Глава 48
О столыпинской реформе
Прекращение выкупных платежей за надельные земли в 1906 г. по указу царя вызвало в крестьянах нашей местности такой великий вздох облегчения и радости, с которым разве что могло сравниться только положение 1861 г. дававшее крестьянам личную свободу передвижения; оно развязывало руки в устройстве своей жизни по своей инициативе, по своему трудолюбию и способности.
Община со своим тяжелым грузом круговой поруки, общинным чересполосным землепользованием, при котором более способные и старательные все же должны были тянуть волынку с общественным трехпольем и не могли проявлять своей инициативы, — такая община отходили теперь на задний план и давала дорогу к лучшему устройству и своего хозяйства и своей жизни всем желающим, и Указ 9 ноября 1906 г., дававший право свободного распоряжения выкупленной землей: право закреплять свои наделы в обществе без риска их уменьшения от возможных переделов, сводить их в одно место в отдельные отруба, даже переселяться на хутора на средину своей земли — все это было встречено с большой радостью, так как соответствовало во всем желаниям и мечтам подавляющего большинства самих крестьян. Не нужно стало подпаивать на сходах крестьян и униженно просить разрешения на право семейного раздела; на право получить паспорт и идти на сторону, если у тебя большая семья; на право получить усадьбу при разделе семьи; на право завести вторую корову или лошадь и т. п.
Как было не радоваться таким огромным переменам в крестьянском положении, которое сразу растворяло перед тобою запертые общиной ворота и давало полную свободу устройства жизни по своим желаниям и способностям, а уменьшенный в 4–5 раз оброк к тому же сразу представлял необходимые средства. Ведь, несмотря на то что выкупные платежи с 1900 г. постепенно снижались, к 1905–1906 гг. они все же сильно давили на крестьянский бюджет и не давали возможности не только расширяться в хозяйстве, но и существовать малосносно.
К этому времени земельные наделы, конечно, не оставались за двором в том виде, как они были распределены после перехода на выкуп, народ прибавлялся, семьи делились, но все же, несмотря на это, по нашей деревне не было ни одной семьи, у которой бы было в пользовании меньше чем два надела (23/4 десятины был средний надел по всей центральной России); от двух до пяти наделов — в таком виде у нас распределялись наделы по дворам к концу выкупа. Оброк же за них, вместе с земским волостным и сельским сбором, сходил по 11–14 рублей с надела, ложась в общем на двор по 20–60 рублей. С прекращением же выкупа земли он сразу же стал по 3–4 рубля с надела, давая возможность экономии в 15–35 рублей на семью, что при существовавшей дешевизне на лес, железо, мануфактуру и продукты питания было таким огромным плюсом, который не замедлил сказаться на внешней стороне деревни. Почему было не заводить второй коровы и лошади, когда они стоили в среднем возрасте от 20 до 35 рублей, почему не строить новой избы, не перекрывать крыш железом, когда новый сруб 7x7 стоил от 40 до 50 рублей, а кровельное железо 1 рубль 90 копеек — 2 рубля 10 копеек пуд. Почему было не обряжаться в новые сапоги, рубахи и одежду, когда они стоили 5 рублей, ситец от 8 до 12 копеек аршин, а суконное пальто или казакин от 10 до 15 рублей. Почему было не иметь белого хлеба к чаю по праздникам, не иметь каши с растительным маслом (уж не говоря о своем мясе от приплода скота), когда крупа стоила 1 рубль 40 копеек пуд, сахар 13 копеек, ситный 4 и 5 копеек и подсолнечное масло 9–11 копеек фунт? И все это крестьяне стали иметь, заводить, стали обряжаться и перестраиваться. И только ленивые, вернее, пьяницы несли прежнюю нужду.
Но короток был крестьянский золотой век, у крестьян нашлось много врагов, которые сразу же и позавидовали их новой свободе и счастью. Чтобы не нападать самим на крестьян, они всю свою ненависть перенесли на Столыпина, назвавши его реформой все эти новые перемены в правовом положении крестьян, и стали с пеной у рта доказывать, что это новое право распоряжаться землей и жизнью принесет им одно только худо и разорение. Как будто в это время можно было выдумать что-то другое, что еще лучше и выгоднее бы устраивало крестьян и еще больше симпатизировало их мечте и надежде. Причем тут был Столыпин и в чем тут была какая-то его реформа — я и теперь не могу понять.
