покрытый чёрным лаком тяжеловатый немецкий экипаж позволяли Бестужеву перемещаться значительное проворнее других. Этому способствовала также и привычка не злоупотреблять отдыхом в путевых дворцах, до которых все его коллеги, особенно женатые, были чрезвычайно охочи. Отсюда — скорость перемещения, отсюда же — сомнительная слава заносчивого молчуна.

Его не любили при дворе практически все, лишь некоторые находили в себе силы его ненавидеть. Граф Бестужев-Рюмин, разменявший свой шестой десяток, во мнении двора слыл памятливым, злобным, жестоким, осторожным, — но и учёным, внимательным, умным человеком. Бытовала даже заглазно передаваемая шутка, авторство которой молва приписывала её императорскому величеству, которая однажды якобы сказала о своём министре: «Он дурак, но уж очень умный дурак». В зрелом возрасте отличительной его чертой сделалась непонятная приверженность к чёрному цвету, что в сочетании с густыми чёрными бровями, тёмными глазами и тёмным пушком на первых фалангах пальцев обращало вице-канцлера в несколько демонического вида фигуру. Кажущийся меланхоликом, с крупным подбородком, носатый (отчего европейцы нередко принимали его за еврея), с рано засеребрившимися на висках волосами, граф не производил благоприятного впечатления — да и не стремился к тому. Напротив, он всячески акцентировал внимание окружающих на своём весьма натуральном демонизме. Домашние, равно как и коллеги по министерству, относились к нему с опасением, справедливо считая Алексея Петровича способным на любую каверзу и не понимая зачастую, что уж скорее имело смысл опасаться с его стороны крупных неприятностей, поскольку на мелочи он не разменивался. Неприхотливый в личной жизни, он давно уже перестал обращать внимание на людей, оказывающихся рядом, — тем более если эти люди были лишены доступа к сакральным проблемам Большой Политики. Граф не особенно чётко помнил отчество жены и путал возраст детей, а настоящим вниманием и дружбой одаривал разве только своего престарелого отца, одиноко доживавшего в селе под Москвой.

В мужчинах ценил он силу, в женщинах — мужской склад ума и мужской же характер. Различного рода животных, а также детей, бабьё и стариков на дух не переносил. Спать приучился мало, читал много, был дьявольски трудолюбив — причём если поначалу, в далёкой юности, трудолюбие вбивали в него безродные петровские холуи, то с течением времени трудолюбивое начало сделалось второй натурой, к немалому удовлетворению Алексея Петровича.

Особенности характера Бестужева в значительной степени проистекали из общения с иноземцами и заграничности полученного воспитания. На шестнадцатом году жизни получилось так, что совсем ещё молоденький Алексей однажды попался на глаза нетрезвому царю. «Ну, сука, желаешь учиться?» — ласково поинтересовался Пётр, приобнял его за шею огромной ручищей и кивком головы поманил зверюгу Бутурлина — вроде как поприсутствовать, послушать, что сёк скромный вьюнош ответит. Всё происходило как в чаду, но что-то, скорее всего, Бестужев сумел ответить, смог, иначе говоря, промямлить, если был послан царём в Копенгагенскую академию для прохождения полного курса точных и всяческих иных наук. Он-то ещё, дурак, радовался, наивно полагая, что Европу посмотрит, впечатлений поднаберётся, мужским опытом и такими же приключениями пополнит свой житейский багаж. А попал он, Господи, спаси и помилуй, к мрачным датчанам, в каменный скучный город, где он накрепко изучил не одни только языки да науки, но усвоил главную науку — о том, насколько стыдно быть русским. Юноше вёрткого ума не пришлось продираться сквозь оскорбления и зуботычины: уже после первого-второго конфликта он взял за правило среди датчан сказываться евреем, благо профиль удостоверял сию ложь, среди университетских евреев — поляком. В польской колонии студентов, с которыми не прочь бывал иной раз пображничать, Бестужев прикидывался каталонским идальго. Лишь русскость приходилось скрывать, чему в немалой степени поспособствовали его соплеменники, с позором выгнанные из Копенгагенского университета, равно как из других университетов Германии, Голландии, Англии. Но даже если бы не приходилось терпеть это явное унижение, даже если бы он начал учёбу с беззаботного tabula rasa, наравне со всеми, он вынужден был бы всё равно признать превосходство над собой всех иных иностранцев и даже некоторых датчан. Едва ли не главную проблему доставляли юноше языки — датский и латынь. Поляки, немцы и двое шведских студентов уже вовсю лопотали с преподавателями, когда Бестужев только ещё приучался кривить губы на датский манер и производить немыслимые звуки. Первой же выученной фразой была: «Пожалуйста, повторите ваш вопрос помедленнее». Латынь, впрочем, ещё хуже оказалась: на датском хоть профессора да корчмари разговаривали, тогда как латынь оказалась и вовсе птичьим языком. Но приходилось учить — и Алексей учил. Немцы, подлецы, эту латынь поганую чуть не из воздуха высасывали — так трещали, что ни единого отдельного слова разобрать не удавалось, а уже поляки — и того хуже, они на этой латыни в своих костёлах сызмальства молитвы шпарили. Где ж тут справедливость? Пока Бестужев зубрит, эти суслики Дрыхнут за милую душу; они просыпаются, чтобы на лекции идти, а из него уже и дух вон...

И какой урод вообще придумал иностранные языки?! Вот русский, например, уж такой тебе певучий, такой лихой и гибкий, — вот бы весь свет и говорил на нём. Так ведь нет же, напридумывал Господь, намудрил, теперь вот и приходится студиозусу глаза да мозги ломать, делаясь похожим на тех самых мартышек, что прогуливаются на плечах у моряков. Господи, прости мысли поганые, но и студента постарайся понять, Господи, ему до того тошно, что прямо-таки невпротык, и потому не случайно во хмелю несколько уже раз приходили на ум жутковатые мысли, решимости вот только не хватило, а так бы... так бы он... Пресвятые угодники!..

Про себя меж тем Бестужев-таки определился относительно того, что ежели худшее случится и ему предложено будет вслед за своими предшественниками убираться к родным осинам, то домой, выгнанный, он не возвратится. Зная крутой нрав царя и наслышавшись о процветавшем в столицах ремесле заплечных дел мастеров, которых миновать с позором выгнанному студенту едва ли удастся, он принял это решение твёрдо и менять его не намеревался. Тем более что Европа такая огромная, и где-нибудь Лешке Бестужеву обязательно сыщется местечко, в какой-нибудь Гишпании или в Лапландии какой. Чтоб здоровому, совсем ещё молодому мужику да не сыскалось? Быть того не может. Как ни унижают повсюду чужеземцев, но хуже, чем в России, всё равно не бывает, так что в определённом смысле и выбирать как будто оказывалось излишним.

Суровые годы, смурные мысли... Но миловал Господь дурака Лешку, обвёл все страхи мимо студиозуса. И латынью Алексей овладел, да и вообще из неведения выкарабкался, к свету знаний пробился, и хоть далеко было ему до лучших студентов, но об этом, собственно, и речи не было, потому как не могло об этом и речи быть. Европейцы, как ни крути, люди особенные, к наукам и премудростям от рождения способные. Однако для себя, с учётом исходного начала, Бестужев сделал скачок редкостный, прямо-таки невероятный. Он даже ликом стал более благообразен, в походке и манерах величавость проступила. Да оно и понятно: ведь к концу обучения он даже по-французски мог худо-бедно изъясняться, а уж на датском-то наречии лопотать наловчился так, что копенгагенские девки за своего принимали и никакой полагающейся иноземцам скидки не делали. Однако Бестужев платил и не роптал: ведь как ни жалко денег, а переплату можно было рассматривать и в комплиментарном для себя ракурсе, как высший балл по освоенному языку. Отдельные слова он уже и по-немецки начал понимать; ещё бы каких-нибудь полгодика, и сдался бы на милость усидчивому русичу язык Лютера, непременно сдался бы, всё к тому и шло.

Но пришла тут пора возвращаться на порядком подзабытую уже и, если не лукавить, вовсе не желанную родину, под суровый взор Петра. Царя Бестужев не переставал бояться, и в Копенгагене живучи: Пётр, страшный и пьяный, являлся иногда во сне и, сверкая глазами, как давеча, спрашивал: «Ну, сука...» И хотя взгляд даря бывал во сне не гневливым, как бы даже снисходительным бывал взгляд, за мощной царёвой фигурой маячил как призрак Бутурлин, который, по слухам, даже во сне не расставался с бандитским шильцем, к которому через специальное в рукояти отверстие прикреплялась затяжная петля: накинет и — задушит, вонзив остриё в сонную артерию. Зверюга, не человек ведь... Но сны — они и есть сны: чем более страшное пригрезится, тем приятнее пробуждение.

Родина Бестужева не особенно манила, или, чтобы не покривить против истины, родина вовсе не казалась привлекательной; приходилось ехать не потому, что хочешь, а потому, что жребий твой таков... Особенно тягостно возвращаться в Россию из пристойных мест, вроде того же Копенгагена, который разве что глупцу и чужестранцу мог показаться мрачным каменным мешком. Крепкая, из дерева и камня, основательная и солидная обстоятельность датской столицы до конца дней сделается мерилом для Бестужева-Рюмина: предметы, людей и людские поступки будет он оценивать с такой позиции: а вот как бы он (она, они, оно...) выглядел там, в Дании? Лишь страницам дневника, да и то через много лет, доверит Алексей Петрович свою горячую любовь к далёкому городу и его основательным, трудолюбивым жителям. «Нет людей порядочнее датчан, — напишет он однажды. — Касаемо литвин, русских или же шляхты польской, так они противу тех сущие свиньи, причём сие касаемо не только одного облику внешнего, но и склада душевного, характера, привычек, словом, того, что Божье создание подлинно человеком делает...»

Ещё по прежней своей жизни знал Алексей Петрович о том, что некоторому числу счастливых россиян, пристроившихся на дипломатическом поприще, удавалось жить в Европе подолгу, безбедно и, почитай, безвыездно, годы и годы напролёт вдали от родного языка и родного скотства. Именно эта мечта засела юноше в самое, что называется, сердце. И возжаждал он в обмен на беззаветную любовь к царю, в обмен на все приобретённые, равно как и на все будущие знания, заполучить право любить родину вдали от этой самой родины.

В этом Бестужеву повезло.

Определён был Алексей Петрович Бестужев служить по дипломатической части.

Каким бы варварским ни казался французам французский выговор Бестужева, как бы ни насмехались книжники над его латынью, однако он худо-бедно умел объясниться на этих языках, да ещё по-датски, тогда как большинство соплеменников далее и не догадывалось о самом существовании таковых языков. Полуграмотный по европейским представлениям, он далеко превзошёл по уровню образования большинство соотечественников, ну а на безрыбье всяк рыба — это уж как водится. И когда на импровизированном, устроенном Петром посреди застолья экзамене выдавливал Бестужев из себя латинские словеса, от ужаса перевирая даже усвоенное твёрдо, когда прочитал скабрёзный французский стих — на него трапезничавшие взирали как на чудо. Обрадованный, что на сей раз посланник действительно набрался знаний и не подвёл, стало быть, пославшего, сиречь царя, Пётр Алексеевич сграбастал недавнего школяра, в пароксизме пьяного восторга потискал и то ли поцеловал, то ли рыгнул в ухо, оставив масленый отпечаток губ — как своего рода печать высшего благоволения. Живи, мол, человече, живи да всего себя отчизне отдай без остатка. Тем и оказалась определена судьба Бестужева, успевшего-таки подсказать царю нужное словечко.

С того самого, за столом у царя, часа и практически на целых два десятка лет сделался Бестужев дипломатом. Он стажировался в Берлине, был чиновником при русаком посольстве на Утрехтском конгрессе, а в 1713 году, сумев заручиться расположением ганноверского курфюрста Георга, был, к вящей радости русского императора, причислен к ганноверскому двору в чине камер-юнкера. После восшествия Георга I на английский престол Бестужев-Рюмин от новоиспечённого короля был послан министром в Россию. В последующие годы служил он в Митаве, а также сумел, теперь уже посланником, навестить любезный сердцу Копенгаген; после непродолжительного и не отмеченного удачей периода пребывания в английской столице получил назначение послом в Гаагу, а затем чрезвычайным посланником в Гамбург.

Сколько пришлось ему поездить, сколько довелось повидать городов, рек, созвездий и людей, прежде чем сделалась очевидной, то есть понятой на шкуре, а вовсе не умозрительно, та нехитрая и вместе с тем скорбная истина, что счастья нет нигде. Даже не соприкасаясь с Россией, которую втайне склонен был считать причиной исторических, политических да и просто бытовых несчастий своего народа, Бестужев не почувствовал какого-то заметного притока счастья, этой зыбкой и зачастую эфемерной субстанции. К полувековому своему дню рождения занёс он в дневник несколько обнажённых до буквализма строк, из которых выходило, что всего-то и различий меж Россией и приличными странами, что в одежде да языке. Ну, в кулак, допустим, за русскими пределами не сморкаются. Вот, собственно, и всё. В остальном же, где бы человек ни жил, везде ему худо, хотя в каждой стране худо по-своему. С такими вот невесёлыми мыслями, обрюзгший и втайне ожесточившийся против мира, решительно не желавшего сделаться созвучным эдему, возвратился Бестужев в свою посконную, где с подачи Бирона занял место напрасно обезглавленного Волынского. И только он начал было осматриваться, приспосабливая сознание и глазной хрусталик к настолько забытому, что как бы совершенно новому для себя ландшафту, только принялся заводить полезные знакомства и вербовать клевретов, как Бирон оказался низвергнут. И как это водится при всяком дворе, бироновское падение инициировало среди высшего эшелона форменный обвал, сообразуясь с близостью людей к низложенному хозяину. Получалось, что чем ближе, тем большим оказывалось возмездие. Бестужева приговорили к смертной казни, однако энергичное вмешательство отца да едва ощутимая, поначалу как бы всего только подразумеваемая благосклонность новоявленной императрицы позволили избежать смерти. Дипломат, как и водится в этой профессии, зело струсил, навалил, так сказать, полные штаны, но где-то в звенящей небесной лазури было сказано по его поводу: «Не время ещё», — и ангелы заторопились, передавая друг другу как эстафету: «Не время... ещё не время... не пришло время ещё...» Бледный, тщательно выбритый, постаревший, внешне казавшийся собранным и мужественным, хотя в душе изрядно поверженный, заковылял опальный дипломат, как это принято, подобру-поздорову...

Покинув столицу, Бестужев решил отсидеться в подмосковном селе, среди свежего воздуха, молока и ядрёных девок, для которых дипломат сделался решительно не опасен.

День да ночь — сутки прочь, и ещё день — прочь, и ещё прочь, а тут остывшая от сумбурного взятия трона Елизавета вспомнила и про Бестужева. Отставной дипломат профессионально и даже лихо воспользовался предоставленной возможностью: легко разыграл с подачи императрицы этакую двухходовку и, миновав пост генерал-почт-директора, сделался вице-канцлером, получив, таким образом, в своё почти полное распоряжение внешние сношения империи. Исподволь обнаруживший, что не прежний дипломатический опыт, не знание языков и даже не умение держать язык за зубами, но мифическая преданность «курсу петровских реформ» привлекли в нём Елизавету, Бестужев сделался шумливым сторонником покойного императора, что встречало у императрицы откровенную радость.

Бестужев со временем даже и сам принялся верить, что в некотором смысле и вправду можно считать его приверженцем наступательной внешней политики, свойственной периоду петровского правления. А уж если он сам в это верил, то почему бы и другим не поверить, тем более женщине, будь она хоть императрицей, хоть ещё кем — это уже не важно.

В действительности приверженность петровской политике относилась к числу легенд, что, впрочем, решительно не умаляет заслуг Бестужева, хотя бы уже потому, что легенду эту создал и воплотил он сам, это во-первых, а во-вторых, легенды подчас оказываются прочнее, весомее и долговечнее, нежели камень, вода и ветер, вместе взятые. Легенда искони была полноправным слагаемым русской жизни, и в этом смысле она может быть приравнена к посаженному дереву, построенному дому или прочим такого же рода благопристойным глупостям, обрамляющим человеческую жизнь. Кстати, легенды имели обыкновение окружать Бестужева. Одна из таковых — легенда о его неподкупности, в которую долгое время верила Елизавета, причём не только сама верила, но и других заставляла верить. Бестужев-Рюмин действительно не разменивался, подобно многим иным, на ничтожные знаки внимания, однако ежели сумма оказывалась достаточно астрономической, а даритель внушал вице-канцлеру некоторое доверие, то министр ещё как брал, можно даже сказать — хапал, а не просто брал. Впрочем, банальное русское слово «взятка» для таких сумм как бы уже и не подходит, правильнее было бы говорить о бессрочных и безвозмездных займах, кредитах, ссудах и прочем подобном из мира больших финансов. Когда императрице сообщили, например, о единовременно полученных Бестужевым от английского консула пятидесяти тысячах рублей, фантастическая огромность взятки, помноженная на безусловность представленных императрице доказательств, лишь прибавила в её глазах вице-канцлеру уважения. Однако Алексей Петрович Бестужев-Рюмин, в отличие от банальных взяточников меншиковского пошиба, принадлежал к малочисленной и потому особо ценимой категории идейных людей, иначе говоря, он брал деньги исключительно от иностранцев, причём брал только лишь за такие свои планы, которые при отсутствии конкретных подношений сделал бы и так, по велению долга или сердца. Ни размер подносимых сумм, ни тем более словесное обрамление ссуды не могли существенно воздействовать на министра; если он сразу говорил «нет», то это было железное, неколебимое и безапелляционное «нет».

Будучи руководителем внешней политики Русского государства, Бестужеву надлежало определить свою позицию в австро-прусском конфликте, возникшем в результате захвата Фридрихом II большей части Силезии. Прослыв человеком, не изменяющим свои решения, пестуя такой свой образ, Алексей Петрович должен был всё хорошенько рассудить, как следует взвесить, учитывая истинное (чрезвычайно большое) влияние австрийцев и немцев при русском дворе; учитывать приходилось и симпатии императрицы, и возможности казны той и другой держав в том, что касалось пополнения необратимо истощавшихся (чем более получал, тем больше тратил) финансов русского вице-канцлера. Финансы эти самые таяли при самом активном участии сына Андрея, которому поелику возможно ассистировали супруга и дочь, мизерные мерзкие личности. Вот и думай тут, кого поддержать: Марию-Терезию или Фридриха? Австрию или Пруссию? Благодаря тому что Елизавета слушала нашёптывания Лестока, императрица всё больше склонялась к поддержке Пруссии, выступавшей совместно с Францией. Элементарное чувство профессионального благоразумия побуждало вице-канцлера поддержать практически уже объявленный, пусть и в приватном разговоре, выбор её величества. Однако ни на какие подношения со стороны французов Алексей Петрович не мог рассчитывать в силу некоторых ему отлично известных обстоятельств. Австрийский же двор, напротив, должен был, как представлялось Бестужеву, из соображений элементарной экономии (война — штука дорогая) отыскать денежный эквивалент русскому справедливому решению, выработанному при активной деятельности вице-канцлера.

Рассудив и взвесив «про» и «контра», Алексей Петрович Бестужев-Рюмин признал справедливой позицию австрийцев и попробовал убедить императрицу в правильности такого решения.

Бестужев был неплохим дипломатом, но и мужчиной был хоть куда. Этот аргумент оказался для Елизаветы более понятным и, главное, куда более действенным. Горячий и не слишком темпераментный вице-канцлер оказался как раз тем мужчиной, который убедил императрицу, что Австрия, Австрия и только лишь Австрия. Прусский двор от изумления не сразу отреагировал; после нескольких заверительных посланий Фридрих оказался не готов к принятию чудовищной правды. Когда же очередное послание подтвердило и конкретизировало решение русских, кайзер, очень рассчитывавший на армию глуповатого и охочего до жертвенности союзника, был буквально взбешён. Он вмиг растерял благоприобретенную вальяжность, кричал, топал ногами и бил посуду.

Бестужев до поры до времени тихо торжествовал, не ведая того, что немцы подготовили и спланировали контрудар, причём такой контрудар, что только руки развести. Невесту для русского двора они приготовили: молоденькую, невыразительного лика, с острым подбородком и фигурой, желавшей много-много лучшего. Однако же невеста имелась, и с этим требовалось что-то делать. К чести Бестужева, министр тотчас же сообразил, что невеста великого князя и наследника престола — это весомо, серьёзно и, может быть, даже разрушительно.

Вице-канцлер внутренне напрягся, набычился — в общем, приготовился к бою. Внешне же ни привычек своих, ни выражения лица почти не переменил, разве только так, самую-самую малость. Потому и в Москву-то ехал он теперь молчком, напыжившись и посерев лицом, потому и со слугами разговаривал таким тихим голосом, что бедолаги опасались самого худшего и завидовали челяди иных господ. От самой столицы и почти до Москвы не проронил Бестужев и двух десятков слов, затем неожиданно приказал свернуть на Горетово, своё подмосковное имение, расположенное в сотне вёрст от Кремля. Особенно нравилось вице-канцлеру приезжать сюда зимой, когда остальным членам семьи категорически не разрешалось совать сюда нос, когда из печных сивых труб валил дымок с еловым привкусом и снег искрился на солнце.

Свернув с тракта, лошади как бы почувствовали запах приволья и поехали медленнее, всякую, впрочем, минуту ожидая хлыста. Приятный однообразный скрип полозьев о непримятый снег успокаивал сановного седока, настраивал его на философский лад. Приближаясь к околице, Бестужев несколько преобразился, выпрямился и впервые с момента, когда узнал о неизбежности приезда немецких принцесс, вместо трусливой формулы «может, оно ещё и обойдётся» мужественно оказал себе: «Ну и чёрт с ними!»

Можно, таким образом, заключить, что состоялась разительная перемена.

Морозным и дочиста отмытым февральским днём, в пятницу, часов около двух пополудни, Петербург осторожно приветствовал иноземных принцесс залпом орудий Адмиралтейской крепости. Приглушённый звук ударился о стылый воздух, и создалось такое впечатление, что грохотнуло где-то в небе. Во всяком случае, Иоганна-Елизавета мельком, косенько так, не приподнимая лица, лишь наморщив лоб, возвела глаза и только лишь, увидев перед собой незамутнённую, жидковатую по цвету, но в общем-то приятную голубизну, сообразила и улыбнулась себе, своей недогадливости, приятно возникшей в неожиданный момент. С ближайших к тракту елей то ли от салюта, то ли от вида санного поезда вспорхнули несколько тяжёлых чёрных ворон. Одна из еловых лап сбросила снег, который вызвал пушистый микроскопический обвал.

Хозяева хотели, разумеется, как лучше. Никто ведь не мог знать, что в тот самый момент, когда грохнут пушки, младшая из принцесс будет открывать флакон с цветочной водою; тем более никто не ожидал, что, вконец измотанная многими неделями пути, Софи при выстреле дёрнется, одновременно открыв пробку и выронив склянку в металлической оправе из рук. При виде дочкиной неловкости мать лишь поморщилась, однако прыткую на подзатыльники и пощёчины руку сдержала. Впрочем, и устала она за шесть недель изрядно, что также способствовало убавлению прыти в руке; уж как ни комфортно ехали они от Риги включительно, однако длительность поездки была до того нешуточной, что ого-го...

В карете распространился сладковатый, чуть резкий запах. Софи приставила пробку на место, отложила пузырёк и сильно потёрла ладони, наивно рассчитывая таким вот образом избавиться от клейкости пахучих пальцев.

Да, разумеется, она измучилась в дороге, устала, но дело не в этом, или, точнее, дело не только в этом. С момента их приезда в Ригу Софи всё отчётливее замечала, как под воздействием дежурных комплиментов, расточаемых русскими улыбок и прочих знаков внимания мать всё более оживает и наглеет, подобно тому, как оживает удав под живительный перелив факировой флейты. И от вида ухмыляющейся матери ей делалось ещё хуже. Софи не хотела более ничего, в самом буквальном смысле этого слова. Ни-че-го.

Очень неприятное впечатление — после стольких-то дней пути! — произвели слова матери, с самой Риги знавшей, что императрицы в столице не окажется, об этом самом отсутствии. Раньше сказать не могла! Да и не в словах, собственно, было дело. Конечный город, русская северная столица, которую Софи считала завершением всех мучений и завершением дорожного ужаса, вдруг превратилась в очередной, который-то по счёту, транзитный пункт. И вся прелесть солнечного дня, равно как и новизна заснеженных церковных луковиц, враз померкла, сделавшись очередной нелепостью бесконечной скачки. Зудела давно не мытая кожа, чесалась голова, а лицо стало до того обветренным, что последние дни Софи старалась не глядеться в зеркало.

Впрочем, если и нет её величества, это даже ничего. Это теперь всё равно. Сейчас бы забраться в тёплую постель, укрыться с головой и забыться бы до летнего тепла на манер лесных медведей, про которых некогда ей рассказывала Бабетик. Вот по сторонам дороги замелькали городские постройки, причём постройки до того невзрачные, недоделанные, сляпанные наспех, без смысла и плана, что слёзы навернулись у девушки на глаза. Говорила же ей Элизабет, предупреждала ведь... Если бы в этот самый час, этого самого 3 февраля Софи получила право выбирать, то незамедлительно приказала бы развернуть лошадей и во весь дух помчалась бы домой, в неуютное тепло фамильного замка, по сравнению с которым сей русский город казался вовсе чудовищным. Да что тут говорить! Тем более что лошади скачут, снег скрипит, тем более что судьба определена и возврата быть не может, по крайней мере в этой жизни. И припомнились ей последние слова Бабет о том, что в той (а теперь уже — в этой) стране плохи не какие-то отдельные явления, тут плохо решительно всё, всё, всё... Среди попадавшихся на глаза особняков были, правда, такие, которые при архитектурной своей завершённости обладали некоторым даже изяществом линий, но тем более ужасными казались бродившие тут же собаки и какие-то странные бесформенные фигуры людей, изредка встречавшиеся на белоснежном поле неогороженных участков. Люди эти как на подбор одеты были даже не в плохую одежду, но в тряпки, каким-то образом обмотанные вокруг тела и головы. И, как назло, в довершение ко всему — неустранимый запах цветочной воды. Столь опрометчиво облитая шуба, шуба роскошная и поистине бесценная, первый настоящий подарок русских, сделалась, таким образом, очередным источником живого раздражения. Надо же, именно в момент выстрела. Правду говорят, что, если уж Господь захочет наказать, он найдёт способ...

Чуть подавшись вбок на гладком снегу, сани наконец остановились возле дворцового подъезда.

«Ну вот», — изменившимся голосом сказала сама себе Иоганна-Елизавета, шумно выдохнула, как если бы глотнула вина, и вслух прибавила:

— Ну, с Богом.

Солнце ударяло по глазам, оправдывая своим свечением слёзы на глазах Софи. Девушка потопталась на снегу и сильно вздрогнула, когда пушки шарахнули ещё раз, теперь ближе и потому — громче. От группы встречавших отделился коротконогий ладный мужчина в расстёгнутой шубе и с непокрытой головой. Он приблизился молодцеватым шагом, представился и заговорил на таком чудовищном французском, что стылые губы Софи сами собою сложились в улыбку. Желая удостовериться, что со стороны русского офицера это не розыгрыш и не фиглярство, Софи подняла глаза на встречавшего, затем взглянула на мать — и бог смеха ретировался. Иоганна-Елизавета с таким ласковым лицом смотрела на офицера, глаза её лучились таким добродушием, что девушке сделалось даже неловко. Чуть поодаль кучно стояли мужчины, сплошь почти военные и на удивление некрасивые, курносые, со свекольными от мороза лицами и неизбежным предательским блеском влаги под носом. От дыхания появлялись облака пара, делавшие мужчин и лошадей несколько похожими. Этот Repnin, если только Софи правильно разобрала имя, старательно кривил губы: произнесение иноземных слов давалось ему огромными усилиями. Понять смысл не было решительно никакой возможности. Запнувшись на полуслове, Репнин пошевелил губами, как бы в надежде на то, что позабытое иностранное слово каким-то чудом вырвется из уст само по себе и тогда окажется возможным продолжить приветственную речь, — однако же чуда не произошло, слово не явилось, так что Репнин лишь густо покраснел и сделал два неопределённых жеста рукой, первый из которых должен был означать что-то вроде «а, да ладно», тогда как второй имел смысл «пожалуйте во дворец».

Сквозь десятки напряжённых улыбок, настороженных и любопытных взглядов продралась Софи вслед за матерью. Одолев несколько бесшумных (под ногами притаились ковры) лестничных пролётов, пологих и чудовищно роскошных, оказались наконец принцессы в отведённых им покоях. Чужеродная обстановка поневоле сплотила мать и дочь, причём обе они, не сговариваясь, быстренько поняли выгоду своего единения, — и потому сложный, в иной ситуации могущий растянуться на несколько дней процесс примирения прошёл моментально и практически безболезненно, заняв ровно столько времени, сколько потребовалось, чтобы обойти все комнаты, все «их» комнаты, и отобрать наиболее привлекательные вещи.

В конце концов удовлетворённая Иоганна-Елизавета, как была в шубе, плюхнулась в кресло, скрипнувшее, несмотря на внешнюю свою основательность, жалобным мебельным голосом.

   — Боже правый, — вздохнула она.

   — И спать, спать, спать... — попадая матери в тон, сказала Софи, испытывая сейчас удовольствие от простого повторения этого чудодейственного глагола. Ей казалось, что по-настоящему, то есть в тёплой постели, не спала она по крайней мере целую вечность.

Хотя в комнатах было настолько жарко натоплено, что окна запотели напрочь, Софи, так же как и мать, не торопилась скинуть шубу. Подаренная в Риге, обнова эта была точной копией материнской шубы, притом сшитая по мерке; мало того, что у Софи прежде не имелось ничего подобного, — шубы, её и материнская, и вправду были удивительно хороши, из какого-то мягкого пушистого зверька, название которого Софи постеснялась спросить, чтобы не выказать своё на сей счёт неведение. Мягкий пушистый мех ластился под рукой, переливчато играя светом; от шуб не так согревалось тело, как именно душа, в чём девушка ныне особенно нуждалась. Её зеркальный двойник, несмотря на габариты вместительной шубы, казался сейчас выше ростом и стройнее, так что девушка глаз не могла отвести от комплиментарного отражения. Смотрела и думала: она — и вроде как не она...

   — Перекусим, и тогда уж можно будет... — Иоганна-Елизавета вдохнула, чтобы со вкусом произнести желаннейшее слово «спать», однако вдох оборвался таким мучительным зевком, что между словами «будет» и «спать» пролегло полминуты. — Можно будет спать завалиться, — выговорила наконец-таки мать, обернувшись на стук в дверь и ловко вошедшего Репнина.

Оставалось непонятным, для чего он постучался. Постучал и гут же, не дожидаясь разрешения, распахнул дверь и вошёл к принцессам с естественностью близкого родственника и наглостью опытного бабника.

Домашнее ли тепло причиной, но только французский язык его сделался различим и почти понятен. Осведомившись у принцесс, всё ли устраивает их в отведённых апартаментах, он как бы между прочим, не пригласительным, но скорее напоминающим тоном произнёс фразу, смысл которой должен был, очевидно, сводиться к тому, что необходимо познакомиться с некоторыми представителями гостеприимного русского двора.

   — Ну разумеется, — заверила его Иоганна-Елизавета. — Уже завтра утром мы могли бы с дочерью...

Но тут выяснилось, что встреча уже назначена, причём должна произойти сразу же после обеда. И что сопровождать их велено ему, Репнину.

Принцессам так и не удалось прийти к единому мнению относительно того, было ли это со стороны русских желанием сразу же поставить иноземных гостей на место (сродни тому, как приезжающий к великому визирю европеец обязан подползти на карачках и поцеловать то ли руку, то ли край одежды) или же такое отношение к гостям знаменовало славянскую наглую вежливость... Как бы то ни было, а встреча была назначена на три часа пополудни, однако если принцессы желали бы её отложить (обе немки дружно закивали головами), то он, Репнин, возьмёт на себя труд переложить церемониал часов на пять вечера.

Последние слова он произнёс, глядя в глаза девушке так, словно её мнение было ему наиболее важно выяснить.

   — О, конечно, мы будем очень рады, — упавшим голосом проговорила девушка.

   — Весьма признательны, — сказала Иоганна-Елизавета и выразительно посмотрела на дочь, как бы давая понять, что своеволия не потерпит и будет оставлять за собой право на последнее слово и окончательное решение.

   — Глупо как, — заметила Софи, едва только Репнин плотно притворил за собой дверь. — Не успели отдохнуть, ничего не успели.

   — Жизнь такая, — философически заметила мать и как бы невзначай щекой потёрлась о нежнейший воротник своей шубы. — Турецкий султан, как мне рассказывали, вообще бросает каждого второго из гостей в клетку львам.

Софи тогда равнодушно подумала, что у матери, оказывается, и чувство юмора иногда пробивается.

В шубах было настолько уютно и хорошо, что снять их ни мать, ни дочь не торопились.

 

ГЛАВА II

 

1

...И выяснилось, что так называемое второе дыхание — это и не дыхание вовсе, но способ взаимодействия с остальным миром.

Когда в день приезда к берегам Невы-реки Софи пришлось познакомиться с сотнями русских (она и не думала, что их окажется так много), она полагала, что до конца дня просто не доживёт; опасения не были вовсе уж напрасными, поскольку точное число представленных сановников составило в первый день тысячу сто двадцать восемь человек, причём каждому необходимо было хоть что-нибудь сказать, каждому нужно было улыбнуться, выслушать ответные учтивости.

Однако наступил следующий день, продолжились, только теперь уже в большем объёме, нескончаемые представления — и девушка почувствовала то самое второе дыхание, при котором ужас, превратившись в ординарный бытовой фон, перестаёт восприниматься как ужас.

Ранг представляемых на второй день сановников был значительно ниже, и количество молодых мужчин значительно увеличилось. Если накануне были сплошь старики да старухи, что лишь усугубляло неприятную процедуру, то новый день принёс явное искупление. Судьба словно ощутила сделанный в отношении принцесс перебор и теперь желала загладить накануне допущенную неловкость.

К немалому для себя удивлению, Софи скоро выяснила, что при русском дворе есть, оказывается, немалое число молодых улыбчивых мужчин, говорящих по-французски или по-немецки (а один блондин с девичьей талией так и вовсе изъяснялся на обоих этих языках, причём легко и даже грациозно). Мать также на него обратила внимание.

   — Вы так замечательно говорите по-немецки, — возвратившись с немецкого на французский, на котором были произнесены первые слова, похвалила его Иоганна-Елизавета.

   — Если вам будет угодно, я готов назваться вашим соотечественником, c’est n’est pas impossible, — добавил он и улыбнулся, отчего слева на гладкой щеке его обозначилась небольшая отметина, сродни, как это называют, горькой складке. В тот самый момент вежливый русский, фамилия которого была принцессой забыта ранее, чем была произнесена, напомнил Иоганне-Елизавете невероятным образом пустившего время вспять и преступно помолодевшего Больхагена, хотя глаза — глаза оказались явно брюммеровскими.

О сходстве с Брюммером подумала также и Софи.

   — Вы что-то хотите сказать? — обратился к ней чуть (самую малость) нагловатый блондин, вовсе не торопившийся пройти, уступить очередь другим; было видно по его поведению, что вызванная его нарочитой медлительностью заминка, замедление ритуального знакомства, лёгкий шепоток недовольной очереди самого блондина решительно не смущают и даже мало интересуют. Когда Софи смущённо потупилась, он с той же естественностью бабского угодника обратился к матери: — Простите? — как если бы Иоганна-Елизавета что-то сказала, а ему не удалось расслышать слова.

   — Разве я что-то сказала? — с благосклонной улыбкой произнесла Иоганна, явно заинтересовавшаяся этим мужчиной, молоденьким на вид, но весьма самоуверенным.

«Надо неё, помесь Брюммера с Больхагеном», — подумала она и усмехнулась собственной двусмысленной шутке, которую при ином раскладе, в иной обстановке не преминула бы произнести вслух.

   — Нет, но мне показалось...

   — Нет-нет, вам показалось, — поспешила его уверить Иоганна-Елизавета, с некоторым удивлением почувствовав, что после минутного этого разговора с молодым человеком, от которого так приятно пахло неопределимым, но явно мужским ароматом, после разговора, исполненного взглядов и представительных банальностей, у неё поднялось настроение.

Человек привыкает ко многому; к воскресенью, когда за окнами наливался голубизной петербургский вечер, нескончаемые представления начали Софи даже нравиться, или, если быть более точным, Софи почувствовала вкус к этой неведомой прежде церемонии. За три дня перед ней прошествовал как бы групповой портрет русского двора и вообще России в целом. Если первые впечатления от русских оказались поспешными, а вторые впечатления отдавали очевидной симпатией, то в итоге девушка сделала для себя вывод о том, что в общем и целом русские мало чем отличаются от её соотечественников: в чём-то забавнее и грубее, в чём-то тоньше и церемоннее. Она ещё не могла ответить себе, придают ли русские столь большое в своей жизни значение церемониалу, о чём уже и думать позабыли в Берлине, не говоря про Цербст, или же всему причиной её новое качество, иначе говоря, полученный ею угол зрения.

К концу последнего, пока что третьего, дня в Петербурге, накануне отъезда в Москву, сонмище представляемых Софи людей виделось в новом ракурсе: утомительная, да, очень утомительная, однако ведь и занятная, не лишённая приятности процедура. Ей за всю прежнюю жизнь не доводилось, пожалуй, видеть такое количество хорошо одетых, приятной наружности мужчин, причём мужчин, не просто как-нибудь лениво скользящих по ней взглядом, но выражающих всякий на свой манер явный к ней интерес. Три питерских дня сделали Софи более взрослой, более опытной, более женщиной, нежели предыдущие годы монашеской жизни среди скучных взрослых людей. Многие из представленных Софи русских были косноязычны, неловки, смешны, однако едва ли не всякий из них почитал долгом сказать ей что-нибудь приятное, доброе. Узнав о скором отъезде, Софи даже взгрустнула, что эта коллективная, потоком вдруг хлынувшая на неё доброта прекратится.

Выкроив свободную минутку, под диктовку матери, аккуратнейшим своим почерком, поскольку отец всегда ценил аккуратные послания, Софи выводила: «...В воскресенье я обедала с дамами и кавалерами, которых Её Императорское Величество назначила состоять при мне. Они мне прислуживали, как королеве. Позднее посетили меня дамы, с которыми я играла в карты. Вечером я отужинала с теми, кто показался мне достоин такой милости...»

Девушка исподлобья посматривала на мать, ожидая, когда же та продиктует хотя бы несколько слов о дочери. За эти дни девушка с некоторым удивлением обнаружила, что русский двор отдаёт ей явное предпочтение, выделяет именно её и оказывает подчёркнутые знаки внимания опять-таки главным образом ей, оставляя Иоганну-Елизавету на втором плане. Мать же диктовала послание так, как если бы никакой решительно перемены не произошло, как если бы мать и дочь привычно ездили по немецким землям, где всё внимание мать концентрировала на себе, дозволяя Софи формально присутствовать при своей особе. Лишь под конец письма, когда у девушки от усердия занемели пальцы, мать покровительственно дозволила:

   — Ну и о себе несколько слов припиши. Мол, жива-здорова, всё в порядке. Что подарков тебе надарили больше, чем матери.

«Не менее, чем маме», — мысленно подредактировала Софи, угадывая по косвенным признакам гневливое настроение матери и желая, насколько возможно, отдалить миг, когда разразится очередная гроза, на приближение которой указывали отдельные материнские словечки и взгляды. Завершив письмо, Софи упаковала в отдельное место свои подарки, а красивую малахитовую коробочку как бы между прочим протянула матери:

   — Тут принесли... Тебе, наверное.

   — Да уж, надо думать, не всё тебе, — добродушно согласилась Иоганна-Елизавета и как само собой разумеющееся приняла подарок, даже не поблагодарив при этом дочь. Взгляд, однако, смягчился. — А чего ж ты сразу не отдала? Не собиралась ли того... — она прищёлкнула пальцами, что должно было означать «заиграть», «придержать», «оставить чужой подарок себе».

Софи даже растерялась от подобного обвинения.

   — Шучу, шучу... — поспешила успокоить её мать.

Всё хорошее рано или поздно заканчивается; в понедельник из северной столицы на юг отправился санный поезд. Откормленные гладкие лошади, красивые повозки, восхитительный перелив снега и синие густые тени превращали отъезд в этакое богатое театральное действо, умело срежиссированное и достигшее эмоционального напряжения в момент, когда только-только тронулись санные полозья. Обернувшись, Софи заметила, что некоторые женщины прикладывают к глазам платки. У девушки и самой возникло неудобство в горле. Что ни говори, а душевные, весьма душевные эти русские. Так привязались к гостьям, так полюбили за три дня! С Бабет вон сколько прожито лет, а махнула рукой на прощание и ушла в дом, чтобы не стоять на холоде...