Пятьдесят лет и наши отцы и мы выкупали землю. Кончился срок, и никакое другое правительство не могло бы выдумать другое, чем то, что закрепило наше в 1906 г. в Указе от 9 ноября, так как сам русский народ, покончивши с выкупом и надоевшей ему связью общины, ничего другого и не мог желать и требовать, а только — чтобы перестали его опекать, перестали ему мешать и дали бы полное право пользоваться своею землей так, как ему интереснее, удобнее и выгоднее. Говорить же о том, что справедливее оставить землю в собственности общества, с правом обязательных переделов время от времени для уравнения в землепользовании — говорить об этом можно было 50 лет назад, при отмене крепостного права и наделении землею без выкупа, что и по мысли самих крестьян было бы более справедливым, но после 50 лет выкупа, выплачиваемого с таким трудом и лишениями под страхом порки, продажи имущества и арестов в холодной, — говорить об этом можно только перед святыми людьми, которые бы, конечно, согласились забыть все обиды и лишения, и все кричащее неравенство выкупа и стали бы снова пользоваться землей на уравнительных началах. Но таких святых не находилось, а потому каждый крестьянин хотел только одного: иметь в собственности надельную землю в размере выкупа и пользоваться по своему усмотрению. Слишком дорогой ценой она была выкуплена, чтобы можно было от нее отказаться для общего пользования. Крестьянские прожигатели жизни рвали и метали, доказывая, что теперь свободные крестьяне сопьются, а сильные из них скупят у бедняков их долю земли и сделают их батраками. Словом, вместо одних опекунов нашлись другие и, вместо какого-либо опроса самих крестьян на сходах, заочно судили и рядили: как бы правильнее распорядиться крестьянскими землями, лишь бы не дать ее им в трудовую собственность. Говорили о социализации и национализации; об общественной обработке, артелях и даже коммунальном устройстве жизни и работы, но за всеми этими милостивыми речами крылось только одно ненавистничество к крестьянской свободе, которое мне и было высказано потом со злобой меньшевиком Фроловым, с которым я около года сидел в Тульской тюрьме в 1915 г. Но об этом после. Они же пускали в печати клевету о том, будто правительство насильно разгоняет общины и принудительно заставляет закреплять свою землю, даже и выходить на отруба и хутора, чего на самом деле мы не видали и о чем даже не слышали в радиусе губернии.
Вот как в натуре у нас проходила эта «реформа». На волостном съезде уполномоченных десятидворников (1 от 10 дворов) земский начальник зачитал нам новый закон о праве для желающих закреплять землю, прося на это согласие общества, выраженное в приговоре. Если общество не даст согласия, то его отказ в этом обжаловался ему, уездному или съезду, который, если не было к тому законных препятствий, и утверждал такое закрепление без его согласия. Получивши укрепительный акт, крестьянин мог уже продать или купить такую землю, совершая сделку у нотариуса. Разъяснил и новое право выхода на отруба и хутора с согласия и без согласия общества на такую закрепленную землю.
— Есть такая поговорка, — сказал земский в назидание, — «Мужик умен, да мир дурак», — а теперь вы сами с усами и, если кто поведет дело с умом и не будет пьянствовать и бить баклуши, поверьте, он будет и легче работать и получать двойные урожаи.
Об этом мы не спорили, так как и без того знали, как трудно обрабатывать землю чересполосно и скакать по десяткам мелких полос с плугами и боронами. Попутно земский разъяснил, что для старательных крестьян нет ничего страшного и в переселении, и что если у кого сейчас оказалось очень мало земли (один-два надела, а три уже считалось достаточной для прокормления нормой), то он может подкупить у своих же, кто в ней не нуждается, или у помещиков, через банк, или, продавши свою за хорошие деньги, переселяться в другое место или деревню, где земли гораздо больше, и что само правительство всегда будет этому помогать и указывать, где и в каких местах есть продажные земли; будет давать ссуды на покупку и оказывать льготы переселяющимся. Все такие речи настолько понимались и симпатизировали крестьянам, что никто не находил слов возражать по существу, и съезд закончился при самых радужных и благодушных настроениях.
Конечно, закон этот свалился как снег на голову, и крестьяне не сразу в нем разобрались. И потом, после, разобравшись, хоть и стали спорить и возражать, препятствуя и закреплению земли в личную собственность и выделу ее к одному месту, но совершенно по иным мотивам, чем те, которые в виде готовых теорий навязывались крестьянам их завистниками. О том, что богатые скупят землю у бедных и сядут на них верхом, об этом разговору не было и не могло быть, так как в деревнях лучше теоретиков-социалистов знают, кто от чего богат и кто от чего беден, и не очень жалуют бедных по убеждению, которые бедны от своего разгильдяйства, пьянства и беззаботности, и сами не хотят перестать быть бедными. О таких наперед знают, что, и владея землей, они не стараются сработать получше и с землей бывают не сыты, не голодны и живут впроголодь, с хлеба на квас. И что, если такой бедняк и продаст свой надел и уйдет в батраки, худа от этого не будет даже ему, а все остальные крестьяне (а их 96 %) никому зря своей земли не продадут. Наоборот, будут стараться прикупить или переселиться на более просторные земли.
Возражали прежде всего по стадному принципу: почему один идет против всех и хочет отбиваться от общества? Значит, он умен, а мы дураки! Ну а раз так, то нет нашего согласу: не желаем, и больше ничего! Иди, жалуйся к земскому. В таких случаях не было никаких рассуждений ни о выгоде и невыгоде общества от такого закрепления или выдела земли к одному месту, а была только общественная амбиция: «Миру все должны подчиняться и никто не должен творить свою волю». А потом, когда оказывалось, что начальство не смотрит на этот мир и все же творит свою волю, стали искать существенных препятствий к выделу и прежде всего остановились на том, что дай согласие одному, полезет и другой и третий. Против собственно закрепления спорили мало, но как огня боялись выдела на отруб или хутор, так как это влекло к неминуемому переделу общественной земли после каждого такого выдела. А крестьянин любил свои полоски больше всего на свете, больше своих детей и ни за что не хотел с ними расставаться, как бы они ни были малы и узки. Он радовался ни них всякий раз, когда проходил мимо, и никак не мог мириться с тем, что при переделе они достанутся другому. 60 лет выкупа и наследственной привычки сделали из них своего рода кумир, с которым было и жалко и боязно расставаться. Эти кровные, родные полоски и его жизни сообщали какой-то особенно тайный и неуловимый смысл, без которого он не мог сразу найти себе нового интереса. Точно чуяло крестьянское сердце, что с нарушением этих милых и дорогих ему полосок, политых потом и его отцов и дедов, его вороги и завистники отнимут их и перевернут и его жизнь кверху ногами, отнимут все его радости и интересы и сделают опять батраком около нового безымянного и безжалостного барина — государства. Вот из этой-то боязни на первое время ни одно, кругом нас, общество не давало своего согласия на закрепление земли в личную собственность. Третья причина выдвигалась многосемейными, у которых к моменту окончания выкупа было маловато землицы. Они все еще мечтали, что можно добиться нового передела с уравнением, от которого на их многосемейность достанется больше земли, чем у них было. Но это были самые неактивные и боязливые, которые не решались надеяться на свои собственные силы и средства и не хотели подкупать себе земли ни у помещиков, ни у своих же крестьян, которым она была не нужна, но которые ее все же имели. Словом, они хотели проехаться на чужой счет и урвать себе при переделе десятинку-другую у тех, кто выкупал ее для себя в продолжение 50 лет. Более активные и способные им возражали, что не стоит лезть на такой грех, а гораздо лучше всем обществом купить земли у помещиков и этим увеличить имеющиеся наделы. На этой почве происходили жаркие схватки на сходах, кончавшиеся личными спорами и раздорами. Дело в том, что в каждой деревне есть целые группы родственных дворов, которые и поддерживают друг друга, и если, к примеру, Панфер добивается такого передела уже выкупленной земли, что в первую голову обидит малосемейного Акима, так как при переделе ему достанется только два надела вместо четырех, которые у него есть теперь, — то родственники Акима встают за него горой и уличают Панфера в желании завладеть чужим добром, называя в то же время весь род Панфера «чужеспинниками». Те в свою очередь озлобляются, чувствуя свою неправду, и сход кончается сплошной бранью и скандалом, из которого, однако, большинство берет сторону Акима и защищает его права на выкупленную им землю.
Время однако шло. Закон был в действии, и через каких-нибудь два-три месяца после его введения и разъяснения земскими начальниками стало слышно из разных деревень, что тот-то и тот закрепил свою землю, тот-то и тот уже продал свои наделы, а сам купил под Москвой дачу или уехал на Дальний Восток. А такой-то и такой выделяют свои наделы к одному месту и хотят в три-четыре семьи поселиться на ней особым хутором. Душная атмосфера первых дней, нарушавшая волю мира, сразу разрядилась, так как в перспективе были всеми достигнуты разные варианты, выбирай кому что нравится, и действуй в меру сил и возможности. Да и престиж мира защищали только на сходах, где каждый отдельный человек по тем же причинам группового родства не высказывал своей настоящей воли, а подчинялся миру. В отдельности же каждый понимал свою справедливость в праве распоряжаться своею землей как собственной и ни в продаже, ни в выделе и закреплении ее не видел ничего худого и вредного для обеих сторон. По крайней мере, я за все время действия закона 9 ноября не слышал от крестьян каких-либо других предложений или осуждения этого закона, кроме того, что после этого нового порядка сразу же всем стало ясно, что теперь для пользы дела необходимо новое отчуждение частновладельческих земель и отдача их крестьянам на новый выкуп, чтобы доделить уравнительно всех тех, кто к этому времени оставался на одном-двух наделах. Об этом говорилось много всюду и везде, но дальше этого крестьянские мечты не шли. Да и желать больше было нечего. Ни о каком бесплатном отчуждении и прирезках никто и не думал. И если бы в это время правительство повторило историю 1861 г., крестьяне приняли бы этот новый выкуп с великой готовностью и радостью.
Но кто же, собственно, были те пионеры, которые первыми стали выступать на миру, прося закрепления земли или отвода ее к одному месту. Может, это были действительно те воображаемые «кулаки», с которыми в это время носились все левые партии, как дурак с писаной торбой? Может они, эти «богатеи», хотели и впрямь кого-то закабалить, на кого-то засесть верхом? Не знаю, где как, но у нас никаких кулаков не было и, мало того что не было в натуре, их не было и в понятии; мы долго не знали: что это за особая порода людей, которой нас стращают левые? Правда, соглашались, да и то не все, что под этих невиданных зверей можно подвести кабатчиков, но и кабатчики с 1897 г, перестали существовать, так как была введена казенная продажа питей и разговаривать было не о чем: было и ушло. Но и на кабатчиков по старой памяти нападали только бабы, мужики же резонно возражали, что и кабатчики силком в кабак не тащили: «хозяин-барин, хочет — живет, хочет удавится». Подводить же под это понятие мельников, маслобойщиков, чесальщиков, крупорушечников, торговцев никому не приходило и в голову, так как это были самые нужные в деревне люди, без которых нельзя было прожить и два-три месяца. Притом это были всегда свои же способные крестьяне, которые больше других управлялись в работе, стараясь не отставать от других и в обычной крестьянской работе, и поспевали работать на других в своем маленьком предприятии, за что и пользовались всегда большим уважением. На все это крестьяне смотрели как на самое нужное и добровольное дело. Кому что дано: мужик горбом, поп горлом, а мельник жерновом. И не только злобы или зависти, не было к ним и простого недоброжелательства, так как крестьяне дорожили своей свободой и занятия кустарными промыслами и ремеслами сверх земли считали только похвальным и уважительным делом: кому бы чем ни заниматься, лишь бы всем польза была. Поэтому ни о каких кулаках говорить здесь не приходится.