— Как на войну нас провожают, — с холодным смешком сказала Иоганна-Елизавета.

Холод отступил, и потому всякое горячее дыхание обращалось в липкий густой пар. По мере того как лошади забирали всё быстрее, полозья принялись всё громче ударять по замерзшим неровностям дороги. Без особенной на то необходимости, лишь желая продемонстрировать собственную дурь да ухарство, румяный возчик в ладно пригнанном тулупчике и напяленной по самые брови бесформенной шапке покрикивал на лошадей и отчаянно сморкался в пальцы, которые всякий раз вытирал о штаны. Временами справа от повозки или слева появлялись ладные подтянутые офицеры свиты — такие ещё совсем молоденькие, такие забавные, что одичавшая от непривычно растянувшегося воздержания Иоганна старалась не смотреть на них, — но, как водится, чем больше старалась, тем чаще украдкой посматривала, испытывая от желания некоторое даже головокружение. Мысленно она выбирала: «Вот этого бы... а потом ещё вон того, с усами...» Незнакомая русская обстановка и слухи о славянской воздержанности действовали на принцессу отрезвляюще, она боялась в первые же дни сделать что-нибудь постыдное, за что впоследствии придётся долго расплачиваться. Но офицеры сопровождения были прямо-таки на диво хороши, молоденькие, а уже такие, знаете, такие — мужественные, что ли. Тоже, наверное, сгорают от желания, хотя по лицам и не скажешь. Ишь, выдержка...

 

2

В пути, как водится, для сугрева; в дорожных дворцах, как принято, для поднятия настроения и лёгкости общения, а перед сном это уж и вовсе святое дело — несколько граммов для приятных сновидений. Обильность возлияний — это одно из наиболее сильных впечатлений первых дней, проведённых Софи в России. Она сразу же обратила внимание, что женщины тут пьют наравне с мужчинами, а слуги и охрана, которым вообще-то и прикасаться к вину было грех, ибо те и другие формально исполняли свои служебные обязанности сутки напролёт, вопреки формальной логике бывали пьяны во всякое время суток. И тот запах, который в дни представлений во дворце девушка связывала с мужественностью и мужскими профессиями, в действительности был всего-навсего сивушным запахом, не узнанным именно благодаря разнице в рецептах немецких и русских напитков этого рода. Уж на что, казалось бы, почитался в немецких землях культ аква витэ, но русские, как поняла Софи, перещеголяли её соплеменников многократно, напридумав самых разных видов водки, от прозрачных как слеза сортов до каких-то невероятно причудливых оттенков жёлтого, палевого, коричневого, зелёного до тёмно-красного включительно. Если же сюда прибавить многочисленные ягодные наливки, если разлить всё это по стеклянным пузатеньким графинчикам да те графинчики по цвету, от белого до тёмных, коричневых оттенков, расставить между закусками на огромном столе, то даже у человека непьющего возникнет вполне естественная и потому понятная реакция — любопытство. Действительно, а какие они на вкус, напитки все эти? Даже трезвенники не могли противиться колористическому великолепию, что уж говорить об Иоганне-Елизавете, которую и в прежние-то времена не требовалось долго уговаривать, а теперь, оказавшись без мужчины, она этим самым хлебным вином снимала напряжение по полной программе. Заметив её гастрономические пристрастия, тут же нашлись люди, следившие за тем, чтобы рюмка принцессы не пустовала. Если поначалу женщина из соображений ложно понятого приличия старалась выказывать умеренность (и добавлять, как водится, перед сном, в одиночестве), то весьма скоро стыд уступил место естественному желанию пожить наконец-то в полное своё удовольствие. Благо дорожных замков меж столицей и Москвою было изрядно, а двери каждого замка оказывались гостеприимно распахнуты для немецких гостей.

Если не так ещё давно Софи получила от матери пощёчину за просьбу налить ей маленькую капельку рейнского вина, чтобы хоть знать, что сие означает — вино, если полгода тому назад сама просьба из уст дочери возмутила и покоробила принцессу, то оказавшись в водочном королевстве, Иоганна-Елизавета сама потихоньку принялась наливать дочери, вроде как для того, чтобы привить девочке необходимые навыки. Поначалу Софи была потрясена: во рту пожар, слёзы в глазах. Но ведь то поначалу.

   — Ты огурчика, огурчика сразу... — подсказала мать — и дыхание вновь вернулось к девушке, мир занял привычное расположение: внизу пол, за окном солнце. А через несколько минут прежней усталости как не бывало.

   — Ой, мамочки, — вместо привычного «о Господи» неожиданно для себя произнесла Софи и тихонечко засмеялась, испытывая игривую щекотку в животе.

Впрочем, перед самой уже Москвой и с девушкой случился неприятный эпизод, но кто-то ловкий и услужливый (теперь вокруг оказалось столько незнакомых и норовящих услужить людей, что запомнить всех в лицо решительно не было никакой возможности, как девушка ни старалась) своей ловкой и услужливой рукой отёр ей губы, дал выпить ледяной брусничной воды — и сон принял маленькую принцессу в объятия вёрстах в восьмидесяти от городской заставы.

Прежде в подобной ситуации, пробудившись, Софи сгорела бы со стыда, или провалилась бы сквозь землю, или же с собой что-нибудь жуткое учинила. Но сделавшееся теперь привычным и необходимым, обступившее девушку тихое ненавязчивое угодничество обращало даже позорные ситуации в милые бытовые нелепости.

Но всё-таки девушка не чувствовала себя полностью допущенной во взрослый мир, хотя и сиживала за столом со всеми, хотя и рюмку наполняли не подкрашенной сладкой водой. Софи продолжала чувствовать себя не вполне такой же, как остальные, а одиночество и откровенная скудость гардероба лишь усугубляли чувство обособленности. Наскоро сшитые для неё с расчётом на московские встречи два платья дожидались своего часа сверху одного из сундуков. Необходимость же всякий день появляться за столом в одном и том же клетчатом платье, на которое глазастые русские дамы смотрели с явной насмешкой, вызывала чувство неуверенности; ей подчас казалось, что в один прекрасный день явится какой-нибудь русский Больхаген, во сто раз более наглый, более рыжий и более грубый, возьмёт её за плечи и вышвырнет из взрослой чинной компании, где все прочие, включая Иоганну-Елизавету, не только переменяли наряды ежедневно, но и щеголяли друг перед другом маленькими, но такими приятными сердцу безделицами вроде колье, серёжек, колец или брошей.

Если выгорит вся предпринятая затея и окажется возможным выйти замуж за великого князя, необходимо что-то предпринять с гардеробом. Иначе конфуз может получиться!

С момента последней встречи в Киле, где Софи несколько лет назад видела Петра, нынешнего великого князя и потенциального жениха, с тех пор столько воды утекло, что тогдашний мальчишка ей теперь представлялся этаким сказочным принцем, сплошь в бархате, бриллиантах и военных доспехах, похожий на облагороженный портрет её собственного отца, висевший наверху в цербстском замке. И вот такой великий князь в представлении девушки вёл плюс ко всему изысканный великосветский образ жизни, о котором Софи имела не больше представлений, чем (со слов Бентинген, незабвенной Бентик) о тех скользких отношениях, что подчас неизвестно для чего происходят между мужчинами и взрослыми женщинами из числа замужних. Иначе говоря, все мысли насчёт Петра отличались крайней умозрительностью, были зыбкими, неопределёнными и очень пугающими как раз неопределённостью и зыбкостью.

Так что главным приобретением в России оказывалась манера самых различных людей относиться к ней. То внятно, то завуалированно женщины и мужчины давали понять Софи, что приращённая значительность нового её положения, чем бы таковое приращение ни объяснялось, на самом деле имеет место быть. Мать, как могла, поступками и словами пыталась это опровергнуть, однако возможности Иоганны-Елизаветы были ограничены. Да и как тут поставить собственного ребёнка на место, если подчас только Софи — всё внимание, только ей одной — лучшие комплименты?

Не выказывая на людях неудовольствия, Иоганна старалась всюду, где только возможно, оттирать дочку на задний план. По временам непосвящённым людям казалось, что именно Иоганна как раз и есть главная персона из двух немецких принцесс, именно из-за неё и крутилось множество людей, из-за неё гнали многие экипажи в Москву, — тогда как младшая принцесса так, всего только обрамление, сбоку припёка, что называется.

Привыкшая к подобному распределению ролей за многие путешествия на родине, Софи не противилась и даже, наоборот, пыталась отойти в сторону, стушеваться, чтобы основные подарки и самые большие куски доставались мамочке, милой мамочке. Однако нечуткие к семейной субординации русские продолжали оказывать дочери знаки внимания, воспринимаемые Иоганной как личное себе оскорбление.

   — Вечно ты вперёд норовишь, — мать сдерживалась с явным усилием.

   — Да ведь... да вот честное слово... — едва не задохнулась Софи от неправедного обвинения.

В тот именно раз ссоры не получилось, к некоторому удовлетворению обеих сторон, а Софи с тех пор пыталась ещё дальше отодвинуться в тень, расчистив для матери стратегический простор.

Практически из небытия, из недомолвок и отрывочных воспоминаний возник вдруг, словно бы соткался из воздуха низкорослый, с морщинистым лицом, отмеченный красивейшей звездой на сюртуке, нехорошо пахнущий прусский посланник барон Аксель Мардефельд, возле которого каким-то непонятным образом вдруг опять-таки объявился стройный, с женским вытянутым лицом, удлинёнными раскосыми глазами и подозрительно тусклым блеском алмазных пуговиц французский посланник де ля Шетарди. Встреча, должно быть, произошла на окраине Москвы — по крайней мере, у Софи отложилось в памяти, что в момент появления мужчин она ещё не доехала до самого города и пустынный пейзаж по сторонам дороги воспринимался как географический знак препинания перед главой «Москва». Сидевший слева от Софи де ля Шетарди развлекал девушку рассказами о своих занятных и вполне благопристойных увеселениях, тогда как расположившийся справа от матери, спиной к движению, Мардефельд торжественно помалкивал и наконец возгласил:

   — Через час, если не раньше, будем в Кремле.

Со слова «Кремль», от которого у девушки приятно ёкнуло сердце, и началось, собственно, чуть запоздалое осознание того факта, что они с матерью действительно приехали в русскую землю, в эту заснеженную страну, где превосходно, судя по всему, друг возле друга уживаются приятный немец и этот обворожительный француз, не теряющий достоинства даже тогда, когда принимается лопотать по-русски с офицерами или слугами.

   — А Кремль — он какой? — спросила Софи.

   — О!.. — только и вымолвил Шетарди, воздев глаза к небесам.

Мардефельд тактично засмеялся, но тотчас поперхнулся холодным воздухом, и смех очень плавно перешёл в кашель, так что несколько ещё секунд Софи казалось, будто он заливается смехом; на помощь был извлечён откуда-то из потайных карманных закромов платок такой белизны и свежести, каких в целой Германии, пожалуй, ни у одного мужчины днём с огнём не сыщешь.

   — Ой, сейчас её императорское величество увижу, а ведь я такая пьяная-пьяна... — споткнувшись о колючий взгляд разом протрезвевшей матери, Софи прокашлялась и солидным голосом сказала: — Что ж, через час — это хорошо.

   — Это даже очень хорошо, — согласился Шетарди, и обе принцессы не сговариваясь кивнули, как делают восточные женщины при упоминании имени господина.

 

3

С детства привыкшая к обилию людей вокруг, жившая, по сути, все эти годы на людях, Софи ощутила сильное волнение, сопоставимое с тем, какое иногда (причём с каждым годом всё реже) посещало её на церковных службах, когда все опускались в едином порыве на колени и замирали, исполненные церемониального восторга. Возможно, самый начальный импульс волнению дала роскошная обстановка этой дворцовой залы, где мебель, краски, выверенный интерьер с рядом золотых люстр над головой и таким же рядом люстр под ногами, на безбрежном паркете, — всё призвано было подчеркнуть ничтожность людей и тщету земных усилий, почти как в католических храмах. В роскоши этого интерьера человеческие фигуры терялись до практически полного исчезновения, так что было не вполне понятно, за какие такие заслуги эти робкие силуэты получали право лицезреть эту красоту, в которой всякий элемент, от кресельного подголовника до дверной ручки, от складчатых драпировок до картинных рам, представлял собой настоящий высокий шедевр.

— В обморок не грохнись, — как бы не вполне серьёзно, как бы в шутку сказала Иоганна-Елизавета, брауншвейгское детство которой подготовило глаз к единовременному впитыванию подобной избыточной роскоши. Иоганна-Елизавета также волновалась, и эмоции придавали взгляду влажный блеск, какой возникает от бокала хорошего холодного вина. С некоторой тоской подумала Софи о том, что нельзя сейчас попросить у слуг глоток-другой, исключительно для того, чтобы снять напряжение и появившуюся вдруг неприятную дрожь от запястий и до локтя включительно. Софи старалась глубже и размереннее дышать, как её учила Бабетик, знавшая толк в том, как следует справляться с волнением. Новое платье неприятно тянуло под лифом и на спине, и Софи переживала ещё и от мысли, что славившаяся своим безупречным вкусом, её императорское величество сразу же обратит внимание на несовершенный покрой платья. Несколько, правда, обнадёживало зеркальное отражение, в котором Софи могла видеть девушку в длинном белом, как у невесты, платье; девушку эту с собой она решительно не соотносила, хотя по всем формальным признакам... Ну да... Вот только... Как-то странно поверхность зеркала то подёргивалась туманной дымкой, то вновь прояснялась. Софи заглянула себе под ноги, желая посмотреть на паркетное, более расплывчатое, зато и менее услужливое отражение, — однако никакого отражения вовсе не нашла, покачнулась и взмахнула руками, чтобы удержать равновесие, но тут-то как раз и потеряла его окончательно, успев лишь подумать, что из того позора, в который она готовилась сейчас погрузиться, лучше бы ей и не выныривать вовсе.

   — Ну, милая моя, нашла время... — вполголоса протянула Иоганна-Елизавета, ухватив едва не грохнувшуюся дочь за руку, повыше локтя, тогда как сильная услужливая рука Брюммера, ухватив девушку с другой стороны, восстановила Софи в вертикальном положении. Именно Брюммер сумел незамедлительно раздобыть пахучую противную склянку, которую и поднёс к самому лицу Софи. Навернулись слёзы, однако в голове прояснилось, и восстановились на своих местах зеркала, мебель и люстры, пылавшие столь же ярко, что и ранее.

   — Ну что вы, спасибо... — тихо заговорила Софи, отстраняя пряный аромат, от которого слёзы уже струились по щекам.

Рука Брюммера не отпускала её предплечья, и странным образом в волнительное сочетание света, красок и предощущения вместилась эта приятная подробность: сильный чужой захват выше локтя. Именно таким вот образом, через влажную пелену слёз, в ярком сиянии верхних свечей, Софи впервые получила возможность зреть русскую императрицу; сколько девушка дожидалась этого мгновения, сколько приуготовлялась, а наступил величественный миг, и пришлось все усилия тратить на унизительнейшую борьбу со слезами, на борьбу с зыбким полом, который сразу же после того, как Брюммер убрал свою руку, сделался качающимся, как палуба.

   — Ваше величество, — с чувством, хотя и не без театральных интонаций в голосе, объявила Иоганна-Елизавета, — я приехала сюда с тем, чтобы припасть к вашим стопам и выразить вам мою живейшую признательность за все те благодеяния, которыми вы осчастливили моё семейство. Я настолько благодарна вам за вашу доброту, что, поверьте, далее слов недостаёт, чтобы выразить вам всю благодарность, которую испытывает всё моё семейство и в особенности моя дочь, которой ваше величество дозволили сопровождать меня к вашему двору. — С этими словами, как и советовал Брюммер, принцесса взяла руку её императорского величества и поцеловала тыльную сторону ладони — раз уж у этих варваров здесь так принято.

   — Всё, что я сделала, — сказала Елизавета, — это лишь малая толика того, что я хотела бы сделать.

Голос, как отметила про себя Софи, был влажный и переливчатый, спокойный и дружеский, словом, очень приятный был голос, под стать величественной осанке и, надо полагать, лицу. Впрочем, лица императрицы разглядеть покуда девушке не удавалось — всё эти проклятые слёзы. Слёзы.

Иоганна-Елизавета напряжённо вслушивалась, не добавит ли её величество ещё чего, а тем временем рука Иоганны машинально отёрла осквернённые губы. Быстрый этот жест остался решительно никем не замечен.

Софи кончиком указательного пальца промокнула сначала один, затем другой глаз. Чуть развидневшийся мир, как это случается при утреннем пробуждении, показался лучше, чем прежде.

   — А вы такая, оказывается, хорошенькая, — сказала императрица, приблизившись и взяв правой тёплой ладонью пылавшую щёку Софи. — А почему глаза такие мокрые? Или нашей встрече рада?

Но даже и столь откровенная подсказка не сумела вывести девушку из полусна; глаза Софи продолжали существовать отдельно от рук, ног, языка, она самым что ни на есть бесстыднейшим образом пожирала взглядом русскую императрицу, столь величественную в этот миг и столь прекрасно одетую. В последующие дни, встречая её императорское величество, Софи тщетно пыталась отгадать, куда же бывают в обычное время спрятаны те восхитительные глаза, те классические линии даже не лица, но — лика, сравнимого разве что с образом только одной Бентик, подружки незабвенной.

Позади императрицы, вслед за матерью, прошла Софи через всю залу, затем ещё через две залы и оказалась наконец в просторной галерее, где свечи в бронзовых шандалах оживляли накрытый стол; язычки пламени напоминали древесную крону в ветреный день.

А славно как, Господи ты Боже мой, славно как всё получилось! В тот раз от Софи никто не требовал решительно ничего, ни умных слов, ни даже простого внимания. Императрица, мать и прочие приглашённые за большой стол разговаривали друг с другом, непринуждённо шутили, изредка переходя на русский лишь для того, чтобы сразу же вернуться в границы понятных принцессам языков, а если кто и обращался к Софи, то разве только с элементарными вопросами, требующими в качестве ответов простого «да» или столь же простого «нет».

Софи уже полностью успела восстановить душевное спокойствие, и наелась до отвала, и подустала от света и разговоров, когда вдруг оказалось, что стол, за которым сидели разговаривающие, это как бы и не стол вовсе, а настоящий-то стол накрыт в соседней зале, где к общей компании как раз и присоединится ещё один очень многообещающий человек.

Императрица так и произнесла — «многообещающий». «Что значит «ещё один»: как сие понимать?..» — подумала Софи и неожиданно для себя вспыхнула.

— За столом не смей пить, у тебя и так лицо красное, — шёпотом, чтобы не слышали соседи, сказала ей мать.

Оказалось, что в русском королевстве не только речи велеречивы и бесконечны, не только холод пострашнее лапландского, но и своя собственная шкала времени, равно как и уникальное понятие о геометрии. Когда императрица заявила, что «мы сейчас перейдём», то ни один из приглашённых не начал подниматься, громыхать стульями, да и вообще «сейчас» означало лишь простое намерение императрицы совершить некоторое действие в будущем, и ничего больше. Равно как и «соседняя» зала оказалась не за стеной, как можно было бы предположить, а чёрт знает где, и если бы Софи позабыла в галерее платок, то одна, без провожатого, ни за что не сумела бы вернуться в эту самую «соседнюю». Однако в чужой монастырь со своим уставом ходить не принято, и все такого рода русские странности приходилось принимать как должное, списывая некоторый алогизм на особенности русского мышления и не вполне свободное владение языком, на котором происходило общение, — в данном случае французским.

К действительному ужину приступили только к полуночи. Софи оказалась посажена на почётнейшее место, слева от императрицы, меж нею и великим князем, который составлял редкостный контраст с императрицей.

Величественно восседала императрица, не сидела, но именно восседала, её лицо, руки были безукоризненно прекрасны; поглядывая на её императорское величество, Софи с неспокойным сердцем отмечала, что такой красивой женщины ей до сего времени видеть не приходилось. Однако её русская красота принадлежала к тому виду, который требует внимательного наблюдателя; если во Франции и далее в Германии красивыми слывут обладательницы броской внешности, то в русской красоте преобладали затаённые, не слишком проявленные черты, которые, однако же, производили куда более сильное впечатление. «Не влюбиться бы...» — суеверно подумала Софи, приказывая себе не поворачиваться в правую сторону и немедленно, с удовольствием, нарушив приказание. От императрицы исходил отчётливый запах лаванды, к которому примешивался едва различимый аромат пота; не только неприятным не казался Софи этот запах, но, напротив, он имел даже определённую прелесть, и девушка украдкой старалась вдыхать поглубже, когда потягивало потком сильнее обычного вследствие сквозняковых прихотей залы.

Сидевшая по другую руку от императрицы Иоганна-Елизавета казалась сейчас старшей, непривлекательной сестрой Елизаветы, хотя и была на два года моложе.

Любуясь императрицей, Софи с некоторым ужасом чувствовала, как неприкосновенный, хранившийся в памяти, словно эталон, жаркий образ графини Бентик оказался за один только этот день потеснён более, чем за предыдущие месяцы. Нет, конечно же Софи всё так же беззаветно любила Бентик, и если бы случилась такая возможность, доказала бы графине силу своей любви, всё это так, однако если бы ситуация сложилась иначе (сделалась бы вариативной, как сказал бы Больхаген, любивший щегольнуть непонятным словцом) и Софи получила возможность разделить свою любовь между Бентик и русской императрицей, девушка не поручилась бы за то, что большая часть этой самой любви досталась бы именно графине. До сего дня Софи не испытывала сомнений, равно как Бентик в её сердце не имела соперниц. Но так было только лишь до этого дня. Москва переменила некоторые представления Софи скорее и сильнее, чем можно было предполагать. Когда в разговоре Elizavet Petrovna случайно коснулась руки девушки, Софи от неожиданности вздрогнула и ощутила приятный озноб, волной прошедший по спине, плечам и шее.

Но сидевший по левую руку Софи великий князь, сунувшись с предложением подлить вина, немедленно испортил очарование минуты. Длинноносый, с каким-то базедовым выкатом глаз, женской линией губ и одутловатым лицом, его высочество великий князь, он же наследник русокосо престола, на фоне императрицы выглядел сущим уродцем. Он прикладывался к бокалу, и спиртное лишь расставляло акценты. Крылья носа и щёки его порозовели, как это подчас случается при сильной простуде, глаза наполнились непослушной пьяноватой слезой, а язык, почтительно тормозя на звуках «п» и «Ь», решительно пасовал в этот час перед «s». Этот последний звук не получался у великого князя до такой степени, что, раза два зашипев по-змеиному, наследник обречённо махнул рукой, выпил бокал до дна и уныло замолчал — до окончания ужина.

Другое дело, что вино — вино и есть и никого равнодушным оно не оставляло. Далеко за полночь уже и Иоганна-Елизавета начала ронять куски себе на колени, а при всяком «g» или «V» отчаянно выстреливала слюной.

Притихшего великого князя увели спать, и от свободы за левым локтем Софи даже как-то приободрилась, хотя и ненадолго. Усталость давала себя знать, девушка поклёвывала носом, хотя и старалась не подавать виду. Внимательно следившая за обеими гостьями Елизавета весьма тактично завершила трапезу.

   — Тем более, — сказала она, помогая сонной Софи подняться из-за стола, — что теперь времени у нас впереди много, встречаться мы будем часто, я так полагаю. Так или нет? — последний вопрос был обращён как бы исключительно к молодой принцессе.

   — Я очень признательна вашему величеству и всегда буду любить вас, — отчаянно выпалила Софи, радуясь возможности сказать императрице что-нибудь приятное, однако в то же самое время пьяноватые Брюммер и де ля Шетарди громко заспорили, Елизавета отвлеклась — и счастливый миг объяснения в любви оказался для Софи напрочь погублен.

   — Нужно как следует выспаться, завтра предстоит очень трудный день, — напомнила императрица.

   — Трудный? — переспросила девушка, смутно помнившая, что было что-то говорено насчёт завтрашнего дня, однако решительно позабывшая, что же всё-таки именно.

   — День рождения великого князя.

   — Великого кня... — начала было с вопросительной интонацией говорить Софи, но сама же и оборвала себя: — Ах да, да, да...

   — И поэтому нужно хорошенько выспаться, — ровным тоном сказала её императорское величество.

 

4

Подаренную принцессе накануне отъезда из Риги неправдоподобно роскошную шубу, снившуюся затем несколько ночей кряду, Иоганна позабыла весьма скоро, и позабыла по причинам весьма уважительного свойства, если таковыми можно считать перекрытие сильного впечатления ещё более сильным.

В день рождения великого князя приглашённые на торжество особы тихо сходили с ума, устроив что-то вроде неявного и не всем понятного соревнования.

Нечто весьма приблизительно похожее десятилетняя в ту пору Иоганна наблюдала в брауншвейгском замке, прячась за портьеру в одной из тех комнат, где уединялись подвыпившие мужчины и, распахнув окна в бархатную летнюю ночь, принимались метать карты и повышать ставки, причём подчас повышали они эти самые ставки безо всякого учёта собственных карт, выкрикивали большую сумму просто потому, что сосед только что поднял суммарный банк и, стало быть, неловко было спасовать и остаться в стороне только по причине слабых карт. Мы оставляем в стороне подоплёку пьяного ража, так же как не рассматриваем и деликатный вопрос о том, почему, зачем, из каких таких соображений десятилетняя девочка пряталась ночью в набитой мужчинами комнате; речь в данном случае идёт лишь о том, что с приступом коллективного сумасшествия Иоганна-Елизавета была знакома и прежде.

Вечером 10 февраля официальный наследник престола праздновал своё шестнадцатилетие, по какому случаю субтильный юбиляр с обеда был навеселе и уже успел поцапаться с Брюммером.

По давнишней традиции, всякий из приглашённых сразу по приходе, как и положено, предъявлял виновнику торжества и всему достопочтенному собранию свой подарок, так что с точки зрения непредвзятого соглядатая всё пышное торжество сводилось к войне двух основных придворных партий, выраженной в виде войны подарков.

Почти одновременно явились французы, лейб-медик Лесток и маркиз де ля Шетарди; они действовали слаженно и не особенно-то и старались это скрыть: первый подарил изящный пояс, украшенный бриллиантовой пряжкой, тогда как маркиз преподнёс инкрустированную шпагу — как раз подходящую к поясу. Присовокуплено же при этом было, что в жизни, мол, бывают такие ситуации, такие люди встречаются иногда на жизненном пути, что без хорошего клинка подчас не пройти, подобно тому, как не продраться через густые заросли без топора, а стало быть, если даримая шпага пригодится великому князю хотя бы раз-другой (Шетарди поискал глазами в толпе приглашённых, нашёл кого-то, взглядом и лёгким кивком отметил эту фигуру и подкорректировал себя)... пригодится хотя бы три раза, то и тогда он, маркиз, будет считать, что подарок себя вполне оправдал.

Будучи ещё в Берлине введена Фридрихом II в курс русского противостояния при дворе Елизаветы, цербстская принцесса не полагала, однако, что речи могут быть столь прозрачными, а противостояние до такой степени воинственным.

Иные из гостей как по команде обернулись в направлении императрицы, пытаясь по выражению лица Елизаветы угадать, не имеет ли смысла на бестактный галльский эвфемизм ответить уверенной русской зуботычиной из числа тех, в результате которых противник теряет не одни только зубы, но и способность вторично нанести оскорбление когда-либо в будущем. Её императорское величество улыбнулась, однако улыбнулась этак неопределённо: как хочешь, мол, так и понимай.

Несколько погодя явился броско наряженный посланник барон Мардефельд, к которому Пётр особенно благоволил. За Мардефельдом потянулись как его сторонники, так и особы, входившие в так называемую бестужевскую партию — по имени вице-канцлера, причём всякий старался сделать подарок, приобретённый с огромным превышением своих сил. Победа германской партии выражалась в явном перевесе даров, считать ли на вес, или по так называемой художественной значимости, или же по тому, как великий князь реагировал на драгоценные подношения, и хотя даже самая крупная победа на дне рождения — это ещё только полпобеды, но на лицах большей части гостей прочитывалось явное удовлетворение, а виновник и инициатор приглашения маленькой принцессы в Россию, барон Мардефельд, так тот и вовсе расхаживал гоголем. Не садились за праздничный стол потому только, что врагов недоставало.

А победа при отсутствии врага — это скорее абстракция, чем истинная победа. На вопросительное поднятие бровей, должное означать вопрос: «Не пора ли усаживаться да и выпить наконец?» — Лестоку отвечали разно, хотя смысл пожатий плечами, гримас и консоляционных жестов сводился к тому, что не следует, мол, забегать вперёд лошади, что уж коли великий князь не торопится, так и нам всем проявить терпение следует.

Наконец они начали появляться. Как-то боком, с неестественной улыбкой вошёл саксонский резидент Петцольд, который буквально высох в последние месяцы, потратив бездну сил на то, чтобы склонить выбор её величества в пользу дочери польского короля Марии-Анны вместо Софи; Петцольд не рассчитал своих сил, да, впрочем, не только в этом дело было, и если что и подвело на сей раз резидента, так лишь неумение вовремя почувствовать окончательность высочайшего выбора и вовремя же отойти в сторону. Присмотревшись сейчас к приехавшей немке, Петцольд окончательно уверился в мысли, что, появись тут Мария-Анна, на плоскогрудую принцессу и внимания никто из мужчин не обратил бы — однако при выборе невесты для наследника престола вопросы эстетики оказались весьма и весьма потеснены иными соображениями.

Через пять минут после Петцольда походкой уставшего великана, ступая медленно и твёрдо, явился вице-канцлер Бестужев. Ровным голосом произнеся несколько приветственных поздравлений, он вручил имениннику шкатулку и с достоинством затесался среди прочих званых, демонстрируя всем, что хотя схватку за невесту он и проиграл, однако же дух его по-прежнему несокрушим, позиции прочны и он вовсе не склонен сдавать позиции. А немецкая принцесса — это не страшно, это, собственно, вовсе ничего, в истории России и похуже события приключались... К разочарованию одних, явному неудовольствию других и неприкрытому разочарованию великого князя на появление Бестужева подозрительно ласково отреагировала Елизавета: подошла к своему министру, подала руку для поцелуя, а когда вице-канцлер склонился, чуть коснулась свободной рукой его плеча. Этакий пустой жест, за который, однако же, многие отдали бы полжизни — чтобы их так же вот императрица, незаметненько, ладонью...

К часу ночи, пройдя стадию трезвой скованности, пьяноватого разнобоя и разухабистого безалаберного веселья, застолье по извечному сценарию обратилось в тривиальную пьянку, напрочь отбросив теперь всякие рудименты официального торжества. Несколько ранее этой стадии возник было момент напряжённости, когда собранные высочайшей волей за одним столом противоборствующие партии едва не перешли к силовому выяснению отношений, — однако тремя тостами, уклониться от которых не было решительно никакой возможности, Елизавета Петровна сломила решимость драчунов и урезонила злобных неудачников. После третьего тоста лица, речи, взгляды — всё расплылось, разъехалось в стороны, потеряло былой напор. Враждебные флюиды, некоторое время повисев над столом, оказались вынесены властным дворцовым сквозняком в сторону коридора, далее — по лестнице и окончательно затерялись в оранжерее, в которой уже нестройно постанывала скрытая темнотой пара.

Привычная к вину, водке, наливкам и настойкам, Иоганна-Елизавета оказалась совершенно неподготовленной к тривиальной русской медовухе, и Брюммер, вовремя заметивший слабое место старшей из принцесс, незаметно и при этом старательно подливал ей, протягивая руку через весь стол и «псыканьем» отгоняя желавших помочь ретивых лакеев.

Прислуга, иностранные дипломаты, отцы церкви держались дольше остальных, но в конечном итоге перепились наравне со всеми, так что застольного непотребства, которое искони звалось тут удалью и молодечеством, было хоть отбавляй.

В публике начались тихие оползни. Цепляясь за стулья, шторы, цепляясь за платье Иоганны-Елизаветы, но продолжая при этом нескончаемый вдохновенный монолог на свободные темы, обер-гофмаршал Брюммер, презрев свои воспитательские по отношению к наследнику престола обязанности, ловко сумел отделить Иоганну от прочих гостей и теперь в соответствии с азами военного искусства оттирал её к дверям. В коридорах дворца было не менее жарко, и, что ещё ужаснее, там было не менее светло: какой-то дурак приказал иллюминировать все помещения дворца, и приказ был понят слугами слишком уж буквально. Пленительная тёмная оранжерея оказалась запертой.

   — Тут буквально в двух шагах, на Васильевском, я знаю одно оч-чень славное местеко, — доверительным шёпотом говорил на ухо принцессе разгорячённый Брюммер. — Оч-чень хорошее, вы увидите.

Ничуть не удивлённая тем, что Брюммер говорит ей «vous», и практически ничего не сведущая в топографии города, Иоганна, однако, воздела брови.

   — Помилуйте, мы же сейчас в Москве, — напомнила она.

   — Что это вы вдруг в Москве? — с подозрением и обидой в голосе поинтересовался Брюммер, не отпуская рукав принцессиного наряда и продолжая увлекать её подальше от прочих гостей. — Даже странно слышать. Все, видите ли, тут, а вы одна в Москве. — Гофмаршал резко затормозил, однако столь неожиданная остановка в пути произошла вовсе не от внезапной встречи, как опасалась Иоганна, но от внезапно пришедшей ему в голову мысли: — В Москве?! Что ж, может, и в Москве. Не в этом суть. Я тут тоже одно хорошее местечко знаю.

В главной зале за столом, напоминающим в этот час поле брани, ещё оставались сидеть её величество, наследник и Софи. Трезвая, невозмутимая, как никогда прежде, восхитительно прекрасная, императрица казалась не менее свежей, чем в начале празднества.

   — Хорошо это, когда день рождения, — робко пытаясь преодолеть молчаливую паузу, сказала Софи.

Пётр сидел как статуэтка, не шелохнувшись, даже не касаясь спинки кресла. Голова была опущена, взгляд исподлобья обращён в направлении занавешенного окна. Случайно зашедший в залу гость мог бы подумать, что молодой человек крепко задумался. Вот до чего обманчивой подчас оказывается внешность. В действительности же великий князь набрался до состояния полной недвижности. В таком случае тело требует предельной осторожности в обращении с собой. Не ведающий о том лакей, пытаясь убрать тарелку с объедками из-под носа наследника, чуть задел рукой плечо именинника — и ничтожного этого касания оказалось вполне достаточно, чтобы Пётр в полном наряде, со всеми своими мыслями, вместе с охотничьим поясом и шпагой (не утерпел-таки, нацепил подарок), вместе с париком рухнул под стол, не издав при этом совершенно никакого звука.

   — Я ведь и для тебя приготовила подарки, — сказала императрица, увлекая Софи из-за стола и предоставляя слугам позаботиться о падшем имениннике.

   — Подарки?! — выдохнула недоумевающая Софи.

   — Ну а как же?! Самые что ни на есть. Всем подарки, а ты чем хуже?

Поднявшись вместе с императрицей по одной из лестниц, девушка вошла в комнату, откуда перешла в другую, с незанавешенным окном, против которого стоял небольшой столик со свечами и недоеденным, подернутым ржавчиной яблоком на полированной столешнице. Следующие минуты показались девушке буквальным сном. Мало того что величественная богиня снизошла до приватного разговора, так она ещё и одарила Софи орденом Святой Екатерины и принялась будничным голосом обсуждать немыслимые прежде вопросы: сколько слуг, сколько камер-юнкеров и камер-пажей решила она отрядить для той и другой принцессы и какие модные нововведения следует незамедлительно ввести девушке в свой гардероб. О столь быстром вхождении в сказочную жизнь Софи не смела и мечтать. Когда же в довершение всего императрица вытащила из небольшой шкатулки бриллиантовое, ярко сверкнувшее в свете свечей колье и, несмотря на робкий протест, нацепила-таки украшение на шею девушки, эмоциональный накал сделался нестерпим. Слёзы пролились внезапно и обильно.

   — Ну, будет, будет тебе... — Елизавета погладила её по волосам и поднялась, давая понять, что аудиенция закончена. Видя, однако, что девушка продолжает счастливо рыдать, будучи не в силах обуздать нахлынувшие эмоции, её величество пошла проводить Софи.

Возле пологой лестницы Софи изловчилась, схватила руку своей благодетельницы, дважды поцеловала сухую, приятно пахнущую ладонь и стремглав побежала вниз, не видя не только материнской улыбки императрицы, но и вообще не видя ничего перед собой.

Когда Иоганна-Елизавета заметила стремглав бегущую по лестнице дочь, было уже слишком поздно что-либо предпринимать. Кровь прилила к лицу, глаза женщины округлились, она сгорбилась, желая как-нибудь укрыться за мощной фигурой Брюммера. Не выпуская добычу из рук, лишь прекратив двигаться, гофмаршал спокойно, исключительно спокойно, словно бы вовсе не его застали в межэтажной темноватой нише в так называемый малоподходящий момент, обернулся, проследил взглядом за пронёсшейся как вихрь девушкой, вновь повернулся к Иоганне и тоном констатации произнёс:

— Вот козочка. Так торопится, что даже по сторонам не посмотрит.

Пьяно хохотнув, Брюммер продолжил свою гимнастику, однако Иоганна была напряжена и до самого конца не спускала глаз с нижней площадки, смертельно боясь возвращения дочери. Удовольствия не было и в помине.

 

ГЛАВА III

 

1

Сладостные, что и говорить, сладостные и дремотные настали дни. Причём недавно перенесённые тяготы лишь оттеняли наступившее московское блаженство, совершенно не похожее на предыдущую скучноватую и бедноватую жизнь, да и вообще не похожее на что бы то ни было.

Однако ведь давно известно, что сладостной дремоте нельзя верить, ибо так оно получается всегда, когда оказываешься в чужой стране: первые дни сумбурны, а за ними следуют такие вот дремотные, спокойные, усыпляющие, и только затем, третьей очередью, приоткрывается истинное лицо страны.

Россия была вполне состоявшейся восточной державой. Этот край бывал благословенным для мужчин, для воинов, причём главным образом в горькую годину, когда на бескрайних просторах находится место для регулярной армии и ополчения, когда наличествует потенциальная свобода манёвра, да ещё вполне достаёт места для удали, бесшабашной храбрости и прочего в том же национальном духе. Хорошо мужчинам в войну оказаться на русских просторах, дать отпор лютому ворогу, накачаться медовухой и отправиться по бабам в соседнюю деревню. Но в более спокойное время, когда войны лишь полыхают медленным огнём на далёких окраинах, когда за удаль и молодечество можно в острог загреметь, плохо жить в этой стране. И лишь в отдельные периоды жить тут оказывается невмоготу.

Однако женщинам в России плохо всегда. И до Петра Великого было здесь им несладко, и при Петре, а уж в последующие эпохи — так и вовсе невпротык — nevprotyck, — как выражались русские. Лишь только перебравшись через границу да расположившись на новом месте, обе цербстские принцессы смогли ощутить холод и грязь новой родины. И двух месяцев не прошло, как сделалось им очевидно, что чужая культура — она чужая и есть и что в иных обстоятельствах склянка туалетной воды значит куда больше, чем славянское хлебосольство и славянское богатство, славянское терпение и славянские же просторы.

Если Брюммер не лукавит и Россия не самая худшая из стран на земле этой грешной (хотя гофмаршал и соврёт — недорого возьмёт), то что же тогда являет собой самая худшая страна?!

Одна из национальных особенностей России как раз в том и заключалась, что цивилизация и удобства располагались тут всего только на одной квадратный версте с геометрическим центром в той точке, где в данный конкретный момент находится её императорское величество. Лишь только на этой мизерной территории можно было встретить красивых мужчин и опытных поваров, безукоризненные салфетки и настоящий парфюм, приятных собеседников и европейски образованных медиков. Но достаточно было чуть удалиться, перейти невидимую границу — и оказывалось, что вокруг уже не жизнь, а самое настоящее существование: грязь и бедность так и лезли в глаза.

Не замечать этого было нельзя, мерзость оказывалась повсюду, однако же если кому из иностранцев удавалось вывести неприятности бытового уровня за скобки, тогда жизнь в России превращались для них в занятие увлекательное и не без приятности.

 

2

Вот, скажем, как падает камень в воду? Стремительно падает, поднимая столб мелких брызг и вызывая волны. Тут аналогии и расширительное толкование не только допустимы, но как бы даже и желательны.

Едва только немецкие принцессы оказались в России, как тут же весь русский двор заклокотал, взволновался, в разные стороны пошли круги, линии напряжения вздыбились и грозили кое-где лопнуть. Однако по прошествии нескольких недель беспокойство, ажиотаж и любопытство улеглись, причём этому в немалой степени способствовал добрый нрав младшей принцессы.