Первыми выступили на сцену старики или бездетные и одинокие крестьяне, у которых или помирали их прямые наследники, или отделились, или, наконец, просто рассорились и ушли на сторону. Впереди для них подходили тяжелые старческие годы, опереться им было не на кого и поневоле надо было думать самим за себя. Закрепивши за собой свои два, три, а иногда и четыре надела, такие старики часть из них продавали в ту же пору, так как они уже не могли гнаться за большими посевами, а часть продолжали обрабатывать сами. Некоторые же из них на свою землю принимали зятьев, даже просто чужаков, обязывая их по договору за эту землю и готовое хозяйство кормить и обслуживать их до смерти и похоронить по православному обряду и обычаю.
Что же тут могло быть худого в таких закреплениях и продажах, а тем более несправедливости? Люди 40–50 лет несли труд и нужду, недоедали, недопивали и, конечно, имели законное право под старость воспользоваться трудами рук своих, обеспечивая свою старость. Какая разница в том, что один человек за 40–50 лет нажил дом, другой дорогую обстановку, одежду, третий мастерскую, фабричку и т. п., даже капитал на сумму своей бережливости? И никому, кроме глупцов и фанатиков, не придет в голову оспаривать их право на результаты их труда и бережливости, а уж в особенности на право крестьянина после его тяжелого пятидесятилетнего выкупа на 5–10 десятин земли.
У нас такими стариками были: Василий Герасимович Киселев, Гавриил Кузьмич Сапельников, Федор Алексеевич Сычев, Федор Васильевич Новиков.
Вторыми спешили закрепить за собой наделы проживавшие на стороне и не нуждавшиеся в них, главным образом, опролетаризировавшиеся рабочие фабрик, какими у нас были Сорокины, Воронины, Скрыпкины, Новиковы, сами они примкнули к социалистам, а свою земельку стремились продать. На их стороне также была несомненная правда, так как они, хотя и не пользовались уже землей лично, но выкуп продолжали платить, сдавая свою землю в аренду за хорошие деньги. А тем более что наделы их доставались им от их отцов, которые платили за них до 1900-х гг. самый большой выкуп. Да и сами они, отдавая землю в аренду, зачастую не только не получали за нее платы, но сами же доплачивали по 5–6 рублей арендатору, лишь бы быть свободными от земли и мирских за нее повинностей. Так было и со мной: с 1900 по 1906 г. я имел в аренде два надела такой земли и получал приплаты со Скрыпкина (жившего на фабрике) 10 рублей в год. Оброк же в это время с волостными и земскими сходил с двух наделов 22–24 рубля, и таким путем он раскладывался на обе стороны. И только после 1906 г., после отмены выкупных платежей, я стал в свою очередь приплачивать ему за два надела 10 рублей в год. С одной стороны, потому что оброк с двух наделов после этого сразу упал до 7–8 рублей, а с другой — после этого облегчения сразу пошла тяга на землю, стало выгодней ее больше засевать, и съемщики стали перебивать ее друг у друга. Эти думали свою думу, но, конечно, думали не о том, чтобы пролетаризироваться для борьбы с капиталистами, а, наоборот, чтобы развить каждому для себя более подходящее дело. Один купил за Москвой дачу, другой 30 десятин помещичьей земли, третий около фабрики выстроил домик, работая и сам с семьей на фабрике. Закрепляя землю, они тотчас же ее и продавали и на полученные (200–300 рублей за надел) деньги раздували кадило.
За ними потянулись семьи, в которых было больше девок, чем ребят. Эти боялись, что в случае передела им не дадут на девок земли, а потому и они поторопились закрепить свои выкупленные наделы. При всяком закреплении по заявкам просителей надо было собираться на сход и писать приговор: согласны или не согласны, а так как на первое время, как я и сказал, согласия не было, а были только отказы, то само собой проситель передавал жалобу на отказ земскому начальнику, и на разбор к нему приходилось по каждому делу посылать двух-трех уполномоченных и им платить по 50 копеек в день. В конце концов это надоело, тем более что дальше больше дело разобралось и спорить оказалось не о чем. Каждый в этом закреплении видел для себя ту или иную пользу, тот или иной выход, и так как закон давал право в случае согласия двух третей, помимо личного закрепления, закреплять одним приговором сразу за всеми крестьянами села или деревни, то через 5–6 месяцев споров и раздоров, к весне 1907 г. таким общими приговорами и стали делать закрепление целыми деревнями.