Что же касается Иоганны-Елизаветы, то она, как это подчас случается с тридцатилетними, многорожавшими женщинами, от морозного русского воздуха, родниковой русской воды и удовлетворённости основных жизненных потребностей вдруг до такой степени расцвела и похорошела, что не ожидавшая от немки такого подвоха её величество не на шутку задумалась о целесообразности дальнейшего пребывания принцессы-матери в границах империи. Не желая оказаться излишне поспешной, императрица осторожно посоветовалась с Лестоком насчёт немки, даже намекнула, что иные (а кто же тут мог быть иной, кроме императрицы) считают возможным деликатное выдворение старшей принцессы восвояси. Лесток, по обыкновению, высказался до такой степени неопределённо, что нельзя было даже понять, какого мнения он придерживается в самом, что называется, первом приближении. Из чего Елизавета заключила, что он совсем не против изредка видеть немку. Когда же, разделавшись с второстепенными вопросами, императрица и Лесток принялись составлять на ближайший вечер карточные дуэты (дважды по два), то лейб-медик неожиданно предложил взять Иоганну.

   — А ты, оказывается, бабник, — с неудовольствием заметила императрица, давно знавшая о том, что Лесток переспал не только со всеми её фрейлинами и многими придворными дамами, но и с частью служанок. — Бабник, — повторила она. — Чуть какая хорошенькая женщина появится, ты уже тут как тут...

Лесток, не вступая в полемику с её величеством, позволил себе завести разговор о том, что всякая беспричинно расцветшая женщина в противовес истинным красавицам (поклон в сторону императрицы) быстро расцветает, но быстро же и увядает.

   — Ты уверен? — спросила Елизавета тоном, более подходящим для вопроса: «Ты мне обещаешь?»

   — Тут и разговора быть не может. Поблекнет и увянет, тогда как истинные красавицы будут радовать наши взоры ныне и присно и во веки веков. К тому же от перемены состава воды у принцессы в ближайшие месяцы половина зубов выпадет.

   — А если нет? — резко спросила Елизавета.

   — Выпадет, — пообещал эскулап и так тоненько усмехнулся, что императрица даже холодок на спине ощутила. Жуткий человек, прямо-таки страшный человек... — А без зубов, ваше величество, сами понимаете, куда ей тягаться с красивейшей женщиной.

   — С кем это? — подозрительно сощурилась она. — Ты говори, да не заговаривайся.

   — Ваше право — гневаться, моё право — истину говорить. Если что не так, я ведь и извиниться могу. Но только правду не утаишь. Никто не будет говорить, так зимний ветер пропоёт, деревья в лесу прошуршат.

Лесток заметил, что при дворе тем больший успех имела лесть, чем оказывалась банальнее и грубее. Он перешёл уже всякое подобие приличия, однако всякий раз грубая лесть попадала в цель; вот и сейчас императрица от удовольствия зарделась, что бывало с ней совсем нечасто, если учесть потоки дежурной лести, которые доставались ей всякий божий день.

   — Ладно уж, ступай себе, живи счастливо.

   — С кем прикажете, ваше величество? — серьёзнейшим тоном поинтересовался Лесток.

   — Уходи, — потускневшим голосом сказала Елизавета Петровна. — Ты дурак и хам.

— Ну, так уж и дурак... — Лесток хотел было ещё что-то добавить, но, заметив недобрый прищур императрицыных глаз, смешался, чуть побледнел и с поклоном ретировался.

Тем и хороши бывали разговоры с её величеством, что каждый из них представлялся лейб-медику крошечным сражением, поскольку теоретически императрица любого могла не только осадить, но и оборвать неудачную шутку вместе с жизнью неудачливого шутника. И от холодного этого дуновения, во всякое время исходящего от трона, иным делалось нехорошо, тогда как Лесток, наоборот, испытывал странное удовольствие и подчас набивался на аудиенцию у Елизаветы Петровны без видимых причин.

 

3

Великий князь и наследник русского престола Пётр Fyodorovitch не подавал виду, однако же и через много дней после приезда немецких принцесс он всё ещё никак не мог успокоиться.

Сколько уж раз, сотни, наверное, раз видел он обнажённое женское тело во фрагментах и в так называемую натуральную величину; сколько меж ним и его воспитателем Брюммером было произнесено грубых сальностей, должных лишить — в глазах собеседников — женщину её природного очарования, должных загодя унизить и уничтожить сей сосуд соблазна и греха. И всё это вроде как мимо цели.

И когда при самом первом свидании с немками Пётр заметил то летучее мгновение, когда отошедший лиф платья приоткрыл вислую, но большую, белую и на вид упругую грудь Иоганны-Елизаветы, когда случилось это ничтожное и для всех остальных прошедшее вовсе не заметно событие, великий князь ни о чём, кроме груди старшей принцессы, и думать не мог.

Он грезил вечерами, он фантазировал перед сном, однако сладость мечтаний всякий раз оказывалась подпорчена явившейся вдруг неизвестностью, этакой туманной неопределённостью, при которой наследник догадывался, что вокруг него явно происходит какое-то сильное брожение, однако смысл и суть этого брожения оставались непонятными. Желая прояснить ситуацию, он и так и этак обходил императрицу, подкатывая с различных сторон. Болтливая, когда сама того хотела, Елизавета Петровна сделалась вдруг улыбчивой и одновременно замкнутой, а все её разъяснения в конечном итоге сводились к туманному «сам увидишь». Иногда у неё звучало: «Всё будет хорошо». Эта последняя фраза окончательно сбивала с толку. Не понимая существа дела, веря в свою злую звезду, Пётр всё более убеждался, что с некоторого момента все в его жизни как раз и сделается очень и очень плохим. Он стал похожим на человека, знающего, что вокруг сплошь опасности, однако не имеющего понятия, чего же именно следует в первую очередь опасаться.

Словом, императрица отмалчивалась, воспитатель был чем-то озабочен, а флегматичный учитель Яков Штелин был, что называется, совершенно не в курсе.

Не добившись разъяснения сверху, от её величества, Пётр принципиально изменил район розыска и принялся обрабатывать нижние информационные слои — дворцовых слуг.

Белокурый ливонец Крамер и сказал своему господину, а лысый, с мощной мускулатурой и ветчинным лицом швед Румберг подтвердил, что принцессы приехали, чтобы выйти замуж за его высочество.

«Вот те на!» — подумал наследник и даже потком покрылся. Он решительно не представлял, что будет делать с двумя немками, если уж дело примет именно такой оборот. Да и потом, как это вдруг — жениться?! Ни с того, ни с сего... У Иоганны завлекательная грудь, но ведь это ещё не повод, чтобы жениться. А эту вторую куда девать? С младшей-то принцессой что делать? Младшая Петру была совершенно не нужна, да и вообще он опасался женитьбы, какая бы у кого грудь ни выглядывала из лифа. Ещё сравнительно недавно, лет пять назад, наследник, не будучи тогда наследником, кроме слёз и истерики, не ведал иного средства борьбы. Сейчас же, повзрослевший и возмужавший (не случайно кто-то на дне рождения возгласил тост «не за мальчика, но мужа»), великий князь принялся выяснять подробности и — выяснил. Подробности, как и всегда, оказались неутешительными, однако не столь плохими, как могли бы быть. Вскоре выяснилось, что жениться великому князю вроде как надлежит на младшей из принцесс.

   — А почему это именно на младшей? — обидчиво спросил Пётр, почувствовав себя оскорблённым из-за того, что обладательница белого, приятного на вид вымени ему не достанется.

   — Как это почему, ваше высочество? Вот потому как раз, что вам надлежит взять в жёны младшую, — отвечал похожий на атлета Румберг, совмещавший функции товарища по играм н охранника великого князя.

   — А ежели я другую желаю, тогда что?!

   — Тогда следует доложить императрице, пускай ищет вам другую.

   — Да нет же! — рассерженный глупостью собеседника, Пётр от полноты чувств даже ногой притопнул. — Другую, болван, старшую.

   — Старшую уж никак нельзя, ваше высочество, не извольте гневаться.

   — Но почему, дурак ты паршивый?

   — А вот потому... потому как её величество...

   — «Величество», «величество»... — передразнил Пётр. — Плевать я хотел на велич...

Собеседники враз умолкли, откашлялись и разошлись по сторонам, как если бы, едва не осквернённый богохульством, самый воздух в угловой комнате, где происходил разговор, был отравлен.

Не будучи в состоянии оставаться один, Пётр прямиком отправился к Крамеру, который заговорил с юношей вкрадчиво, и вместе с тем в устах светловолосого ливонца такие слова, как «женитьба», «невеста», «свадьба», звучали страшнее приговора, который, будучи единожды оглашён, теперь уже не может быть пересмотрен. Чудовищные, что и говорить, были слова.

Находясь подшофе, великий князь ещё пытался храбриться, однако при безжалостном свете дня, в трезвом состоянии, испытывал чувство окружённого и затравленного собаками зверя. Живя без матери и отца, он не сумел составить себе более или менее чёткого представления о том, что собой являет семейная жизнь, и, подобно дикарю, боялся всего неизвестного.

Ситуация осложнялась ещё и тем, что с некоторых пор ему начало представляться, что женятся, воюют, умирают совершенно иные люди, что эти пласты жизни к нему, собственно, не имеют никакого отношения и что у него есть надежда вообще прожить жизнь, сколько Господь сподобит, тихо и мирно, рядком да ладком со своей Анастасией свет Степановной, как он называл свою подружку Лопухину.

Из пятерых женщин, которых к шестнадцати годам узнал великий князь, не было никого лучше Настасьи, тихой нравом, с голубыми плошками вместо глаз. Была некая прелесть даже в том, что могли встречаться они лишь украдкой, второпях, и то на считанные минуты, а случалось если великому князю при свидании заслышать чьи-нибудь грозные шаги, он незамедлительно оставлял свою возлюбленную и убегал, на ходу застёгивая штаны. И ведь ни единого раза не попеняла ему Настасья, не намекнула на то, что лелеет в душе некую туманную приятность и определённость. Тем и мила была, за то и любил он её. И ведь незлобива, и фигурой хороша, хоть и плоска грудями. Да всё уж лучше молодой принцессы, на которую и взглянуть-то совестно... Так убеждал он себя, причём убеждал не без успеха, но приходила ночь, являлась ему во сне Иоганна-Елизавета с полной грудью за броней лифа — и вся рассудительность великого князя улетучивалась без следа... Прежде Пётр Фёдорович лучшего был мнения о своей тётке, ему даже казалось, что она втайне сочувствует ему и Анастасии, — и тут вот на́ тебе. Этакая невезуха, этакое свинство! В отчаянии Пётр додумался даже до предположения, что Елизавета, будучи женщиной незамужней и темпераментной, могла в один прекрасный момент по-бабьи позавидовать наследнику и его пассии, а позавидовав, решила разрушить сердечный союз двух молодых, любящих друг друга людей.

Как ни гневался великий князь, как ни злился на тётку, а заранее знал, что не устоять ему против императрицы, чуть пикнешь — так мигом обломают.

На всякий случай желая подстраховаться, Пётр запретил Лопухиной впредь искать с ним каких бы то ни было встреч — до особого распоряжения. Но правду говорят, что запретный плод бывает особенно притягателен. Так и Петра потянуло к Настюшке сильнее прежнего. Сказать кому, так ведь на смех поднимут: державу, скажут, на бабу променял! У русских ведь недалеко от насмешек до смертельного оскорбления, всё через прибауточки.

Когда намёки относительно будущности переросли в уверенность, а уверенность, в свою очередь, оказалась подкреплённой собственными её величества словами, начал Пётр нелёгкие изыскания приятственных черт в той, которую сподобили ему в невесты или как там... Бледная, тусклая девица, вечно печальная, с каким-то загнанным, болезненным выражением лица и влажными ладонями. От Софи попахивало мышами, пылью и плесенью, так что временами Пётр ловил себя на мысли, что испытывает сильное желание врезать этой тихоне по мозгам. Хоть бы уж разревелась, что ли, всё на человека сделалась бы похожей, а то молчит и молчит. Несколько успокаивала его лишь мысль о том, что «жениться» — при всей своей жути — не означало каких бы то ни было немедленных действий. Ну и слава Богу.

После своего дня рождения великий князь целую неделю по приказу императрицы ошивался возле принцесс (стараясь заглянуть в заповедный вырез Иоганны-Елизаветы, что превратилось для Петра в своего рода манию), затем благодаря желудочным коликам недели полторы блаженствовал в одиночестве, после чего был вынужден возобновить совместное с Софи времяпровождение, но уже далеко не всякий день. Изобретая предлоги для невстреч с меньшей принцессой, он до такой степени преуспел, что в глазах его появился даже некий огонёк, свойственный авантюристам и писателям. При удачном раскладе Петру удавалось не видеться с невестой дня по четыре.

Несколько подуспокоившись, он возобновил прерванные встречи с Лопухиной, с сожалением отметив в момент появления своей любимой, что Настенька из донельзя желанной превратилась в розовощёкую бабу.

Невозмутимый Крамер по-своему старался успокоить князя.

— И не казнитесь, — говорил он Петру. — В жизни чего только не бывает. Бывает, думаешь, что всему конец настал, что уже ничего хорошего случиться не может. А тут нежданно-негаданно вдруг на тебе: война или эпидемия какая начнётся.

   — Ты думаешь? — с сомнением в голосе переспросил великий князь.

   — А почему бы нет? Или вдруг, глядишь, помрёт кто-нибудь.

   — Кто помрёт?! — насторожился суеверный Пётр.

   — Так откуда мне знать? — простодушно пробасил камердинер. — Кто помрёт, тот уж и помрёт, это как Господь рассудит. А наше с вами будет дело — прийти на могилку и всплакнуть. А после выпить за упокой души.

Мужчины нестройно улыбнулись, довольные друг другом и неожиданно получившимся поворотом темы, деликатной и не вполне удобной для обсуждения.

   — А ведь ты молодец, прямо molodchjck, — с укоризной сказал великий князь, не умея скрыть радость в глазах. — Разумеется, мы выпьем, если уж кто помрёт.

   — Это как Господь рассудит, — назидательно сказал Крамер.

 

4

Через небольшое стеклянное окошко Бестужев мог видеть затянутые вечерней голубизной хорошо выученные подробности дворового московского пейзажа.

Между чёрных в этот час деревьев разгуливали и подозрительно вертели головами две вороны, изредка сходясь и односложно переговариваясь друг с другом. В который уж раз вице-канцлер обратил внимание на странное отличие этих птиц от петербургских их сородичей: московские вороны были крупнее и ходили вразвалочку, как если бы внутри у них переваливался из стороны в сторону незакреплённый балласт. Нередко раскачивающаяся походка дополнялась ложной вороньей хромотой. Живший в московском доме Бестужева чёрный котяра, однако, достаточно хорошо усвоил мстительный и злобный характер местного воронья и потому, перебегая палисадник, выбрал сейчас ту из утоптанных тропинок, которая отстояла подальше от крылатых хищников.

Кроме снега, кирпичной охряной ограды на противоположной стороне улицы да чуть выступающего угла церкви, все остальные слагаемые заоконного вида казались в этот час одинаково чёрными. Синий и чёрный — то была типичная колористика московского зимнего вечера, чистого и тихого, как юношеский сон. В такие вечера Пётр Великий, снившийся иногда вице-канцлеру, любил, говорят, сидеть за чаркой в подвале Преображенского приказа, наблюдая за тем, как с помощью металлической полупетли и особого проволочного крючка мастера вырывают подопечным глаза...

Так называемая формальная логика и здравый смысл говорили о том, что состоялось полнейшее крушение. Бестужев не сумел противостоять приезду немецких принцесс, проиграл партию Мардефельду, так что его теперь уже неизбежная отставка суть вопрос времени. Вторая, ну а если считать с петровских времён, так и третья мощная волна немцев накатывала на Россию, и крутая перемена внешнего курса не то чтобы скоро произойдёт, но перемена такого рода происходила уже вот сейчас, в эту самую минуту, когда очередной красавчик из Мардефельдовой партии в такт своим размеренным (императрица любила, чтобы — размеренно) движениям нашёптывает её величеству необходимые перемены. Что ж, это и называется паскудным словом «политика». В конце-то концов, будучи в зените своей силы, сам Алексей Петрович вгонял в её величество основы антипрусской позиции тем же самым способом, через то же самое место. В лучшие времена у них с Елизаветой даже эвфемизм такой установился — «поговорить насчёт политики». И ведь говорили они насчёт этой самой политики, и совсем неплохо говорили, являя миру практически оптимальный пример совмещения приятного с полезным. Но те времена давно прошли, между императрицей и министром вновь установились сугубо официальные отношения, — и уж если на то пошло, правильнее было бы говорить об окончательном поражении англо-австрийского курса не теперь и не в связи с приездом аппетитных немочек (из всех представительниц прекрасного пола министр особенно жаловал датских и немецких женщин, было в них что-то влекущее, напрочь отсутствующее у русского бабья), не после появления принцесс, но за год до того, когда императрица вдруг дала Бестужеву приватную отставку.

На императрицу он не гневался — баба. Но даже в страшном сне Алексей Петрович не допустил бы прежде такой реакции своих единомышленников, на бытовом языке для пущей простоты именовавшихся «друзьями». Друзья показали себя во всей красе. Ещё на праздновании именин великого князя сначала барон Черкасов, а несколько погодя и граф Александр Шувалов дали понять вице-канцлеру, что противодействовать в создавшихся условиях немецкому курсу императрицы не намерены и до лучших времён складывают оружие.

Но Бог с ним, с Шуваловым, его министр и прежде считал этакой сумой перемётной. Вот рекюлада Ивана Черкасова, как ни пытался министр сохранять равновесие, произвела действие удара в подвздошную впадину; с ним Бестужев даже и разговаривать не стал, поскольку всякий разговор мог бы лишь прояснить подробности позиции кабинет-секретаря Елизаветы. А в подобных ситуациях подробности министра не интересовали.

Нередко произносивший в разговоре с другими людьми, что у профессионального политика нет и не может быть друзей, но имеются лишь ситуативные приверженцы, вдалбливая другим эту тривиальнейшую истину, сам Алексей Петрович Бестужев-Рюмин склонен был свой случай относить к числу исключений, подтверждающих общее правило, но всё-таки исключений. Судьба не преминула преподать ему небольшой урок. Единственный человек, которого можно бы было назвать другом, с которым выпито-перевыпито за десятерых — Никита Панин, — письменно известил министра о том, что не намерен более поддерживать линию Бестужева, ежели та войдёт в противоречие с новым курсом императрицы. Так и написал: «ежели войдёт»! Своё письмо, написанное в Стокгольме, пометил Панин 14 января, что означало простую и невесёлую истину: переметнулся Никитка почти на месяц раньше остальных. Да ещё и письмо-то неизвестно зачем составил в этаком официальном тоне, подписавшись: «Граф Никита Панин».

Бестужева сейчас не столько даже горечь наполнила, в конце-то концов Бог с ней, с горечью: сегодня так, завтра этак жизнь повернёт. Письмо это всерьёз насторожило министра, поскольку Панин при всех своих манерах старательного ученика, желающего угодить всем сразу, был человеком редкостной проницательности и прозревал политическую конъюнктуру прежде, чем эта самая конъюнктура прозревала самое себя. Природа наделила Панина умом, Господь сподобил огранить этот дар, подобно тому, как из каменной глыбы ювелир делает драгоценный камень, — но важнее оказывалась какая-то звериная способность Панина принимать безошибочные решения. Не глубоким анализом ситуации пробивался он, не просчитыванием ходов за оппонента, но провидческой саpacite, так называемым седьмым чувством. Если до получения панинского письма поражение Бестужева было профессиональным, то после прочтения этого послания возникло ощущение того, как если бы жизнь вдруг рухнула. Причём рухнула по вине самого же вице-канцлера. Ведь когда выбор императрицы определился и немки начали свой долгий путь в Россию, иначе говоря, когда с каждой проделанной принцессами милей приближался крах министра, вице-канцлеру предложили осторожненько так устроить где-нибудь в саксонских землях нападение на поезд и что-нибудь сделать с пассажирками. Не беря, таким образом, грех на душу, можно было гарантированно предотвратить появление младшей принцессы при дворе в качестве невесты. Собственно, от Бестужева ничего и не требовалось, лишь только кивнуть головой да поскорее забыть предложение, чтобы когда-нибудь позднее иметь возможность вполне искренне возмущаться бандитизмом на дорогах. Нет ведь, чистоплюй, не захотел мараться.

И вот теперь, оставшись в одиночестве, вынужден расхлёбывать. Ни друзей, ни настоящей семьи, потому как та животная парочка человекоподобных существ, одно из которых называется «женой», а другое «сыном», за семью, даже за карикатурную семью, сойти решительно не могли. Бестужев был один как перст...

Но странное дело! Начисто лишённый покровительства, с неопределённым будущим и всё более слабеющим здоровьем Алексей Петрович Бестужев испытывал некоторое даже удовольствие от нахлынувшей на него светлой печали. В этот вечерний час, когда вороны, рассаживаясь на ветвях, так настырно каркали, что даже заглушали одиноко молотящий воздух кремлёвский колокол, вице-канцлер ощутил такой мощный прилив энергии, что поначалу даже сам испугался. Опрокинув рюмку (даже и дома он выпивал на европейский манер, маленькими порциями), он как будто очнулся, высвободился из глубокого сна, вынырнул на поверхность, хватил ртом воздух и в одночасье принял решение бороться — теперь уже не за деньги, не за идею (какая уж там идея у него), но бороться за самое себя, за своё имя. Безумство? Разумеется, но только ведь и царь Пётр безумен зело был, уж так был безумен, что и врагу не пожелаешь, а всю, почитай, Европу с ихними тет-а-тетами и фижмами по-своему плясать заставил. Коли уж век такой безумный, так и поступки должны быть соответственными. А что, между прочим, в этом что-то есть! Именно так он и сделает! Похоронить графа Бестужева решили?! Щас, щас вам граф Бестужев покажет, где раки зимуют. У царя помощники-то какие были, а? Вот и Бестужев таких точно себе подберёт из совершеннейшей грязи: пьяницы чтоб, ворьё, татары, евреи, безумцы... Вот уж тогда и посмотрим: жамэ или не жамэ!

Слабел заоконный свет, и соответственно растворялись, истаивали привычные очертания предметов. Ещё бы самую малость, и весь мир, зажатый в четырёхугольник окна, обратился бы в трёхмерный сон со всей полагающейся сновидческой атрибутикой, но тут как раз (как назло) в доме напротив ярко запылали сразу несколько окон, которые не замедлили уронить теневые кресты рамных перекрёстков на густо-синий снег, густо-густо-синий, такой прямо, что, обмакни кисть, забор покрасить можно. Под самым боком сильно ударил колокол на звоннице, и город, едва не сделавшийся сказкой, напомнил о своей принадлежности к вещному скучному миру. Тяжело вздохнув, вице-канцлер подумал и налил ещё одну. Выпил бы он не одну, да вставать завтра рано.

 

5

Принцесса-мать была знакома с маркизом де ля Шетарди весьма уже порядочно времени. Случайная встреча в брауншвейгском замке, три-четыре разговора в Париже и Штеттине — всё это не сделало их ни друзьями, ни любовниками; что касается последнего, то причиной был насмешливый норов маркиза, вздумавшего чуть-чуть разыграть Иоганну, которая к тому моменту была уже наполовину раздета и шутки не поняла. Словом, как бы там ни было, а дружбы меж ними не получилось. При разнице возраста в шесть лет в пользу французского дипломата Иоганна и раньше-то не казалась ему особенно лакомым кусочком, ну а теперь разменявшая свой четвёртый десяток принцесса в его глазах представляла собой курьёз, не больше того. Дело конечно же было не в одном только возрасте, но и в возрасте тоже.

Маркиз принадлежал к редкой и потому особенно уникальной категории настоящих мужчин, по-английски джентльменов, и потому при встрече с Иоганной выказал свою искреннюю радость, а чуть позже, на дне рождения у великого князя, застав принцессу за транспортировкой храпевшего Брюммера от лестницы (почему-то) к ближайшему дивану, тактично помог женщине, сделав при этом вид, что не заметил ни саму принцессу, ни расстёгнутые штаны Брюммера. После того на эту тему не было меж ними произнесено ни слова, тот и другая сделали вид, словно ничего и не было. Отношения складывались в тональности охлаждённого дружелюбия, как определил это для себя маркиз: ограждая себя от возможных домогательств со стороны пылкой женщины, он не спешил отпустить от себя мать будущей (как знать?) супруги будущего российского императора. Однако же с первых дней в России категорически дал понять Иоганне, что если меж ними когда-нибудь и возникнет любовь, то лишь платоническая и ещё раз платоническая. Женщина после тридцати для Шетарди могла быть только другом.

Для маркиза это был второй приезд в Россию. Подобно тому как трудно войти в одну реку дважды, трудно и в одну и ту же страну приехать дважды, не потеряв при этом в качестве. Первая миссия Шетарди в Россию оказалась столь удачной, что он, не обольщаясь понапрасну, намеревался лишь закрепить прежний успех. Однако что-то произошло со страной, или, что то же самое, что-то произошло с русским двором за то время, покуда маркиз отдыхал в Европе. То ли сам Шетарди был тогда помоложе, то ли ранг официального посланника Франции возымел своё действие, но прежде не составляло труда пробраться в будуар — spalenku — супруги любого русского да и нерусского чиновника, тогда как теперь всё чаще он получал так называемый от ворот поворот.

Ужас, просто-таки тихий ужас. Ехал, чтобы уж теперь-то сделаться при Елизавете этаким новым Бироном, а приехал и понял, что вокруг неё таких претендентов пруд пруди. П когда впервые дверь императрицыного будуара оказалась захлопнутой перед лицом Шетарди, он не придал тому особенного значения, посчитав это проявлением элементарного женского кокетства. Не тут-то было...

Ныне маркиз де ля Шетарди пребывал возле императрицы как самое обыкновенное частное лицо. От двора его всемилостивейшая не гнала, однако же и до себя, как в былые времена, уже не допускала. В распоряжении маркиза находились сейчас два аутентичных комплекта бумаг — верительная грамота посланника и грамота министра второго ранга, и если Шетарди не торопился предъявить удостоверяющие его статус бумаги, то вовсе не потому, что сомневался в выборе одного из двух; по опыту он знал, что если главный ключик к сердцу женщины оказывается не ко двору, то уж бумажным шелестом делу тут не поможешь, у женского правления свои секреты и свои особенности.

Отставленный от будуара императрицы, Шетарди оказался в чрезвычайном положении и был вынужден добывать приглашения на официальные или же неофициальные дворцовые рауты через недавнего своего приятеля Лестока, что оказывалось не только унизительно, но и накладно.

Благодаря своему подарку Лесток вошёл в такую силу, что сделался одним из наиболее влиятельных людей при дворе, ни Бога, ни чёрта не боялся, если трепетал, то перед одной только императрицей, да и то не вполне естественно; своему компатриоту более удачливый Лесток старался по мере сил помогать, однако это вовсе не означало, будто он всегда помогал — случалось, и отказывал.

Шетарди оказался теперь вынужден избегать услуг былых своих знакомых из числа русских, которые по большей части вошли в фавор при Елизавете, разбогатели, в его французских гонорарах не очень-то нуждались и потому были не очень полезны. Приходилось маркизу прибегать к услугам простых русских людей, при мизерной оплате готовых служить не за страх, а за совесть. Из простых русских людей Шетарди особенно выделял простых русских женщин, которые подчас деньгам предпочитали простое дружеское общение с де ля Шетарди. Иметь французского любовника издревле считалось престижным, и ведь ни одна из них даже не догадывалась, каких трудов стоили маркизу хорошая внешность, изящный костюм, лёгкость в обращении. Впрочем, не догадывались и не догадаются. Это даже к лучшему. Лишь бы помогали, а уж Шетарди готов был расплачиваться с ними до полного изнеможения...

Как бы там ни было, а перед тем как отправиться в постель, маркиз подвязал волосы платком, подправил специальной пилочкой ногти, намазал противным жирным составом лоб и щёки; с этой чудовищной (увидели бы простые русские женщины!) маской на лице он засел за свои записки, а по окончании вечерней работы убрал омолаживающий состав, выпил немного хлебного вина и уже напоследок сто раз провёл гребёнкой по волосам, пытаясь замедлить губительный для всякого дипломата процесс облысения.

Переступая на холодном полу в низко подрезанных валенках на босу ногу, в красивой ночной рубашке с узорами на вороте, Шетарди торопливо заканчивал ежевечерний ритуал. Ему прислуживала бессловесная Lukerja, из русских. Девицу эту он специально подобрал для поездки в Москву: приглянулась она маркизу свежим лицом и девичьей косой до середины спины. Высокая грудь и мощные бёдра настраивали маркиза на романтический лад. Он подошёл, спокойно так, будто к себе в карман, сунул руку в вырез девицына платья, совсем потеплел и подобрел и сделал знак: раздевайся. Покуда она выполняла его распоряжение, маркиз взглянул на часы, вспомнил о предстоящих завтра двух свиданиях (а буквально — так уже сегодня, времени было далеко за полночь), вздохнул и отправил служанку спать. Что ни говори, а силу свою дипломат должен тратить с пользой: это лентяи пускай смазливых девок охаживают. Эх, работа, будь она проклята, круглые сутки работа, ни дня, ни покоя...

На этой почти совсем трезвой мысли он и завершил день, с двух заходов потушил свечи и, ловко прыгнув в холодную постель, скоро согрелся и уснул. Так и не услышал, как считанные минуты спустя в комнату заглянула Лукерья, урождённая Проскурякова: ключ якобы забыла тут девица.

 

6

Господи ты Боже, как же боялась, до дрожи в коленках боялась Софи встречи с этим Карлом-Петром-Ульрихом, который в памяти остался суетливым и нервным мальчиком из теперь уже далёкого мирного немецкого детства.

В действительности всё оказалось обыденнее и скучнее. Подросший, подурневший, он по-прежнему оставался сущим ребёнком, дёрганым и грубым, напоминая вариацию короткого и не особенно запомнившегося сна. И всё-таки Господь милостив. Софи опасалась увидеть какого-нибудь монстра, вроде нового Больхагена, — но нет, былой мальчик так и остался мальчиком.

Начальное смущение, вызванное тем, что при встрече великий князь якобы по-русски, на глазах у всех, троекратно расцеловал её — в щёку, в другую щёку и затем в самые губы, взасос и даже с некоторым закусом (отчего мелькнул и тут же исчез образ Бентик), — начальное смущение вскоре прошло без следа; да и чего стыдиться? За тем ведь её сюда и позвали. Уже на следующий после приезда в Москву день, пришедшийся как раз на именины наследника, Пётр не выделял Софи из всех прочих людей, а через неделю-другую и вовсе взял моду отделываться нетерпеливыми ответами, если случалось им вместе прогуливаться или сидеть за одним столом.

И странное дело, призрак «замужества» перестал вселять в девушку былой ужас, переведя всю проблему на какой-то более человеческий, более понятный уровень. Освободившись от высокопарного тумана, в изобилии предлагаемого церковью при соединении сердец, она принялась рассуждать спокойнее и обыденнее, а рассуждения сводились к тому, что, во-первых, пока ещё ничего не известно, а во-вторых, если благополучие отца, брата, дяди, даже матери — если их благополучие зависит от того, как поведёт себя она с великим князем, что ж, извольте...

Миновали первые, особенно тягостные для Софи недели, и в точности как это происходило в её прежней жизни, бал начала править самая настоящая проза. При внешних различиях русский двор оказался на удивление похож на большую семью с императрицей в роли главы. Свой ритуал, своя субординация; позволив отдышаться, Софи определили ни больше ни меньше — учиться, посадили в самом буквальном смысле за парту, где ей надлежало овладеть русским языком и приобрести необходимые познания в нюансах православной веры. К этим двум дисциплинам вскоре были ещё присоединены и танцевальные классы — после того, как увидевшая девушку в танце императрица выразила своё неудовольствие угловатостью движений и отсутствием надлежащей грации. Софи, впрочем, чувствовала себя обрадованной и польщённой хотя бы уже тем, что Елизавета Петровна, божественная и прекраснейшая женщина, вновь отметила её, вновь обратила на неё своё высочайшее внимание. Смысл сделанных распоряжений существенной роли не играл; если бы даже императрица обругала её, Софи безропотно подставила бы и другую щёку.

Нельзя, однако, сказать, что это происшествие прошло столь же радостно и для Иоганны-Елизаветы; лишь маленькое, укреплённое внутри экипажа зеркальце было свидетелем того, как, уязвлённая справедливым упрёком императрицы в адрес дочери, мать захлопнула дверцу кареты и немедленно отвесила дочери оплеуху.

Вся под впечатлением завершившегося бала и очередной встречи с императрицей, Софи не сразу отреагировала.

— Ишь притихла! — с неконтролируемой ненавистью произнесла мать, всматриваясь в лицо Софи, отыскивая малейшую зацепку для того, чтобы обрушить на девушку весь свой гнев, скопленный в России по крупицам и составивший целую гору. Гора гнева требовала выхода.

Любовь — чувство замкнутое, причём замкнутое непосредственно на предмете любви; Софи готова была сделать всё возможное, буквально из кожи вон выпрыгнуть, лишь бы угодить Елизавете Петровне, — однако, как это нередко бывает в жизни, от девушки не требовали отдать жизнь, или совершить немыслимый подвиг, или пожертвовать здоровьем. От неё хотели, чтобы она училась и выучилась тому, чего пока что не знала, не умела, не понимала. Что ж, раз так, она будет стараться изо всех сил, будет зубрить кириллическое написание и странные, на птичий щебет похожие славянские слоги, от которых устают язык и губы, но которые Софи тем не менее зубрить-таки будет, будет, будет...

Молодой, светлобородый, правильно и вместе с тем потешно говоривший по-немецки приставленный к девушке священник Симеон Тодорский формально должен был дать девушке представление о православной вере; фактически же на занятиях учитель и немногим более молодая ученица говорили обо всём подряд, зачастую даже не касаясь религиозных вопросов; Тодорский умудрялся наговорить ей кучу всякой чепухи, однако же Софи не смела спорить или, Боже упаси подсмеиваться над синеглазым увальнем, который в первую очередь оставался для девушки носителем того самого русского языка, на котором говорила её императорское величество. То есть в некотором смысле Симеон Тодорский оказался для неё немножко Елизаветой Петровной, и потому с самого же первого дня Тодорскому была подарена искренняя девичья признательность.

Подчас забавной выглядела манера молодого епископа Псковского скашивать глаза в то место, где под рыжеватыми усами должен был находиться рот (Софи почему-то была уверена, что у него чувственные губы), и нараспев, с чудовищным фрикативным «g» в словах, нараспев произносить непонятные, но певучие объяснения, — напевшись таким образом, Тодорский возвращал своему взгляду обиходную осмысленность и скучным голосом переводил собственные стенания на немецкий язык. Оказывалось, что красиво модулированные завывания с часто употребимым Gospody Bozhe в немецкой речи оборачивались чудовищными банальностями, не содержавшими даже и намёка на тот восторженный изначальный субстрат, который придавал глазам священника восторженную же вдохновенность.

По сравнению с Симеоном Тодорским учитель русского языка Василий Евдокимович Ададуров был элементарным занудой. Пышнотелый, сравнительно молодой, в парике напоминающий капризную женщину-толстушку, он излишне радовался в начале каждого занятия, чрезмерно подчёркивал своё безграничное почтение и — слишком быстро, при первых же ошибках Софи, начинал выходить из себя. Закалённая на стычках с матерью, Софи на женские выходки этого мужчины не реагировала вовсе, вынуждая его кипятиться и кричать ещё больше. Если для Софи уроки русского языка проходили легко, а основных усилий требовали домашние задания, то Ададурову на уроках приходилось до того несладко, что накричавшийся и понервничавший (хотя чего так нервничать, ну подумаешь, ученица мужской и женский род слова «встречаться» перепутала: чего тут нервничать, ей-богу?), он выходил из классной комнаты совершенно измочаленным, с потным лицом и сильным запахом конюшни. Случалось, он в дверях извинялся за свою педагогическую несдержанность и профессиональную вспыльчивость, но чаще уходил безо всяких извинений, шарахнув напоследок дверью, отделяя себя таким образом от «этой бестолочи», как учитель изволил выражаться. Но ни разу, ни разу Софи не выказала недовольства, постоянно помня о том, что Ададуров преподаёт ей науку наиважнейшую. Можно ведь быть уродиной, дурой и плаксой одновременно, и всё-таки сделаться (не произносим всуе, чтоб не сглазить), но немыслимо сделаться (опять не произносим из тех же соображений) без свободного владения русским языком. Это как дважды два. И потому старалась Софи изо всех сил: марала и перемарывала прописи, пыхтела над Псалтырём, приучала губы к нечеловеческому звуку «ы», как, например, в «ryba» — «рыба».

Но не одной только собственной выдержкой защищалась Софи от Ададурова. Непонятно почему, но этот нервный толстяк был ей странным образом приятен. Прежде чем от него начинало тянуть потом, то есть в самом начале всякого урока, Ададуров распространял вокруг себя волнительный запах чистого здорового мужского тела, и потому сказанное учителем в первые минуты пролетало мимо ушей и выше головы девушки: девушка — обоняла. И потом эти его не всегда понятные, но такие искренние, такие спонтанные отступления; спрягая, например, «я сидел на траве» и дойдя в свой черёд до «мы сидели на траве», он мог мечтательно закатить глаза и сказать ни с того ни с сего: «А какие там девки в деревне у нас были...»

Но зубрёжка и прописи, прописи и зубрёжка — это сущий ад, кто бы там что ни говорил.

   — Ну, на сегодня хватит, — такова была финальная присказка Василия Ададурова. — Мы закончили. Кстати, «закончили» — совершенный вид, прошедшее время.

   — Совершенный вид, прошедшее время, — как эхо сказала Софи.

   — Отдохнёшь теперь, поди?

   — Поем немного, а потом следующий урок.

   — У кого, у Тодорского?

   — У Ланде.

Ададуров подозрительно, — мол, а не разыгрывает ли молодая особа — поднял бровь:

   — Это кто ж такой?

Чувствуя определённую неловкость от того, что не может вспомнить по-русски (а ведь ей говорили) название профессии Ланде, и вместе с тем не умея на каком-либо ином языке объясниться с Ададуровым, девушка решительно ушла от родного немецкого и, не дойдя до русского, остановилась на промежуточном варианте:

   — Maitre de danse, — сказала она и пальцами сделала на столе циркуль.

 

ГЛАВА IV

 

1

В отношении придворного балетмейстера Жана Батиста Ланде допустимы следующие два предположения. Или же маэстро был чутким, участливым и не лишённым психологического подхода к обучению человеком, или же, второй вариант, под мягким и вежливым обращением Жан Ланде скрывал душу фельдфебеля: то есть мучителя. Одно, как говорится, из двух.

Если бы кто обратился с подобным вопросом к великому князю Петру Фёдоровичу, тот не преминул бы высказаться в пользу версии об учителе-мучителе и снабдил бы вопрошающего массой примеров.

Привыкшая думать — и особенно говорить — о людях хорошо, Софи наверняка прибегла бы к расхожему варианту «...но есть некоторые странности», то есть в целом танцмейстер как бы добродушнейший и безусловно знающий своё дело человек, но у маэстро, как и у всех прочих, изредка проскальзывают отдельные, так сказать, недостатки, которые, будучи облечены в форму... ну и так далее. Так, наверное, сказала бы Софи, страдавшая от француза-сумасброда не менее, чем великий князь.

— Un, deux, trois — et le retour... — без устали приказывал маэстро, так что, если прикрыть глаза, делалось неясно, танцевальный ли тут класс, плац для занятий маршировкой или ещё что. — Раз, два, три — и возвращаемся, снова раз, два, три...

Как бы там ни было, но танцевальные уроки у Ланде сблизили Софи и великого князя значительно больше, нежели все предыдущие, с привкусом обязаловки совместные прогулки, обеды, так называемые развлечения, от которых у принцессы скулы сводило. Все прочие учителя у Петра и Софи были разные, и только лишь в классе Ланде учебные планы перекрещивались. Не склонный к самоиронии и вообще не принадлежавший к списку острословов, великий князь сумел-таки однажды пошутить, сказав, что у него и Софи один и тот же танцмейстер и один Господь. Сколь бы ни двусмысленно звучала данная сентенция, Софи инстинктивно подалась к великому князю, но бог мудрствования отлетел, и никакого продолжения не последовало, а когда на следующий день, желая сделать приятное, Софи напомнила великому князю его же собственную фразу, тот не мог припомнить, решительно не мог припомнить, что менее суток тому назад родил подобную формулу, и, более того, как выяснилось, даже не понимал смысла этих слов.

Исходя из вполне понятных соображений, Ланде сначала занимался с великим князем, после чего усаживал молодого человека к стене и принимался за даму. Потный, тяжело дышащий, Пётр вынужден был терпеливо дожидаться по получасу, когда же нужно будет протанцевать вместе с Софи, — и только после этого раздавалось желанное «ну вот, на сегодня и все». За полчаса разгорячённые мышцы остывали, одежда делалась как после дождя, и потому финальный танец, сопровождаемый корректными, но всё равно грубыми замечаниями маэстро, давался великому князю с превеликим трудом. В довершение всех бед по окончании танца надлежало поцеловать даме руку.