— Чего тут канитель разводить, — стали говорить ни сходах, — нынче с одним, завтра с другим: тому полномочных, другому полномочных. Кто не задумает в деревне жить, того все равно не удержишь, кто будет в деревне, тому и закрепление не страшно.
— Не только не страшно, — воодушевлялись другие, — а великая польза всем: земля найдет своего хозяина и не будет зря болтаться, как у наших Жучковых и Сорокиных. В аренде-то землю только портили, а теперь она в хозяйские руки попадет, а пролетариям и руки развяжет и капитал даст, получай денежки и катись.
— А вон в Никольском как славно, — поясняли третьи, — пять дворов на поселок вышли за овраги, и им хорошо, земля в куче, и деревне радость, не надо за три версты на ту землю таскаться. Сами посудите: четыре конца в день по три версты — двенадцать верст одной дороги! От того туда и навоз не возили. Общество им даже земли по десятине прибавило, работай, не ленись.
И когда оказалось, что такие выделы не только не страшны, но делают остающимся громадную пользу, тут уже безо всякого разговору стали закреплять целыми обществами и всячески даже наталкивали охотников выделяться на отруба, желая разделаться с дальними малоудобными землями. Не стали бояться и переделов. Хотя, кстати, переделов было мало. Очень скоро додумались после всякого выдела отрезанные полосы заменять более ближними, остающимися в общественном поле после выделившихся. Даже пошла конкуренция, каждый желал отдать дальше полосы, чтобы получить ближние. Даже не гнались за точным размером и соглашались взять несколько меньше, чем отдавали. Какие тут разговоры о каком-то принуждении закреплять и выделять землю к одному месту, само дело для обеих сторон давало такие обоюдные выгоды. А то присмотрят компанией в три-пять человек подходящий кусок помещичьей земли по 8–10 десятин на семью, свои наделы продадут своим же малоземельным, а сами покупают через банк помещичью и выселяются на нее. И для них хорошая перспектива: на свои руки нашли муки, не ленись, старайся. И в обществе довольны, что пять-шесть дворов прикупили по наделу, по два и тоже нашли выход из малоземелья.
Не сразу и я разобрался во всех этих делах: выгодах и невыгодах личной собственности на выкупленную землю, и когда стали у нас закреплять первые старики: Сычев и Киселев, а затем и другие, — меня все время посылали к земскому уполномоченным, чтобы протестовать против этого закрепления.
— Ну чем же вы недовольны, — спрашивал он нас, — тем, что вам дается полная свобода распоряжаться собственной землей? Какие социалисты! Им мирская зависимость шею не перетерла. Забыли, как ходили к земскому согласье на раздел просить, паспорт просить, на общество жаловаться, когда оно разделу не давало, усадьбы не давало! А не вы ли всю свою нужду на общество валили, что оно вам мешает многополье вводить, травосеяние, зелени скотом сбивает? Я вас знаю лучше, чем вы сами себя знаете. Поломаться, покуражиться захотели, амбиция появилась, что вот такой старец, — указывал он на кого-нибудь из просителей, — хочет быть от мира независим. Тогда кой черт вас и на волю отпускали, если вы сами такие же господа и крепостники? Ну, вот ты, к примеру, — подходил он к кому-нибудь из уполномоченных и брал его за рукав, хотел бы ты, чтобы твоим тулупом Василий Косой завладел и в грязь и в дождь трепать бы его стал? Что молчишь, не согласен? А как же ты хочешь завладеть землей этого старика, который ее выкупал 50 лет? А тебе не стыдно, — обращался ко мне, — обижать старика Киселева, а еще законник считаешься, у него сыновей нет, он с дочерьми 40 лет работал, выкупал, а теперь вы сообразили, что при переделе можно ему не дать на дочерей, оттяпать два надела, ловкачи какие! А еще, мы «мир», мы «общество», — иронизировал Докудовский (так была его фамилия), — и дай волю этому «миру», он сейчас же пьянством и грабежом займется. И законно и незаконно за вино всех ограбит.
Нам, конечно, было совестно признаваться в действительном умысле «оттяпать» надел-другой у того или иного старика, и мы весь свой протест обосновывали на нежелании переделять землю из-за каждого закрепляющего и выделяющегося. А в особенности когда закрепляли для продажи горе-крестьяне, не жившие и не работавшие в деревне, земля которых и на ближних полосах была очень плохой, никем не удабриваемой, болтавшейся в аренде десятками лет. Мы знали, что «общество в целом» не прочь было «оттяпать» такую заброшенную землю, с которой ее хозяин порвал всякую связь, но и этой мысли не говорили земскому, так как в душе не считали и этого хорошим делом.
— Что вы меня хотите обогнуть вокруг пальца, обмануть, нет, голубчики, я сам среди мужиков и родился и 60 лет прожил, я вас насквозь вижу. Вор у вас в животе, только вам сознаться совестно, вот вы и крутите вола за хвост с этими переделами, на черта они вам сдались! Ну, что, — набрасывался он на нас, — земля у Косого плоха, знаю, а плоха, и цену ему такую дадут, а к одному месту отведет, вам лучше, и вы ему самую дальнюю отрежете. Что еще! переделять не хочется? никто вас и не неволит, подменять пашнями можно, головы хватит!