Пётр вовсе не часто видел, чтобы в конце танца кавалеры действительно прикладывались губами к руке своих дам (разве только те из кавалеров, которые искали повода, но при чём тут танец?), однако же Ланде настаивал на подобном церемониале, говоря, что вполне можно, разумеется, не целовать руку, однако сие необходимо уметь, причём уметь делать грациозно, в меру страстно, но не чрезмерно. Клавесин и флейта скучно интонировали, как бы не принадлежа этому времени и этой зале, Жан Батист сдержанно сердился на молодого человека, вырывал у него из-под носа потную ладонь принцессы, демонстрировал вновь лёгкий каскад движений и взглядов, венчаемых лёгким поцелуем, — после чего требовал от ученика повторить всё в точности, а затем повторить ещё и ещё. Собственно, как настоящий фельдфебель. И следил за выражением лица кавалера, когда Пётр тянулся пересохшими губами к руке Софи, а так как маэстро был слабоват глазами, то вынужден был приближать лицо вплотную к бледной девушкиной длани.

Не лишённый воображения, Пётр иногда пытался себе представить, как бы суетился и корректировал маэстро любовную гимнастику, которой подчас предавался великий князь с той же Лопухиной, например. Вот уж покорректировал бы месье Ланде, пощеголял бы собственным примером.

При всей грубости танцевальных, то есть сугубо профессиональных своих манер Ланде, однако, был далеко не худшим представителем двора. Бывая особенно оскорблён, великий князь несколько раз подумывал о том, чтобы улучить момент и пожаловаться на танцмейстера императрице, — однако же простого воспоминания о дикаре и грубияне Брюммере оказывалось достаточно, чтобы простить маэстро все прегрешения, прошлые и будущие, истинные и мнимые, вынужденные и бестактные, совершенные по глупости или по умыслу...

Да и на кого было жаловаться?! Вопреки грубому заглазному прозвищу, собственно, рыжеволосым Ланде не был, но принадлежал к галльской разновидности светловолосых евреев — с вьющимися жёсткими палевыми волосами, светлыми, будто раз и навсегда выгоревшими на солнце ресницами и бровями; усы и борода у него не произрастали вовсе, а свежее лицо дополнял густой естественный румянец, какой обыкновенно сходит у юношей в момент приобщения к тайне лена, а вот у маэстро этот самый румянец задержался. Сквозь тонкую, изящной выделки ушную раковину легко пробивались солнечные лучи, так что при солнце маэстро всегда казался этаким профессиональным врунишкой с вечно пылающими локаторами. И ладно бы одни только уши! У него оказывались постоянно розовыми крылья носа и розовыми же, воспалённо розовыми, глазные белки, отчего создавалось впечатление непроходящего насморка. Во внеурочные часы взгляд маэстро бывал робок, что лишь усугубляло общее впечатление непристойности и шутовства. У окружающих создавалось такое впечатление, будто бы Ланде, честно отработавший многие годы паяцем, в награду за безупречную службу был отпущен на свободу, но при этом ему никто не объяснил, как же именно освободиться от непристойной личины, от такого вот балаганного лица. И чем более Жан Батист, знавший за своим лицом этот грех, пытался сбросить с себя природную маску, тем больше она впивалась — уже не в кожу, но в самое естество, а потому потуги на изменение облика, всячески там идеально ухоженные ногти, яркие одежды, сдержанные жесты и мудрое немногословие — всё это вызывало совершенно обратный эффект. Именно за внешность маэстро был в разное время изгнан с двух мест; именно за внешний облик он был взят к русскому двору, где со времён приснопамятных шуты и скоморохи превосходили по своей популярности многих иных, с обычным разрезом глаз и русыми волосами.

Да и относились к нему таким же именно образом: как к заграничному, имеющему огромное жалованье, мастерски знавшему своё дело, но всё-таки юродивому. Когда взмахом разочарованной руки (всё не так, всё плохо, неумело, угловато и совершенно безо всякого желания исполняют молодые люди!) Жан Батист даровал до следующего раза свободу своим подопечным, великий князь и его дама, объединённые усталостью, уходили из жарко натопленной залы, держась, бывало, за руки: сил не было расцепить пальцы. Увидев это однажды, императрица, слышавшая or наушников о неладах меж Софи и великим князем, умилилась и даже пустила скупую высочайшую слезу, подумав о том, что в юные годы и у неё так же вот могли быть танцевальные уроки, прогулки по саду, нетерпеливое ожидание брачной ночи и последующие горячие уверения. Впрочем, если уж быть точным, если не всё это, то многое из перечисленного у неё всё-таки было, с той, разумеется, оговоркой, что в тандеме с Разумовским роль кавалера приходилось исполнять именно ей. Ошалевший в первую же ночь от гимнастических упражнений с дюже гарной и дюже родовитой дивчиной, хохляцкий певун так и жил с ней — не как с женщиной, но как с дочерью императора Петра Великого... Ох, надо же: идут, голубчики, рука в руке, что Софи, что Петенька — молодые, красивые, счастливые.

Усталость после танцевального класса особенно сказывалась на поведении физически слабосильного Петра; идя бок о бок с принцессой, он шёпотом ругал рыжего танцмейстера и выдумывал для маэстро всевозможные казни. Принцесса не препятствовала излиянию жестокой фантазии, считая себя и своего танцевального кавалера если не друзьями, то как минимум товарищами по несчастью.

Именно вот так, рука в руке, с опущенным лицом, с усталостью в ногах и стыдом во взоре, извинился впервые великий князь перед Софи — за свой несдержанный характер, за собственный подчас наглый тон общения, за свою грубость, за плаксивость, за всё гадкое, что он благодаря вышеозначенным чертам характера сделал Софи.

   — Я слабый, но за слабость Анастасия меня как раз и любит, — сказал Пётр.

   — Вот как? — принцесса подняла бровь, намереваясь задать неизбежный вопрос, не дожидаясь которого великий князь принялся торопливо поверять ей историю своей любви к Анастасии, Настеньке Лопухиной, кому он обязан всем счастием и самой даже своей жизнью, с кем в один прекрасный день намеревается удрать куда подальше. — Куда именно удрать? — с неким взрослым практицизмом в голосе поинтересовалась Софи.

Но тут и закончился если не взрослый, то взрослеющий Пётр, вместо которого опять оказался маленький мальчик, беззаботно махнувший узкой ладонью.

   — К чёрту подальше отсюда, куда-нибудь, словом. Я только всё оттягиваю побег, за императрицу боюсь.

   — За её величество? — встрепенулась девушка. — А что такое?

   — Ну как... — великий князь замялся, раздумывая: сказать — не сказать. Болтливая натура перевесила соображения благоразумной скрытности. Пётр скоренько осмотрелся по сторонам и, схватив обеими руками, как мяч, голову Софи, слюнявым шёпотом просипел ей в ухо: — Влюблена в меня.

   — Кто влюблён? — высвобождаясь из грубых объятий, уточнила девушка.

   — Тссс! — жуткая, испуганная на лице гримаса; руки с растопыренными пальцами нервно запрыгали перед лицом Софи, как если бы великий князь пытался запихнуть назад неожиданно вырвавшиеся слова чудовищной убойной силы.

Сверкнув глазами и ещё раз оглянувшись по сторонам, Пётр с рассерженным лицом стремительно зашагал прочь, отчаянно громыхая каблуками. Ему казалось, что чем сильнее ставишь каблук, тем более мужественной получается походка.

 

2

С Иоганной-Елизаветой и прежде такое случалось. Услышит какой-нибудь мотивчик и несколько дней кряду ходит затем, мучается, не в силах напевать (музыкальный слух начисто отсутствовал), не в силах выбросить мелодию из головы.

А тут случай приключился вроде бы совершенно пустяковый. Дородный шваб Штелин, мужчина с крупной львиной головой и близко к коже лица расположенными сосудами, отчего создавалось впечатление, будто он во всякое время находится подшофе, Яков Штелин за столом затеял с её императорским величеством скучный разговор, который никоим образом не затрагивал положения принцессы, а потому она слушала беседу безо всякого интереса, вполуха, что называется. Тем более что многого Иоганна попросту не понимала и только удивлялась, как это императрица умудряется не только кивать в такт словам тучного собеседника, но и вставлять какие-то свои соображения, с частью которых Штелин бывал вынужден согласиться.

И запомнился тот разговор благодаря привлёкшей внимание одной фразе. В своих рассуждениях Штелин обмолвился о неких «простых людях», на что императрица спросила: «Что значит — простые? А разве бывают ещё и непростые?» С покровительственной миной, какая появлялась всякий раз, когда Штелин улучал возможность поучать кого-нибудь, учёный ответил: «Все люди простые, за исключением тех, у кого имеется право выбора. Есть выбор, значит, человек непростой. Нет выбора — тогда, увы. Вот, скажем, вы, ваше величество, можете сделать мне ценный подарок, но ведь можете — и бесценный. Стало быть, налицо право выбирать. Значит, с философской точки зрения вы человек непростой. И очень добросердечный», — игривым тоном прибавил он, как бы желая уйти от философической беседы в области, более понятные и близкие женскому складу ума. По счастью, попрошайка-шваб ничего в тот вечер себе не выклянчил, чему Иоганна-Елизавета была чрезвычайно рада. Ревность её распространялась теперь, как это ни странно, на всё, что находилось в России, и, если вдруг происходило несправедливое, по её мнению, перераспределение ценностей, она испытывала сильнейшие муки. Тем более что Елизавету охватывал подчас какой-то сумасшедший дарительный бум, и тогда принцесса страдала не менее, чем если бы её грабили на большой дороге. Но всё хорошо, что хорошо кончается. Шваб остался с носом, Иоганна осталась при своих, императрица осталась доигрывать «фараона».

Пустые, судя по всему, слова Якова Штелина про наличие выбора у всех непростых людей, слова эти запали-таки в душу Иоганны. Она не могла решить, так ли это в действительности, а точнее говоря, думала о том, хорошо ли иметь право выбора и считаться непростым человеком. С одной стороны, в этом «simple» было что-то явно унизительное; такой именно «простой» была сама Иоганна шестнадцать лет тому назад, поскольку не могла отказать Христиану, не имела в этом отношении права выбора. Но ведь сложись её судьба иначе, откажи она тогда будущему своему супругу, ещё ведь неизвестно, как сложилась бы вся её нынешняя жизнь. Уж наверняка в случае отказа не сидела бы она шестнадцать лет спустя напротив русской императрицы и уж явно не готовилась бы (исподволь, разумеется) вступить со временем во владение Российской империей или как минимум значительной частью этой самой империи.

Вот и думай после этого, хорошо ли иметь этот «выбор» и, значит, хорошо ли в жизни быть человеком непростым?

Разве, скажем, лучше было Иоганне-Елизавете от того, что ныне у неё имелся выбор между возвратившим прежнее хамство в отношениях с ней Брюммером и Лестоком?

Женской душе куда больше потрафлял обворожительный Лесток, который ловко уклонялся от случайных встреч с принцессой в полутёмной галерее и оттого казался Иоганне всё более желанным. Не в последнюю очередь его обворожительность оказывалась связана с тем влиянием, которое оказывал лейб-медик на её императорское величество. Среди придворных расходились (даже Иоганна услышала) какие-то грязные слушки о том, что лейб-медик снабжал, дескать, императрицу неким приворотным зельем, от которого столь многого хочется и столь сладко стонется. Так это или нет, но власть Жана явно превосходила положение обыкновенного дворцового лекаря, и вполне возможно, что дело тут не обошлось без колдовских отваров. Может, императрица и сама даже не понимает, а Лесток её спаивает и подчиняет своей воле. А что? Очень даже возможно! Но тем более тогда следует Иоганне-Елизавете найти тропинку к сердцу Лестока.

Но, с другой-то стороны, Лесток связан с императрицей и может представлять какой-то интерес лишь до тех пор, покуда жива Елизавета, а русские монархи нечасто, правильнее сказать, не всегда подолгу находились у власти. Вот, скажем, перед Елизаветой была Анна Леопольдовна: так ведь и вздохнуть спокойно не успела, как безжалостный ветер перемен отнёс её от столиц чёрт знает куда... А Брюммер, сколь бы ни казался груб, имеет сильное влияние на Петра, который рано или поздно сделается императором России. Вот, пожалуйста, и право выбора, хотя от этого самого выбора Иоганне ничуть сейчас не легче.

Словом, Иоганна-Елизавета согласилась бы отказаться от права выбора и навсегда, выражаясь языком Штелина, превратиться в «простого» человека, если бы в обмен судьба согласилась вести принцессу от хорошей жизни к жизни ещё более хорошей. Тогда бы и выбор не понадобился.

Или вот ещё один пример из той же самой категории «свободы выбора».

Привезённые из Цербста вещи и бельё нераспакованными оставались в сундуках. Если поначалу старшей принцессе было недосуг распорядиться на сей счёт, то позднее, когда придворные мастера понашили ей и её дочери новомодных туалетов, когда появилось бельё, о каком в затхлом Цербсте и слыхом не слыхивали, надобность раскладывать привезённые вещи вроде бы как и отпала. Однако скаредная, подобно всем своим родственникам, с детства приученная «беречь талер пуще глаза», сызмальства впитавшая, что хорошего много быть не может, Иоганна-Елизавета сумела-таки выкроить время и принялась руководить разбором поклажи. Привычно следя за извлекаемыми вещами и сортируя их по группам, не забывала принцесса присматривать за слугами, которые, наплевав на чувство долга и презрев страх, отличались в России чудовищной вороватостью и умудрялись «тибрить», как тут выражались, лакомые кусочки даже с тарелки самой императрицы. И неудивительно, что Иоганна-Елизавета с неторопливых девиц, приставленных к ней в услужение, глаз не спускала.

Распаковав и разложив свои тряпки, она принялась за вещи дочери, и в одном из сундуков вдруг обнаружила отрез превосходнейшего небесно-голубого атласа с тончайшим рисунком по всему полю. Материю такого качества умели делать только лишь в Англии да в Цербсте, причём не уступавшая по качеству выделки цербстская материя отличалась более низкой ценой и потому завоёвывала умы и сердца модниц по всей Европе. В Цербсте, когда Христиан преподнёс этот отрез дочери в подарок, материя не показалась Иоганне, а тут, в Москве, принцесса увидела атлас — и хорошее настроение враз исчезло: материя формально принадлежала дочери, которая, разумеется, никогда не сообразит поинтересоваться, а не желала ли бы мать иметь такой же атлас.

Казалось бы, Иоганна могла попросить Софи о небольшом одолжении, но ведь попросить — значило унизиться. И опять появился выбор, чёрт бы его побрал, выбор между приобретением атласа ценой унижения (и потом, неизвестно ещё, пойдёт ли эта дрянь навстречу просьбе родной матери) или не унижаться и терпеть ещё большее унижение, когда в платье из этого вот атласа дочь совершенно затмит и оттеснит на задний план её, Иоганну, которой и без того несладко приходится при русском дворе... Чем больше думала она, тем более утверждалась в мысли, что платье из голубого атласа могло бы расположить Лестока быстро и однозначно в её пользу; Иоганна даже развернула материю, приложила к себе и посмотрелась в зеркало. Ну так и есть! Такое было ощущение, что ткань и особенно узорчатый рисунок делали специально для Иоганны-Елизаветы. Ей сейчас, при виде отражения в зеркале, до такой степени захотелось иметь это платье (она даже представляла, что рукава нужно сделать вот так и так чуть-чуть, от лифа пустить вниз и потом ещё вот эт-так... и будет очень даже миленькое платье), что даже в животе заурчало. Как женщина страстная и суетливая, Иоганна желала вещи и желала мужчин с одинаковой телесной симптоматикой, в чём, однако, едва ли отдавала себе отчёт.

Тем более что на прошлой неделе подобный наряд видела Иоганна-Елизавета на императрице; и хотя материя была попроще (тоже голубая, впрочем), платье императрицы выглядело божественно, так что теперь появлялась возможность сквитаться.

И надо же такому случиться, что как раз о ту пору с дочерью опять вышла размолвка, короткая, но всё-таки неприятная, и, стало быть, требовалось выждать некоторое время, прежде чем можно будет, не роняя достоинства, попросить Софи о некотором одолжении.

Но ничего, ниче-его! Помиримся с паршивкой-дочерью, возьмём у неё ткань, сошьём себе неподражаемое платье, и пускай тогда весь двор узнает, что такое красивая женщина в самую пору расцвета своей красоты.

 

3

Чтобы не возбуждать у своего мужа необоснованных подозрений, Иоганна-Елизавета регулярно писала ему пространные отчёты о своём российском житье-бытье, про успехи, про дочь (обязательные пять-шесть строк в конце письма). Во всяком послании обращалась она к Христиану-Августу словами «mon tres cher», хотя писала мужу исключительно по-немецки, как Христиан и предпочитал. Причём в первых письмах неизменно речь шла о том, что Христиан-Август обязательно получит приглашение на свадьбу дочери (о свадьбе вела речь, словно бы то был решённый вопрос), а как только Христиан приедет в Россию, тогда уж они подумают, где им лучше обосноваться, и проч. и проч. Дежурными были обеспокоенность здоровьем мужа и повторение случайно схваченных в случайном разговоре рецептов от разных недомоганий. Рецепты излагала Иоганна очень подробно, с нажимом и росчерком при написании любимых ею «h», «b» и «g». Давала она мужу также советы касательно того, как лучше приготовляться к будущему отъезду в Россию: что лучше взять с собой, что оставить на попечение брата, а о чём не беспокоиться вовсе.

Если поначалу Иоганна и не была вполне уверена, захочет ли императрица пригласить Христиана-Августа в Россию, то со временем сомнения рассеялись: её величество и слышать не желала о сколь угодно кратковременном приезде князя.

Хорошенько изучив подлую человеческую природу, по горькому своему опыту зная, сколь легко приезжают иностранцы в империю, какую изворотливость проявляют при выклянчивании подачек (а среди попрошаек немцы — самые первые, это уж как Бог свят) и сколь непросто подчас бывает развернуть дорогих гостей в сторону покинутой ими второпях родины, — зная всё это и желая принять превентивные меры, императрица распорядилась: чтоб даже духу Ангальт-Цербстского князя в её владениях не было.

Услышав о таком распоряжении, Алексей Петрович Бестужев даже поперхнулся. Ну, Елизавета Петровна, ну даёт! А он-то, слюнтяй, об отставке помышлял, и вдруг на тебе — этакий неожиданный оборот.

   — А что же с этой делать? — дерзнул спросить вице-канцлер, кивнув при этих словах влево вверх: если бы мысленно продолжить едва намеченную таким вот образом линию, она как раз и упёрлась бы в ту часть дворца, где располагались комнаты принцесс. С тех пор как министру сделалось очевидным нерасположение императрицы к матери-принцессе, иначе как местоимением он в разговорах Иоганну-Елизавету не называл. — Как с ней поступить?

   — Погоди, время придёт... — со знакомым ему прищуром произнесла императрица и не докончила предложения, что свидетельствовало о серьёзности высочайших намерений.

Дипломат Бестужев и виду не подал, хотя в тот самый момент едва собственным же сердцем не подавился: оно подпрыгнуло и принялось колотиться возле самого горла, отчего даже дышать сделалось трудно.

Когда же распоряжение императрицы относительно возможного приезда в Россию Христиана-Августа обошло ближний круг придворных и в свой черёд дошло до Иоганны-Елизаветы, принцесса несколько призадумалась. Нет, без супруга она совсем не чувствовала себя дискомфортно, и более того, окажись она среди «непростых» людей, получи возможность выбирать между разрешением и запретом на приезд собственного мужа, ещё неизвестно, какое решение приняла бы она сама. И всё-таки это был недобрый знак. Ведь если всё пойдёт своим чередом и молодые люди поженятся, то не получится ли так, что после свадьбы будет решено не задерживать более маму супруги великого князя. От русских можно и нужно ожидать любого хамства, быть готовым к самому худшему варианту развития событий. А коли так, то за время пребывания при русском дворе следовало упорядочить те несколько вопросов, которые представляются наиболее значительными.

Один из таких — голштинский вопрос.

Голштейн, или Голштиния, как, коверкая язык, называли русские эту землю, Иоганна-Елизавета рассматривала в качестве варианта, могущего существенным образом поправить финансовые дела и избавить принцессу от унизительного безденежья.

Если в Пербсте и ранее в Штеттине принцесса испытывала денежные затруднения и вынуждена была признать своё стеснённое материальное положение, то с приездом в Россию она в полной мере ощутила собственную нищету. Другим словом не назовёшь. В её положении Голштейн был своего рода панацеей.

В стародавние времена, когда Иоганна была ещё совершеннейшим ребёнком, в самый разгар Северной войны датчане, тогдашние союзники русского царя Петра Великого, преследовали части шведской армии под командованием генерала Стенбока. И вот в результате преследования датчане этак незаметно заняли Шлезвиг, да ещё и прихватили изрядную часть Голштейна.

Униженный голштинский герцог оказался, таким образом, буквально ограблен датчанами. Он рассчитывал поправить дела за счёт наследования шведского трона, если бы после убийства Карла XII не оказался жертвой интриг. Герцог остался с носом.

Герцога звали Карл-Фридрих. Имея в виду ближайшее родство Карла-Фридриха с новоявленным (бездетным) шведским королём Фридрихом I и рассчитывая со временем воспользоваться преимуществами такого родства, голштинскому герцогу дозволено было искать приют в России. В марте 1721 года уничтоженный, потерявший своё лицо герцог прибыл к Петру Великому, под властью которого, трепеща и содрогаясь, он и провёл два года. А в ноябре 1723 года под нажимом русских шведы согласились рассматривать Карла-Фридриха потенциальным своим монархом и даже подписали специальный акт, в котором говорилось, что «шведская нация испытывает самую что ни на есть искреннюю почтительность и преданность к потомку короля Густава и не имеет решительно никаких оснований, в случае безвременной кончины короля Фридриха I, для того, чтобы обойти вниманием особу Его Королевского Высочества». Особу Карла-Фридриха, стало быть.

Одновременно наглые и напористые дипломаты России где подкупом, где хитростью, где как подбирались к плодородному и стратегически необходимому Шлезвигу. Петру Великому мнилось, что ещё немного, и удастся прирастить империю за счёт Шлезвиг-Голштейна. А там уж, как знать, может, и Швецию доведётся приручить...

Эх, эх... Не дожил император.

А привязанный к русскому двору женитьбой на Анне Петровне, Карл-Фридрих безбедно жил за счёт русской казны и даже в свой черёд был возведён в сан члена Верховного тайного совета.

В гостях хорошо, говорит пословица... Пресытившись двусмысленным своим положением, устав от унизительного российского хлебосольства, Карл-Фридрих вместе с присмиревшей беременной женой отправился восвояси; Анну предстоящая жизнь в неметчине пугала более, нежели грядущие роды, которые при узости бёдер могли иметь различный исход.

Дальнейшее известно. Месяца через три после разрешения от бремени Анна Петровна умирает, а на безутешного герцога (которому и погоревать-то как следует не пришлось) со всех сторон осуществляется нажим: датчане пытаются в обмен на миллион ефимков заполучить внятно выраженный отказ герцога от каких бы то ни было притязаний на отнятый Шлезвиг, тогда как русские и австрийские посланники, выражая волю своих дворов, высказываются в пользу такого исхода конфликта, и так затянувшегося сверх всякой меры.

А Карл-Фридрих, это пошлое ничтожество, отказывается. После его кончины, таким образом, все права на Шлезвиг естественным манером переходят к одиннадцатилетнему Петру. За спиной мальчика разворачивается борьба между его дядьями: нахрапистым Адольфом-Фридрихом и Августом-Фридрихом, братом Иоганны. В подобных случаях англичане говорят: small is the world. Адольф намерен хозяйничать в многострадальном Шлезвиге, но и Август также намерен. Адольфа явно поддерживают шведы, а потому те из заинтересованных сторон, кому шведы оказывались поперёк горла, поддерживали Августа.

С подачи Бестужева мозгляка Августа решила поддержать Елизавета Петровна.

У Иоганны-Елизаветы имелся насчёт Шлезвига свой собственный план. Она намеревалась подобрать надёжного человека, того же нахала Брюммера, скажем, затем приручить его, и только после этого сделать штатгальтером Голштейна (на вполне определённых условиях, разумеется).

Иоганне, таким образом, нужны были в Голштейне Адольф и Брюммер. Бестужев поелику возможно продвигал Августа.

И началась сложная, невидимая глазу игра.

Бедный, бедный, близорукий и глуповатый Август, не разобравшись что к чему, написал послание Иоганне-Елизавете, решив таким образом узнать мнение сестры, что, мол, она скажет относительно его притязаний на исконные земли. В ответ цербстская принцесса написала дураку-братцу: «Лучше бы уж ты пошёл на войну и пал с честью в бою, нежели таким вот бесчестным манером мешать брату Адольфу, который один на всей земле только и способен защитить оскорблённую и униженную страну, многострадальный Голштейн».

Занимающиеся перлюстрацией писем по личному приказу Бестужева сотрудники коллегии честно скопировали гневное письмо Иоганны; Бестужев, сочтя послание чрезмерно затянутым, переписал своей рукой лишь только один этот абзац, содержавший пожелание брату скорой и неизбежной смерти. В нужную минуту, с постной миной на лице и словами «а вот, ваше величество, что приятельница ваша пишет», он подсунул и без того взведённой императрице означенный фрагмент письма.

— Ах она, негодяйка! — воскликнула Елизавета Петровна.

В тот самый момент вице-канцлеру показалось — он вовсе не был в том уверен, показалось, и всё тут, — но показалось, что в игре наступил некий принципиально значимый поворот.

В кармане у Бестужева лежал ещё более убийственный фрагмент, переписанный из послания опять-таки принцессы цербстской, и речь там шла о самой императрице, однако дипломат благоразумно воздержался от демонстрации улики — до поры, до времени. Перлюстрация — такая уж игра, как палка о двух концах: никогда не знаешь, каков может получиться эффект.

 

4

Родной язык Елизаветы Петровны, мучительный русский язык, оказался для Софи не просто очередным иностранным, но труднейшим иностранным. Насколько легко, практически незаметно для себя, выучила она при помощи Бабет французский, настолько же тяжело давался ей русский. Падежи, спряжения, склонения, разные роды, причём каждый — со своим окончанием... Чёрт знает что. Не язык, а сущее мучение. Даже и алфавит придумали свой, как китайцы какие. Весь мир пользуется одним алфавитом, а у русских всё не как у людей...

Во время занятий с Ададуровым девушке казалось, что она всё понимала. Покуда она пребывала возле учителя, от которого исходил некий спокойный, умиротворяющий ток, покуда вслед за ним повторяла новые и новые примеры, всё казалось тривиальным. Но стоило Софи переступить порог в обратном направлении, как накатывала волна двух знакомых языков и смывала начатки не вполне закреплённых в памяти правил. И снова палатализованные русские звуки делались твёрдыми, а на обжитых территориях русской грамматики появлялись туманные острова — причём появлялись в самых неожиданных и странных местах. Тренированная память делалась отчего-то избирательной: если девушка помнила слово — позабывался смысл, смысл помнила — написать правильно не умела, но случалось так, что забывалось всё. Языковая ткань отчаянно сопротивлялась.

Чувствуя, что императрица ждёт от неё не просто прилежания, но каких-то особенных, выдающихся успехов в учёбе, девушка зубрила новый язык втайне от всех. Её скрытные усилия были, как и многое другое, тайной полишинеля. По некоторым косвенным признакам Софи могла сказать почти наверняка, что за ней тайно присматривают и что её императорское величество в курсе прилежания девушки, в курсе ночных бдений за тетрадями и прописями. И когда императрица, как бы невзначай взглянув на принцессу, говорила девушке что-нибудь комплиментарное, Софи испытывала сильнейший душевный подъём и понимала, что за такой вот исполненный симпатии взгляд Елизаветы Петровны жизнь отдать не жалко.

Служанки подчас могли слышать, как из комнаты маленькой принцессы посреди ночи вдруг раздавались монотонные шаги. Софи ходила туда-сюда и на ходу зубрила, зубрила, замерзая до дрожи. Зябнувшие руки она поочерёдно засовывала под мышки, где тонкая ночная рубашка долго сохраняла тепло.

Я люблю весенний полдень.

Ты любишь весенний полдень.

Он любит весенний полдень.

Она любит весенний полдень.

Мы любим весенний полдень, особенно такой, с ярким солнцем, на природе, когда уйдёт этот проклятый холод и можно будет побегать с мячом по траве, вдыхая аромат проснувшейся природы и самых первых, свежайших, только что проглянувших из почек листиков, и услышать робкое попискивание птиц и запах хвои... Мы очень любим всё то, что напоминает родину, детство, прежние скупые игры и забавы. Нам тут одиноко, страшновато, мы не можем найти своего места и страшимся ещё большего одиночества...

Василий Ададуров не был злым человеком, не был в равной степени и ретивым учителем. Ну какой он, в самом-то деле, учитель! Приказано было учительствовать, и всё тут. А ведь сам-то он в душе сибарит и мечтатель, ему бы с ружьишком на пригорочке вздремнуть, укрыв лицо жимолостью — от солнца и комаров... Если Ададуров и давал Софи непомерные задания на дом, то лишь потому, что плохо представлял свои собственные требования. Понятия не имея о том, как в прежние годы муштровали принцессу, как тренировали её память, Ададуров загружал ученицу сверх всякой меры и тихо радовался, когда на следующий урок она приготавливала всё заданное, без изъятия.

Мало-помалу язык поддавался. Софи хорошо запомнила тот обморочный миг радостной неожиданности, когда в ответ на реплику Елизаветы, сказанную по-французски, девушка неожиданно припомнила и с хорошим произношением выпалила русскую пословицу, как раз накануне выученную с Ададуровым. От полноты чувств её величество чмокнула Софи, после чего маленькая принцесса два утра подряд не мыла щёк, как бы желая подольше сохранить запечатлённый поцелуй.

Вовсе не от волнения, вообще ни от чего обстановка залы поднялась в воздух. Софи успела ухватить краем глаза недоумённое выражение на лице императрицы, каким-то странным образом увидела как в зеркале своё собственное отражение на идеально отлакированном паркете, но в этот самый момент сильная рука Алексея Разумовского ухватила девушку за талию. И через мгновение всё прошло, вещи заняли привычные места, и только лишь неровно бьющееся сердце служило напоминанием.

— Что это было? — опросила императрица.

Софи весело покачала головой, но сказать ничего тогда не сумела, а нахмуренность Елизаветы Петровны показалась ей незаслуженной обидой. Она ведь не паясничала. Ну да попробуй объясни, когда язык не шевелится и вообще такое ощущение, словно во рту совершенная пустота.

 

5

Елизавета Петровна уехала из Москвы в Троицкий монастырь. Приближённые, клевреты да лизоблюды потянулись следом. Кремль затих. Когда, разбуженный вечерними колоколами, задувал стылый весенний ветер, на верхушках садовых деревьев принимались по-стариковски ворчать вороны.

Перед отъездом императрица пообещала, что возьмёт Софи с собою, как только девушка будет baptise по православному обряду. Иоганне вообще ничего не было сказано.

С отъездом значительной части двора принцесса-мать почувствовала некоторое облегчение. Когда же лёгкое недомогание вынудило дочь оставаться в постели, Иоганна-Елизавета впервые почувствовала себя едва ли не хозяйкой в этом большом дворце. В первый же вечер она сделала то, чего ей давно уже хотелось: посетовала офицеру охраны, высокому стройному гвардейцу с едва опушённой верхней губой и персиковыми щеками, на то, что в её комнатах слышны странные звуки. Пошли искать не названное по имени, но как бы подразумеваемое привидение. «No fantom», — решительно заключал после осмотра всякой новой комнаты молодой офицер, и они двигались дальше по коридору. Наконец дошли до спальни Иоганны; пропустив молодого человека вперёд, принцесса прикрыла за собой дверь и на всякий случай закрыла на замок...

В отсутствие её величества жизнь в Москве сделалась много приятнее. Освободившаяся наконец от тягот плоти, Иоганна решила заняться устройством каких-никаких финансовых дел, для чего устроила свидание с оставшимся в Москве (уж не за ней ли наблюдать, чтобы потом донести императрице?) де ля Шетарди, которого считала человеком ушлым, могущим дать дельный совет. Разговор начала она издалека, причём из такого далека, что к желанной теме так и не сумела выйти. Но это вовсе не означало, что свидание с де ля Шетарди прошло впустую. Не выказывая этого в какой-либо конкретной форме, оба собеседника понравились друг другу. Посплетничали, выпили, пообедали вместе.

Отходящий всё более на периферический план, де ля Шетарди пытался вызнать последние новости придворной жизни, и, желая расположить маркиза к себе, Иоганна поведала ему о беременности Елизаветы Петровны. Прежде Иоганна никому о своих догадках не говорила, и такого рода откровенность могла ей выйти боком. Однако выбор свой она сделала. За столом образовалась пауза.

Маркиз положил вилку и нож на тарелку, и движения его выглядели столь категоричными, столь решительными, что принцесса за секунду до произнесения вслух как бы услышала его слова: «Вы мне ничего не говорили, я от вас ничего не слышал».

Вместо этого Шетарди спросил:

   — Как вы узнали?

   — В отличие от многих иных, я не только смотрю, я ещё и вижу.

   — Вы наблюдательны, — после паузы произнёс он.

   — Правильнее сказать, я женщина.

Сменив тему и позлословив насчёт менее влиятельных особ, перед десертом Шетарди всё-таки вернулся к столь заинтриговавшей его теме.

   — И когда же, по-вашему, она должна родить? — спросил он.

   — Кто должен родить? — удивлённо поинтересовалась принцесса.

   — Её величество.

   — Извините, маркиз, я на сей счёт ничего как будто не говорила.

   — Вы сказали, будто она беременна.

   — Ну...

   — Вот я и хотел бы узнать, когда можно ожидать естественного исхода.

   — Родов, вы хотите сказать?

   — Ну, — передразнивая принцессу, сказал де ля Шетарди.

   — Думаю, никогда, — был ответ.

Маркиз внимательно посмотрел на неё, затем мелко засмеялся, не производя никаких при этом звуков. Иоганна-Елизавета, почувствовав некое единение с собеседником, тактичным смехом поддержала маркиза, который галантно, через стол поцеловал ей руку.

 

ГЛАВА V

 

1

Для матери болезнь Софи оказалась сродни путешествию: первый день был исполнен волнения, следующая пара дней прошла так ли, сяк — частично в делах собственных, частично в заботах о дочери, а где-то с четвёртого или пятого дня нахождение больной дочери в постели сделалось таким же привычным и естественным, как надутые ветром паруса, или перестук лошадиных копыт, или скрип колёс... Лишь на девятый день мать заволновалась, ибо простуда облекалась в необычную симптоматику, а температура всё ползла вверх, причём чем усерднее пытались эту температуру сбить, тем скорее она увеличивалась. И нужно было что-то делать, как-то реагировать. Иначе ведь...

Да, именно в связи с болезнью дочери Иоганна вдруг почувствовала, до какой степени уязвима её собственная позиция при российском дворе и насколько она, принцесса, обязана благополучием именно своей дочери, какой бы паршивкой и нахалкой та ни представлялась в отдельные моменты. Чтобы снять все элементы, вызывающие раздражение, Иоганна легко выбила у Софи согласие на то, чтобы подарить родной мамочке голубой цербстский отрез на платье, а после этого сразу же пригласила врачей, которые не нашли повода для беспокойства, хотя с привычной озабоченностью и дали понять, что болезнь, как ни крути, есть болезнь и надлежит прибегнуть к не вполне приятным видам лечения, чтобы состояние не сделалось хуже.

После окончания врачебного осмотра и выработки лечения Иоганна, будучи не в силах дольше терпеть, ринулась в комнату, где хранился атласный отрез, обхватила материю, как ребёнка, чуть развернула приятно увесистую штуку и приложила к себе. От восторга принцесса начала тихонько напевать «Жёлтые весенние цветы», песенку своего детства. Суть даже была не в конкретной выделке материи и не в голубом окрасе, а в том, что это был тот самый голубой, который делал Иоганну чуть ли не вдвое моложе и привлекательнее. Портным известны отдельные такие вот случаи, когда материя может вдруг принципиально преобразить женщину. Это был как раз такой вот редчайший случай.

«Императрица в порошок меня сотрёт», — радостно думала Иоганна, предвкушая свой триумф, заранее упиваясь будущим фурором. Песня лилась сама собой: было такое чувство, что душа наполнена мелодией до самых краёв.

Ты собрал цветов букет — Равных в целом свете нет. Эти дивные цветы Мне принёс поутру ты. Я не в силах передать, Как заставил ты страдать, Волноваться и страдать. Сердце трепетно-ое-е....

Позабыв элементарное приличие, она пела всю дорогу до своей спальни, а встреченные в коридоре служанки покорно опускали глаза, стараясь не видеть и по возможности не слышать, как вышедшая от умирающей (так они думали) дочери мамаша цветёт и не скрывает охватившей её радости.

Вслед за четвергом, днём удачнейшего приобретения атласной материи, наступила, как водится, пятница. А в пятницу-то интонация эскулапов существенно изменилась. С такими же, как и накануне, лицами вместо прежнего «чтобы ей поправиться...» они вдруг заговорили в тональности «чтобы она не умерла...». И вот тут Иоганна услышала страшное слово «variolе» — оспа. Услышала и ужаснулась.

Оспа ходила неподалёку от Иоганны-Елизаветы уже Бог знает сколько времени, ходила неслышно, отступала на годы, однако не исчезала при этом вовсе. В разное время от оспы скончались отец русского великого князя Петра Фёдоровича герцог Карл-Фридрих и едва не сделавшийся мужем Елизаветы Петровны принц Карл-Август. Оспы Иоганна боялась смертельно, а у страха, как водится, глаза велики.

Специально оставленный императрицей возле принцесс придворный медик Бургаве, втайне симпатизировавший такому же, как и он сам, нахалу Бестужеву, после короткого и грубоватого осмотра в пятницу утром вышел от Софи и коротко сообщил матери с чудовищным французским произношением:

   — Phtisie.

Поначалу Иоганне-Елизавете показалось, что неприятный доктор вдруг заговорил на родном своём голландском языке.

   — Ну а диагноз, диагноз-то какой? — спросила принцесса.

   — Phtisie, — был ответ.

Медик казался невозмутимым (ну ещё бы, речь ведь шла не о его ребёнке), голос его звучал вполне буднично.

   — Я очень сожалею, что у такой молодой и симпатичной особы имеется... столь опасное заболевание.

   — Скорее уж оспа, variole, — уточнила Иоганна-Елизавета.

   — К сожалению, такая опасная болезнь, этот туберкулёз.

   — Но ведь приходившие до вас врачи установили, что у девушки оспа. — Иоганна чувствовала, как выдержка вновь изменяет ей. — Да я и сама готова с этим согласиться. Вы что же, хотите сказать, будто я ничего не понимаю?! Эту, как вы изволили выразиться, молодую и симпатичную особу я с Божьей помощью родила и вырастила. За столько-то лет я хорошо узнала её организм. Или, господин медик, может, это вы её родили? Если так, то я умываю руки, можете поступать, как сочтёте нужным. С полной ответственностью за последствия. Вы хотите неприятностей?

   — Нет, — сказал Бургаве, понявший из всей филиппики принцессы лишь самый последний вопрос.

   — Хорошо хоть это вы признали. Поэтому сейчас же прекратите излишний спор и приступайте к исполнению своих прямых обязанностей.

   — То есть?

   — Начинайте лечить, чёрт побери!

   — Туберкулёз?

   — Оспу!!! — в качестве усиливающего аргумента принцесса даже затопала ногами; в своей предыдущей жизни она лишь два-три раза снисходила в спорах с Христианом до такого же вот сочетания визга и топота, причём оба раза муж пасовал незамедлительно, даже и не помышляя о дальнейшей дискуссии. Но воздух этой страны (действительно какая-то дьявольская страна) проник в самое существо Иоганны, и казавшаяся ей ранее неотразимой истерика на этого тупого эскулапа не произвела должного эффекта.

   — А что же, простите, мы будем делать тогда с туберкулёзом? — всё таким же ровным голосом уточнил Бургаве и чуть зевнул, прикрыв ладонью рот.

   — С каким ещё туберкулёзом?! Где вы увидели этот самый туберкулёз?!

   — Ну, я не знаю... — Бургаве отвернулся к окну и зевнул теперь уже широко и сладко. — Хорошо, — он поднял руки, как бы сдаваясь на милость принцессе. — Раз вы настаиваете, что у девушки оспа, тогда девушке нужно пустить кровь.

   — Нет уж, вы будете лечить её, как я скажу.

   — А если что-нибудь произойдёт? — при этих словах медик взглянул на Иоганну, и она ощутила такую волну ненависти во взгляде, что принцессу даже качнуло назад, как от сильного ветра.

И как это обыкновенно и случается, почувствовав силу и злобу собеседника, принцесса незамедлительно струсила, откашлялась, проталкивая возникший в горле комок, и совсем теперь лишённым былой грозности голосом сказала:

   — Перестаньте болтать, не то и вправду что-нибудь произойдёт.

Подобно Санхерсу и прежде Лестоку, которым приходилось с одухотворённым выражением лица осматривать и консультировать мнительных сановников и членов царской фамилии (тогда как вся практика сводилась к клистирам и бесконечным абортам), Бургаве относился ко всем особам женского пола с тем плохо скрытым презрением к лучшей и прекраснейшей половине человечества, какое проистекает из дотошного знания изъянов и дефектов этой самой половины. Если сейчас он и позволил себе несколько поспорить, то исключительно для собственного удовольствия.

   — Хорошо, — сказал он и для пущей убедительности хлопнул себя ладонью по ляжке — хлопнул так звонко, что от неожиданного звука Иоганна-Елизавета вздрогнула и мелко заморгала.

В тот же самый день, в проклятую пятницу, в ответ на посланное с курьером короткое письмо из Троице-Сергиевой лавры примчалась её величество. Скинув внизу лёгкую шубу, императрица тотчас же направилась в комнату Софи. Её строгое лицо было бледным от волнения и гнева. Вот ведь всегда так: стоит ей только уехать, как всенепременно всё идёт чёрт-те как... У самой своей кареты она рявкнула на ни в чём не повинного Санхерса, в коридоре успела отчитать истукана-гвардейца, а увидев вышедшую ей навстречу из комнаты Софи Иоганну, даже не сумела сообразить, что матери и надлежит находиться возле заболевшего ребёнка.

   — Пшла вон! — только и бросила императрица опешившей Иоганне, как если бы на пути ей попалась замешкавшаяся нерадивая служанка; и, хотя короткое приказание было произнесено по-русски, принцесса вполне уяснила себе смысл выстрельной реплики. В комнату больной девушки императрица вошла преображённой: тихими шагами, с мягким, скорбным выражением лица.

   — Ну как же это ты, друг мой? — сказала она девушке, положила свою лёгкую ладонь ей на лоб (как печка!), а другой рукой незаметно для Софи сделала нетерпеливое движение, чтобы все, все без исключения пошли отсюда вон. Бургаве, однако, даже и шага в сторону двери не сделал, что почему-то вовсе не рассердило её величество.

Бедняжка, — сказала девушке императрица и погладила её по слипшимся волосам. — Я понимаю, тебе сейчас плохо.

   — У вас такая ладонь... Мне очень сейчас хорошо.

Елизавета Петровна пылко нагнулась, поцеловала больную в щёку, но, тут же очнувшись, отёрла тыльной стороной руки свои губы.

   — Ланцет, Санхерса, таз, всё, что положено, — распорядилась императрица, свято верившая в отворение крови и произнёсшая приказание, как если бы ланцет, Санхерс и всё остальное были явлениями одного порядка.

После короткого забытья Софи почувствовала, что сразу несколько рук что-то пытаются с ней делать. Не разлепляя глаз, она пыталась понять, есть ли среди этих рук самые желанные, мягкие руки сильной доброй женщины. По лёгким царапинам, какие бывают от надетых на пальцы колец, девушка сделала вывод и — несколько успокоилась. Ох, как её мяли, пытались переложить, причём переложить очень неудобно.

Что-то горячее узкой волной прошло по шее, где у девушки был небольшой шрам.

— Сейчас, сейчас... Потерпи чуток, — по-русски сказала безошибочно узнанная императрица.

Господи, да покуда её величество тут, Софи готова была вытерпеть всё, что угодно.

   — Осторожнее, на пол течёт, — шёпотом сказал любивший во всём аккуратность Санхерс.

   — Дурак! — обозлилась Елизавета Петровна. — Держи лучше...

«Странное дело, — подумала перед погружением в очередное забытье маленькая принцесса. — Даже когда сердится, голос всё равно остаётся мягким и прият...»

   — Всегда буду вас любить... — нашла в себе силы сказать Софи, которая даже и при закрытых глазах чувствовала близость императрицы.

   — Не разговаривай, друг мой, — твёрдо отрезала Елизавета.

   — Вас и вашу страну, — подлаживаясь в тон её величеству, таким же твёрдым и ровным голосом закончила фразу Софи.

Она испытала странное, с привкусом мстительности, удовлетворение от того, что напоследок сумела высказать государыне самое главное, что и хотела высказать на протяжении последних нескольких недель. Но всё же мысль, что никогда более не увидит императрицу и вообще ничего больше в этой жизни не увидит, мысль эта была ужасной, исполненной чудовищной несправедливости. В голове делалось легче, как перед засыпанием... Неужели всё?.. О Господи...

 

2

Подобно иным мужчинам, её величество имела обыкновение знакомиться с той или иной ситуацией но неофициальным источникам информации, обращая при этом главное внимание на фабульную сторону сплетен и, напротив, решительно игнорируя всякие цифры и тем более всяческие оценочные прилагательные.

Переодевшись с дороги, перекусив и наскоро отхлебнув разбавленного вина, Елизавета Петровна пригласила к себе специально оставленную во дворце Марию Андреевну Румянцеву, тучную, до срока постаревшую статс-даму, приобняв которую (были практически одного возраста одна и другая) императрица так любила заглядывать в зеркало. Именно от своей статс-дамы услышала она потрясающий рассказ о том, как молодая принцесса, будучи уверенной в скором и неотвратимом конце, выразила желание исповедоваться, причём в свой последний час захотела видеть не лютеранского, как настаивала мать, но православного священника.

Захотев напоследок увидеть хоть одно красивое лицо, Софи категорически потребовала, чтобы к ней привели Симеона Тодорского, священника, в которого незаметно для себя умудрилась влюбиться; когда Тодорский присел возле постели и взял ладонь девушки в свою крепкую сухую руку, в дверь заглянул Бургаве; Симеон вынужденно убрал руку, и Софи, сверкнув глазами, подумала о том, что никогда не сможет простить доктору этого беспардонного вторжения. Более Тодорский так к ней и не прикоснулся, отчего девушке сделалось ещё хуже, ещё мучительнее и невыносимее...

В ответ на укоры матери касательно того, что надлежало всё-таки позвать лютеранского священника, девушка ответила, что, дескать, считает себя в достаточной степени дочерью этой страны. За что получила от Иоганны «дуру несчастную».

   — Так и сказала, — со скорбным наклоном головы повторила Румянцева.

   — В точности так? — усомнилась императрица.

   — Я находилась возле изголовья постели, — с достоинством ответила Мария Андреевна. — Разделяла нас лишь тонкая стенная перегородка. Так что я могла слышать абсолютно всё, от слова до слова. И ведь только представьте, ваше величество, девушка умирает, девушка, можно сказать, одной ногой уже в могиле («Тьфу, тьфу, тьфу...» — привычно сплюнула императрица и постучала по дереву, совершенно не изменившись при этом в лице), а мамаша обвиняет её — знаете в чём?

   — ?!

   — Ни за что не поверите. В фарисействе! Она так прямо и сказала дочери, тут, мол, тебе не театр.

   — А та сказала, что считает себя русской в значительной мере, так?

   — В точности так, ваше величество, — скорбно согласилась статс-дама, как бы погрустневшая от того, что на земле встречаются столь низкие, как эта немка, матери.

   — Боже ты мой... — императрица смотрела поверх плеча статс-дамы, в некую даль детства, и вдруг из обоих глаз императрицы потекли злые слёзы — по щекам, на лиф домашнего платья.

Румянцева подумала, не кликнуть ли доктора, но вовремя осадила собственный пыл. В некоторых отношениях она понимала императрицу лучше, нежели та понимала самое себя.

   — Я ещё к ним туда тихонько заглянула, у мамаши было такое лицо, словно она хотела сказать, мол, ты подыхаешь, а я здоровая, сильная, переломаю тебя, и всё равно по-моему будет.

Румянцева и видела-то Иоганну-Елизавету от силы десяток раз, меж ними никаких слов сказано не было, однако за короткие мгновения их общения, как это случается подчас между женщинами, воспылала к немке такой ненавистью, что говорила сейчас и — сама верила.

   — Так и сказала, что по-ейному будет?!

   — Сказать она, конечно, не сказала, но выражение лица было настолько красноречивым, что всё равно, как бы и вслух сказала.

   — Ну да, это всё равно, — с готовностью согласилась Елизавета Петровна.

Погрузившись в стратегические размышления, её величество напрочь позабыла о времени. За незашторенными окнами густел и наливался вечер. Сквозняк колебал тяжёлые шторы и ерошил пламя свечей. Румянцевой давно уже хотелось спать, однако она боролась с дремотой, полагая бестактным намекнуть о позднем часе императрице, которая застыла и напрочь отрешилась от действительности, напоминая сейчас большую птицу, задремавшую на ветке...

А наутро в субботу графиня Румянцева научила похожую лицом на капризного мопса Марфу Семёновну Тендрякову тактично подъехать к императрице и поведать — как бы в простоте душевной — историю о том, как немка принцесса у чуть живой дочери голубой атлас клянчила. История в переложении Тендряковой выглядела достаточно невинной и вместе с тем исключительно чудовищной, чтобы не трепать слово «невероятной» всуе.

   — Голубым атласом намеревается наша гостья затмить ваше величество.

В тишине комнаты раздавалось лишь слабое похрустывание, которое в равной мере могло относиться к растопленному камину и сокрытым в толще степных перегородок мышам.

   — Затмить, говоришь? — спросила её величество ласковым тоном, таким ласковым, что по спине Тендряковой прошла волна холодных мурашек.

По голосу императрицы Марфа Семёновна безошибочно поняла, что попала в точку.

   — Вы только, пожалуйста, не поймите меня превратно, будто бы я против неё...

   — Ни в коем случае, — охотно заверила Гендрикову императрица.

 

3

Всякое выздоровление благословенно.

Благословенно хотя бы уже потому, что является неявной компенсацией перенесённых тягот.

Особенно хороша выдалась заключительная часть освобождения от недуга, когда Софи практически совсем уже освободилась от болезни, но ей по инерции ещё продолжали оказывать почести, полагающиеся больной.

Желая из сугубо приватных своих соображений потрафить императрице, великий князь также принялся заглядывать к маленькой принцессе, развлекая её разговорами, одаривая сладостями, среди которых Софи особенно пришлись по вкусу засахаренные орешки фундук и клюква в сахаре.

В один из своих визитов, наблюдая за тем, как принцесса уплетает принесённые сладости и втайне сожалея о том, что не догадался отсыпать орехов себе в карман, наблюдая, стало быть, и глотая слюну, великий князь вдруг вспомнил новость, которую нёс принцессе ещё вчера, нёс, но не донёс, что-то в самый последний момент его тогда сбило.

   — Да, а ведь мы с вами того... — Пётр коротко хохотнул. — Говорят, мы с вами вроде как того, вроде как жениться должны будем... Представляете? — он ещё раз хихикнул, как если бы речь шла о некоем забавном и вместе с тем малоприятном курьёзе.

   — Это кто же вам сказал? — спросила его Софи.

   — Все говорят, — ответил он и подмигнул.

   — Так, да? — девушка хмыкнула, пожала плечами, а брови повторили в точности линию излома плеч. — Ну, мы-то с вами — ладно, а как же ваша Лопухина?

   — Тсс, — как бы шутливо, а на самом деле с нешуточным взрывным ожесточением произнёс великий князь и расплющил свои губы о воздетый указательный палец. — Я попросил бы вас не касаться личности Анастасии Степановны.

   — Так разве ж я касаюсь? — простодушно удивилась принцесса.

   — Не касаться — в смысле не поминать без дела. Поскольку Анастасия Степановна... — он поискал глазами подсказку, — это святая женщина.

   — Ну?

   — Вот вам и «ну». Говорю, значит, знаю. У нас же с вами совсем другое. Тут женитьба, там любовь. Разные вещи.

   — Слушайте, — Софи подалась вперёд, и Пётр едва успел схватить вазу с орехами, иначе она была бы опрокинута на пол, — а что, если я выберу более или менее подходящий момент, и, когда её величество окажется одна, брошусь ей в ноги и упрошу не заставлять вас жениться на мне?

   — Вы думаете? — он с сомнением поскрёб макушку, привычным жестом отбросив на затылок свой парик.

   — Конечно! — приходя в восторг от собственного благородства, воскликнула Софи. — Она такая добрая, такая замечательная и чуткая! Она очень умная и всё поймёт. И вас, как вы говорили... то есть к вам она хорошо относится. Брошусь прямо в ноги... — Софи застеснялась своих слов и умолкла.

   — Ну, это едва ли! — неуверенно возразил великий князь, причём было неясно, относится ли его сомнение к возможному благоприятному исходу такой миссии девушки или же он высказывает сомнение в столь высоких душевных качествах императрицы.

   — Я вам говорю! Вы совсем её не знаете. Брошусь в ноги. Мол, ваше императорское величество, дозвольте его высочеству великому князю сочетаться законным браком с Анастасией...

   — Степановной.

   — С Анастасией Степановной.

Пётр вздрогнул и сощурился:

   — Эт-то ещё зачем?!

   — То есть?

   — Ну, жениться мне на Лопухиной, спрашиваю, зачем?

   — Так вы же сами... сами говорили...

   — Правильно, говорил о нашей страстной любви. А разве я когда говорил, что жениться собираюсь? Вы, я вижу, готовы сейчас всех собак на меня навесить.

   — Да ваше высочество...

   — Что? Что «ваше высочество»? Вам давно уже пора различать эти два понятия. Любить — это одно, а того...

Он неловко пожал плечами, ссутулился и пошёл прочь, втайне ожидая, что девушка бросится за ним вслед, примется убеждать, доказывать. На душе у него было сейчас так муторно, что самый пустяковый разговор предпочёл бы он молчанию и одиночеству.

 

4

Живущие на японских островах дикари в тех случаях, когда не могут соответствующим образом отомстить своему обидчику, лепят его статуэтку из глины или воска, делают из песка или дерева, а после издеваются над этой самой статуэткой: отрезают конечности, выкалывают глаза — снимают, словом, собственную обиду.

Состоятельные русские находились в куда более выгодном положении, поскольку их крестьяне во всякое время суток готовы были выступить в роли этаких статуэток.

Самое выигрышное положение было у её величества; если допустить, что существовала возможность выведения её из себя (а возможность такая, без сомнения, была), то мальчиком для битья рисковал сделаться всякий российский подданный. И счастье ближайшего к трону окружения зиждилось на добродушии монархини. Распространённость счастливых карьер и судеб при Елизавете Петровне объяснялась в значительной степени именно тем, что императрица отличалась сравнительно незлобивым нравом, и вывести её из себя или, как принято говорить, довести до белого каления удавалось далеко не каждому.

Ангальт-Цербстской принцессе Иоганне удалось-таки...

Принцесса за время пребывания при русском дворе сумела — частью осознанно, частью по глупости — совершить с изяществом и грацией кошки множество поступков, противных (зело противных) российской императрице.

Уловив направление, в котором дул сей как бы и вовсе не политический сквозняк, новоиспечённый канцлер Бестужев не преминул воспользоваться благоприятным для себя раскладом. Если в момент приезда немецких принцесс в Россию Алексей Петрович считал себя полностью уничтоженным, если пришедший титул канцлера воспринял всего лишь как восстановление статус-кво, то нынешний императрицын гнев, затаённый и оттого могущий оказаться ещё более разрушительным, этот гнев Бестужев считал главной своей заслугой, равно как и главной наградой.

Выждав того благословенного момента, когда ярость императрицы достигнет степеней известных, он явился во дворец — как обычно собранный и сдержанный, с задумчивостью в маслиновых глазах, безукоризненно выбритый, в новом парике и хорошо пошитом чёрном костюме. То ли монах, то ли дипломат, скорбящий об ухудшении нравов в России. Явился и, словно бы не замечая состояния императрицы, повёл с ней скучный профессиональный разговор о том о сём, о Балканах, о Швеции, Франции. Плёл и плёл сухую канцелярскую вязь ровным своим влажным голосом. Этак осторожно, незаметненько так сумел в свой черёд вставить среди канцеляризмов и фразу о том, что если в обозримом будущем произойдёт некоторое ухудшение отношений с Францией...

   — Франция-то здесь при чём? — грозно оборвала его Елизавета Петровна.

Однако министр не смутился, то есть не то чтобы не смутился, а вовсе не изменил лица, не повысил тона, не сморгнул и не покраснел: таким же, как и прежде, скучным голосом продолжил доклад; после «отношений с Францией» он прибавил, что сие, возможно, случится из-за ложного представления, которое у Людовика может возникнуть под воздействием недобросовестной и тенденциозной информации, каковую он получает из России.

Ах, как же долго и бесстрастно выговаривал он эту свою кружевную фразу. Императрица нетерпеливо барабанила пальцами по столешнице. От её взгляда другой на месте Бестужева сквозь землю провалился бы, да и как, посудите сами, можно выдержать разъярённый взор императрицы, одно лёгкое движение пальца которой может любого, решительно любого из её подданных обратить в порошок, в ничто?

Впрочем, за то и держала она возле себя министра, за то и привечала, что своей уверенной наглостью Бестужев мог сравняться с Брюммером или даже с Лестоком, и ещё он был человеком головастым, дело знал, и неплохо знал.

Дождавшись наконец, когда ручеёк слов иссякнет, императрица напрямую спросила:

   — Кто же клевещет на меня?

Так у неё это получилось, что Бестужев, каким бы непреклонным и сильным ни казался, дрогнул. Виду, однако же, не подал.

   — Ваше величество... — с уклончивой интонацией заговорил Бестужев.

   — Кто?! — И алмазная брошь императрицы грозно сверкнула.

Канцлер пожал плечами, вытащил из кармана вчетверо сложенный лист бумаги и с поклоном протянул Елизавете, присовокупив, что тут лишь фрагменты письма Шетарди, те фрагменты, которые удалось расшифровать, ибо маркиз воспользовался сразу несколькими шифрами в одном и том же письме.

Про множественность шифров он сказал экспромтом, заранее зная, что в таком десятистепенном вопросе можно несколько отклониться от истины (да и потом, что есть «истина»?). В конце-то концов, откуда канцлер знал, может, маркиз и впрямь воспользовался несколькими шифрами? Пойди проверь! В глазах же её величества подобная предосторожность Шетарди должна быть воспринята указанием на явно гнусный характер остальных — нерасшифрованных — частей того же послания.

При имени своего давнишнего — даже не любовника, поскольку несколько эпизодических свиданий не привели к возникновению любови меж ними — её величество несколько смягчилась.

Взглянув на ровный почерк, она спросила:

   — Кто расшифровал? — Имея в виду, сколько и кто именно из посторонних уже знают содержание письма.

   — В Иностранной коллегии, коей я имею честь руководить благодаря желанию вашего величества, имеются большие мастера, можете мне поверить.

   — Я знаю их? — перебила канцлера она.

   — Не уверен, — уклонился Бестужев, уже не на шутку струхнувший; но как бы там ни было, он знал, что имеет вес в глазах императрицы лишь благодаря своей неуступчивости, непреклонности своей позиции, и потому продолжал держаться независимо и даже несколько развязно в присутствии монархини.

— Иди. После позову.

Спиной к дверям, раскланиваясь и улыбаясь (если, конечно, сей оскал напряжённых лицевых мускулов можно именовать улыбкой), попятился канцлер Бестужев, как если бы не уходил от красивой и умной женщины, но ретировался от трона в некоей восточной сатрапии.

Возле внешних дверей, перед тем как сесть в карету, Алексей Петрович Бестужев увидел спешащего в покои императрицы дежурного гвардейского офицера и — мысленно пожал плечами. При Елизавете никогда толком не знаешь, какой из мужчин по какой именно надобности устремляется во внутренние покои. Но именно этот гвардеец может означать, что её величество прочитала перлюстрированное послание маркиза, что её уже проняло и что она приводит в действие механизм ответных мер.

Да, тут Бестужев оказался недалёк от истины. Едва только пробежала по строчкам, первой была реакция импульсивная и сугубо женская. Ровным красивым почерком начертанные буквы слагались в мерзости прямо-таки немыслимые: давно уже ничего подобного о себе Елизавета Петровна по вполне понятным причинам не читала. На щеках её, на ладонях выступили крупные малиновые пятна, глаза наполнились слезами, дыхание сделалось прерывистым и тяжёлым, как от температурного жара. В те самые первые минуты, окажись у её величества чуть меньше выдержки, она приказала бы притащить подлого изменника де ля Шетарди, притащить и освежевать, как настоящую свинью.

Обхватив голову руками, как бы опасаясь за свой рассудок, её величество истошно закричала — животный этот крик был ужасен: услышанный во многих концах дворца, он вызвал, однако, не совсем ожидаемый эффект. Вышколенная, но обленившаяся дворцовая прислуга попряталась кто куда, чтобы только не попасть под разгневанную длань её величества. Недоразумение это, как, впрочем, и вообще большинство недоразумений, оказалось преодолено, кто-то из бойких слуг побежал за дежурным офицером, как нарочно куда-то запропастившимся именно сейчас. Но пауза, как оказалось, возымела на Елизавету Петровну облагораживающее действие. Кровь отхлынула от её лица, раздражение несколько улетучилось, и она попыталась сосредоточиться.

Что же, собственно, произошло? А ведь ничего смертельного, ей-богу. Разберём в деталях. Что более всего огорошило её в данной ситуации? Да, собственно, лишь то, что подонком, то есть сплетником и шпионом, оказался один из тех мужчин, кого с большой долей условности она могла назвать своим любовником. Он сообщал о том, что действительно имело место быть, и Елизавета не чувствовала себя вправе схватить (условно говоря) его за руку и сказать: «Врёшь, скотина!» Нет, он сообщал правду. Иной разговор, что он выбрал из всего и подтасовал лишь только те факты, которые от него, судя по всему, хотели слышать в Париже или Версале. Можно ставить под сомнение её остроумие, её искренность, другие качества, но были ведь какие-то очевидные истины, вроде, например, её щедрости, привязчивости к друзьям, верности государственному долгу. Но ни о чём подобном Шетарди ведь не обмолвился в своём пасквиле ни единым словом. Выбрал одно только нарочитое. Да, она любит наряжаться, есть за ней этот грех. Но ведь этот же самый грех знают за собой все женщины: она же лишь может позволить себе модно и дорого одеваться. Но ведь и в этом немалая польза: приветив у себя десятки лучших портных, она, подобно её отцу, способствует развитию вкусов у своих подданных. Никто теперь уже не является во дворец в дорогих и безвкусных нарядах, понимая, что вкус должен преобладать над весом украшений и стоимостью драгоценных камней. И если сама она не отказывает себе в том, чтобы примерить в день пару-тройку новых платьев, то лишь потому, что нет решительно никакой возможности удержаться от того, чтобы не примерять ежедневно появлявшиеся платья.

Что же касается сальных шуток и произнесения вслух непристойностей, то в данном отношении маркиз врёт как сивый мерин. А вот там, где речь идёт о кутежах, там он говорит правду: многолюдные банные кутежи были ей всегда по сердцу — визг, смех, квасной пар, галдёж, дамы вперемешку с кавалерами — это всё Елизавета действительно любила, кто бы что ни говорил на сей счёт.

Эрго: при всём том, что лжецом маркиза не назовёшь, он повествует в своём послании о таких мотивах, про которые в приличном обществе принято помалкивать. А значит, его следует наказать надлежащим образом. Но если уж Елизавета вынуждена будет опуститься до уровня восточной правительницы, никогда — никогда! — не будет она культивировать азиатские способы сведения счетов.

Больше всего поразило императрицу приведение в послании маркиза де ля Шетарди ничтожного вроде бы эпизода, о котором кроме самой Елизаветы Петровны знала, пожалуй, одна только Иоганна-Елизавета.

У императрицы не было ни малейшего намерения осуществлять то, о чём было сказано вслух, — и если принцесса сочла возможным принять всё за чистую монету, то это, в конце-то концов, её, принцессы, личные проблемы. Но слово не воробей. И теперь её величество имела удовольствие прочитать в обратном, с французского, переводе своё шутливое намерение, препарированное, однако, с таким расчётом, чтобы выставить её в наихудшем свете, а весь российский двор представить этаким тотальным Лесбосом.

Как бы там ни было, но в последующие недели из депеш почувствовавшего сильный писательский зуд маркиза де ля Шетарди Бестужев и, следовательно, Елизавета Петровна узнали немало для себя интересного. В частности, они сумели выяснить, что Иоганна-Елизавета прибыла в Россию вовсе не как любящая мать и не как потенциальная тёща великого князя, но как убеждённая и сознательная шпионка императора Фридриха II — шпионка циничная, хладнокровная, деятельная, хотя, по счастью, глупая.

— А про тебя-то что он пишет? — спросила канцлера Елизавета Петровна. — Ты всё выдержки мне даёшь, где про меня одну речь идёт. А что маркиз про тебя-то пишет?

   — А что я ему? — вопросом на вопрос ответил канцлер.

   — Ну конечно, что ты ему... Маркиз одну меня поливает грязью. Иоганна ему нашёптывает, а он составляет свои депеши. Вот и думай после всего этого, как тут поступить...

Ко времени этого разговора, однако, Лесток, замешанный в клевете, а также маркиз де ля Шетарди были уже взяты под стражу и отвезены в страшную Петропавловскую крепость.

Обоих французов схватили посреди ночи, в самых лучших традициях политического сыска. В крепость тот и другой привезены были порознь, напуганные и ожидавшие худшего исхода. Французы были впихнуты в одиночные камеры, освобождены от всяческой одежды, после чего их руки-ноги прикрутили цепями к специальным кольцам, вделанным в стену.

А несколько часов спустя маркиз де ля Шетарди оказался приведён в камеру, где его приятеля Лестока некий лысый палач спокойно и деловито избивал цепью по лицу, выбивая из подопечного звериные стоны. В тесной камере было немного света и явный избыток крика, стонов, воплей.

Маркиз несколько раз не выдерживал, отключался, однако всякий раз его возвращали к жизни при помощи пахучей жидкости во флаконе. Сказать, что Шетарди слишком уж сочувствовал истязаемому Лестоку, было бы явным преувеличением. Однако же когда на глазах маркиза некий человек извивался и хрипел под ударами цепей, плётки и банальных розог, когда ему выломали суставы и отрезали пальцы, Шетарди потерял сознание.

Когда маркиз отдыхал и тихонько замерзал на сырой казематной соломе, безвозвратно сломленного и превращённого в кусок свежего мяса Жана Германа Лестока, лишённого наград, равно как и всего движимого и недвижимого имущества, везли на простой крестьянской телеге в Сибирь. Везли как простой куль. До Сибири, этой русской Мекки преступников и вольнодумцев, оставались многие сотни вёрст, что для бывшего лейб-медика решительно никакой роли не играло. Ему было уже всё равно.

 

ГЛАВА VI

 

1

Выздоровление молодой принцессы знаменовало не возвращение к прежней жизни, но вхождение в новую жизнь.

Началось с мелочей, тем более приятных, что исходили от самой императрицы; началом всему была золотая, преподнесённая собственноручно её величеством табакерка с изящной, сложного рисунка, золотой паутиновой вязью на покатой крышке: в извивах и линиях золота, под золотыми же листьями прятались — тут маленький рубин, там крошечный бриллиант. Очаровательнейшая, что ни говори, вещица.

— Как ни посмотрю, сразу о вас буду вспоминать, — с детской непосредственностью, приподнявшись на постели, пообещала девушка высочайшей своей дарительнице, в ответ на что Елизавета Петровна попыталась изобразить улыбку. Улыбка у неё, хотя и не тотчас, всё же получилась.

Именно в момент, когда её величество улыбалась, Софи увидела незамечаемую прежде усталость на её лице. От мысли, что усталость Елизаветы Петровны связана с переживаниями за здоровье принцессы, от этой мысли потеплело на сердце и засвербило в носу.

Последние дни добавили морщин на лице императрицы, да и взор, как отметила про себя Софи, сделался грустным и озабоченным, несколько опрощающим лицо её. Однако же платье на ней сидело, как всегда, безукоризненно, а руки Елизаветы казались сейчас ещё более прекрасными, чем прежде. Маленькие белые ладони, аккуратно подрезанные узкие ногти, а вся рука как произведение мастера: соразмерная, пропорциональная, живая.

Приняв подарок, Софи мгновение колебалась: не поцеловать ли руку? Она давно хотела прижаться губами к безукоризненной, мягкой коже запястья: сейчас это будет выглядеть как нельзя более кстати и вполне невинно. Когда во время занятия, ещё до болезни, растроганная рассказом Симеона Тодорского ученица вдруг поцеловала руку своего учителя и наставника (к крайнему его изумлению, отметим), там всё-таки за исключением аффектации и девических эмоций было и ещё что-то не вполне прояснённое для принцессы; в случае с императрицей все мотивы оставались высокими и чистыми.

   — Лежу сейчас, лежу и думаю, что сказать вам, ваше величество. И ни единого нужного слова в голову не приходит. Враз поглупела, — простодушно призналась Софи и согнутым указательным пальцем промокнула свои глаза.

   — А ничего и не нужно говорить, — решительно сказала Елизавета Петровна. — Ты меня любишь всем сердцем, так это на лице твоём написано. Что тут говорить, и слова тут зачем. Так ведь?

Девушка не удержалась, припала губами к тёплой величественной руке.

   — Ах ты, моя хорошая, — императрица погладила её по голове. — Всё у нас с тобой хорошо будет.

День набирал силу, день клонился к вечеру, день опадал, и темнота всё более пробивалась через опущенные шторы; в полудрёме, в легкой полудрёме выздоровления, провела Софи этот и несколько последующих дней. Прислушиваясь к неразборчивым волнам коридорных звуков, разглядывая подаренную табакерку и пытаясь читать, девушка не могла отделаться от ощущения необычности своей нынешней жизни в России. Не столько потряс её последний подарок императрицы, — в конце концов, правительница столь огромной державы может позволить себе столь драгоценные подарки, — но большее, нежели сам подарок, впечатление на неё произвёл повод дарения.

Ведь как там ни крути, но подарок был сделан по случаю её выздоровления или, что то же самое в данной ситуации, — за то, что не умерла. Казалось бы, сам исход болезни был наивысшей для неё наградой, но тут ещё и табакерка... Её стоимость была, судя по всему, соизмеримой с доходами всего Цербста — и безмерность этой суммы приводила Софи в смущение.

Беглая мысль об отце и брате, которые продолжали испытывать стеснённость в средствах, скользнула этакой укоризненной тенью, но оказалась спугнутой громким голосом её величества. Сквозь неприкрытую дверь Софи разобрала беглую русскую речь, выяснив себе существо очередного высочайшего распоряжения. Речь шла о том, что отныне для общения и прочей помощи к маленькой принцессе приставляется графиня Румянцева, в обязанности которой среди многого другого вменялось следить за тем, чтобы не вполне ещё оправившуюся от болезни Софи не беспокоили, не дёргали по пустякам некие неназванные особы, способные стянуть последнее ни за понюшку табаку.

Про табак Софи не вполне поняла, однако же общий смысл распоряжения, равно как и против кого оно было направлено, — не оставлял сомнений.

Продолжение разговора происходило возле самой двери. Софи не только могла прекрасно слышать, но и видела, как в продолжение спокойной отповеди императрицы Елизавета Петровна и Воронцова выразительно посматривали на Иоганну-Елизавету, которая в некоторый момент не удержалась:

   — Ваше величество, если среди присутствующих кто-либо полагает...

Однако договорить ей не позволили. Не повышая голоса, ровно и несколько даже монотонно её величество заметила, что при русском дворе существует давнишний, отнюдь не бесспорный, однако непререкаемый обычай, согласно которому все молчат до тех пор, покуда императрица не закончит говорить.

   — Вы, ради Бога, меня извините, — начиная заводиться и потому теряя контроль над своими эмоциями, начала было Иоганна.

   — Даже ради Бога не извиню, — коротко обрезала её Елизавета Петровна и торжественно удалилась.

   — Ваше величество!.. — крикнула вдогонку принцесса-мать, взглянула на лежащую высоко на взбитых подушках дочь и покраснела.

   — А потому, — властным голосом сказала Иоганне величественная, пышнотелая, гневная Мария Андреевна Румянцева, — я лично прослежу за тем, чтобы ни одна живая душа не беспокоила нашу девочку. — И тихо притворила дверь.

Софи против желания широко улыбнулась, радуясь тому, что в этот миг её никто не видит.

 

2

Высокая и мощная, с гладким выпуклым лбом и серыми, чуть навыкате глазами, уверенная в движениях, неспешная в своих суждениях, похожая скорее на англичанку или норвежку, графиня Анна Карловна Воронцова сразу сумела поставить себя таким образом, что лишь через неё оказывались для Иоганны возможны контакты с дочерью, от свиданий до минутных заходов к быстро набиравшейся сил девушке.

Поначалу дикий и неестественный порядок, введённый императрицей, воспринимался Иоганной-Елизаветой как нарочитое и серьёзное оскорбление. Да и то сказать: сначала отлучили Христиана от собственной дочери, теперь вот мать родную не допускают к Софи иначе, как в присутствии Воронцовой. При свидетелях даже невозможно намекнуть девочке, что будет куда лучше, если полученную в подарок от императрицы немыслимо дорогую табакерку Иоганна-Елизавета для пущей надёжности заберёт пока к себе до окончательного выздоровления девочки... Собственно, этот порядок оскорблением и был, мерзким, унизительным и совершенно Иоганной незаслуженным.

Но, как говорится, нет худа без добра.

Примирившись со своим новым положением изгоя при русском дворе, Иоганна сумела повернуть обновлённую ситуацию к явной для себя выгоде. Будучи не в состоянии всякий раз унижаться перед Воронцовой, Иоганна под этим предлогом прекратила видеться с дочерью. Высвобожденное таким образом время она теперь использовала для того, чтобы встречаться с немногочисленными своими друзьями и единомышленниками.

Всё-таки, что ни говори, а жизнь без дочери оказалась куда приятнее, тем более что Иоганна осуществила свою давнюю мечту, образовав у себя на половине скромное подобие салона, где у неё бывали Брюммер и Мардефельд, Петцольд и чета — принц и принцесса — гессенские с дочерью княгиней Кантемир, захаживал Иван Иванович Бецкой, опытный профессиональный дипломат и лукавый царедворец, обольститель и интриган.

После исчезновения Лестока и Шетарди сделалось очевидным, что борьба против Бестужева вступает в свою новую стадию, подходит к некой финальной черте, за которой уже явно определится сильнейший. И в предощущении развязки велись бесконечные разговоры, с одной, с другой, третьей, десятой стороны обсматривалась и обсуждалась проблема. Пропажа Лестока, человека к её величеству ближайшего и довереннейшего, а также исчезновение маркиза де ля Шетарди вызывали немало сплетен и пересудов в кругах придворных. Поскольку в разное время тот и другой были близкими друзьями её императорского величества, приносимые в салон и обсуждаемые у Иоганны-Елизаветы версии так или иначе касались того, что у стареющей императрицы взыграла плоть и что исчезновение обоих ничего общего с политикой не имеет; говорили даже о том, что лейб-медик и Шетарди пополнили собой большой мужской гарем, который Елизавета Петровна, дескать, устроила в подвальных помещениях одного из дворцов.

Гости и верили и не верили. Но чувствовать себя прожжёнными заговорщиками при такой обильной кухне нравилось без исключения всем, и заседания продолжались.

Русский двор не выпускал тайны за свои пределы, но русский двор был сплошь наполнен тайнами, остальному миру неведомыми. Так или иначе, но вскоре весть об аресте обоих французов сменила былые выдумки— и стратеги задумались. Особенно их озадачил арест де ля Шетарди, который не так давно был финансовым организатором восшествия Елизаветы Петровны на престол, и если бы не его деньги, сидеть бы, пожалуй, ей до скончания века в своей слободе, грызть бы орехи... Коли уж такого, как Шетарди, человека посадили под арест, то сие не могло произойти помимо Бестужева, человека мстительного и набирающего день ото дня всё больший вес.

Брюммер сумел первым сформулировать мысль, должную служить объединяющим началом в борьбе за свержение канцлера; именно Брюммеру принадлежит формула «чтобы нас всех не раздавили поодиночке». Фраза оказалась историческая, а последствия её, скрытые от сторонних глаз, были ощутимы. Прежде, до ареста Лестока и Шетарди, гости салона занимались прожектёрством и умствованием; после ареста они начали оборонять самое себя — чтоб не раздавили.

Проведший жизнь в бездеятельности, чтобы не сказать — в праздности, оказавшийся теперь за неимением более подходящих кандидатур кем-то вроде теоретика антибестужевского салона, Брюммер не только возгордился и воспарил, но сделался нервен, оживлён и сверх меры болтлив.

— По-мол-чи, — в три приёма выдохнула Иоганна, желая как-то заткнуть любовника, который даже сейчас, в минуты близости, не прекращал разговаривать. Сказать-то она сказала, но прелесть момента была уже напрочь испорчена.

 

3

Проболев без малого месяц, Софи на весь апрель и половину мая застряла в том неопределённом положении, которое было пограничным — меж болезнью и окончательным выздоровлением. Врачи, как и положено, осматривали её всякое утро, качали головами, делая при этом различные выражения лица, и уходили с пожеланиями скорейшего окончательного выздоровления. Врачей было несколько, всяк себе на уме, и мнение одного лишь отчасти, да и то совсем не обязательно, совпадало с мнением коллег.

Флегматичный Бургаве возлагал основные надежды на тёплую погоду, солнце, воздушные ванны и прочее в том же духе. Нагловатый, хотя и желающий казаться почтительным, темнолицый, смуглокожий, с сильными волосатыми руками Санхерс делал в своих заключениях акцент на том, что вот если бы принцесса вышла сейчас замуж, то окончательное выздоровление наступило бы в считанные дни. Последний аргумент вдруг заинтересовал великого князя; поругавшийся с Лопухиной и давший ей временную отставку, Пётр пытался выяснить у её величества, нельзя ли ему, раз уж всё идёт к этому, сначала жениться на Софи, а уж потом обвенчаться, сочетаться законным браком и поселить её у себя в комнатах.

— Торопишься! — сказала ему Елизавета Петровна, как-то вяло сказала. Другой на его месте принял бы высочайший ответ за разрешение, за предоставление карт-бланша в отношении молодой принцессы и санкционированное развязывание рук; Пётр же, однако, в подобного рода вопросах был буквален: сказали ему «торопишься!» — стало быть, торопиться и бежать впереди лошади он не будет. Чтобы потом никто не мог попенять ему.

Да и объект мало подходил для приложения любви. Против задорных и вместе с тем стыдливых, прытких, хорошеньких да сообразительных барышень, какие прямо-таки кишели при дворе, — так вот по сравнению с ними принцесса Софи и в лучшее-то время казалась малопривлекательной. Теперь же она и вовсе сделалась уродиной.

В чём, однако, вполне отдавала себе отчёт.

Девушке явно нездоровилось. Причём сама она не могла даже решить, было ли её настоящее состояние финальной фазой недавней болезни или же началом новой. То ломота, то головокружение; то её подташнивало, то слабило, — а случалось так, что подташнивало и слабило одновременно с женскими делами, и тогда Софи желала умереть, чтобы прекратить этот позор, этот ужас и эту пытку.

К тому же у неё появилась невиданная прежде потливость. Верхняя губа практически во всякое время оказывалась украшена ювелирной росой из капелек пота: именно с того времени берёт своё начало привычка Софи прикрывать нижней губой верхнюю.

Посасывая верхнюю солоноватую губу, она и предстала 20 апреля на публике — впервые с момента начала болезни; посасывала губу она и в свой день рождения, и в ужасный для матери день 13 июня, когда злейший враг Иоганны-Елизаветы был произведён в полновесные канцлеры... От чрезмерного потоотделения Софи вынуждена была переменять платья по три-четыре раза на дню; понимая непростое положение девушки, императрица распорядилась выделять для обнов денег без ограничения — в разумных, как Елизавета отметила, пределах. Видя всё новые наряды, которым в шкафах дочери делалось всё более тесно, Иоганна-Елизавета мрачнела лицом, решительно не понимая, за какие такие заслуги дочь пользуется явным покровительством её величества.

Положение казалось Иоганне тем более странным, что после того, как дочь отболела, после того, как потный бледный уродец предстал на очередном вечере перед почтенной публикой, мать переживала, как бы её саму вместе с безобразной принцессой не вышвырнули за ненадобностью из пределов российской сытой сказки, где богатство прямо-таки валяется под ногами, нужно только изловчиться и подобрать. Тут выяснилась одна из существенных особенностей этой стороны света, а именно распространённость принципа «чем хуже, тем лучше». В германских землях эту дурёху, сосущую губу, на порог бы не пустили. Тут же — всё наоборот. Чем менее подходила отболевшая Софи для своего изначального предназначения, тем большую признательность демонстрировала к ней её величество. А уж следом за ней, как и водится, тянулся и остальной двор — в этом Россия как две капли воды была похожа на тот же, скажем, берлинский двор.