Нам нечего было возразить, и действительно было совестно, но мы выдерживали такт и все же не давали согласия на закрепление. Дело передавалось в уездный съезд, куда уже редко мы и являлись, уполномоченные. Так и утверждалось просимое укрепление, и через неделю просителю высылался соответствующий акт с печатями и подписями.
Земский начальник любил при этом говорить с мужиками по душам, любил поспорить и пофилософствовать и пускался в откровенные разговоры.
— Знаю, знаю почему вы эту волокиту заводите, — говорил он нам на прощанье, — чтобы лишний раз на чужой стог вилами указать. Вот, дескать, помещики, как собаки на сене, на земле и сидят, а мужики тут судись из-за каждого надела. А что мы в долгах запутаны, вы этого не понимаете. Мужички-то хлебушек до весны берегут да по семь гривен продают, а помещики на корню еще по 50 копеек запродали. Банк-то не ждет, не милует. А то помещики!.. Вон вижу, Добрынин хихикает, — указывал он на опрятно одетого мужика, в большой бороде, — небось, думает, помещики прогуляли, в карты проигрались, а теперь плачутся. Нет, Федор Семеныч, не от карт, а от мужиков мы разорилися, уж очень они жадны на деньги стали, не только за 30–40 копеек, а и за рубль в день не дозовешься с весны до осени, два-три пуда в день вам мало.
— Зачем же дело-то стало, ваше благородие, не выгодна земелька — продай, мы купим, — с усмешкой говорил кто-нибудь из крестьян.
— Это дело решенное, земля ваша, — говорил его благородие, — вот Дума постановит — и быть по сему. Никто теперь и не спорит об этом, а вот только насчет выкупа разнобой, кадетская партия справедливую оценку придумала.
— Так и должно по справедливости, — скороговоркой говорили сразу в несколько голосов, — что ж тут худого? А дай волю господам, они на мужиков еще на 50 лет хомут наденут.
Для крестьян это было самое больное и интересное место, и, пользуясь тем, что земский с ними шутит и говорит запросто, они спешили выложить свои соображения, каждому хотелось вставить свое замечание о будущем выкупе. Начинался спор, шум, как на сходке. Но так как в это время мы еще не были достаточно осведомлены насчет партийных разногласий в земельном вопросе, то кто-нибудь спрашивал земского о том, что значит эта справедливая оценка и как хотят другие? Докудовский соскакивал с места, начинал быстро ходить взад и вперед, поддерживая засаленные брюки.
— Это, значит, надевай шапку, намазывая салом пятки, и беги скорее из имения, пока не догнали и крест последний не сняли, — говорил он как актер на сцене, смеясь и жестикулируя руками. — У кого по первой закладной, тому еще кое-что перепадет, а у кого по второй — с того и брюки снимут и по миру пустят. Поняли теперь, что значит справедливая оценка?
Мужики, конечно, понимали и весело смеялись над безвыходным положением земского. Добрынин сказал:
— Ничего, ваше благородие, мы вас тогда в сторожа возьмем, в сад посадим, ваше дело стариковское, по миру ходить не допустим, бабы по очереди кормить будут.
— Спасибо вашим отцам и дедам, — говорил, смеясь, земский, — от сторожей мы непрочь, только мы хотим, чтобы наши сады за нами оставить да усадьбу в три десятины, поняли?
— Да мы у вас все яблоки тогда разворуем, — говорит Гаврила Косой, — вы из дому убежите, а не токмо из сада…
— Слышь, законник, — кивает мне земский, — вот они ваши братья-християне, жулик на жулике, только им волю дай, сейчас и в карман залезут, а то говоришь, что их пороть не надо, они сами портки скидают.
Мужики гогочут вместе с земским, а Гаврила Косой оправдывается:
— Ну, как же, барин, посуди сам, около сада жить и без яблоков быть? Никак невозможно.
— Про это-то и Арина говорила, — кивает мне опять барин. — То ему земли мало — на возьми! А теперь и под сад подбирается. Я бы и сад отдал, все равно доволен не будет, за женой придет такая же натура «христианская». На этой воровской привычке я свои планы под старость строю. Пускай банк забирает и землю, и всю движимость, лишь бы сад оставили да усадьбу в три десятины.
— Не прокормиться, барин, на такой малости, — перибивает Добрынин, — какой тут доход?.. 300 десятин имел, и то долгами оброс, а тут…
— А тут капитал наживу, — лукаво говорит земский, хлопая себя по лысине и ехидно подмигивая на Косого. Буду сидеть в саду с револьвером, как кого накрою, бац! И плати трешницу!..
— Этим не проживешь, барин, — говорит кто-то.
— Проживу, я вас дешевкой возьму. На дешевку вы падки… Вот посмотрите на Ивана Ивановича Кукушкина, — переводит он глаза на тщедушного мужичонку с жиденькой козлиной бородкой, — он уже сейчас соображает, сколько он мне трешниц переплатит за яблоки. Он думает так: ну, ладно, попадусь в неделю раз, на трешницу налечу, а за остальные шесть дней по мере и то шесть мер натаскаю, а может и совсем не попадусь.
Мужики опять весело гогочут, гогочет с мужиками и барин, показывая, как он будет ловить воров в саду и брать с них по трешнице, чтобы не доводить дело до суда.