Уж если родной матери было за неё стыдно, если наиболее брезгливые из царедворцев не таясь делали гримасы, если великому князю кто-то подбросил (а тот и рад повторять, как попка) грубую фразу, мол, нет-нет, я вам руки не подам, вы, может, заразная, — иначе говоря, если вокруг Софи клубились брезгливость и непонимание, то каково же приходилось в эти недели самой девушке?! Одинокая, с невыразимо тёплым чувством вспоминала сейчас она отставленную Бабет, с которой всё можно было обсудить и на плече у которой бывало так сладко поплакать...

Но как бы там ни было, а и в России люди живут. Страдая от запаха пота, девушка не просто взяла за правило ежедневно мыться, но пристрастилась к мытью. Тем самым незаметно для окружающих, и прежде всего для неё самой, был сделан большущий шаг от немецкой культуры к славянской, к русской, — более значительный даже, чем переход в православие. Последний, кстати, впечатления на девушку решительно не произвёл; новгородскому архиепископу Амвросию Юшкевичу она, как и учили, сказала с чувством: «Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, творца Неба и земли, видимого всего и невидимого, и в Духа Святаго Господа, Животворящего, иже от Отца исходящего, иже со Отцем и Сыном споклоняема и славима...» — ну и ещё какие-то слова, теперь позабытые. Переход в иную религию воспринимался ею как простая формальность, а вот привычка содержать тело в чистоте привилась и осталась. Позднее Софи поведала странице своего дневника: «Против своей прежней алеутской неумытости я сделалась в России прямо-таки фантастической чистюлей (une jeune fille d’ordre excessif)».

Правда, с крещением в православную веру получилась небольшая накладка. А именно, лишь после того, как все приуготовления к таинству были завершены, вспомнили о необходимости получить внятное подтверждение от Христиана-Августа на переход дочери в иную веру.

Из спорадической переписки с женой и коротких приписок рукой дочери Христиан-Август имел лишь самое общее представление, зачастую искажённое и вовсе не адекватное, о действительном положении дочери и супруги при русском доре. Вопрос этот беспокоил его, однако тут вмешалась судьба, преподнёсшая ангальт-цербстскому князю второй удар. И пускай состояние было не таким тяжёлым, как после первого удара, однако житейские вопросы как-то сами собой отошли на второй план.

И хотя брат и неизменно бодрый Больхаген пытались приуменьшить размеры несчастья, хотя и советовали «наплевать, забыть и растереть», хотя и давали советы касательно того, что следует Христиану взять с собой в путешествие к дочери, а что лучше оставить, — сам Христиан-Август не склонен был обманываться насчёт своего здоровья, понимая, что второй за год удар — он и есть второй, как там ни крути. По изредка перехватываемым взглядам, исполненным озабоченности и страха, он понимал, что брат вполне осознает сложность ситуации и лишь по привычке продолжает прежние разговоры на тему о том, брать или не брать.

По излишнему упорству в отстаивании ничтожных проблем, по глубоким носогубным складкам, по многим незаметным стороннему наблюдателю особенностям Христиан-Август начинал догадываться, что Иоганн перестал верить в возможное приглашение брата в Россию, что смертельно этим оскорблён, что лишь старается не подать виду — и потому будет отстаивать переставший налезать на палец перстень или давно не стиранный плед с ожесточением, годным для защиты фамильной чести.

В глубине души Христиан-Август презирал себя за способность столь безропотно сносить унижения. Уже сам по себе тот факт, что с момента приезда дочери к российскому двору прошло несколько месяцев, что там, судя по письмам жены, вовсю уже идут приготовления к переходу Софи в православную веру и к последующему обручению с официальным наследником престола, а при всём этом он, отец Софи, оказался совершенно позабыт как русской императрицей (хоть бы какое письмо прислала...), так и её сановниками, вторящими Елизавете, — этот факт казался возмутительным. Но что ещё хуже, сам Ангальт-Цербстский князь понимал унизительность своего положения разве что умозрительно, не чувствуя этой унизительности вовсе. Отец Софи в нём страдал и оскорблялся, тогда как другая ипостась — ипостась соправителя маленького княжества — воспринимала неуместное поведение русской государыни едва ли не как должное. В конце-то концов, что есть громаднейшая Россия и что значит Ангальт-Цербстское княжество?!

Но отец будущей русской великой княгини должен, прямо-таки обязан оскорбиться, не может не оскорбиться при столь инсолентном поведении русского двора.

В Христиане-Августе боролись возмущённый отец и ничтожный, покорно ничтожный правитель крошечной земли, привыкший испытывать робость при одном упоминании имён влиятельных мировых монархов.

Это была сущая пытка, происходившая, что вовсе не маловажно, на глазах у Иоганна и Больхагена.

— Я буду добиваться, — сказал однажды за завтраком начавший выходить к общему столу Христиан-Август, — чтобы русская императрица сделала меня герцогом курляндским.

Больхаген хотел было сострить, но вовремя взглянул на Иоганна и придал своему лицу безучастное выражение.

Старший князь прекратил жевать и с уважением взглянул на брата.

В конце марта Христиан получил письмо от дочери. С момента отбытия её в Россию то был первый случай, чтобы Софи не просто строчила под диктовку Иоганны, но писала от себя. Неустоявшимся, то есть, по сути, совсем ещё детским почерком, сочетавшим неровные линии с лихими росчерками отдельных букв, дочь вежливо сообщала:

«Светлейший князь,

Вполне согласуясь с тем, что Вы уже знаете из предыдущего письма, спешу Вам подтвердить те виды, которые имеют на меня Её Императорское Величество и великий князь и наследник русского престола. Я очень надеюсь, что в скором времени сумею представить Вам письменные доказательства того расхожего заблуждения, которое мы невольно переняли вслед за Гейнекцием, подчас не подозревая даже о научном труде последнего. Я разумею отличие нашей религии от православной. Внешне обряды здесь действительно весьма отличаются от наших, но дело в том, что к этому православную церковь вынуждает грубость простого народа.

Исключительно важный для всей моей дальнейшей жизни выбор я уже сделала. При этом, вполне сообразуясь с Вашими пожеланиями, я исключила всяческую поспешность, взвесила все «за» и «против», каждый свой шаг я согласовывала с инструкциями Вашей светлости. Это послушание и почтение к Вашей особе будут всегда и впредь руководить мною. Я совершенно теперь здорова, чего и Вам искренне желаю. Прошу Вашего благословения и остаюсь на всю жизнь дочерью и слугою

Софи Ф. А., принцесса Ангальт-Цербстская».

Несколько раз подряд перечитал Христиан-Август письмо. Истинный смысл отыскивал в послании Христиан-Август, понимая, что никто бы не стал гнать из России курьера исключительно ради того, чтобы на помнить отцу, какая у него почтительная девочка. Ближе к вечеру того же самого дня над письмом склонились две старческие головы: седой короткий «ёжик» Христиана и обширная глянцевая лысина Иоганна. После нескольких рюмок текст предстал в ином свете; особенно придирчиво изучал послание Иоганн, видевший скрытые отголоски скрытых бед там, где Христиан не видел ровным счётом ничего подозрительного. Особенно почему-то Иоганн-Людвиг придирался к фразе «я совершенно здорова».

   — Посуди сам, — убеждённо говорил Иоганн, поддевая вилкой ломтик жареной, теперь уже безнадёжно остывшей свинины. — Ведь о болезнях она прежде не сообщала, так ведь?

   — Так, — соглашался Христиан, более прислушивавшийся после выпитой рюмки к своему организму, нежели к собеседнику, что не позволяло ему сосредоточиться всецело на обсуждении письма, утром казавшегося таким важным. — Так, — повторил он.

   — Ну так, а если твоя дочь прежде не сообщала о болезни, стало быть, она и не болела. Она же всегда отличалась честностью.

   — Ну, — сказал Христиан.

   — Вот тебе и «ну». А она в этом письме про своё здоровье пишет, так?

   — Ну так и?..

   — Вот поэтому я и говорю... э, мне самую малость, буквально на донышке, ты себе наливай... Вот и говорю, что раз прежде она про болезнь не сообщала, а теперь пишет — только уже не о самой болезни, а про выздоровление, фактически ведь именно об этом идёт речь, стало быть, раньше девочка была больна, причём больна серьёзно.

   — Ты думаешь? — с сомнением в голосе поинтересовался Христиан, который налил по цельной рюмке себе и брату, но теперь сомневался, можно ли после всего случившегося пить в таких количествах. Мысленно сходился к тому, что в этот раз он явно пожадничал, причём не столько сейчас, разливая, как в тот ещё момент, когда ставил на стол эти вот вместительные рюмки, годные разве для слабых вин.

   — Да, брат, именно так и я думаю. Причём больна так серьёзно, что и тебя-то не спешили они приглашать в Россию, чтобы ты не расстраивался понапрасну. Но... — Иоганн назидательно поднял палец вверх. — Да, так вот я и говорю... А, собственно, о чём я? Мысль потерял…

   — Чтобы не расстраиваться понапрасну, — как эхо повторил Христиан, плохо слушавший собеседника, однако умудрившийся теперь повторить финальную фразу братовых рассуждений.

   — Ну, я и говорю, чего тебе расстраиваться! — сказал Иоганн, не сумевший и после подсказки поймать проворную свою мысль. — Нечего расстраиваться. Живи себе и веселись. Давай-ка выпьем с тобой, — он решительно потянулся рюмкой к Христиану.

Братья дружно закинули головы и одинаково зажмурились, сделавшись на мгновение похожими на волосатый и лысый варианты одного и того же человека.

Перед сном, попав-таки со второй попытки концом пера в розовую чернильницу, Христиан-Август размашисто записал в дневник: «Господь испытует сердца и внутренние побуждения наши, и по ним уже оказывает свои милости. Вот так!»

Наутро он решительно не мог припомнить, по какому именно случаю испортил в дневнике чистый лист и какой смысл скрывала его же собственной рукой начертанная фраза. Он приближал к глазам и, напротив, отстранял от себя страницу, он морщил лоб, но так ничего и не вспомнил.

 

4

Весна, особенно вторая её половина, и всегда-то считалась опасным временем для девушек, склонных к сантиментам и раннему созреванию. Наслушавшись поучений, советов и предостережений, они оказываются настроены весьма решительно и готовы давать отпор всякому, кто только попытается, кто попробует посягнуть, кто исхитрится, учудит или отважится... Но вот наступает месяц май, и какой-нибудь тихий вечер с закатом, сиренью и светляками, какой-нибудь опушённый нежной зеленью тополь, или отражённое в луже заходящее малиновое солнце, или павлинье небо у горизонта, или запах дождя, только что прошедшего, оставившего по себе запах земли и свежести, словом, какая-нибудь мелочь оказывается вдруг сильнее здравого смысла и даже элементарной целесообразности.

Скопленные организмом за долгую зиму соки, силы и энергию месяц май склонен направлять в одном русле, причём не просто в одном, но во вполне определённом. Так или примерно так ручейки слагают великую реку. И потом расхожесть благоглупостей о том, что живём, дескать, один только раз, что молодость в мешке не утаишь и что на миру и смерть красна, — также добавляют сладкого яда в сердца девушек. А много ли им, сердцам этим, нужно?! Да ни Боже мой, от силы с гулькин нос.

Вот Софи и влюбилась, испугавшись происшедшего сама и потому доверив тайну лишь своему дневнику. Да и тайна-то была сродни лёгкой простуде.

Но как бы там ни было, а неизбежное случилось. Да, да, случилось, и новообращённая православная христианка, получившая неуклюжее, вроде пальто навырост, имя Ekaterina, враз позабыла и предписанное смирение, и хранимую на всякий случай в неприкосновенности девичью честь, и даже тот факт, что сделалась нареченной невестой великого князя Петра Фёдоровича, наследника российского престола, — позабыла всё это и влюбилась теперь уже бесповоротно в Симеона Тодорского.

Поначалу казалось, что успешно усваивавшая русский язык девушка испытывает определённые сомнения и недопонимание там, где речь заходила о вопросах теологического свойства.

Ададуров не мог нарадоваться: мало того, что ученица, поменявшая имя, резко прибавила в усидчивости и схватывала всё прямо-таки на лету; она теперь, что было важно, не задавала прежней бездны вопросов, в которых и сам-то учитель подчас путался и плутал, как путник, — и таким образом оказывалось возможным завершить урок на десять—двадцать минут раньше обычного. Принципиальной, казалось бы, роли двадцать минут играть не могут, однако отношение Ададурова было иным. Как всякий установившийся сибарит и лентяй, он испытывал глубокое и сильное удовлетворение от мысли, что за одну и ту же плату может трудиться меньше. А на двадцать ли минут меньше или на пять — принципиальной роли не играло.

Уроки Тодорского, напротив, вдруг приобрели затяжной характер. Воспылав теологическим интересом, Екатерина вдруг ударилась в малопонятную и едва ли ей необходимую детализацию, спрашивала о точном смысле отвлечённых понятий, просила растолковать ей всякое непонятное слово или сочетание слов. От необходимости переходить с немецкого на русский, а с русского вновь на немецкий, от желания угодить и явного нежелания принимать ученицу всерьёз Тодорский сбивался, краснел и начинал вдруг с решимостью, достойной иного применения, доказывать как раз обратное тому, что несколькими минутами ранее сам же называл устоявшейся и непреложной истиной.

Выныривая из наважденческого тумана, он иногда лишался дара речи. Щёки священника, равно как и уши, по окончании урока бывали пунцовыми. Странная девушка, она как будто желала небесную божественную гармонию проверить циркулем и линейкой на идеальность формы.

Голубоглазый, стройный, с длинными светлыми волосами, в своей аккуратной рясе, весь такой благочинный и вместе с тем очень забавный, он совсем не походил на привычных Екатерине священников. Скорее уж музыкант, переодевшийся священником. Нечто музыкальное, сродни жестам флейтиста, видела она в том, как временами Тодорский своими крупными руками с длинными красивыми пальцами, руками художника (четвёртый палец много длиннее указательного) дотрагивался до крупного креста, висевшего на красивой цепи. А уж когда удавалось ввести священника в краску, когда светлые голубые глаза бывали оттенены румянцем замешательства, Симеон Тодорский, при всей внешней несхожести, казался прямо-таки родным братом графини Бентинген... А много ли Екатерине было нужно? Одна жаркая волна, что вихрем проносится и незримо обжигает от шеи до колен, и в голову тут же лезут такие глупые мысли, что без неловкости о них и вспоминать-то нельзя.

Во-первых, сама невеста, и потом — в кого именно?! В священника, служителя церкви Господней... Стыд и срам.

Ну и грех великий, разумеется.

Даже единая, случайно промелькнувшая мысль такого рода — и та была бы грехом. Ну а то, что девушка упорствовала в своих благоглупостях, это и вовсе грозило ей в будущей загробной жизни серьёзными неприятностями. Но всякий раз, когда можно было слегка этак поймать Симеона Тодорского на слове, Екатерину словно некий бес толкал под ребро.

   — ...Как, простите? Вот эта, самая последняя была фраза?

   — Na veky vechnye, — покорно цитировал сам себя Симеон Тодорский. — Навсегда, то есть. До бесконечности.

   — А бесконечность — это как?

   — Ну вот представьте себе... — бодренько так начинал священник, отыскивая глазами те обиходные предметы, которые можно будет привести в качестве примера, начинал и, запнувшись, останавливался, подозрительно глядя на девушку, так легко, так играючи, причём не в первый уже раз, поставившую его в глупое положение. — Ну вот представь, — уже менее уверенно говорил он, — представь, что у меня в руке одно зёрнышко...

Ох уж это зёрнышко... Екатерина с большим удовольствием представила бы саму себя в сильных руках этого мужчины, которому вместо этой вот рясы куда больше подошёл бы изящный бархатный костюм, в каком недавно был великий князь... Она в объяснении ровно ничегошеньки не поняла, однако же благодаря чувству соразмерности угадывала, когда следует по-школярски поддакнуть учителю, когда можно чуть улыбнуться.

   — ...Вот так мы и получим бесконечность! — гордо возвестил Симеон Тодорский, гордый оттого, что сумел-таки с честью выйти из весьма нелёгкой ситуации, в которой потонул бы не один из теологов. — Уф... — простодушно выдохнул он, только сейчас почувствовав, до чего же жарко и, главное, душно в комнате.

Екатерина вытащила свой платок и, не передавая его, обошла вокруг стола, промокнула высокий гладкий лоб священника, чуть отодвинулась, как бы любуясь делом рук своих, после чего ладонью погладила его щёку от виска до полускрытого негустой мягкой бородой красивого подбородка, — но всё это проделала она мысленно, разумеется, мысленно, хотя от этого ей было ничуть не легче.

Одно видение, как это нередко с ней бывало, повлекло за собой другие, не менее интригующие.

К утру, пробудившись после недолгого забытья, девушка чувствовала себя разбитой, болела голова, щипало от недосыпа глаза, а каждый удар пульса отдавался в висках.

А 26 мая, когда в кремлёвском саду вовсю уже приоделись в лиственный пунктир тамошние липы, сделавшись зелено-прозрачными, словно бы только с постели, окончательно выздоровевшая, округлившаяся лицом и грудью девушка с удовольствием поглядывала в зеркало на своё отражение и сочиняла послание в Цербст. Она благодарила за подарок, присланный отцом на пятнадцатый её день рождения, хотя получился небольшой казус и его подарок затерялся между другими, так что дарение отца так и осталось для неё невыясненным (если это не черепаховый гребень с бирюзой, то уж наверняка одно из двух: красиво переплетённый том Мольера или оправленный в голубой сафьян дневник для записей). Но всё равно она знала, что привезли отцовский подарок, — и считала необходимым выразить свою глубокую благодарность.

В отличие от двух предыдущих, это послание будет переправлено не безымянным курьером, но рыжим красивым наглецом и шутником Исааком Павловичем Веселовским, членом Коллегии иностранных дел. Ему предписано было не просто отдать письмо в руки Христиана-Августа, но и официально сообщить князю о том, что великий князь Пётр Фёдорович окончательно сделал свой выбор и что выбор этот пал на принцессу. Тому же Веселовскому предписано было получить из рук Ангальт-Цербстского князя разрешение на переход его дочери в православие. При этом надлежало молчать о том, что переход сей давно и без всяческого разрешения уже состоялся. А чтобы процедурные вопросы не очень-то интересовали князя, Веселовскому для отвлекающего манёвра была временно передана чёрная, лаковая, с серебряным рисунком по бокам карета, столь изящная и снабжённая массой интересных технических нововведений, что обсуждать её достоинства Христиан-Август мог бы вместе с Веселовским неделю напролёт. Внутри имелась даже специальная дорожная печь, делающая передвижение в холодную погоду сущим удовольствием. Карета с печкой была похожа на самовар. Когда она поехала из Москвы в направлении Риги, погода стояла восхитительная, каковой славится окончание московского мая. Однако, не желая упускать удобного случая, чтобы впоследствии иметь возможность похвастаться перед дамами, Веселовский приказал растопить печь и до самого Светлого Городка страдал от чудовищной жары и насквозь пропотевшей одежды. Был уже поздний вечер, когда незадачливый курьер приказал остановить карету. В прохладном вечернем воздухе от одежды пошёл жидкий парок, словно от цыплёнка, вытащенного хозяйкой из печи.

 

ГЛАВА VII

 

1

Если бы, ах, вот именно что если бы, если бы, если, если бы! Дурацкая жизнь, исполненная проклятой сослагательности...

Иногда Екатерина сидела без света одна в комнате и думала о том, сколько бы она отдала, чтобы только изменить свою внешность. Ну сами посудите, разве же таким должен быть рост у русской великой княгини, получившей после обручения также ещё и наименование императорского высочества?! Разве ж это рост? Конечно, девушка — это вовсе не дозорная башня, ей и не следует возвышаться над всеми, но ведь есть же некоторые допустимые пределы. Да, и потом — это лицо! Разумеется, какой её создал Господь, такой ей и надлежит быть, но ведь насколько это несправедливо! Кругом столько хорошеньких женщин, у них такие приятные лица.

Вот её величество, желая сделать ей приятное, отрядила для дежурства возле новоиспечённой великой княгини двух княжён Гагариных, Дарью с Анастасией, и ещё Марию Кошелеву. Ни одна из троих не могла считаться красавицей, однако же столько раз Екатерина замечала, какими взглядами одаривают их мужчины.

Когда случалось в зеркале видеть ей саму себя вместе с той же, например, Дарьей, то никакое платье не спасало, никакие украшения не могли быть сравнены с обаянием природного свойства.

Она-то, дура, приписывала сдержанность Симеона Тодорского приличию, сану священника, скромности его, наконец... Как бы не так. Окажись на её месте какая-нибудь круглолицая, с правильными чертами лица и крупными бёдрами, никакой священнический сан небось не помог бы...

Только подумать, чего она могла бы достигнуть в жизни, будь у неё другие родители, другие учителя, другая родина... Она никак не могла ответить себе на вопрос, почему Господь оделил её лишь тем, что было не нужно никому другому?! За какие такие провинности? Чем она так уж не угодила? Иногда она казалась себе пасынком судьбы — и тогда подкатывало отчаяние.

И вот в довершение ко всему она совсем одна, в чужой дикой стране, среди неискренних улыбок, пустых глаз, среди непонятной культуры и примитивных разговоров. Не к кому прижаться плечом, прирасти душой не к чему... Тут как-то приснился ей вполне сказочный старичок, который приблизился и участливо так поинтересовался, чего бы ей хотелось. Ну, она и принялась перечислять, всю, почитай, ночь перечисляла, а старик этот развернулся и пошёл себе прочь. Она ещё успела крикнуть ему в спину: «Меrde!» — хотя весь разговор между ними был по-немецки. Никогда в жизни не отважилась бы она въяви произнести подобное вслух, а тут — пожалуйста, причём и стыда особенного не ощутила ни тогда, во сне, ни утром, по пробуждении.

Да и чего стыдиться, спрашивается, если она ему, можно сказать, всю душу распахнула, а он повернулся и пошёл себе. Зачем тогда спрашивал...

Освоившись в России, девушка обратила внимание на одну специфическую черту своей новой родины. Тут вся придворная жизнь была замешана на развлечениях. Развлекались много и охотно, соединяя маскарады, балы, походы в оперу или комедию, пикники и семейные шумные празднества в одну непрерывную цепь. Едва ли не всякий вечер императрица устраивала ужин для узкого круга, куда удостаивались быть приглашёнными самые доверенные, самые близкие её величеству люди.

Пили, веселились, влюблялись и любили.

Однажды, например, Екатерина увидела в саду самым что ни на есть форменным образом совокупляющуюся пару. На траве, под звёздами.

Но странное дело, все празднества, все нарочитые розыгрыши и шутки были до неприличия грубые и отнюдь не смешные, едва ли не главной целью их было под видом шутки оскорбить, или, как тут говорили, «обрезать» соперника.

Ей было с чем сравнить. На родине мужчины тоже не отличались ангельским поведением и тоже, случалось, перебирали, но старались как-то сохранять если уж не само приличие, то подобие приличия: уходили в дальние комнаты, ретировались в сад. Тут же, случалось, по нескольку человек словно бы по команде нагибались под стол, где и блевали a capella, после чего как ни в чём не бывало утирались и этими же руками тянулись к блюдам.

Всё русское веселье оказывалось замешанным на похоти и грусти, тщеславии и кичливости.

Десять дней в июле, с семнадцатого числа начиная, праздновали годовщину заключения мира со Швецией, праздновали шумно, чередуя балы и маскарады фейерверками, иллюминациями, театральными постановками, — а уже двадцать шестого числа, не просохшие, отправились в долгую и совсем неинтересную поездку — в какой-то город Киев, которого, кажется, и вовсе быть не могло, так долго пришлось до него добираться. Возвратившись в Москву, набросились на развлечения, как голодные на еду. Раз, а то и дважды в неделю по личному распоряжению её величества устраивались специальные маскарады, на которые все, за исключением помолвленной четы молодых людей, все должны были являться в костюмах противоположного пола. Там впервые и увидела Екатерина омерзительно обряженного в фижмы Бестужева, который пьяно лорнировал облачённую в зелёный бархат, от колен сильно раздавшуюся вверх (платья сие искусно скрывали, о чём императрица и не догадывалась) Елизавету Петровну, мощный зад и большой живот которой были неприятно обтянуты красивой материей. Что графиня Гендрикова, что Сивере, что Брюммер или Румянцева — все имели чудовищный вид. Но великий князь Пётр Фёдорович в этой толпе выглядел и того ужаснее, и Екатерина подозревала, что её собственный вид, в платье среди закамуфлированных мужчин и поддельных женщин, её собственный вид был ничуть не лучше.

Лишь в декабре того же 1744 года окончательно обессилевшая Елизавета Петровна нашла в себе мужество прекратить эту вакханалию. Был отдан приказ двору отправляться в северную столицу, такую же, впрочем, скучную — или такую же развесёлую, что было всё едино.

В Петербурге девушка впервые получила отдельные покои. Если отведённые ей комнаты в московском дворце располагались практически в том же ряду, что и комнаты матери, то ныне появилась у Екатерины своя половина. Разумеется, в комнаты полагалась и соответствующая обстановка, очень хорошая обстановка. Кстати, едва ли не основным содержанием тех месяцев было то, что великая княгиня начала понемногу обрастать приятелями и вещами. После ранее полученных наравне с матерью подарков Екатерина по случаю перехода в православие получила от её величества два ожерелья, из которых одно было бриллиантовым, и бриллиантовое же кольцо. Ещё ей преподнесли великолепный тонкий браслет, украшенный миниатюрным портретом великого князя. Пётр под давлением её величества подарил невесте также миниатюрную луковицу часов и тяжёлый от золотых накладок и золотой вышивки веер, к которому пришлось сразу же заказывать торжественное платье. В тот момент, когда девушка, пользуясь свободной минутой, разложила на столе все свои драгоценности, в комнату к ней протиснулась мать, постояла за спиной дочери, театрально вздохнула и слезливо заметила:

   — Ну вот и всё. Теперь ты богата.

Екатерина тогда не нашлась, что сказать.

   — И помяни моё слово, — переходя на истеричный шёпот, продолжила свою мысль Иоганна-Елизавета. — Помяни моё слово, если ты сейчас же, сию минуту не подаришь мамочке что-нибудь из этих вещей... — Она оценивающим взглядом посмотрела на неправильный ряд разложенных драгоценностей. — Не подаришь вот эти, например, жёлтенькие часики...

Вместо «золотые» Иоганна намеренно произнесла «жёлтенькие», как если бы речь шла о сущей безделице, о каком-нибудь ничтожнейшем пустяке.

Чтобы не портить отношений (хотя и давала себе слово не потакать родительской жадности), Екатерина с сожалением взяла со столешницы изящную вещицу.

   — Но-но! — спокойно остановил её невесть как пробравшийся в комнату невесты великий князь; ни Екатерина, ни мать не слышали его шагов, обыкновенно гулко раздающихся по коридору. Лишь недавно серьёзно простудившийся, отчего и вынужден был при переезде из Москвы остановиться в Хотилове, великий князь пребывал теперь в постоянном раздражении и лишь выискивал повод для того, чтобы сбросить томление с души. — Не кажется ли вам, ваше императорское высочество, что сторонние персоны обязаны выказывать к вам большее почтение и не указывать неподобающим образом...

   — Эта сторонняя персона, как вы изволили выразиться, моя мать.

   — Вот как? — Пётр собрал в складки кожу на лбу. — Тем хуже для неё. Я вынужден буду рассказать её величеству о том, как она пыталась заполучить драгоценности моей невесты; не уверен, что императрице такое намерение гостьи двора её величества придётся по сердцу.

Собравшаяся с мыслями и словами Иоганна-Елизавета, без малого целый год усмирявшая свой норов, потеряла наконец терпение и начала орать на великого князя, который, однако, не ударился, по своему обыкновению, в слёзы, не обиделся и не убежал, но занял твёрдую позицию (левая нога вытянута, вес тела на правой, чуть согнутой ноге) и в свой черёд принялся говорить Иоганне-Елизавете такие слова, при которых Екатерина вынуждена была заткнуть уши. Всё это выглядело чудовищно... А там ещё и Мария Андреевна Румянцева на шум пожаловали... Прости их всех, Господи...

Ну и обрастала также Екатерина людьми, причём это выглядело столь же естественно и неотвратимо, как обрастание вещами. В одиночку если и живут, то разве только какие-нибудь схимники, если таковых не выдумала молва; даже в малюсеньком Цербсте нельзя было прожить в одиночку, что уж говорить про величественный русский двор, где всякая церемония обставлялась таким образом, что простое к ней приготовление требовало дополнительных рук. Прирастала Екатерина исключительно женщинами. После сестёр Гагариных и Кошелевой, трёх приветливых и в меру любопытных её фрейлин, в Петербурге появилась у Екатерины желчная и прилипчивая до неотвязности камер-фрау Крузе, а также немереное число горничных девушек, возраст которых приблизительно соответствовал возрасту великой княгини. Из числа служанок она особенно выделила приглянувшуюся ей невысокого роста, полненькую, ладно скроенную, с едва заметной асимметрией лица Машеньку Жукову, формально исполнявшую обязанности хранительницы ключа от того самого ларца, где находились драгоценности Екатерины. Появились в свой черёд и две лопотуньи-карлицы.

Вообще-то со времён правления Анны Иоанновны, чей портрет как-то показал Екатерине в одной из нежилых комнат великий князь, карлицы сделались атрибутом российского двора, существенно потеснив юродивых, этих дальних родственников европейских средневековых шутов. Юродивые допускались ко двору избирательно, причём по вполне определённым случаям-оказиям, тогда как многочисленные карлицы получили постоянную прописку. Великая княгиня своих карлиц не особенно, впрочем, жаловала: обряженные в миниатюрные платья человекоподобные существа со старушечьими личиками и комариными голосами почему-то вызывали у неё лёгкий позыв на рвоту; однако же и убрать от себя карлиц она никак не могла, лишь сделала встречи с ними как можно более редкими.

А вечера, те из вечеров, что выдавались свободными, предпочитала проводить с Машей Жуковой. Шестнадцатилетняя Жукова, формально будучи всего лишь на один год старше Екатерины, была, как выяснилось, весьма любвеобильна, один раз сама влюбилась, выражаясь её же собственными словами, «по уши», несколько раз любили её, как правило на господских диванах и однажды в карете, на ходу (где было очень тряско, очень неудобно, и Пётр Чернышов всё никак не мог довести дело до логического конца, ругался и обвинял Машеньку в том, что она решительно ему не помогает, а Жукова старалась, как могла, чтобы только не упасть, — какая уж тут могла быть помощь...). Но даже в случаях, когда Маша рассказывала — как правило, шёпотом, при свече — о случаях несчастливой любви, о том, например, как прошлой осенью в Замоскворечье, куда отправилась за особыми молочными пряниками, была в лавке коварно изнасилована купцом, купцовым племянником и невесть как появившимся там лодочником с переправы, — даже в этом случае, живописуя госпоже в подробностях, как её заманили в подвал, да как руки завернули, да как голову юбкой накрыли, прежде чем взяться за работу, — рассказывала Маша об этих ужасах восторженно, с блеском в глазах и таким знанием подробностей, что у великой княгини всё это прокручивалось затем во сне с подробностями, словно бы она лицезрела это всё наяву.

Готовясь к замужеству, Екатерина старалась разжиться хоть какой-то на сей предмет информацией. И потому оказывалась подчас со своими вопросами в дурацком положении.

   — А первый-то раз как, хорошо было? — спрашивала она Жукову, по опыту зная, что когда впервые каталась на лодке и когда в первый раз приехала и увидела берлинский дворец, то впечатления были самыми сильными, впоследствии так и не повторившимися.

   — Жуть, — в крестьянской разговорной манере ответила ей Машенька.

   — Так хорошо? — въедливо уточняла Екатерина, желая не оставлять в рассказе непрояснённости.

   — Жуть, говорю. Страшно. Да и этот в лицо дышит.

   — Кто — этот? — выдохнула Екатерина, причём «кто» у неё получилось шёпотом, а «этот» не получилось вовсе, губы шевельнулись, а перехваченное волнительным спазмом горло звука не произвело решительно никакого.

   — Кавалер, — так же шёпотом сказала Маша, мечтательно и несколько даже стыдливо улыбнулась и добавила: — Такой был сильный, аж жуть. Всё мне платье тогда изгваздал.

«Изгваздал» — это слово так и осталось непонятым, но что ещё хуже, непонятен оставался для великой княгини самый начальный момент этого сакрального действа, иначе говоря, что от самой от неё требуется, как она должна себя повести, слова говорить какие, что нужно делать, чтобы её кавалер догадался. Слово «кавалер» Екатерина всякий раз мысленно примеривала к Петру и с затаённым ужасом чувствовала, что этот самый «кавалер» без её помощи может и не справиться: ведь что бы там ни происходило меж ним и Лопухиной, его пассией, до Екатерины доходил слушок, будто бы связь их вполне невинна, что великий князь, подражая взрослым мужчинам, если и приглашает в спальню свою Анастасию, то лишь для сугубо детских игр, не более. Екатерина только обрадовалась бы, окажись, что в этих вопросах великий князь хоть чуточку опытнее её самой; однако интуиция говорила иное, а своей интуиции не доверять у неё решительно не было причин.

И потому она терзала и терзала Машеньку, дарила ей платья, кормила конфетами — лишь бы только та рассказывала. И горничная старалась. Но по простоте ли душевной, по глупости или по соображениям скрытности характера не могла она взять в толк, чего же именно добивается от неё госпожа.

Уж Маша и привирала потихоньку, и слышанное от других женщин выдавала за свой опыт, а добросердечная, но очень неважно говорившая по-русски немка всё пытала её про какое-то «самое начале». Началом этим обыкновенно бывало то, что очередной мужчина, положивший на дворцовую служанку глаз, приказывал ей явиться во столько-то в такое-то и такое-то место.

   — А потом? — громко дыша, требовала великая княгиня.

   — Приду, а там темнотища. Слышу только голос: «Ты здесь?» Я в темноту: «Я здесь». И налетает сразу коршуном, продыхнуть не даёт.

   — Да кто налетает-то? — выходила из себя Екатерина.

   — Да уж известное дело, кто налетает, — смущённо улыбалась Маша и мечтательно выговаривала, словно выпевала: — Кавалер, стало быть.

«Стало быть» у неё получалось как «сталоть».

Как бы там ни было, при всей непонятливости рассказчицы истории любовных встреч Маши Жуковой сделались до того притягательными для великой княгини, что, если почему-либо служанки не оказывалось во дворце, или она бывала занята, или отправлялась с позволения госпожи к очередному «кавалеру» поднабраться впечатлений, её высочество ходила по комнатам как потерянная. Но зато потом бывало... Одна сидела при свече, уплетала леденцы и рассказывала, тогда как другая, подобрав под себя ноги, слушала в три уха, переспрашивала, если что оказывалось непонятным, и опять-таки мысленно на себя примеривала.

В один из таких вот интимных вечерков и прозвучало показавшееся поначалу чудовищным слово «попробовать».

   — Чего попробовать? — не поняла Жукову её госпожа.

   — Того самого, — серьёзно сказала Жукова; подобно многим русским крестьянкам, она сочетала чудовищную необразованность и патологическую стыдливость и потому для многих естественных действий у неё буквально не было слов.

   — Слушай, — придвинулась поближе Екатерина, которую предложение нисколько не покоробило, — с такой непосредственностью оно было произнесено. — Так ведь мне нельзя.

   — Это почему? — спросила горничная и подозрительно посмотрела на складки ночной рубашки её высочества, словно бы опасаясь не увидеть под ними привычных контуров тела. — Почему нельзя-то? — спросила она ещё раз.

   — А вот... — Екатерина сделала грустную и вместе с тем выразительную гримаску, вспомнила столько раз говорённое Симеоном Тодорским слово и с такими же, как у него во время уроков, интонациями пояснила: — Грех потому...

Маша несколько секунд смотрела на госпожу: шутит она или правда такая глупая? Наконец хохотнула и отмахнулась как от наваждения.

   — Да ну вас... Чисто напугали... Это ведь если кто узнает, то — да, тогда это будет, конечно, грех. А если всё по-тихому сделать, как положено, чтоб всё шито-крыто... — Она посмотрела на запертую дверь и вновь повернулась к Екатерине: — То тогда никакого греха нет, — уверенно и громко сказала она. — Потому как и быть не может.

   — Думаешь? — с сомнением в голосе спросила великая княгиня.

Маша зевнула, соскользнула с кровати и лёгкой походкой направилась из спальни. Вообще-то полагалось ей спросить разрешения у госпожи, но благодаря общности интересов и, главное, благодаря многим часам, проведённым в таких вот поздних разговорах, Жукова приобрела некоторые вольные замашки, а поставить её на место её высочество не решалась из опасения потерять эти восхитительные вечера и стыдно притягательные рассказы.

 

2

Свадьба наследника российского престола и великой княгини представляла собой гигантское по значению и масштабам государственное мероприятие, соизмеримое с большой военной кампанией, — с тем, однако, существенным отличием, что в случае свадебного церемониала требовалась исключительная тщательность организации, безукоризненные тактические решения, возможно больший размах и непременное изящество, должное продемонстрировать могущество, эстетический вкус, серьёзность намерений как самих врачующихся, так и её величества, и российского двора в целом.

Свадьба такого рода — это не просто важное мероприятие, это исключительное по затратам и значению действо.

Казалось бы (непосвящённому то есть казалось бы), невеста и жених имеются, они обручены, прошло столько-то и столько-то времени, чувства проверены временем: накрывай столы да разливай по чашам брагу. Но — нет. Как и положено в военной науке, всё началось с тайных совещаний узкого круга приближённых к императрице особ; начерно очерчивался круг обязательных участников действа, круг вероятных гостей, круг лиц, ни в коем случае не могущих быть на празднестве, и так же начерно определялся срок начала всего мероприятия. Затем начались бесконечные уточнения, проработки, состыковки различных служб. В подготовку свадьбы, когда ни о чём подобном ещё нормально-то и знать никто не мог, в эту подготовку вовлечены были тысячи людей, задействованы средства, достаточные для завоевания нескольких среднего размера стран.

Затем в соответствии с военными традициями 16 марта появился именной указ:

«Через сие объявляем. Понеже мы с помощью и благословением Божиим всемилостивейшее намерение восприняли благопостановленное их императорских высочеств, нашего вселюбезнейшего племянника великого князя всероссийского Петра Фёдоровича и обручённой его невесты великой княжны Екатерины Алексеевны сочетание браком совершить, еже с приличными тому торжествованиями, по Его же Божескому соизволению, в первых числах июля месяца нынешнего года здесь, в Санкт-Петербурге, учинить имеет.

Того ради мы всемилостивейше соизволили о сём ныне заблаговременно нашему Сенату дать знать и всем знатных чинов нашей империи персонам для известия объявить повелеть, дабы все те персоны, которые в первых четырёх классах находятся и которые тогда здесь в Санкт-Петербурге присутствовать будут, такожде и все придворные кавалеры, к тому времени свои для такого торжествования и церемоний пристойные и по возможности каждого богатые платья, кареты цугами и прочие экипажи изготовили; якоже для сего торжественного случая им, как на платья, так и для экипажей своих золотые и серебряные убранства по возможности же каждого употребить позволяется.

И понеже сие торжествование через несколько дней продолжено быть имеет, то для оного каждой персоне, как мужеской, так и дамам, по одному новому платью себе сделать надобно. Однако же при том на волю их отдаётся, ежели кто похочет, и два или инако больше себе таких новых платьев сделать, равномерно же и помянутые экипажи, по одному каждой персоне готовить, а при том такожде на волю их оставляется, буде кто похочет, и другой для своей жены особливый экипаж иметь. Служителей же при экипажах по нижеследующей пропорции иметь: 1-го и 2-го класса персонам у каждой кареты по два гайдука и от 8 до 12 лакеев, кто сколько похочет, только бы не менее 8-ми человек было; такожде по 2 скорохода, а кто пожелает притом — ещё по два или по одному пажу и по 2 егеря. А 3-го класса персонам иметь у каждой кареты по 6 лакеев и по 2 скорохода. Нашим же камергерам и прочим того же ранга придворным кавалерам по 6 же лакеев и кто пожелает — по 2 скорохода. А 4-го класса персонам и камер-юнкерам нашим, такожде их императорских высочеств камергерам и камер-юнкерам, по 4 лакея.

Да и прочим всем, как в 5-м, так и в 6-м классах находящимся, персонам во время сего торжества, хотя не для церемонии, однако ж для приезда ко двору нашему, платье и экипажи свои, по пристойности каждого, хорошие иметь также надлежит».

Приватно же императрица отдала распоряжение: денег не жалеть! В этом сказывался не только природный размах её величества и даже не одно только стремление подобающим образом представить миру будущего императора и вершителя судеб России. Была у Елизаветы и своя, особенная причина для подобной щедрости. Сама лишённая подобающей её положению свадьбы, обвенчанная с Разумовским тихо и чрезвычайно скромно, все эти годы томилась она от неосуществлённости одного из тех желаний, которые преследовали её с юности. Тут имелся лимит её власти: какая ни владычица земли и людей, а ведь не могла и она со всей своей безмерной властью организовать свою свадьбу таким же вот образом. И потому решила Елизавета Петровна так оправить женитьбу племянника, чтобы это была и её тоже свадьба.

Оттого и размах, и ненужный, излишний блеск самых, казалось бы, третьестепенных мелочей.

Специально избранные её величеством придворные списались с французским двором, где незадолго перед тем прошла свадьба дофина. В Дрезден отправили аналогичную депешу. Из Франции и Саксонии в свой черёд получены были подробнейшие отчёты о свадебных торжествах, причём французы даже снабдили словесное описание цветными рисунками, которые Елизавета Петровна рассматривала два вечера кряду, проливая скупые слёзы над раскрашенными карандашными фигурками — эскизом её собственной несбыточной мечты.

Сотни самых разных людей, сообразуясь с приказом «денег не жалеть», не только пили и гуляли на счёт русской казны во всех крупнейших городах Европы, но и кое-что прикупали для свадебных торжеств. Хотя, в сущности, буквальной необходимости закупать что-нибудь, кроме карет и тканей (тут русские действительно не смели тягаться с мастерами), и не было, в Европе приобретались без счета и смысла также платья и костюмы, огромное количество мебели, ливреи, лошадиные парадные сбруи, драгоценности, разнообразные экипажи, домашняя среднего весьма качества утварь, вина, столовые приборы, зачем-то струганый лес (!), игральные карты, книги, атласы, землемерные и астрономические приборы, курительные трубки, стеклянная посуда, монструозные раритеты и чёрт знает что ещё, к свадьбе касательства не имеющее.

Воровали при этом закупщики её величества чудовищно; да и то сказать, раз в столетие отдаётся приказ «денег не жалеть!». Такой ситуацией грех не попользоваться. Четверо закупщиков сгорели от вина, выпитого в таких количествах, что владелец постоялого двора в Париже, где происходили бесконечные возлияния, рассказывал потом о постояльцах из России в тональности легенд — иначе ему бы не поверили... Один закупщик так и не объявился в Варшаве: и он сам, и денежки так и канули в Лету... Но это всё были отдельные, соразмерно масштабам производившихся приобретений неувязочки; большинство же посланных за границу россиян не только об утробе, но и о долге помнили.

А едва только вскрылась Нева-река, потянулись отовсюду к столичным причалам корабли, доверху груженные добром, которое затем частью разворовывали (а как же, помилуйте!), частью свозили в подвалы Зимнего дворца и рассортировывали по назначению. Струганый лес практически без потерь, сколько и было закуплено, аккуратно сложили на берегу и даже соорудили над штабелем временный навес, чтоб, значит, дождь не подтачивал европейскую, неизвестно для каких надобностей купленную древесину. Все, однако, четыре клавесина загадочным образом пропали на пути от пристани во дворец. Чтобы не расстраивать её величество, императрице о сём прискорбном происшествии решено было не докладывать.

Как своего рода живую реликвию, выписали брата Иоганны-Елизаветы Августа, мужчину тихого, неловкого в движениях, с вечной гримасой мучительного вспоминания на лице.

Как и положено, срок генерального выступления несколько раз переносили, сообразуясь с ходом приготовлений: сначала на неделю, потом ещё на десять дней, потом сразу на три недели. Испытывая определённые неудобства ввиду отсутствия мужа, Иоганна-Елизавета предприняла отчаянный demarche: она распустила слух, будто её величество соизволила-таки пригласить на церемонию отца невесты. Принцесса рассчитывала на то, что затянутая в водоворот распространённой сплетни императрица, как это бывает, окажется вынуждена соответствовать вымыслу — во избежание кривотолков. Иоганна так усердствовала, развила такую деятельность по передаче этой информации, что убедила не только самого Христиана, не только брата и дочь, но даже такого прожжённого дипломата, как Мардефельд; посланник сообщил даже Фридриху, своему императору, о скором приезде в Россию Христиана-Августа, которого, дескать, императрица, возможно, сделает (хотел написать со слое Иоганны-Елизаветы «сделает герцогом курляндским», но из профессиональной осторожности изменил формулировку) очень важной особой.

Но тут произошло с Иоганной непредвиденное. Распространённые ею слухи не только не помогли в достижении равновеликих целей, но и, напротив, даже помешали. Елизавета вызвала к себе наглую немку и с порога, не предлагая даже присесть, объявила, что если принцесса желает присутствовать на церемонии бракосочетания её собственной дочери, то обязана заткнуться и не сметь раскрывать своего поганого рта. Текстуально именно так и было заявлено — «поганого рта». С этого момента и вплоть до высылки из России Иоганна-Елизавета сникла совершенно.

 

3

Свадьба состоялась 21 августа.

Успевший незадолго перед тем прихворнуть и не вполне ещё оправившийся от болезни великий князь был печален и тих. Наряженная в красивое атласное платье Екатерина выглядела заплаканной. Её императорское величество радовалась так, словно это и в самом деле была её собственная свадьба; сила убеждения сыграла с ней, впрочем, небольшую шутку, когда в Казанском соборе она машинально ступила на место, предназначавшееся для невесты, а её отодвинули в сторону, причём в первое мгновение императрица даже и не поняла, что к чему. Недоумённое её выражение было замечено наиболее глазастыми из приближённых. Начавшаяся в десять часов утра церемония длилась в соборе шесть долгих часов.

Как и все праздники у русских, свадьба была тихой, затянутой и печальной. Екатерина чувствовала, что может разрыдаться, и старалась изо всех сил сдержаться, чтобы не дать волю чувствам, что было совсем не так просто.

Гуляли также и двадцать второго числа.

И двадцать третьего.

И двадцать четвёртого.

Гуляли также и в последующие шесть дней.

Мужчины, и особенно женщины, расслабились до такого состояния, при котором оказывалось возможным вспомнить год рождения, свой год рождения, но вот припомнить своё имя оказывалось задачей неподъёмной, что бы на сей счёт ни говорили недруги...

Чтобы навеки запечатлеть события 30 августа в памяти многочисленных потомков, решено было воскресить обычай, введённый ещё Петром Великим, с тех пор несколько подзабытый.

Комендант канцелярии Санкт-Петербурга отмечал в своём журнале:

«А 30-го числа августа, пополуночи, в 6-м часу, наряженная галера, именуемая «Жар», под командой капитана Кашкина, взяв из Петропавловской крепости ботик и поставя оный на беспалубный бот, который покрыт был по воду красным сукном, буксировала оный по Неве-реке вверх, и перед нею шли две 12-весельные шлюпки со служителями в нарядных мундирах.

За ботиком следовали в церемонии корабль «Св. Варвара», а также стоящие при дворе Её Императорского Величества яхты, также всех флагманов и коллегии адмиралтейской членов и морских капитанов шлюпки, а партикулярной верфи все гребные суда, сколько оных тогда набралось.

Для ботика на двух шлюпках и на галере играли на трубах и литаврах и били в барабаны «поход»; то ж чинили на корабле и на яхтах.

В 11-м часу перед полуднем прибыли к невскому монастырю и против берега оного как корабль, так и яхты встали на якорь, а ботик поставили сначала на пристани, подняв тогда на мачте вымпел, а на корме и носу ординарные флаги, причём и все шлюпки находились.

В 12-м часу на корабле при выстреле из пушки поднят был молитвенный флаг; по окончании литургии и молебного пения архиерей Санкт-Петербургский с надлежащим своим клиром и по облачении вышел и покропил оный ботик святой водою. В 4-м часу, как из Невского канала вышел, ботик и за ним около 20-ти шлюпок в Неву повернули. С корабля семь раз кричали «ура». С корабля, на котором Её Императорское Величество изволили сидеть, ответствовали один, потом с корабля ответствовали вторично 3 раза «виват».

Потом стали палить из пушек. Когда выпалили из пушек, то подняли на ботике штандарт».

 

4

Стыдно сказать, стыдно и неловко, но для мужа, да, теперь уже для мужа, у Екатерины в предыдущие дни буквально не нашлось времени, чтобы с чувством, с толком, с расстановкой... Ну вы понимаете...

По прошествии нескольких дней сама мысль об этом казалась чудовищной, тогда как в дни свадьбы сил у Екатерины доставало лишь настолько, чтобы без помощи служанки раздеться и бухнуться в постель, забывшись тяжёлым и кратким сном.

Она тянула до последнего, и наконец это «последнее» наступило.

И 30 августа великая княгиня практически совсем не пила, чтобы предстать перед супругом в наилучшем виде, то есть строгой, сдержанной и податливой. Но когда пришёл вечер и великий князь нетвёрдой походкой вошёл в спальню Летнего дворца, когда разоблачённая до нижнего белья Екатерина, превозмогая стыд, вошла в спальню супруга, в незашторенное окно заглядывала полновесная луна, а в темноте висела тишина, решительно не разбавленная никаким желанием.

Вспомнив уроки Маши Жуковой, Екатерина тихо притворила за собой тяжёлую дверь и шёпотом позвала:

   — Ваше высочество?

Несколько секунд спустя ответом ей был спокойный тяжёлый храп.

   — Чёрт... — выругалась её высочество.

 

ГЛАВА VIII

 

1

В штеттинском замке из жилого крыла можно было по узкой каменной лестнице попасть в звонницу, где вечные сквозняки, дополняемые ветром, шептались в колоколах... Маленькая Софи, приучая себя не бояться темноты, поздними вечерами в одиночку поднималась по холодным ступеням на площадку, откуда до самой колокольни было несколько метров и лёгкая скрипучая, как и положено, дверь из сухих сосновых досок с одним вечно незаживающим глазком клейкой смолы, столь прилипчивой к пальцам Бывало, девочка взбиралась по лестнице в кромешной темноте, и сердце тревожно ухало в голове ли, над головой ли, а может, даже и в груди, поднималась и, приподнимая в очередной раз ногу, не обнаруживала ступеньки. Не было больше ступеней, оказывается, забралась на площадку. Но в тот короткий момент, когда ожидающая коснуться опоры нога девочки эту опору не обнаруживала, в тот кратчайший миг проскальзывало ощущение, будто сверзаешься в пропасть. Темнота и вызываемый ею страх лишь обостряли восприятие... Такое вот жуткое отсутствие ступени под ногой и такое же чувство падения испытывала Екатерина теперь, с той лишь разницей, что нынешнее чувство было взрослее и потому — безжалостнее.

Если падающий человек может и как бы даже обязан закричать, привлечь внимание (тех же ангелов, скажем), попытаться помягче приземлиться, то у Екатерины не имелось даже таких вполне очевидных и естественных прав. Больше того, она должна была делать вид, будто ничего и не происходит.

Казалось бы, не должно быть для неё ситуации более унизительной, чем та, которая произошла в брачную ночь. И десять, и сто лет пройдёт, и умирать будет — не позабудет, как под присмотром бесстыжей луны, выпростав из-под одеяла ногу с крупно выпирающими у лодыжки косточками, мирно спал супруг и наследник престола Пётр Фёдорович, великий князь и кавалер славянских орденов, названия которых при очевидной простоте она так и не могла запомнить. Суть даже и не в том, что Екатерина прочувствовала в тот момент собственную нежеланность; нежеланность — это бы ещё ладно, но вот ненужность...

Наглотавшись слёз, она решила никому и никогда не говорить о случившемся — пускай уйдёт с ней в могилу. Да и потом, вся жизнь впереди, мало ли что ещё будет. Но сама же и нарушила данное себе слово, причём нарушила буквально через несколько часов, когда перед завтраком всю ночь переживавшая за госпожу и подругу Маша Жукова влетела к ней и шепнула:

— Ну как, больно было?

К подобной ситуации, к такому вот искреннему волнению, к такой заинтересованной женской дружелюбности великая княгиня оказалась не готова — и разрыдалась, и рассказала.

О чём сама же и пожалела.

Сколько должна ждать девушка права называться женщиной? Впрочем, Екатерина поначалу не знала даже, как реагировать на подобное отношение великого князя и вполне законного супруга. Несколько раз она подступала к этой стыдной и весьма опасной теме, обтаптывала паркет возле Петра, обговаривала пространство вокруг этой немыслимой темы, однако вплотную подойти и уж тем более коснуться непростого вопроса так и не отважилась. По-немецки ли, по-русски, по-французски ли спросить — это же немыслимо! Лишь только после того, как начала жить с Петром под одной крышей, спать в одной спальне (покуда он дозволял, позднее пришлось ей перебраться в отдельную спальню), только после того, как компания мужа сделалась бытовым фоном, а игры мужа— главным её занятием, сумела она постичь невероятную и прежде казавшуюся игрой глупость его высочества великого князя. Когда в день его рождения поднимались заздравные тосты, возглашавшие здоровье и долголетие «не мальчика, но мужа», Екатерина поняла это именование слишком уж буквально и страдала теперь от собственной же ошибки.

Потому как был он мальчик, мальчик и только мальчик, причём мальчик назойливый, неумный, плакса и грязнуля.

Много лет тому назад совсем ещё молоденькая тогда Бабет читала ей сказку о человечке, который так и остался ребёнком — на всю жизнь. Сказка воплотилась в явь, приобрела отчётливые контуры и натуральный блеск. К солдатикам, корабликам, песочным крепостям, то есть к тем играм, которые занимали нынешнего великого князя в пору его проживания в Киле, теперь добавилась охота с ружьём, бесполый какой-то и потому особенно противный флирт с придворными дамами (флирт исключительно ради самого флирта — как обозначение степени собственной его взрослости) да ещё тягучие пьяные застолья с грубыми шутками и отправлением естественных надобностей в окно или в лучшем случае под окном, с внешней стороны.

Из взрослых занятий великий князь выбрал политику; изредка призывал к себе сотрудников Иностранной коллегии и требовал от них даже не отчётов, но чего-то сродни рассказам о дальних странах и отношении этих самых стран к России. Бывало, слушал докладчика подолгу, а случалось и так, что через считанные минуты делалось ему скучно, и, затрудняясь в выборе выражений, Пётр отсылал ни за что ни про что оскорблённого человека восвояси. Но даже если признать, что так проявлялся интерес великого князя к международным делам, если даже оставить за скобками фрагментарность этого скорее даже не интереса, но простого любопытства, то и в этом случае следовало заключить, что политика — это всего лишь особая игра, где вместо игрушечных и привычных Петру солдатиков, вместо песчаных крепостей то или иное значение имели настоящие армии и всамделишние крепости.

Горько, весьма горько делалось Екатерине от этих мыслей, ещё не женщине, но уже как бы соломенной вдове...

Ничего не подозревавшая её величество при встречах с Екатериной чем дальше, тем всё чаще заводила разговоры о том, как следует переменить жизнь после рождения ребёнка, поскольку сам факт скорого появления у великой княгини потомства по вполне понятной причине сомнения не вызывал. Но недели породили сомнение, месяцы это сомнение укрепили, а в годовщину свадьбы затребованная в покои императрицы великая княгиня была спрошена напрямик.

Чего стоит молодой девушке признаваться в такого рода позоре, о том лишь ангелы ведают: ангел скорби да ангел стыда.

Любвеобильная Елизавета Петровна несколько минут не могла разобрать, что же такое мямлит великая княгиня, затем наконец поняла, но решительно не могла поверить, полагая, что тут некоторое подобие стыдливости, заставляющее молодую женщину выражаться не вполне буквально. Наконец был произнесён грубый арифметический вопрос, мало подходящий к разговору двух дам, — хотя ведь если разобраться, так и вся чудовищная, небывалая и неправдоподобная ситуация мало походила на ординарные события. Как бы там ни было, а высочайший грубый вопрос прозвучал.

   — Ни разу, — честно призналась Екатерина и опустила глаза. Ей сейчас хотелось провалиться сквозь землю, чтобы не видеть, не слышать, не поднимать пылающее лицо. Но под ногами был твёрдый, хорошо пригнанный блескучий паркет, и провалиться не было никакой возможности.

Екатерина ожидала, что её величество начнёт сейчас кричать, укорять, высмеивать её, но императрица лишь холодно сказала ей:

   — Что ж ты сразу не пришла ко мне? — Тяжело вздохнула и заключила: — Ну да это ничего. Поправимо. Просто о подобных вещах нужно было раньше сказать. Мы же с тобой условились, что если будут какие проблемы — всегда приходи, посоветуйся. Одна голова хорошо, а две значительно лучше.

   — Да ведь... — начала было девушка и тотчас же запнулась.

   — Что ты думаешь, я такая дура, не понимаю? Очень даже понимаю. Ступай пока. Я должна подумать.

Ближе к вечеру, наряжаясь для праздничного ужина, Екатерина увидела в окно, как к дворцу подкатила карета великого князя и Пётр оживлённо выпорхнул из полутёмного нутра, пружинистыми шагами припустил к уже распахнутой для него двери. Последний раз он был оживлённым, таким радостно возбуждённым в день, когда всем надоевшая и многим досадившая Иоганна-Елизавета уезжала на родину; он так же вот с прискоком бегал по двору, хватая то одну, то другую вещь и от избытка естественной весёлости пробуя их на прочность.

Несколько раз в последние дни слышавшая от разных лиц о том, что посланник Мардефельд впал окончательно в немилость и его высылка из России — дело решённое и скорое, слышавшая об этом и знавшая о случавшихся между Мардефельдом и великим князем недоразумениях (когда на пирушках Пётр напивался, как следует расходился и его оказывалось непросто унять, эту неприятную миссию брал обыкновенно на себя прусский посланник, отчего изредка возникали драки), Екатерина вскользь подумала о связи хорошего настроения Петра с отъездом барона.

То, что через стекольный излом приняла она за возбуждение, на самом же деле было неконтролируемым гневом. В таком состоянии нечасто видела она мужа. Вбежав, буквально-таки ворвавшись к Екатерине, он сильно ударил её открытой ладонью по лицу и принялся, не возобновляя ударов, истошно вопить, выпуская весь свой гнев в воздух. Что довело великого князя до такой истерики, из нечленораздельных возгласов и отдельных слогов понять оказывалось решительно нельзя. А он всё кричал, кричал и — наконец выдохся.

   — Пожалуйся ещё хоть раз императрице, — уже спокойнее сказал он. — Я тогда пожалуюсь тебе. Я всех гвардейцев через тебя пропущу. На всю жизнь сыта будешь.

Удовлетворившись, очевидно, произнесением столь долгой угрозы и успокоившись, великий князь с просветлевшим и каким-то даже вдохновенным, как у скрипача, лицом повернулся и гордо вышел.

Странное дело, но после материнских оплеух, казавшихся и обиднее, и злее, и болезненнее, впервые полученная от мужа пощёчина впечатления не произвела решительно никакого. Понимая, что обязана сейчас вот незамедлительно обидеться или рассердиться (да, лучше бы даже сейчас рассердиться), она не находила для того желания. Ну, маленький мальчик, ну, допустил грубость... Не убивать же теперь его...

   — Мы во дворец едем? — спросила она вслед, причём слова прозвучали настолько спокойно, что она даже сама удивилась своему тону.

На полушаге запнувшись на ровном полу, великий князь обернулся и, как почудилось ей, с некоторым недоверием взглянул на супругу.

   — Ну, — сказал он и для убедительности кивнул, затем сглотнул слюну, издав при этом горлом отчётливый булькающий звук.

 

2

Обыденность торжеств при русском дворе обесценила сами эти торжества, и потому, отцеловав великого князя и великую княгиню, выпив и ещё несколько раз добавив, императрица не только без всякого раздражения, а даже и с удовольствием уединилась в соседнюю залу, где Бестужев принялся зачитывать ей письмо Иоганны-Елизаветы, с оказией присланное для её величества русской императрицы.

   — «Не берусь судить, — читал, несколько гримасничая и переигрывая, канцлер, — судить о причинах такого рода охлаждения ко мне. Тем более что сама я с первого же момента после приезда в Россию не только прониклась гостеприимным духом и сердечным радушием Вашей страны...»

   — Ловко завернула, — одобрительно сказала Елизавета.

   — «...не только полюбила народ России и обычаи этого народа, но и с самых первых шагов всячески демонстрировала своё доброе расположение ко всему и всем. После многих лет горестной, малопривлекательной и, говоря откровенно, бездомной жизни я наконец-то, как представилось мне, обрела для себя новую родину. И вот я возрадовалась, возликовала, обратив самые горячие слова Всевышнему, соизволившему услышать мои столько раз обращаемые к нему мольбы. И вот именно в тот момент, когда над головой наконец-то появилась крыша, когда все помыслы свои я обратила на то, чтобы устроить с максимальным удобством жизнь дочери, теперешней Вашей племянницы, направляя к тому все силы и помыслы, чаяния и чувства, — судьба вдруг сделала крутой поворот.

Я уверена сейчас, что Ваше на мой счёт приказание было спровоцировано теми из моих недругов, которые прокрались к Вашему досточтимому трону и нашептали про меня глупостей и небылиц. Если бы Вы только соблаговолили в моём присутствии пригласить их для беседы и выспросить этих самых людей о том, что думают они на мой счёт, я хотела бы посмотреть в их глаза, если, конечно, те люди отважатся повторить обо мне прежнюю, измысленную ими клевету.

Не скрою, мне было весьма горько услышать просьбу об оставлении России и возвращении на родину...»

   — «Просьбу»! — с непередаваемым сарказмом сказала её величество. — Я прямо испросилась вся!

   — «...тем более что просьба эта была передана мне в очень грубой форме. Но моё уважение к Вам и моя любовь столь велики, что, подобно смиреннейшему из Ваших подданных, я не посмела ослушаться и с печалью в сердце вынуждена была подчиниться. Уехав, так и не повидавшись с Вами, я задавала и ныне не перестаю задавать себе вопрос: «За что?» Ведь обращая на меня свою немилость, Вы тем самым ставите под удар супругу Вашего дражайшего племянника и самого великого князя и наследника престола. Вы... опытны, без сомнения. (На самом деле у Иоганны было написано: «Вы уже немолоды и опытны», однако первую часть фразы Бестужев счёл за благо не зачитывать вслух.) И, подобно всем опытным и прозорливым людям, не можете не понимать, что в моём лице Вы лишились преданнейшей подруги и слуги, для которой одного только Вашего «умри» было бы достаточно, чтобы пойти и умереть...»

   — Ладно, — императрица прервала чтение. — Я так чувствую, это надолго. Видимо, у неё деньги на исходе, потому и пишет столь красиво. Я уже давно заметила, когда с деньгами туго, люди начинают говорить или писать так выразительно, что и не всякий поэт так сумеет. Слушай, а хочет-то она от меня чего?

   — Назад сюда просится.

Её величество даже рассмеялась:

   — Думала, что она наглая, а ведь она прямо-таки свински наглая. Эта дура ещё заглазно пеняла мне якобы моей кровожадной натурой. Да будь я и в самом деле кровожадная...

   — Отдали бы её на растерзание волкам? — с учтивой вопросительностью подсказал канцлер.

   — Ну, что-нибудь в таком роде, — согласилась императрица. — Кстати, а почему волкам? Ты что же, волков не любишь?

   — Я женщин люблю, — признался Бестужев, безошибочно угадав игривый тон Елизаветы и потому рассудивший, что самое время перевести разговор в более фривольное русло.

   — Только не говори, ради Бога, что любишь женщин таких, как я. Мне всё это говорят, а я никому не верю.

   — Нет, ваше величество, других люблю.

   — Ну ты нахал! — восхищённо сказала она.

   — Так вы ж сами только что...

   — Мало ли! А ты должен был сказать, как мужчина. Достойно должен был ответить. А ты сразу наглеть начал.

   — Что да — то да, видит Бог.

   — А если других любишь, чего же ты тогда со мною любовь крутил, а? Чего же крутил, канцлер? — вкрадчиво, почти что нежно спросила императрица.

   — Помилуйте, лет-то сколько прошло...

   — А тогда, значит...

   — Любил, как Бог свят, любил.

   — Да не боись ты, Бестужев, не видишь разве, я добрая сегодня. Иначе стала бы твои выходки терпеть. В бытность вице-канцлером ты, между прочим, такого со мной не позволял.

   — Ваше величество...

   — Да ладно тебе... Я ведь насквозь таких, как ты, вижу. Но сегодня ты не боись, я добрая сегодня. Могу даже разрешить принести мне холодного морсу. Чего сидишь? Иди, говорю, и принеси, не серди меня, канцлер.

И когда Бестужев, почувствовав, что зашёл слишком далеко в разговоре с императрицей, проворно вскочил, она задержала его:

   — Сам-то не тащи. Там мальчик сидел напротив тебя, белокурый такой, вот он пускай и принесёт.

   — Салтыков, ваше величество?

   — Я же объяснила, светленький такой, симпатичный, смущался отчего-то весь вечер.

   — Ну, — подтвердил Бестужев. — Сергей Салтыков, сынок Василь...

   — Не томи. Зови сюда, уж я как-нибудь разберусь, Сергей или не Сергей.

   — Слушаюсь, ваше величество. — Канцлер послушно отправился исполнять приказание, нимало не смутившись его содержанием; когда речь заходила о её величестве, Алексей Петрович Бестужев не считал зазорным для себя выполнить любую просьбу. Не доходя до дверей, он приостановился. — Ответ, я не спросил ведь, ответ какой-нибудь немке нужен.

Её величество так красноречиво на него глянула, что и говорить ничего более не понадобилось.

 

3

Не вполне твёрдым шагом великий князь вышел из кареты и, опираясь на руку Екатерины, пошёл к дверям Летнего дворца. Дневная пощёчина была Петром напрочь позабыта, вытеснена из памяти другими событиями вечера, который получился таким удачным. Если обыкновенно его высочество оказывался на периферии, оттесняемый более говорливыми и более нахрапистыми людьми, то сегодня, едва ли не впервые со свадебных, годичной давности, торжеств, он вновь почувствовал себя в центре внимания. И выходило как-то так, что раз он сказал — получилось к месту и, главное, смешно. Потом ещё что-то сказал, ещё и вроде как даже ощутил подобие окрылённости. Давно не посещавшее великого князя тихое восторженное состояние было ещё более усилено вином. Так что к концу вечера он был в прекрасном расположении духа и, сколько ни поглядывал на тихо сидевшую подле жену, сколько ни напрягался в отыскивании того, что может в ней раздражать, так за весь вечер ничего и не отыскал. В какой-то пустяковый момент Пётр даже погладил её по руке, заметив, как Екатерина вскинула на него и сразу же опустила глаза.

За столом было несколько десятков гостей, но весь вечер её высочеству не давал покоя светловолосый, чуть нахальный мужчина лет двадцати с небольшим; он сидел по другую сторону стола, отделённый блюдами, вазами, графинами, и почтительно внимал Бестужеву, а когда канцлер с императрицей удалились из залы, принялся жадно и красиво есть. Мало кто из мужчин при дворе умел есть красиво, и великая княгиня с удовольствием поглядывала на него, рассчитывая позднее найти предлог и познакомиться. И хотя насытившийся мужчина затем куда-то исчез, Екатерину не оставляла весь вечер приятная взволнованная приподнятость, сродни той, что являлась, стоило лишь перед сном вспомнить о графине Бентинген и светлых днях того давнишнего и невозвратного теперь года. По дороге домой Екатерина пыталась разобраться, что же именно столь благотворно могло подействовать на неё, и не находила разгадки. Прикемаривший муж с определённым интервалом приваливался к её плечу — и эти прикосновения отвлекали. Да, конечно, ей очень нравились светлые волосы, особенно у мужчин (блондинки почему-то выглядели всегда непристойно), только ведь всякие волосы должны быть ещё и лицом подтверждены. Когда, например, поддавшись на опасные уговоры Маши Жуковой, которая знала все её секреты и переживала за госпожу, пожалуй, даже больше, чем Екатерина переживала за себя, — так вот, когда, поддавшись на уговоры, великая княгиня позволила служанке познакомить её с «кавалером» (как называла Маша всех дееспособных мужчин) и когда перед Екатериной предстал Захар Чернышов — там было на что посмотреть. Суть не в том, что великая княгиня испугалась организованного по её же соизволению тайного свидания до такой степени, что через считанные минуты, к вящему огорчению Жуковой, отослала Чернышова восвояси: как раз потому и испугалась, что перед ней в полутёмной комнате с зашторенными окнами оказался вдруг совсем близко даже как бы не живой мужчина, сдержанный, уверенный в движениях, с подозрительно горящими глазами, — но этакий собирательный образ из доверительных рассказов Маши Жуковой. Великая княгиня сразу представила себе, что такой вот мужчина может и не посмотреть, что перед ним дама высокого звания: действительно заломает руку, швырнёт на кушетку, да ещё и прав будет. Не сам ведь он сюда напросился, его же как-никак пригласили, незаметно провели в эту комнату, и если её высочество стесняется — так на то ведь он и нужен.

У Екатерины после ухода Чернышова долго тряслись руки, всё никак успокоиться не могла.

А сегодня всё было иначе, совсем другое лицо, иные манеры — ничего, словом, страшного. Но волнение было, и заинтересованность со стороны Екатерины тоже была, как ни стыдно казалось ей в том себе признаться. Не так давно, в июне месяце, из дворца пришлось отослать заведовавшую обувью Елизаветы Петровны рябую, некрасивую и во всех отношениях ничтожную служанку, забеременевшую неизвестно от кого и так и не назвавшую обидчика, сколько охочая до таких подробностей императрица её ни пытала. В той истории Екатерину уколола одна только подробность: уж на что проста и даже неприятна лицом была женщина, но ведь вот и на неё кто-то глаз положил (в противном случае пришлось бы согласиться с правотой служанки, упорно твердившей, будто у неё это — от Духа Святого), и она смогла кому-то приглянуться.

Сама же Екатерина не приглянулась пока что ни-ко-му. Не принимать же было всерьёз блеск тёмных чернышовских глаз. Лужи после дождя вон тоже блестят, ну так и что с того?..

Короткие поездки особенно располагают к воспоминательной грусти. Доехавшая до Летнего дворца великая княгиня размякла, почувствовала скапливающуюся на периферии плаксивость и, перебарывая слабость, нарочито строгим голосом разбудила мужа.

   — А? Что?! — встрепенулся он. Ну чисто ребёнок. И за что ей послал Господь такое наказание?!

Против обыкновения, освежённый несколькими минутами сна, Пётр не был озлоблен, не хамил, по своей привычке, а был расположен даже несколько игриво, и когда перед обычным прощанием у дверей своей спальни он предложил жене «кликнуть» бутылочку винца, Екатерина легко согласилась. Или не спешила она закончить этот столь паршивый, но так томно завершившийся день? Или просто захотелось ей выпить? А может, и употреблённый мужем русский глагол «кликнуть» (интересно, что же великий князь всё-таки хотел сказать?) сыграл тут свою роль, но только она сразу же согласилась и сама сходила за вином, принесла бутылку и два бокала в спальню мужа, в эту просторную нелюбимую комнату, где она не смогла удержаться. По слухам, во дворце, в каких-то из дальних комнат, была устроена небольшая нора для Анастасии Лопухиной, и лишь вовремя происшедшая между любовниками размолвка не дала ей возможности переехать в Летний дворец. Так ли это, нет (сама Екатерина комнаты этой не видела и видеть не желала), но сейчас великая княгиня решительно не хотела думать ни о чём плохом.

Пользуясь изрядным подпитием мужа, она разлила красное вино и, смелея от страха, вдруг выпалила:

   — Был сегодня за столом один достойный мужчина, и я хочу за него сейчас выпить.

Пётр опрокинул бокал таким же примерно движением, лихим и вполне мужским, как это делал Брюммер, вытер губы и, весьма польщённый, широко улыбнулся. За прожитый год Екатерина видела его улыбку не так и часто, а потому оказалась сбитой с толку и не разъяснила ему нечаянного недоразумения. Впрочем, так-то оно даже и лучше. Скрывая смущение, она заговорила, заговорила, как бы прячась в слова, набрасывая на себя целые ворохи ненужных, пустых слов.

   — В Голштинии, — вдруг перебил её Пётр, — слишком болтливых женщин мужья наказывают. А тут, в России, принято затыкать им рот тем, что у настоящего мужчины всегда под рукой, — сказал и сам же громко расхохотался.

Вся эта сомнительная острота была явно с чужого плеча, и едва ли сам великий князь разобрался, едва ли понял, что сказал. Но, видя, как после этой фразы тряско ржал сегодня во дворце Брюммер, известный грубиян и знаток дамских сердец, ученик невольно подражал своему гофмаршалу и воспитателю и пытался издавать те же самые звуки.

   — А попробовать не желаете? — спросила Екатерина с той твёрдокаменной упрямостью, каковая выдавала сильную волю и каковой, упрямости стало быть, Пётр терпеть не мог.

Погасив смех и сделавшись вдруг серьёзным, он назидательно сказал:

   — От вас вообще я ничего не хочу. Так и знайте.

   — И что же, — прежним твёрдым, но вместе с тем ангельским голосом продолжила её высочество, — я могу при случае передать её императорскому величеству этот ваш ответ?

   — «Передать», «передать»... — вспыхнул явно струхнувший наследник престола. — Посмейте только. Тем более, это никакой и не ответ.

Выходивший из себя или трусивший, великий князь обыкновенно переходил с ней в разговоре на «вы», что было явным симптомом его настоящего состояния.

   — Значит, я могу ещё подождать?

   — Можете, — снисходительно разрешил Пётр и, не подливая жене, наполнил свой бокал; не столько, правда, налил, сколько выплеснул на столик, брызнув при этом даже на постель.

   — А сколько ждать прикажете, ваше высочество?

   — Всю жизнь. Две жизни, может быть. Вы будете ждать столько, сколько я того пожелаю.

Как и днём, при получении от мужа пощёчины, Екатерина испытала странное спокойствие и какую-то даже внутреннюю уверенность, которых зачастую ей в жизни так недоставало. И вместо ожидаемой от неё обиды она покорно поклонилась мужу и мягким, одним из своих наиболее бархатных, голосом негромко сказала:

   — Как вам будет угодно. Даже это ожидание считаю за великую для себя честь.

А сама про себя подумала, что в России она и дерзить научилась так тонко, что не подкопаешься. Впрочем, Пётр не понимал и более грубо составленных фраз, реагируя более или менее адекватно лишь на обиходные однозначные ситуации.

   — Моя жизнь и моё терпение, равно как и желание всегда услужить вам, — это всё ваше, и больше ничьё.

   — Ничьё! Кирпичьё!!! — великий князь весело расхохотался, обрадовавшись этому нечаянно получившемуся у него слову. Чудовищно плохо зная русский язык, практически вовсе не зная языка новой родины, он тем не менее находил странное удовольствие в том, чтобы придумывать разную beliberdu на основе русского звучания некоторых знакомых ему, малознакомых или даже вовсе не знакомых слов. В данном случае «кирпичьё» получилось у него как некий сплав «кирпича» и «старичья», рифмующийся к тому же со словом «ничьё».

   — Тра-та-та-качье! — поддержала его Екатерина.

   — Эх, какая же ты всё-таки ещё невзрослая, — заметил ей великий князь, хотя поддержка его собственной игры ему понравилась и несколько даже польстила.

   — Вы зато слишком взрослый, ваше высочество, собственную супругу не в состоянии... супругу не можете...

   — Могу! — категоричным тоном оборвал её муж. — Могу, — повторил он сдержаннее, — но не хочу.

   — Нет, явно не можете, — грустно, хотя и без всякой обиды в голосе, сказала Екатерина и аккуратнейшим образом, чтобы не обозлить супруга и уж тем более чтобы не напугать, принялась незаметно так оттирать его от стола, вынуждая перемещаться поближе к постели.

   — А вот и могу, — заупрямился, отступая, Пётр.

   — Нет, не верю вам. Не верю, вот что хотите, — подзадоривала мужа она.

   — Могу, могу... Не сомневайся.

   — А — когда? — поинтересовалась она, видя, что через полшага супруг споткнётся о кровать и неизбежно завалится на спину.

   — Когда... Парленда. Мар-лен-да! Выр-Бол-Да!!! — радостно крикнул жене в лицо великий князь и в последний момент удачно выскользнул из едва не сработавшей ловушки. — САМ-ПЕРА-БАР-ДА!!! — торжествующе заверещал он, устремляясь окружным, мимо двух кресел, путём к столику с недопитой бутылкой...

 

ГЛАВА IX

 

1

Впоследствии, много лет спустя, Екатерина признавалась, что твёрдости характера и умению противостоять превратностям судьбы она в значительной степени обязана осени 1746-го. То было для неё психологически переломное время, когда девушка внезапно, как в ясновидческом трансе, осознала, что для неё немыслимо движение назад к счастью, поскольку там, сзади, никакого счастья не было и в помине, и что, по сути, кроме графини Бентинген, она никого — ни отца или брата, ни тем более мать и Бабет, — никого видеть не желает, причём не желает отнюдь не от жестокого своего сердца, но потому что — незачем. Однако же и вперёд к счастью двигаться оказалось также немыслимо, потому как этой осенью она утвердилась во мнении, что, так сказать, впереди у неё счастья нет и никогда не будет.

О, грусть; о, горечь спокойного предвидения! О, невосполнимость украденных иллюзий и тщетность поиска паллиативов!

О ч-чёрт!!

Какое же могло быть впереди счастье, когда склонённый таки хитростью, вином, женской лаской и коварством к исполнению обряда defloration злой мальчик немного подвигался в сжавшейся, словно комок мускулов и нервов, супруге, вышел из неё и сказал преспокойным, чуть западающим на согласных звуках голосом:

   — Ну уж нет, увольте великодушно! — как если бы речь шла о том, что ему предложили попробовать яблоко, пришедшееся, однако, не по вкусу привередливому дегустатору.

   — Ваше высочество, хоть до конца-то доведите начатое! — плачущим голосом пробовала упросить его супруга, добившаяся, правда, совершенно иного результата.

Оправив на себе ночную рубашку, просторную и красиво расшитую на груди, из-под которой торчали две голубоватые худенькие ноги, Пётр вдруг рассердился:

   — Я сам лучше вас понимаю, что мне делать! Захочу — сделаю, а не захочу — ни вы и вообще никто не заставит меня, это вам понятно?! — Расходясь всё больше и больше, распаляясь от звука собственного голоса, он легко перебрался в следующий регистр и уже буквально кричал Екатерине в лицо: — И не смейте никогда меня учить!

При этом «ни-ког-да ме-» обратилось в женский визг (спрятавшийся за стенкой шпион, окажись сейчас тут такой, и не поверил бы, что кричит мужчина), тогда как «-ня у-чить» получилось и вовсе фальцетом.

   — Извольте идти к себе в спальню! — приказал Пётр и начал торопливо натягивать штаны.

А осень, какая волшебная выдалась в тот год осень в Петербурге! Простоявшая лето заброшенной и никому, казалось, не нужной, вдруг ожила Адмиралтейская верфь, и Екатерина, проезжая в карете с таким расчётом, чтобы по левую руку оставались корабельные стапели, с удовольствием наблюдала, как мускулистые, загорелые, с забавной повязкой на голове (чтобы длинные волосы, как ей объяснили, не мешали работе) плотники и корабелы музыкально тюкали топорами в свежеоструганные брёвна и доски; сентябрьское солнце ярчайшими бликами вспыхивало на лезвиях топоров и матовыми расплывами отражалось на загорелых мужских плечах и спинах. На приличном отдалении от корабелов в ряд, как стрижи на ветке, обыкновенно восседали принёсшие обед мастерам желтоголовые пацаны и девчонки в некрашеных бедных платьицах. Тут же стайкой располагались ничейные, крепкие и молодые женщины, соломенные вдовы, налитые молодостью, здоровьем и женской силой, запасшиеся терпением и коварством: они безучастно сидели на траве или подстеленных под себя рогожках, не разговаривали друг с другом, никаким рукодельем себя не обременяли, и вообще было не вполне ясно, какого же дьявола они тут находились. Но стоило хоть кому-нибудь из корабельных мастеров направиться к зарослям близрасположенных кустов, чтобы отлить, как все соломенные вдовы словно по команде поднимали головы и напряжённо, испытывающе ловили взгляд мужчины; не подмигнёт ли, не кивнёт ли в сторону кустов, не подаст ли какого иного знака.

Остов будущего корабля рыбьим костяком лежал на спине у самой воды. Издали всё это напоминало обед массы муравьёв, сгрудившихся над рыбиной, с той, правда, существенной разницей, что вместо разрушения имел место совершенно иной, противоположный процесс, а если Екатерине случалось по нездоровью или другим каким причинам пропустить несколько ежедневных прогулок, она могла, так сказать, невооружённым глазом замечать приращение корабельного тела.