— Я, — говорит, — его и сам не буду ловить каждую ночь, а так, в неделю два раза, чтобы у него охота не пропала. А он мужик зоркий, если на трешницу налетит, то непременно отыграться захочет… а мне яблок не жалко, таскай кому не лень, лишь бы в два рубля мера обходилась. Я думаю, что Добрынин и то соблазнится, задумает трешницу проиграть, сем-ка я, дескать, счастье испробую, поймает или нет? А вы говорите, не проживу… каждая баба за лето-то по три раза мне попадется…
— Ты нам, барин, зубы-то не заговаривай, — говорит Добрынин, — а вот насчет земли скажи толком: будет это, или не будет? А может, нам теперь и закреплять не нужно, чтобы попусту к вам и дорог не делать?
Земский становится в позу и торжественно объявляет:
— Русским языком подтверждаю, да, будет! И земля и воля, все будет в ваших руках… вот только сторгуются в Думе!..
И, переходя дальше на юмористический тон и жестикулируя руками, как проигравшийся игрок, говорит:
— Кой черт мы будем дальше делать с землей, долги наращивать? чистых имений осталось мало, по первой закладной тоже немного, а все мы горе-помещики по второй имеем. А я вам уже сказывал, чем это пахнет: завязывай глаза и беги!.. Вот наши-то и стараются хоть что-нибудь выторговать, чтобы не прямо в сторожа к Добрынину идти и за суму браться…
Некоторые крестьяне выражают сомнение.
— У вас леса, скот, постройки, инвентарь, ужели все прожили? — говорят они.
— Не прожили, а мужики заели, да проценты наросли. С банком-то только свяжись — задушит.
После убийства Столыпина я снова ходил к Докудовскому уполномоченным, но только уже не по делам закрепления земли, а по каким-то другим. Про закрепление теперь уже не было и разговору. За 3–4 года все, кому нужно, закрепили, кому нужно, продали и подкупили. Весь упор уже был только на частновладельческие земли. Крестьянская жизнь шла в гору, и, кто только имел энергию к труду и охоту к расширению своего хозяйства, тот не зевал и в одиночку, и обществом, и товариществами покупали помещичьи земли. Земский начальник к этому времени тоже продал большую часть имения. Закончивши деловые разговоры, по своему обычаю он опять пустился в философию с мужиками, стараясь вызвать их сочувствие к Столыпину.
— За что убили, разбойники, за то, что он Россию спас, от анархии избавил, за то, что мужикам развязал руки и дал возможность каждому стараться и приобретать!.. Хороша бы была теперь Россия, если бы он не остановил анархию?.. Нас бы тогда немец в два счета смял и верхом бы на нас поехал… а мы и так на него поработали…
Кто-то возразил в порядке разъяснения, что его убили за то, что полевые суды ввел, людей много перевешал, судебные законы нарушил…
— А его-то убили по какому суду, по полевому или по нормальному? — переходя на злобный тон, быстро заговорил Докудовский. — Три жида собрались в подполье и приговор сочинили — это тоже суд называется? Вы их просили, народ их просил об этом, — кто их уполномочил? звери! Вешал, убивал!.. а что прикажете делать с такими выродками, которые закона не признают, грабеж и смуту открывают!.. целоваться с ними? Ведь ясно же — все недоучки, шалопаи, воришки. Сами работать не хотели и другим не давали. У них на чужую собственность глаза разгорелись, от грабежа понажиться задумали, прохвосты! Столыпин ваши интересы от воров защищал, не давал ходу смуте и грабежу разыграться!
Докудовский вошел в азарт и готов был от злости заплакать. А потом, переменив тон и глядя на нас в упор, сказал:
— Ну говорите по совести: что крестьянам и горожанам от Столыпина худо было, говорите смело, припомните: ничего? и я знаю, что ничего, а вы так только жить лучше стали, правильно, да, ну, отзывайся?..
Никто не отозвался, хотя мы упорно оглядывались друг на друга, вызывая на ответы, нам тоже не хотелось прямо сдаваться, а было нас не менее тридцати человек из разных деревень и волостей, и хотя вообще крестьяне никогда довольны не были и всюду и везде ныли и жаловались на правительство, а тут, против новых порядков, введенных при Столыпине, ничего и никто сказать не нашел, так как каждый понимал, что никак иначе с выкупленной землей распорядиться было нельзя. И нельзя было объяснить наше молчание страхом перед земским, так как мы его совсем не боялись, тем более он всегда сам заводил такие разговоры, и не было случая, чтобы он на ком взыскивал и мстил за них. Он сам признавал все дворянство вымирающим сословием и радовал крестьян тем, что скоро на смену дворянам придет власть крестьянская, свежая и ничем не попятнанная.