С деревьев падали листья, падали, ложились на воду, и неспешное течение Невы увлекало их прочь из стольного града. Жёлтые, розовые, бордовые и зелёные, разнообразного окраса и самой разной формы, от роскошных кленовых до осиновых, листья бесшумно скользили по чёрной воде; с каждым днём листьев набиралось всё больше, в сильный ветер они подчас вовсе скрывали отражённые водой облака. Ветер имел обыкновение добавлять к листьям ещё и свежую пахучую стружку, в изобилии усыпавшую верфь.

Если красота стапельного корабля была сродни петербургской красоте и отличалась большой долей условности, являясь как бы красотой в потенции, красотой, покуда ещё не вынесенной из-за скобок, то красота свежих брусков и особенно свежайшей стружки была безусловна и восхищала Екатерину, как и всякое природное совершенство. Тонкая и плотная, похожая на клочок пергамента, древесная шкурка охотно пропускала солнечный свет, изобиловала сосновыми прожилками и испускала знакомый по Штеттину запах беззаботного детства, когда всякий новый день — загадка, событие и потрясение в одно и то же время.

Одну такую стружку, чуть завитую на тонком конце, ветер занёс в приспущенное окно кареты, в которой великая княгиня имела обыкновение спасаться в светлое время дня от бездомности и лихого одиночества.

Всякий раз она составляла себе новый маршрут, чтобы очередной день приносил и новое знание о городе, в котором предстоит прожить ещё чёрт знает сколько времени, — однако же всякий маршрут предполагал проезд возле Адмиралтейства и непременную остановку на берегу реки, где сырой песок пах Штеттином, а лес вдали казался точной копией цербстских восточных окраин, с той лишь разницей, что в Цербсте была ещё и высокая островерхая мельница, на крылья которой они с братом нередко пытались набросить венок из лесных прутьев и цветов.

Одно лишь небо и особенно отражение его в воде было таким же, как всюду, от Берлина до Парижа; возможно, такое же небо и за Парижем — всюду, но только дальше французской столицы ездить великой княгине не доводилось, и она могла лишь гадать на сей счёт.

У неё появилось своё, облюбованное место на берегу, там, где плотная земля образовывала небольшой уступ, что-то вроде естественного кресла, возле которого Екатерина тайком вырыла крошечный «тайничок», где время от времени припрятывала завёрнутые в бумагу конфеты или цветы, чтобы потом, на следующий день или через несколько дней, как бы обнаружить тайник и как бы удивиться, представив, будто бы это ей оставил подарок неведомый, но понимающий и тактичный поклонник, или, как сказала бы Маша Жукова, кавалер. Однажды на своих цветах, увядших и чуть присыпанных землёй, обнаружила Екатерина записку, а несколько дней спустя, разбивая вдребезги надуманные иллюзии, объявился и аноним, оказавшийся всего-навсего Захаром Чернышовым.

   — Ваше высочество, в прошлый раз я, верно, чем-то вам досадил.

   — Что вам угодно? — Великая княгиня была холодна и предельно вежлива, испытывая приятное облегчение от мысли, что на козлах в отдалении сидит мускулистый возница.

   — Досадил, говорю, вам, верно, в тот раз...

При дневном свете Чернышов казался ещё более красивым, однако же манера нервно облизывать сухие губы показалась великой княгине весьма неприятной. Но испытанной однажды в его присутствии приятной горячей волны она более не чувствовала. Призванный однажды и спешно затем выгнанный, красавец истукан потерял былое обаяние. Неизбалованная интимными встречами, свиданиями, разговорами с мужчиной тет-а-тет, Екатерина не испытывала сейчас ни малейшего волнения, не испытывала ни-че-го.

   — И что же теперь?

   — Как то есть теперь?

   — Ну, вы сейчас сами признались, что в прошлый раз мне досадили, а что же вам угодно теперь?

Уверенность и, более того, какая-то уверенная насмешливость, каковую излучала великая княгиня, чудовищно сбивала молодого человека, делая его косноязычным и смешным.

   — Я, это... — он явно силился воспроизвести некую заранее составленную и выученную фразу, которая внезапно заартачилась и не получилась при воспроизведении вслух вовсе. — Это, я... так сказать... да, — с убеждённостью сказал Чернышов и беспомощно посмотрел на её высочество.

   — Наверное, о чём-то просить меня хотите? — подсказала она.

   — Да, именно. — Он откашлялся и, припомнив наконец нужные слова, несколько торжественно, с пафосом, но громким и твёрдым голосом сказал, как возвестил: — Я очень просил бы вас, ваше высочество, составить счастье всей моей жизни.

Выпалив всё это, он шумно выдохнул, как носильщик, перенёсший и сваливший наконец с плеч тяжёлую ношу. Боже, и что только не почудится в полутьме тесной комнаты?! Что в тот раз нашла в этом увальне?.. Красивый дурак, но если красота его выразительна, то и глупость бесспорна. Со времени замужества Екатерина пуще огня чуралась в мужчинах пристрастия к вину и сермяжной природной глупости. Но если, рассуждая сама с собой, винопитие она ещё и могла бы при определённых условиях простить возможному кавалеру (а появление в будущем такого кавалера у неё самой не оставляло сомнений ровным счётом никаких), то глупость мужчинам она не намерена была прощать решительно, какими бы эти самые мужчины красавцами не были. Пусть пьющие, пусть даже грубые (в меру, разумеется), но только не глупые. Чур, чур меня — и скрещённые пальцы...

   — Как вы сказали? — переспросила она.

Не ожидавший столь явного от неё коварства, Захар Чернышов отёр взмокший лоб (задувал с реки прохладный ветер, да и солнце с утра было затянуто тучами), пошевелил губами в некоторой надежде, что с таким трудом припомнившиеся и не рассчитанные на вторичное воспроизведение слова каким-нибудь чудом появятся сами, появятся ещё раз. Увы, подобного не произошло.

   — Счастье всей моей жизни... — конфузливо проговорил он и замолчал, не будучи в состоянии выйти из неловкого положения.

   — Если вы таким образом делаете мне предложение, так я уже замужем, — ласково сказала Екатерина.

Поражённый её непонятливостью и как-то даже приободрённый этим, Захар Чернышов отчаянно закрутил головой:

   — Не... Я говорю, нам бы, ваше высочество, встретиться с вами вечерком, а? В комнате у Машки Жуковой, а?

   — У Марии, — поправила его великая княгиня, не выносившая обращения к женщинам, словно к собакам.

   — Чего? — непонимающе протянул он.

   — Прийти, говорите? — Она сделала вид, что обдумывает предложение. — А я-то было подумала, что вы хотите на мне жениться, — разочарованно сказала она.

   — Как «жениться»?

   — Ну, как все люди женятся.

Чернышов похлопал глазами и неуверенно произнёс:

   — Так вы ж вроде уже того... уже это, замужем...

   — Всего доброго, — оборвав словоохотливого кавалера, Екатерина повернулась и пошла в сторону ожидавшей её кареты.

 

2

Во время прогулок ещё дважды из окна кареты видела она подкарауливавшего её Захара Чернышова. К его чести, он более так ни разу и не отважился приблизиться, лишь издали ненавидящим взглядом окатывал её высочество. Хотя Екатерина и не была бы вовсе против того, чтобы время от времени обмениваться несколькими словами с красавчиком, — всё лучше, чем бывать большую часть дня в одиночестве.

Жизнь в Летнем дворце сделалась похожей на осеннее петербургское небо — рыхлой, пустой и неуютной. Начав с раздела спален, Пётр не соблаговолил на этом остановиться и, развивая показавшуюся ему плодотворной идею, вовсе развёл половину свою и половину своей жены по разным крыльям.

С подачи ли его высочества (маловероятно, хотя как знать...) или так само собой получилось, только произошло невероятное и не имевшее аналогов в дворцовой жизни происшествие. Именно её императорское величество отрядила свою статс-даму Марфу Семёновну Чоглокову, урождённую графиню Гендрикову, бывшую также дальней родственницей всё более набирающего силу Бестужева, отрядила в качестве надсмотрщицы, мажордома и воспитательницы к молодой чете их высочеств. И поселилась Чоглокова, высокая, статная, хамоватая дама двадцати с небольшим лет, не где-нибудь, но поселилась как раз между половинами Петра и великой княгини.

То есть были, были у Чоглоковой и свой дом, и отведённые ей, её мужу-рохле и её шумливым детям комнаты в том же Летнем дворце, — но помимо этого Марфа Семёновна при явном попустительстве великого князя, которому было, в общем, наплевать, получила ещё и одну просторную комнату на этаже их высочеств.

И вот именно в этой комнате она и предпочитала пребывать, причём не только днём, но и ночью.

Пользуясь благословением императрицы и необычайностью возложенных на неё функций, Чоглокова почитала себя обязанной интересоваться о причинах всякого визита великой княгини на половину мужа.

— Мммм? — тактично формулировала свой вопрос, главный свой вопрос она, и Екатерина, особенно поначалу, покуда не привыкла, краснела, опускала голову и отрицательно качала повинной головой, давая понять, что и на сей раз увы, увы...

Едва ли во всей империи была ещё хоть одна девица, за интимной стороной жизни которой был установлен столь пристальный государственный надзор.

Большой и жирный, лицом похожий на евнуха, муж Чоглоковой Николай оказался запойным книгочеем; с удовольствием тратя часы и даже дни напролёт за чтением книг, он не только проводил массу времени у себя в комнатах, но иначе и жизни себе не представлял, так что насильственное поселение четы Чоглоковых к их высочествам фактически свелось к добавлению одной только Марфы Семёновны.

Но нет, нет худа без добра — и отъединившийся от супруги великий князь завёл своих личных, отдельно от супруги, друзей, в число которых к концу осени угодил и тот самый симпатичный блондин, — теперь Екатерина уже знала, что зовут его Сергей Салтыков, — на которого великая княгиня изволила положить глаз на праздновании в Зимнем дворце. При всём том, что визиты Салтыкова к мужу никоим образом не касались великой княгини, она испытывала от самого присутствия Салтыкова странное возбуждение, и сама, как водится у женщин, себе удивлялась.

Жизнь медленно двигалась по течению. Из отдельных посланий, время от времени получаемых от отца, Екатерина узнавала, что здоровье Христиана-Августа оставляет желать лучшего, что на присланные ею деньги брат был послан на лето в Карлсбад, однако же каких-либо заметных улучшений курс лечения не принёс. Можно было понимать это как элементарную констатацию, хотя трудно оказывалось не заметить тут скрытого намёка на желательность присылки новых денег. О матери сообщалось лишь отрывочно, да и все сообщения сводились к тому, что из России она через Штеттин, где её видели, минуя Цербст и уж конечно Берлин, отправилась прямиком в Париж, где сняла себе квартиру. Впрочем, этот персонаж вызывал у Екатерины столь незначительный интерес, что можно даже сказать — не вызывал интереса вовсе.

Новая жизнь и новые заботы имели ту особенность, что затягивали, как здесь говорили, словно omut; из России, с дистанции в полтора года, вся прежняя, отнюдь не краткая, жизнь в Штеттине и Цербсте казалась абстракцией.

Но зато и новая жизнь перестала казаться невыносимым кошмаром.

Давно ли, казалось бы, Екатерина желала провалиться от стыда сквозь землю, признаваясь её величеству в том, что собственный муж не любит её вовсе, а вот ныне, возвращаясь к себе с половины великого князя и не желая лишний раз быть приглашённой в комнату Чоглоковой, великая княгиня первая, не таясь, громко говорила своей мучительнице с порога:

— Лежите, Марфа Семёновна, и сегодня — опять ничего.

Не менее быстро привыкла Екатерина одалживать деньги у придворных и даже у вовсе малознакомых людей; где тот первый стыдливый румянец, сопровождавший первую просьбу о каких-то двухстах рублях? Если же просимый из каких-либо соображений отказывал в кредите, её высочество гневалась и в гневе делалась похожей на мать. Хотя позор оказывался теперь повсюду и сделался чем-то вроде бытового фона, к нему привыкла великая княгиня на удивление быстро, доказывая тем самым, что не к одному только хорошему быстро привыкает человек.

Привыкла она и к грубому обращению мужа, который, каким бы глупцом ни считала его жена, сумел-таки обжиться в России и сделал собственную жизнь куда более развесёлой. Если начал он с того, что устраивал тривиальные пьянки для давнишних слуг и голштинских офицеров из специального подразделения дворцовой охраны, то постепенно у великого князя начали бывать приблизительные ровесники из хороших русских семей. Так, появился и несколько недель кряду сумел продержаться грубоватый и вместе с тем вечно заискивающий Пётр Чернышов, младший брат Захара Чернышова; Салтыков появился; появился и вскоре сделался любимцем его высочества худенький, чрезмерно подвижный, по-обезьяньи непоседливый Левушка Нарышкин, имевший редкостный талант не обижаться даже на отвратительнейшие и грубые шутки Петра. Сплотившаяся в попойках и здоровых развлечениях компания ненадолго распалась (принуждённый съесть собственные испражнения Лев Нарышкин приказ великого князя исполнил, однако после одиночной своей трапезы не сдержался и устроил драку...), но распалась лишь для того, чтобы вновь сойтись и сплотиться ещё теснее. К троим приятелям добавились Пётр Салтыков, безвредный и флегматичный брат Сергея, а также Александр Вильбуа, высокий, всегда подтянутый, с глазами под стать фамилии, который среди всех приятелей великого князя был наиболее рассудительным и прекращал грубые забавы как раз в тот самый момент, когда они грозили перестать быть забавами невинного толка.

Мужская компания — она мужская компания и есть; мужчинам положено подолгу развлекаться, во всякое время суток палить из ружей в приступе пьяного ухарства, положено выказывать самостоятельность и независимость. Если только Екатерина чему и завидовала, так лишь возможности сесть на лошадей и умчаться — в ночь ли, в туман, в дождь... Она была неравнодушна к верховой езде и одно время ежедневно каталась верхом, однако невинная эта любовь вызвала неудовольствие её величества, которая опасалась возможного бесплодия великой княгини, — и потому Екатерина принуждена была сменить седло на потёртый плюш сидений кареты. И вот когда перед окнами проносились, посвистывая, гикая и вообще стараясь производить как можно больше шума, великий князь с приятелями, у Екатерины обыкновенно портилось настроение. Накрепко связанная в памяти с графиней Бентинген и её восхитительными уроками верховой езды, лошадь оставалась для её высочества как бы живым реликтом наиболее счастливой поры тогдашней жизни.

Так бы и жила Екатерина сама по себе, если бы мужская компания не приросла за счёт Чоглоковой.

Поначалу великая княгиня вообще не заметила перемены, поглощённая сборами и подготовкой к переезду на зиму во дворец, императрицы, где для молодой четы была уже устроена точная копия летнедворцовых апартаментов с особой комнатой посредине — специально для надсмотрщицы и доносчицы её величества. Однако перемена, пусть и не Бог весть какая, произошла уже тогда. Молодые люди вовсе не рассматривали Чоглокову в качестве дамы, и тому имелись свои веские причины: приходила она на вечеринки великого князя как бы по заданию и неизменно приводила с собой увальня-мужа (который, правда, бывал не опасен, поскольку от первой же рюмки косел, а после третьей-четвёртой и вовсе выходил из игры), да и вообще — ну какая, к чёрту, Чоглокова дама? Противная, въедливая дылда с угреватым круглым лицом. К тому же официальная шпионка её величества. Другое дело, что при откровенном неприятии великий князь даже и не мыслил о том, чтобы выставить Чоглокову за дверь или же вовсе не впускать её к себе в комнаты. А ну как её величеству потом невесть что наплетёт — объясняйся после... Но как бы ни относились к ней Пётр и его приятели, а в присутствии Чоглоковой они делались гораздо более сдержанными и не практиковали более тех грубых развлечений, которые поначалу великий князь пытался сделать нормой однополой компании.

Вслед за Марфой Семёновной кружок великого князя дополнился Катенькой Карр; по случайности полное имя-отчество у неё было «Екатерина Алексеевна», и хохмач Нарышкин, желая угодить Петру, посоветовал приглашать незамужнюю Екатерину Алексеевну Карр, прибавив, что если Елизавета учинит ещё гневаться на розное житьё великого князя и великой княгини, то Пётр всегда сможет оправдаться, уверив её величество в том, что Екатерина Алексеевна бывает чуть не всякий вечер приглашаема на тихие развлечения в кругу мужа и его друзей. Но, разумеется, не одно только совпадение имени и отчества сыграло главную роль. А сделавшись завсегдатаем молодёжных сборищ, Карр, понятное дело, запросила себе подружку, какой вскоре была сделана Татьяна Татищева.

Не сказать, чтобы развлекались на половине великого князя очень уж весело, однако по сравнению с монашеской жизнью великой княгини там прямо-таки бурлило веселье, прямо-таки неуёмное, прямо-таки пир тела и духа был там.

И вот в один прекрасный вечер, под козлиное, нарочито идиотическое пение Нарышкина, в весёлую комнату вошла принаряженная великая княгиня. Не ожидая такого рода вторжения, все обернулись к двери, Катерина Карр успела оправить платье. Семь пар, семь затуманенных вином пар глаз смотрели на неё. Великая княгиня понимала, что если потерпит фиаско и окажется вышвырнутой за пределы чужой половины, осмеяна и освистана, если, словом, такое произойдёт, то произойдёт в первые же минуты, может быть, даже секунды.

   — Что надо? — нелюбезно сказал Пётр.

   — Так... — робко начала было Екатерина.

   — И очень хорошо, что пришли, — властным спокойным голосом сказал Сергей Салтыков, поднялся и, пользуясь коротким замешательством своих приятелей, подошёл к великой княгине, взял её за руку и усадил в кресло, как если бы не Пётр, но он был здесь полноправным хозяином. — Немного вина вы позволите?

Безошибочным своим звериным чутьём понявший новый расклад сил, Лев Нарышкин картинно дёрнулся, схватил со стола средних размеров оказавшийся тут зачем-то кубок и протянул его Салтыкову.

   — Немного не позволит её высочество. Непременно много.

Слова, подкреплённые его устоявшимся авторитетом записного шута, вызвали не особенно дружный, но всё-таки смех. Чтобы не оказаться в одиночестве, его высочество принуждён был также засмеяться, а засмеявшись и наскоро отсмеявшись, почувствовал, что так вот запросто жену теперь выгнать из комнаты ему не удастся.

 

3

Было бы неверно считать, будто Екатерину приняли в кружке великого князя; неверно говорить также о том, будто бы её не приняли, но она, дескать, была туда допущена. Нет, нет и ещё раз нет — к великому, хотя и скоро истончившемуся, сожалению её высочества.

Не была она принята и даже не была туда допущена, ибо великую княгиню всего лишь терпели, как, скажем, сидящие вдали от растопленного камина гости терпят идущий со стороны окон сквозняк. С Екатериной мирились, как мирятся с малоприятными, но до такой степени крепко въевшимися в ткань жизни явлениями, что без опасения повредить саму жизнь их уже, пожалуй, оттуда и не выковырять.

Вполне отдавая себе отчёт, что весёлый кружок великий князь как раз для того и организовал, чтобы она, постылая супруга, девушка-вдова, не мешала ему жить и развлекаться так, как он хочет, — Екатерина являлась на половину супруга не всякий раз, но с определёнными периодами, да и то лишь когда там бывал Сергей Салтыков.

Такой же, как и многие, внешне даже уступающий (по мнению иных) Саше Вильбуа, но сумевший уже понравиться и плюс ко всему первым сказавший то самое волшебное «и очень хорошо, что пришли», Салтыков воспринимался ею как представитель совершенно иной, более высокой и благородной породы, каким-то дьяволом, затесавшимся к пигмеям. Да и вёл он себя по отношению к Екатерине как истинный grand d’Espagne, без малейшего гаерства, а очень сдержанно, ловко и чинно, чтобы не сказать — благочинно. И надо ли удивляться, что мало-помалу меж ними установились приятельские отношения, в свой черёд преобразившиеся в симпатию, если даже не лёгкую влюблённость. Словом, такое оказалось чудное начало, такие многообещающие дарил Салтыков ей взгляды и столь горестно иногда вздыхал, что великая княгиня изредка отваживалась давать волю своему воображению, и теперь ей снились стыдные сны.

И вдруг всё оказалось скомкано.

Причём не вражеские происки, не доносы Чоглоковой, по счастью забеременевшей и мучавшейся в своих комнатах от токсикоза, не внезапное прозрение великого князя или столь же внезапное охлаждение Сергея были тому виной. Смешно и грустно признать, но причиной оказались морозы.

В конце сентября неуёмные ветры вдруг прекратились, осень осанисто разложила все свои краски, лес принялся медленно и с достоинством ронять багряный свой убор, а в ночь с 5-го на 6 октября ударил такой мороз, что великий князь, позабыв про элементарный стыд, в одной рубашке, босиком, прошмыгнул через стылый коридор Летнего дворца, бросился, до смерти напугав жену, к ней в постель и западающим на свистящих звуках шёпотом зашептал горячечно и умоляюще:

— С-скоренько, с-скоренько... ты же видишь, дрожу весь.

Даже и не предполагая иной разгадки столь внезапного штурма, Екатерина, ещё не вполне успокоившаяся после волшебного сна, где Сергею Салтыкову дозволялось столь многое, быстро взяла себя в руки, встала с постели и принялась через голову стягивать с себя, чтобы не мешала, ночную рубашку.

   — Я же п-просил с-ско... Да ты что, издеваешься?!

Увидев разоблачённую от ночной рубашки и потому, как всякая плоскогрудая женщина, казавшуюся особенно некрасивой, свою глупую супругу, великий князь подумал, что она собирается отдать ему свою рубашку. И естественно, принял это за издевательство.

   — Ложись рядом, придвигайся поближе и грей. Иначе я с-совсем в лёд превращусь. Ну же...

Вот уж поистине, ничего в этой жизни наперёд не знаешь! Никогда, — ибо тот единственный постыдный случай нужно вынести за скобки и совершенно позабыть, — никогда не бывшая женой, женщиной великого князя Петра Фёдоровича, Екатерина получила возможность на какое-то время сделаться его матерью. И возможность эту не преминула использовать: подоткнула с внешней стороны кровати одеяло, обняла, крепко прижала к себе и решительно запретила думать плохо о великом князе, беспомощном и холодном, как рыба.

Он громко сопел, набросив одеяло на голову, затем прекратил дрожать, задышал ровнее, обнял за ногу повыше колена Екатерину и наконец уснул, этот маленький злой зверёк, запуганное жизнью и забавно ожесточившееся против всех и вся животное. Великая княгиня едва ли не в первый раз почувствовала некоторую нежность по отношению к Петру, и раскисла, и растеклась; ей никак не удавалось уснуть, да это, собственно говоря, и понятно. Со времён жизни в Цербсте, когда случалось забираться в постель к Бабет или же, напротив, пускать Бабет к себе, с тех самых приснопамятных времён не доводилось ей спать вдвоём, тем более вдвоём с мужчиной. Пусть даже таким, как великий князь. Изредка судорога сводила мышцы, и Пётр крупно вздрагивал. Она проверяла одеяло, не поддувает ли с той стороны, и ещё крепче прижимала к себе мужа, который казался в призрачном ночном свете луны ребёнком, сущим ребёнком. И она оберегала этого ребёнка от холода, а вместе с тем строила себе робкие радужные замки и размечталась до слёз, а после замёрзла и всё никак не могла согреться, так что опасалась в эту ночь остаться вовсе без сна. Ветер обрушивал свою невесть откуда взявшуюся злость на Летний дворец; позвякивали и дребезжали плохо закреплённые стёкла, а сумевший-таки прокрасться внутрь не осенний, но самый что ни на есть зимний ветер пробовал надувать паруса тяжёлых оконных штор, которые дышали и дышали, сбивая Екатерину со сна.

В её спальне, как и практически во всех комнатах и залах дворца, шторы не сводились вместе, и меж ними, как ни задёргивай, неизменно оставалась лазейка для лунного света. Светлая дорожка на гладком полу меняла своё местоположение, делаясь чем-то вроде толстой часовой стрелки. И лунная эта стрелка всё более отклонялась, всё меньше оставалось до конца этой неожиданной и потому приятной грустной ночи.

Перед тем как всё-таки погрузиться в сон, великая княгиня успела подумать, что лучшей ночи, чем вот эта, со времени приезда к русскому двору у неё и не было вовсе, — но едва только Екатерина пробудилась и увидела запотевшие изнутри окна, вдохнула несвежее дыхание мужа, почувствовала начинавшуюся головную боль, она утвердилась в мысли, что худшей ночи не было да, пожалуй, и быть не могло.

И отчего-то, хотя оставалось до срока около недели, нехорошо тянуло внизу живота.

Неблагодарный супруг сказал, пробудившись, очередную утреннюю гадость, тем более обидную, что имела она касательство к невыспавшемуся лицу Екатерины, сказал — и был таков.

Беременная и отрешённая, Чоглокова не пропустила-таки ночного посещения Петра и с утра пораньше пришла уточнить, можно ли поздравить великую княгиню.

   — Оставьте вы все меня в покое, — плачущим голосом попросила она.

Человеку более тонкой душевной организации уже этого возгласа оказалось бы вполне достаточно, чтобы судить о результатах ночного визита, однако Марфа Семёновна условностями пренебрегала, околичностей на дух не терпела и требовала от всех категоричной и прозрачной ясности; она ведь и присматривать за четой их высочеств начала только лишь после того, как выведенная из себя Елизавета произнесла (дважды) то самое грубое, не имеющее синонимов слово, которое и представляло для монархини главный (в жизни великого князя) интерес. Точно так же и сейчас, нимало не смутившись слезливым тоном её высочества, не дрогнув и не отступив, Чоглокова, как если бы имела дело с дурочкой, повторила свой вопрос, набивший уже изрядную, заметим, оскомину как вопрошающей, так и вынужденной держать ответ стороне.

   — Нет, ничего не было! — язвительно и даже с каким-то вызовом швырнула в лицо мучительницы великая княгиня своё постыдное признание.

   — А чего ж он тогда так спешил, так пятками топал? — искренне удивившись, спросила Чоглокова.

Разгневанный тем, что пришлось всю ночь мёрзнуть (хотя, собственно, мёрзнуть довелось ему разве что часть ночи), великий князь ускорил отъезд из Летнего дворца в Зимний, под бок к её величеству.

Правильно русские говорят, что один переезд равен двум пожарам. В России при русском дворе соотношение именно такое!

Казалось бы, не кто-нибудь, сам его высочество переезжает. Да и переезжает ведь не за тридевять земель, но в соседний дворец, где по приказанию императрицы их высочествам были созданы в точности такие же, как и в Летнем дворце, условия. Переезд был запланирован на середину октября, из-за внезапных морозов пришлось перебраться разве только чуть раньше. Казалось бы, всё должно быть почти готово. Ан нет, ничего подобного. Все приуготовления интерьеров только-только, оказывается, были начаты. Отведённые комнаты имели нежилой вид, пустые окна и стены, плохо закрывающиеся двери создавали ощущение неуюта, а отдельные предметы мебели, обнаруженные великой княгиней на своей половине, лишь усугубляли неуют.

Печи дымили, паркет предательски скрипел... Великий князь наскоро оборудовал залу для встреч с друзьями — и на том его деятельная натура успокоилась, что никак не могло облегчить положение Екатерины. Привыкшая за два года к удобству интерьеров и наличию самых необходимых вещей, вынужденная теперь разрываться на два дома, она готова была устроить мужу истерику, но его величество случай отпахнул дверь будущей её спальни и, прикинувшись Сергеем Салтыковым, голосом того же Салтыкова поинтересовался, не требуется ли какой помощи.

   — Всё-таки вы тут одна, мало ли.

   — Ну что ж... — преобразившись и воспрянув духом, ложно раздумчивым голосом сказала великая княгиня. — Если вам уж так непременно хочется поучаствовать в организации моего, так сказать, быта...

   — Я к вашим услугам, — галантно сказал он.

После чего слуги и охрана несколько дней кряду возили на лошадях мебель из того дворца в этот. И обратно. Да, и обратно случалось. Слуги — это ведь такие люди, что просто слов нет. Счастливое исключение, каким была Маша Жукова, лишь укрепило великую княгиню в уверенности, что так же, как и во всей Германии, в России дворцовыми слугами и служанками делаются наиболее нерадивые, флегматичные, чтобы не сказать «ленивые», люди среди всех подданных. До тех самых пор, покуда Екатерина не касалась хозяйственных дел, дозволяя им двигаться своим ходом, иначе говоря, пуская дела на samotyock, она не испытывала желания вмешиваться в работу челяди. Но стоило ей только попросить кого-нибудь из слуг об элементарной помощи, как сразу же испытывала стороннее давление, этакий русский ветер. Кажется, что сложного: взять вот этот диван и перевезти его в Зимний дворец, где возле камина для него само собой образовалось вполне удачное место. Чего проще, казалось бы? Взять и — перевезти. Она ведь даже пальцем указала — этот, этот вот диван, с изумрудной обивкой.

Так нет же! Притащили голубой диван. Она уж смолчала, что на перетаскивание ненужного дивана они затратили половину дня, хотя с избытком, с отдыхом и неизменной болтовнёй часа хватило бы за глаза. Ну ладно, нужны им были полдня, пускай, тем более что заставить слуг шевелиться быстрее не могла даже её величество, — где уж тут молодой Екатерине. Но ведь это нужно набраться такой наглости, чтобы притащить ненужный диван, да ещё и спорить, уверяя, будто бы её высочество указали взять именно этот предмет мебели.

Слуги были и сами озадачены, как могли ошибиться, и сами имели расстроенный и даже несколько виноватый вид, они говорили «мы дико извиняемся» (вдумавшись, Екатерина была поражена самой этой фразой, вот уж поистине они дико извинялись), но вины своей так и не признали... Так что на простой диван потребовалось ухлопать полтора дня! Плохо понимавшая народный язык великая княгиня без помощи Салтыкова, наверное, вообще пропала бы напрочь.

Однако Сергей бывал рядом, причём он интуитивно понимал, как именно надлежит поступить в каждой ситуации: тут крикнуть, там подсказать, а в ином случае и самому взяться за угол какого-нибудь неподъёмного шкафа, легко пригибавшего к полу колени шестерых отнюдь не самых слабых мужчин.

Хотя от Екатерины никто помощи не ждал, она в некоторых случаях, когда приходилось двигать мебель в границах одной комнаты, пристраивалась рядом с Сергеем Салтыковым: может, и помощи-то от неё было с гулькин пух, даже наверняка именно столько было от неё помощи, однако сама великая княгиня была захвачена общим настроением переезда и устройства на новом месте.

К тому же, что было для неё важнее, так она могла беспрепятственно вдыхать потный аромат сильного мужского тела и видеть, как под рубахой сильно и эффектно напрягаются мускулы Салтыкова, оказавшегося куда крепче, физически мощнее многих иных мужчин.

Когда в первом, что называется, приближении необходимая ей мебель была перевезена и расставлена по местам, когда слуги с поклонами и извинениями за свою тупость покинули наконец покои великой княгини, Екатерина вдруг почувствовала, что невероятно устала, что вспотела, что хочет пить и в пересохшем рту не может даже найти слюны для того, чтобы элементарно смочить горло. Она присела на только что установленную кушетку — и сиденье показалось ей прямо-таки чрезвычайно удобным, так бы всю жизнь и просидела не вставая. Салтыков сел рядом, картинно приподнял руки и хлопнул себя по коленям. Екатерине в какой-то миг почудилось, будто левая сильная, с красиво набухшими от тяжести венами ладонь его опустится ей на правое колено, она даже заготовила мягкий, но однозначно возмущённый ответ, — но произошёл некий казус, некая чудовищная ошибка, и левая его ладонь углеглась на его же собственное левое колено. И опять, как в который уже, в тысячный, наверное, уже раз, — всё мимо, мимо, не в масть.

В России, судя по всему, знали грубость и необходимость, но вот о необходимой грубости тут даже и не слыхивали.

— Ну вот, теперь у тебя уже и дом есть, — сказал Салтыков.

Совместная физическая работа, как известно, это лучшее средство для перехода от «вы» к дружескому «ты».

   — Так говоришь, словно бы у тебя самого нет дома.

   — Да, — сказал, не глядя на Екатерину, уставший и несколько осевший помощник.

   — Что — «да»? — тихо уточнила её высочество.

И тут налетел вихрь, ураган, смерч.

   — Ага! Вот они, значит, где!! — Влетевший комнатным метеором великий князь минуты две-три безостановочно петлял меж предметов мебели, выписывая сложные кренделя и лихо, на полном ходу увёртываясь от тяжёлых кресел и уголоватого подсервантника из полированной берёзы. — В общем, так, — заявил он, остановившись наконец перед женой и грозно глядя прямо в лицо Сергею Салтыкову. — Я тоже хочу всё вот это. Обстановку, гардины, эти вот... — он сделал неопределённый жест.

   — Вазы? — подсказала Екатерина.

   — Вазы. Ну и вообще, чтобы у меня всё было ничуть не хуже. А то как же так, у жены моей, же-ны, это всё есть, а я, простите великодушно, чуть не на голом полу вынужден спать!

И когда Сергей с мужем ушли на половину великого князя определять будущее назначение вакантных покуда комнат, Екатерина отёрла лоб, оказавшийся вдруг на удивление влажным, более, пожалуй, влажным, чем сразу после окончания работы. И тут счастливая мысль сверкнула в её мозгу, сверкнула и вдруг одним махом озарила и обогрела душу. Господи ты мой Боже, ведь её только что едва не застукали, царица небесная...

Едва не застукали!!

Собственно, можно даже сказать, буквально застукали! Наедине с мужчиной!! Собственный супруг, причём и застукал, и лишь чудовищная его глупость не позволила благоверному понять, что же увидел он, ворвавшись без предупреждения в комнату... Говорят, будто на новом месте всегда плохо спится. Чушь какая. В первую же ночь великая княгиня так великолепно спала, как не спала в России прежде, и такой в ту ночь сон видела, что несколько дней ходила с подозрением на то, что после этакого привидевшегося и родить можно!

 

4

Петербургской зимой 1746/47 года досужие соглядатаи могли видеть три пары лошадей, каурую, серую и вороную пары, тащившие равное же количество открытых саней. Дорвавшийся до взрослой свободы и вкусивший прелесть лихой санной езды, великий князь как оголтелый, чуть ли не ежедневно, вместе со своими приятелями и приятельницами, с Николаем Чоглоковым и женой, выезжал с утра пораньше и сквозь лёгкую вьюжку, сквозь морозную дымку, по скрипучему, по бесшумному, по хрустящему и одновременно искристому снегу, а случалось, что и подминая недобрую сероватую позёмку, направлял разгульный поезд куда глаза глядят. И покуда сидел, накрывшись медвежьей полстью, да попивал прямо из горлышка вино (как, собственно, и подобает настоящему голштинскому солдату), всё было ещё ничего, однако, начиная с определённого градуса, великий князь делался буен, хватался за вожжи и принимался править санями. Поначалу Екатерина более других совестила мужа, пытаясь отвратить его от пагубой пьяной езды, но, как только сумела оценить все прелести медвежьей полсти, отношение её к шумным прогулкам изменилось на прямо противоположное. Ведь сами посудите, кому же ещё усаживаться в сани к великому князю, как не жене и лучшему другу? Так ведь? А как только Пётр брался за вожжи, Сергей Салтыков усаживался возле великой княгини, накрывался горячим мехом, брал себе ладонь Екатерины, и так вот, объединённые этой вполне пристойной лаской, практически в полушаге от ничего не подозревавшего супруга, катили и катили они по нехоженым снежным полям, возбуждаясь от скорости, от ветра и невозможной близости.

На людях они оставались друг с другом на «вы», и скромная эта конспирация также выполняла объединяющую функцию.

Впрочем, осторожными были они до чрезвычайности и не допускали двусмысленных признаний или неосторожных жестов.

Совсем иное дело, когда неосторожность делалась оправданной и даже необходимой, как это случилось, например, незадолго до Рождества, когда разошедшийся и впавший в гоночный раж Пётр оторвался от двух других саней и принялся отчаянно нахлёстывать своих лошадей. В результате получилось то, что и должно было рано или поздно произойти: уже начало темнеть, а великий князь, не найдя обратной дороги, всё плутал и плутал по пригородным лесам, куда чёрт дёрнул его забраться. Вот уже и стемнело, вот и Екатерина принялась ныть, жалуясь на то, что замёрзла. И только тут Салтыков понял, что не напрасно, ой, не напрасно сдержанная в иных случаях женщина принялась вдруг хныкать и взывать к человеколюбию.

   — Мне, как ты понимаешь, всё равно, — перекрикивая шум ветра и леса, закричал в самое ухо великого князя Салтыков, — но вот если у неё отмёрзнут руки или ноги, ты должен будешь как-то объяснить Елизавете Петровне.

   — Чего объяснять, замёрзла и замёрзла, — стараясь казаться беззаботным, выдавил из себя Пётр; он и сам уже порядком замёрз, протрезвел на морозе и начинал осознавать, что сегодняшняя невинная поездка может обернуться для него большими неприятностями.

   — Вот так её величеству и скажешь, — как бы удовлетворённый ответом приятеля, Салтыков успокоенно кивнул и начал пробираться на своё место.

   — Э, погоди, — Пётр ухватил его за полу шубы и привлёк к себе. — Тут уже недалеко осталось. Ты уж, того, ты придумай чего-нибудь, а мы доскачем в момент.

Это, что называется, быстро сказка только сказывается; ни в какой момент великий князь, разумеется, до Зимнего дворца не доскакал, плутать пришлось не менее часа, и вот весь этот блаженный, блаженнейший час Сергей Васильевич Салтыков растирал в своих ладонях и согревал горячим дыханием изящные ладони её высочества, чуть подзамёрзшие, но очень податливые и ответливые.

   — Гони, не оборачивайся! — покрикивал с толикой мужской истерии Салтыков на великого князя, а сам уже с удовольствием отогревал освобождённые из сапожек ступни Екатерины, мысленно прикидывая, сколь высоко может подняться его заботливая рука. — Гони, тебе говорят! — как на простого извозчика кричал Сергей и мял лодыжки великой княжны с таким остервенением, как если бы намеревался выместить на хрупких суставах всю свою застоявшуюся неудовлетворённость.

   — О Серж... — простонала едва слышно Екатерина, отключившаяся уже настолько, что грань, отделявшая безопасность от опасности, перестала для неё существовать.

От коротенького вздоха, от этого простого, как жизнь, и трогательного, как любовь, стона кровь отхлынула от сердца Салтыкова, а отхлынув от сердца, прилила к голове.

   — Ну вот, теперь, надо полагать, живую довезём, — нарочито громко сказал он Петру.

Екатерина отомкнула глаза и увидела над собой тряское ухабистое небо, на котором в такт саням подпрыгивали и опадали бледные, чуть голубые звёзды, крупные и успокаивающие, как звёзды из штеттинского детства. Куда-то подевались руки Сергея, и не сразу Екатерина поняла, что — всё, что на сейчас, на сегодня — это всё.

   — Я этого тебе, друг, никогда не забуду, — сказал великий князь и от избытка чувств похлопал Салтыкова по плечу.

Лишь когда волна возбуждения улеглась, великая княгиня сообразила, что присутствовавший на дальнем фоне звук — это от ветра и леса, что хрип — это лошадиный хрип, а мерные тяжёлые удары в висках и глубоко внизу — это собственное её сердце, удивительным образом раздвоившееся.

В передней части саней, приобняв правой рукой великого князя, стоя правил лошадьми Салтыков. «Теми же руками — грязные вожжи...» — подумала было Екатерина, однако мысль оказалась более проворной и, додуманная лишь наполовину, стремительно умчалась прочь — со скоростью ветра. Она глубоко вздохнула и прикрыла глаза. Чтобы не видеть приближающегося дворца, в первых двух этажах которого ярко горели окна. Чтобы думать, что дворец, равно как и сам Петербург, ещё очень далеко, а ехать они будут долго-долго, всю жизнь...

У безлюдного в этот час подъезда Пётр осадил лошадей, тогда как Салтыков по праву человека, выправившего ситуацию и сумевшего таки вернуться без потерь, подхватил на руки её высочество и легко, явно бравируя своей физической силой, зашагал к дверям. Пётр суетился вокруг, то забегая вперёд, то приотставая и выкрикивая никому не нужные советы.

И был вовсе уж знаменательный момент, когда великий князь отпахнул перед Салтыковым дверь, а Сергей, чуть приостановившись, чтобы не потревожить свой бесценный трофей, аккуратненько внёс затихшую у него в руках женщину на площадку.

У непривычного к лакейской работе великого князя ветер вырвал дверь из рук и шарахнул ею со всего размаха, так что на считанные мгновения он остался на улице один.

Но моментальное уединение не дало Екатерине решительно никакого преимущества, потому как с лестницы к ним уже сбегали Нарышкин, Чоглокова, слуги, усатый гвардеец из дворцовой охраны, Саша Вильбуа, Жукова, Дарья Гагарина, Разумовский и откуда-то взявшийся доктор Бургаве. Он и перехватил затихшую ношу из рук Салтыкова.