— Мы крестьян не боимся, — говорил он, — потому, что барин и мужик одним миром мазаны и одним говном от них воняет, если они только русские. А вот жиды, инородцы… вот кого бояться нужно, лиха стерва! Три раза поцелует, а потом предаст, как Иуда. Мы знаем, чего им нужно. Вы думаете, работы им нужно, хлеба кусок? Не о том они думают! Им власть нужна, глаза загорелись на народ русский… Душу русскую вымотать и подлым рабом себе обратить. А барин порол мужика, а потом жалел, хлеба давал, лесу на избу давал, а чтобы тебя пожалел жид, латыш, чухна — вовек того не бывало! Если бы всяческих ограничений, — вы ведь знаете, читаете, — народ русский требовал, царь давно бы три конституции дал, так нет же, того жиды требуют, инородцы!.. социализмом прикрываются, чтобы дурачкам очки втереть, Европу удивить, а что под этим кроется, не всякий еремей-разумей!.. Дворян гоните, но жидов бойтесь, как чумы, и им власти не отдавайте, съедят они и дворян и крестьян и никем не подавятся!
Совсем дряхлым стариком увидал я Докудовского весной 1917 г., месяца два-три спустя после революции (он уже несколько лет как не служил и доживал свой век у какого-то приемного сына). Встретился с ним на железнодорожной станции, до поезда оставалось полчаса. Мы сели в сторонке на скамейке, и он стал говорить первым.
— Ну как, теперь твоя душенька довольна? Ведь теперь все ваше, можно безнаказанно и грабить, и убивать, и жечь, ты ведь тоже революции ждал?
Я сказал, что в нашей волости смирно, и я стараюсь убеждать не делать никаких грабежей…
— Знаю, слышал, — перебил он меня, — но ты не у места, тебя отшвырнут теперь, теперь власть ворам, бандитам, аферистам!.. ты при царе сколько, три раза сидел? ну теперь берегись, они вам покажут кузькину мать! Ты знаешь, что несут эти жиды?..
— Опять жиды, — возразил я ему, — нас русских 140 миллионов, а вы нас все жидами пугаете.
— Ладно, ладно, время покажет, я умру, а ты увидишь, — зачастил он, не давая мне говорить. — Не только страшная нужда, будет страшнее… придет народу бесчестье жуткое, бессмысленное, идиотское… вот о чем в Евангельи говорится: «Не сходи с кровли, когда настанет час». Или говорится: «Когда увидите мерзость запустения на святом месте». Жалко мне вас, таких вот простачков! Вы по своей простоте, может, и впрямь о чем-то хорошем думали, а только будет-то не по-вашему, не так, как русский народ хочет, а как шпана разная постановит. Я хотел сказать сволочь, я ты обидишься, скажешь, что Докудовский и перед смертью сквернословит, а ведь мы теперь равноправные…
Я хотел уходить, но он держал меня за руку.
— Если бы сам русский народ делал революцию, и горя бы не было, по-русскому бы он и решил, а то ведь кучка хулиганов и каторжан подожгла, и конечно не для того, чтобы народу добро сделать. Увидишь, как они на вас набросятся, как только власть возьмут окончательно, — торопливо говорил он мне, стараясь передать мне все свои страхи. — Ведь замутили, теперь только ленивый не бросится рыбу ловить и в комиссары попадать, увидишь, кто у вас в волости через год будет, или Башмак Барсуковский или Чуля Владыченский, теперь вся власть советам, они вам и насоветуют. Они вперед разрешат господские именья разграбить и на них свою власть установят. Ну, а потом и за мужиков возьмутся. Не китайский же император будет их власть содержать!
От торопливого разговора он даже закашлялся и на минутку умолк. Я ему не возражал и не поддакивал, не видя еще ничего худого и хорошего. Я в то время ничего не понимал в политике и не знал, что, как и всякая война, каждая революция приносит крестьянству одну лишь новую петлю налогов и всякую бумажную волокиту: учет и переучет всех твоих потрохов и живностей и новое рабство в форме разного рода натуральных повинностей.
Докудовский видел на мне мою неопытность и, как вышедший из моды старый барин, которому не с кем поговорить, старался внушить мне свое понятие.
— Я бы тебя мог и в Сибирь сослать и пять раз в тюрьму посадить, — опять начал он скороговоркой, а я ни разу не посадил. Отчего? оттого что русскую душу имею. Мы и пьяные бывали и грязные, а душу не потеряли и облик человеческий. Как и мужики, мы верили в Бога, и признаем и слабость человеческую, и милость Божью, по-человечески и судим: и накажешь и пожалеешь. Думаешь, у каждого мужика и семья своя и хозяйство, и все жить хотят одинаково! Любого дворянина можно было разжалобить и заставить помочь, пожалеть, а когда жиды на вас засядут, тогда вы мертвым позавидуете. У этих прохвостов вместо души палка сухая, а вместо Бога, такой же жид, Маркс. Они бы и пожалели, да нечем, а потом, ради чего они вас будут жалеть, раз они и Бога не признают, они пойдут по вашим головам, по вашим трупам, они из вас крепости будут строить, чтобы сильнее оградить свою власть. Вспомянете вы не раз царя Давида и всю кротость его, поймете, как фараоны египетские на трупах рабов строили пирамиды…
Он так увлекся, что забыл все на свете и ни за что не хотел меня отпускать, и только звонки напомнили, что поезд подходит и ему надо ехать.
— Очень жаль, что мы так коротко встретились, — сказал он на прощанье, — и жаль, что больше вряд ли увидимся.
Умер он своей смертью в следующем году, избежав таким образом и травли и всяческих гонений как бывший помещик и земский начальник. Больше с ним так и не пришлось повстречаться.